— Вы вот растете припеваючи, сыты, одеты, в тепле, учат вас и прочее. А что бы из вас было, кабы вас, как кутят, за шиворот да на мороз?.. А со мной, почитай, так вот и вышло. Остался я четырнадцати годов один как перст: ни тебе родственников, ни тебе свойственников. Родом-то я не отсюда, а из-под Томска… Ну, как меня жизнь мотала да трепала — долго рассказывать. Всяко доводилось перебиваться. Помаленьку приспособился я до промышленников. Не промышлять, а так, из милости. Они артелью белку бьют, а я для них харчишки варю. И то не всегда удавалось: мужики те были прижимисты, всё больше норовили всухомятку, чтобы поменьше расходу было, — в артели всякий кусок на счету. Артель — это так только говорилось, а все больше сродственники ходили. Так я около них бьюсь, а сам помаленьку к делу приглядываюсь. Винтовку — боже упаси! — в руки не дадут. Свинец да порох тогда, ох, как кусались! Если уж только совсем занедужит кто — так, что и встать не может, — ну, тогда мое счастье: чтобы винтовка не гуляла, мне дадут. Припасы дадут по счету. И вот сколь у тебя зарядов, столько шкурок принеси, а нет — били: потому — или, мол, ты зря стрелял, или шкурки утаил… С непривычки попробуй-ка: белка, она вон как заводная прыгает, а ее в глаз уцелить надо, иначе шкурка порченая… Ну, у меня глаз верный, рука твердая, так что я быстро наловчился.
Промытарился я так-то до двадцати годов. Сверстники мои поженились, детей завели, а я все мыкаюсь неприкаянный; что на мне — и то не мое, дареное. Где уж тут о семье да своем хозяйстве думать! И вот попал я, значит, в Улалу — так раньше Горно-Алтайск прозывался, — а там с одним скупщиком столкнулся. Тот вроде ко мне с сочувствием: дам, мол, я тебе винтовку и все, как полагается. В силу войдешь — расплатишься… Ну, я ему в ноги: «Благодетель, отец родной!» Год был добычливый, шкурок я приволок прорву; думаю: сразу за все расплачусь. А не тут-то было! Вышло так, что я еще более задолжал. На другой год — того хуже. Я с ним уже за десятерых расплатился, а получалось, что в кабалу вовсе залез.
Такая меня злость взяла, что я прямо на людей смотреть не могу, хуже волков они мне кажутся. «Будьте вы, — думаю, — прокляты! Коли среди вас правды нет, я теперь сам, один жить буду». Ударился я в тайгу, чтобы человечьим духом и не пахло. Шкурок набью, на припасы у бродячих купцов выменяю — и опять в тайгу. Совсем я тогда одичал. Разве когда к Нефёду на заимку забреду. Я его как-то от медведя вызволил, он это помнил и всегда меня привечал. Ну, у него долго не заживался, потому сам он бился как рыба об лед…
Промышлял я по Большой Черни, к югу до Белухи доходил, в Чуйских степях побывал, а в тринадцатом году надумал за Телецкое озеро перебраться. Слух такой шел, что там на Корбу ближе к Абакану соболя водились. Сборы мои недолгие: винтовку под руку, мешок за плечи, костер залил и пошел. У Кебезени перебрался через Бию, а дальше — где по берегу, где тайгой — иду вокруг озера. Места красоты неописанной, зверя много, а глушь такая, будто из всего человечьего племени ты один на земле остался.
В самую лютую зиму очутился я на Большом Абакане. Места такие, что вроде человек там сроду и не бывал. И вот однова сижу я ночью у костра, подремываю. В тайге завсегда тихо, а тут будто и вовсе все вымерло.
И вдруг чую — шум, треск. Не иначе, как шатун. Подхватил винтовку, жду. А из-за деревьев вываливаются двое.
«Стой! — кричу. — Не подходи! Кто такие?»
А они на винтовку и не глядят, прямо к костру, чуть не в огонь лезут. Жутко мне стало, страсть! Не иначе, думаю, как варначьё — беглые с каторги. Навалятся сейчас, пристукнут — и весь разговор… А по виду они и есть: одежонка никудышная, драная, заросшие оба, лохматые, одни глаза только и видать… Усы да бороды в сосульках, руки крючьями торчат — видать, вовсе прозябли.
Один, который поменьше, увидел, что я винтовку наготове держу, улыбнулся и как-то не совсем по-нашему говорит:
«Вы, — говорит, — не бойтесь. Зачем бояться? Мы вас резать не будем… Как думаешь, товарищ Сергей, не будем?»
Тот мычит, с усов сосульки обрывает.
«А я не боюсь, — говорю. — Я и сам зарезать могу, в случае чего».
Это я уж так, для храбрости сказал, чтобы их попугать, а себя подбодрить, потому как сам-то здорово опасался.
«Правильно! — отвечает меньшой и смеется. — Только нас резать выгоды нет. Ничем не разживешься…»
«Ты и в самом деле, — говорит второй, — брось ружье-то. Мы безоружные, у нас на двоих только ножик перочинный и есть. Мы вот отогреемся и дальше пойдем».
«Куда ж вас в такую стужу несет, — спрашиваю, — да еще с пустыми руками?»
Молчат, не отвечают ничего… Отогрелись они, и я к ним пригляделся. Тот, который поменьше, черноватый, глаза горячие, сам быстрый такой, по всему видать — не русский, и имя у него не наше — Сандро. А второй, Сергей, русоволосый, телом крупный и вроде рабочий человек, мастеровой, что ли. Он сильнее и годами не моложе, а во всем слушается меньшого, как старшего.
Замерзли они вкрай и, видать, голодные: щеки втянуло, одна кожа да кости. У меня кабарожья нога оставалась. Нарезал я мяса, положил в котелок. «Вот, — говорю, — сварится — ешьте». Они ничего, благодарят, расспрашивают о житье-бытье, особенно Сандро. Ну, мне таиться нечего: я весь тут. Рассказал им про свое житье, как от людской жадности пострадал и в тайгу сбежал.
«Вот, — говорит Сандро, — типичный случай грабежа под видом торговли в национальных окраинах… Ну, и как же вы с тех пор, разбогатели?»
А какое мое богатство? От своего скупщика убежал — к другому попал. Все равно так на так получилось.
Поели они, расспрашивают, как дальше идти, есть ли там где люди. И видно по всему, что их больше интересует, как бы так пройти, чтобы не то что до деревни добраться, а подальше ее обойти.
У меня моя опаска и вовсе пропала, потому хоть и непонятно, кто такие, а вроде зла не замышляют.
«Куда вы, — говорю, — ночью пойдете? Ночуйте уж тут, меня опасаться нечего».
«Мы-то рады, — смеется Сандро, — но ведь вы нас опасаетесь».
«Да нет, — говорю, — ничего. Только одно мне непонятно: что вы за люди такие и как сюда попали?»
«Ну что ж, — говорит Сандро, — так как вы, видать, свой человек, то мы таиться не будем… Мы социал-демократы, большевики. Слыхали про таких?»
А чего я в те поры слыхал? Я и грамоты-то не знал, не то что… Так и жил, вроде пень, только с глазами.
Начал он мне тогда рассказывать все как есть: про купцов, про чиновников и царя, как они тянут жилы из народа и как этот народ поднимается на борьбу, а впереди всех в той борьбе идут большевики, как тех большевиков преследуют, гноят по ссылкам и тюрьмам, а они, ни на что не глядя, держат свою линию на освобождение трудящихся. Вот и они были отправлены в ссылку, под строгий надзор, а все-таки бежали, теперь тайком пробираются в Россию, чтобы продолжать борьбу. Встретить их должны были надежные товарищи, одеть и переправить куда следует, да, видно, Сандро и Сергей сбились с пути, вот и пробираются теперь как есть — безоружные и без всякого припасу.
Долго он мне рассказывал, и каждое его слово так прямо в сердце и ложилось. Они уже заснули, а я все с боку на бок ворочаюсь, думаю об этих людях, на какую силищу они замахиваются и через какие терзания идут, чтобы добиться правды…
Утром сварил я остаток мяса, поели; они собрались, и я поднялся.
«К тайге, — говорю, — вы люди непривычные, пропадете ни за понюх табаку. С пустыми-то руками ни зверя убить, ни огонь зажечь. Так что я вас малость провожу, ежели будет такое ваше желание. А что я живодерам-скупщикам меньше хвостов принесу, так будь они прокляты, эти хвосты! Все одно — голый есть, голый и останусь, а тут, в крайности, хоть хорошим людям помогу…»
Надо бы нам идти к северу, чтобы озеро обогнуть, но там где ни где поселок либо теленгитские аилы. Кого-нито встренешь, и пойдет по тайге слух: Захар двух беглых ведет. А по слуху стражники следом кинутся. И пошли мы напрямик к озеру.
Дорога эта для меня прямо как школа была. Столько я за то время узнал, сколь мне знать и не снилось. Разговаривали больше, когда уже на ночевку становились, потому идти было, ох, как тяжело! И все время либо ветры, либо такие лютые морозы, что дух захватывало. Одежонка на них была совсем пустяковая, насквозь пронимало. Сергей — тот поздоровше был, а Сандро-то не больно силен; посмотришь — и удивляешься: в чем только душа держится, а он идет да еще подбадривает.
Спустились мы к озеру, а оно льдом затянуто. Я говорю: вверх, до Кыги, подняться надо, там льда не должно быть, по чистой воде и перемахнем на ту сторону. А они противятся: время дорого, пройти можно и по льду, он крепкий. Ну, раз вы такие смелые, мне, мол, и вовсе бояться нечего. Пошли мы, значит, по льду на эту, на нашу сторону.
Лед этак снежком припорошен и ничего, прочный, под ногами не трещит, не гнется. Однако только мы до середины добрались, началась поземка. Дальше — больше. Оглянулся — а уж весь Корбу дымится. Оборвалось у меня сердце.
«Ну, — говорю, — братцы, молитесь богу и идите шибче: «верховка» задула!»
«Что это такое, — спрашивает Сандро, — «верховка»?»
«А это, ежели добежать не поспеем, самая настоящая наша погибель и есть…»
Бежим, торопимся, а она вовсю разгуливается: над озером-то ей никакого останову, как в трубе, ревет. И вот, чую, лед уже потрескивает, под ногами зыбится.
Мы уж под самым беретом, а тут как хрястнет — аж стон пошел, будто из пушки выпалили: лед треснул! Раз, другой… такая пальба пошла — друг дружку не услышишь… Они выскочили, а я замешкался, лед подо мной в мелкую крошку, я — в воду и — как топор… По нашим местам не многие плавать-то умеют: вода круглый год ледяная — поди-ка, сунься!..
На Телецком редко где мелкое место есть, под самым берегом глыбь начинается… Ну, а все-таки не потонул… Сандро спас! Он как увидел, что я провалился, так следом и сиганул, подволок меня к берегу, а тут уж Сергей нас обоих вытащил.
Оба мы как есть мокрехонькие, а на дворе стужа, «верховка» воет, насквозь прохватывает. Вся наша одёжа враз ледком покрываться начала. Забежали мы в распадок, где потише; Сергей кинулся сухостой собирать. А у меня трут и порох в рожке лежали, не промокли. Однако, пока огонь вздули, промерз я до самой души, а Сандро и того хуже. Сергей такой кострище навалил, хоть быка жарь. Разделись мы с Сандро, всю одежду развесили сушить, чаю заварили: согрелись, значит, и снутра и снаружи. Ночь переспали — ничего. Ну, думаю, обошлось, можно дальше идти.
А оно не обошлось… К вечеру у Сандро глаза красные, дышит трудно, кашлять начал. Однако виду не подает, словно бы ничуть ничего, и все нас торопит. День прошли, другой, и вижу я, что идет он из последних сил, вот-вот совсем надорвется. Я Сергею и говорю, что, мол, может, остановиться, а то пропадет человек. Подступили мы к Сандро, а он и слышать не хочет.
«Как, — говорит, — вы не понимаете? Каждый день на свободе дорог, и нельзя его зря тратить… Никаких задержек и остановок!»
А на другой день прямо на ходу свалился. До этой самой заимки верст двадцать оставалось. Сделал я вроде носилок, положили на них Сандро и понесли. Принесли мы его к Нефёду, Горит весь, мучается Сандро, и мы около него мучаемся — ничем помочь не можем. Огуречный рассол — вот те и все лекарства. В то клятое время и фершала за сто верст не сыщешь…
Хворь эта вконец его надломила. Тут, известно, все сразу отозвалось. Он ведь в тюрьме сколько-то годов просидел, и жандармы его били, и в ссылку сколько раз усылали, а он каждый раз оттуда бежал и обратно к своему делу ворочался. Все это мне потом уже Сергей рассказал.
Начал Сандро прямо на глазах таять. Отощал, в лице ни кровинки, одни черные глаза горят. Он и сам понимал, что уже не подняться ему, однако ни испугу, ни жалости к себе и настолько вот не показал.
«Помирать, — говорит, — никому не хочется. И мне не хочется. Жизнь я люблю и жить люблю. Ну, что поделаешь… Одно мне горько: рано я умираю. Жизнь отдать нетрудно, а прожить так, чтобы жизнь твоя людям послужила, — это вот и есть самая настоящая радость. А я еще мало успел, мало сделал — потому мне умирать и обидно…»
Помер Сандро. Похоронили мы его и будто вместе с ним кусок души своей зарыли в землю. Сергей — мужик суровый, как из железа сделанный, а и у того слезы закапали.
Сергея потом я проводил до тракта. Дорогой он мне все про Сандро рассказывал. Сам он родом с Кавказа и Сергею вроде учитель в подпольном кружке. Был он человек большого ума, один из большевистских вожаков. И такой отчаянной ловкости, что шпики и жандармы за ним стаями охотились, а он их играючи обводил вокруг пальца… Теперь бы ему большие дела ворочать, а вот не дожил…
Захар Васильевич умолкает. Я оглядываюсь на сидящих за столом: у Нефёда суровое, скорбное лицо; затуманились Пашкины глаза: по щекам Катеринки торопливо бегут крупные слезы.
Паша забирает Катеринку к себе в кровать, я ложусь на пахучее сено, расстеленное на полу, и передо мною оживают картины услышанного: бегут от стражников ссыльные, бредут, замерзшие и голодные, через снежную тайгу, через пропасти и завалы. Я так ясно вижу и чувствую все, будто и я бреду с ними, дрогну на ветру, ощущаю во рту едкую горечь голода, вязну в сугробах, бегу по завьюженному гнущемуся льду, проваливаюсь в черную ледяную воду… И ведет нас неутомимый, бесстрашный человек с горящими глазами, который больше всего на свете, больше, чем себя, любит людей…
Меня будит монотонное гудение. В распахнутое окно врываются солнце и непрерывный ровный шум. Это гудят пчелы: от самых окон тянутся вереницы ульев, словно домики в игрушечной деревне.
Захар Васильевич и Паша по слегам втаскивают на телегу кадушки с медом. Нефёд топчется тут же, пытается помогать, командует, но только мешает им.
Наконец кадушки установлены, увязаны веревками, прикрыты брезентом, и мы идем на могилу. Нас нагоняет Катеринка с огромным ворохом цветов. Небольшой холмик под старым разлатым кедром зарос густой, высокой травой, а по сторонам, как на часах, стоят стройные темные пихточки. Катеринка осторожно кладет цветы на могилу, и мы долго стоим с непокрытыми головами. Задумчиво и печально шелестит крона кедра; в горле у меня появляется комок, который никак не дает вздохнуть.
Потом мы пускаемся в обратный путь. Солнце кутается в облака, они опускаются все ниже, лохматыми хвостами цепляются за вершины деревьев на гривах, сыплют холодный дождь. Мы промокаем, однако нам не холодно, так как все время приходится помогать Грозному. Воз не очень тяжел, но каждое упавшее дерево становится нелегким препятствием. Грозный, мотаясь в оглоблях, пригнув морду к самой земле, с трудом вытягивает телегу и каждый раз останавливается отдыхать. Бока его круто поднимаются и опадают, от него валит пар, и от нас тоже.
К вечеру мы добираемся только до стожков в котловине. Захар Васильевич распрягает Грозного, а мы зажигаем костер.
— Как же мы тут ночевать будем? — спрашивает Катеринка.
— Переночуем за милую душу, — отвечает Захар Васильевич. — Ройте себе норки в стожке…
Мы надергиваем из стога сено, так что в стоге образуются две узкие норы, залезаем в них, а Захар Васильевич снаружи затыкает их надерганным сеном. Сначала мне кажется, что в мокрой одежде здесь еще больше замерзнешь и лучше было сидеть у костра, но потом становится тепло и даже жарко. Духовитое сено совершенно сухо, и не то от его запаха, не то от усталости и теплоты, разливающейся по телу, сладко кружится голова. Где-то, умащиваясь, шебаршит сеном Катеринка, а может быть, мыши…
— Эй, помощнички! — слышу я наутро голос Захара Васильевича. — Буде спать-то, вылезайте!
Я вылезаю из норы, и одновременно из своей выскакивает Катеринка. Мы взглядываем друг на друга и падаем от хохота: сенная труха облепила нас с ног до головы.
На небе ни облачка. Зелень, омытая дождем, помолодела, но это уже последняя вспышка перед осенним увяданием. Вон зажелтели гибкие березки, краснеет дрожащая от холода осина, облетают оловянные листья тальника…