ЧАСТЬ ПЕРВАЯ


ГЛАВА I АВГУСТ 1905


За деревьями, от далекой церкви, расплескивая медь праздничным, сытым гудом, — кричали, кричали колокола.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Слово имеет...

Щурясь от солнца, Бирюков Семен, литейщик, пригорбился сбитою на лоб кепкой с высокого пня (митинг в лесу, на поляне, между Озерками и Шуваловым, сотни две народу) и громким шопотом:

— По кличке сказывать?

— Сам скажу.

— А ну, взлазь.

Черный, лохматоволосый студент (Борис, мы все его знаем, нашего района) с карими, печальными сквозь огонь, «по-грузински», глазами, легко взбросился на «трибуну» — на Бирюлевское место.

— Товарищи!

Голос веселый и звонкий, не по осени весенний голос.

— От имени Российской социаль-демократической рабочей партии...

— Больших аль меньших? — ехидно выкрикивает из-за плеча у меня Никита: из айвазовских дружинников, мой. Борис — меньшевик. Меньшевик сейчас — не то, что прежде: стал не в чести в рабочих районах. Борис это знает, как знает Никита. Неймется Никите — сказать эдак под руку: где-нибудь да аукнется.

Борис хмурится и повторяет, чеканя за слогом слог:

— От Рос-сий-ской социаль-демократической партии...

— Больш... — опять начинает Никита. Но Бирюков взмахивает над кепкой костистой черной рукой:

— Тише там! Не мешай оратору: сам оскажется.

— Товарищи! Тут передо мной товарищ Михаил уже говорил вам, что такое царский манифест шестого августа — о созыве народных представителей, о законосовещательной Думе. Раз’яснять тут, правду говоря, и нечего: дело ясное. Девятого января, когда народ, стадом покорным, под поповским крестоводительством — «Спаси господи, люди твоя» — шел с просьбой к царю, как заступнику, — царское правительство показало на смирных да безоружных свои волчьи зубы. А теперь, когда взошла на той, на январской крови народная месть, — когда по всей России из конца в конец идут разгромы усадеб, — когда народ встает за землю, когда бастуют рабочие... когда революция идет — слышите, товарищи, ход ее, уверенный и твердый! — царское правительство пробует показать нам вместо волчьих зубов — лисий хвост. А мы его за этот хвост да об стенку!

— Фьють, — подсвистнул тихонько Никита. — Эк шпарит, скажи на милость. Рази по-меньшевистски так, товарищ Игорь?

Игорь поморщился, поправил пенснэ на тонком бледном носу и сказал сквозь зубы:

— Демагогия.

Солнце жжет по картузам и платкам. Лес не шелохнется. День выдался — на диво.

— Товарищи! Питерский комитет социаль-демократической рабочей партии вынес по этому вопросу следующее постановление.

— Ты от себя: бумажки-то мы видели.

— «Российская социаль-демократическая партия перед лицом всего мира заявляет, «что царский манифест шестого августа есть наглое издевательство над рабочим классом России, борющимся за свободу и лучшее будущее. Что манифест этот есть в то же время грубая попытка обмануть русское крестьянство и весь русский народ жалкой подделкой народного представительства. Что манифест этот означает твердое непреклонное намерение самодержавного царя с чиновниками и капиталистами бороться до конца насилием и ложью против стремления народа к освобождению, к жизни, достойной человека. И что, поэтому, истинным преступником против народа будет всякий, кто сознательно будет поддерживать царский обман или примет в нем участие как избиратель, выборщик или кандидат в Государственную думу».

— Мы, социалисты-революционеры, то же самое говорим, — перебил высоким фальцетом Игорь. — Михаил до вас...

— Правильно! — поддержал Никита.

— То же, да не то же, — засмеялся с пня, покачиваясь, Борис. — Одно дело — Вань, другое — Иван Иванович. Желаете, раз’ясню.

— А ну, раз’ясни.

Борис поднял над головой пальцы, широко растопырив их.

— Видишь?

— Вижу.

— Ну, а теперь? — Пальцы сложились в шиш. Толпа загоготала.

— Пальцы те же, а фигура, видишь ты, разная. Так и у нас с вами.

Гогот снова волною прошел по митингу.

— Это не аргумент, — надсаживаясь, крикнул Игорь. — Я прошу слова.

— Ти-ше! — покрывая смех и гомон, простучал сухой Бирюковский голос. — Вопрос первой серьезности, а они...

— Требую слова, — повторил, багровея, Игорь.

— Я не кончил, — щурится Борис.

— Ти-ше!

Бирюков взлез на пень, охватив Бориса за талию: вдвоем тесно.

— Ти-ше! Предлагаю собранию...

— Спешный вопрос имею оратору.

Бирюков присматривается.

— Ты? Какой же тебе вопрос, ты же сам меньшевик.

— Поэтому и вопрос. Вне очереди.

— А ну...

— Будучи Российской социал-демократической партии, фракции меньшинства, каковой фракции и товарищ Борис, спрашиваю: по какому обстоятельству, меньшевиком будучи, оглашает к руководству резолюцию большевистского комитета, а не свою, меньшевистскую?

— За-гнул! — восхищенно толкает меня в спину Никита. — А, товарищ Михаил?

Борис, строго сжав губы, смотрит над толпой — далеко куда-то, не отвечая.

На минуту тихо становится на лугу. И сквозь тишь, внезапно, — совсем близко, от опушки самой — ударяет протяжный, многоголосый, согласный напев:


Да я-ви-лось солн-це крас-ное.

Еще явила-ся мать пре-свя-та-я бо-го-ро-дица...


— Никак попы?

— Окстись ты... Рази это церковное.

— И откуда попам в лесу...

— Верно, — подмигивает мастеровой в синей рубахе, с Никитой в обнимку. — Поповское дело — огородное.

Борис тряхнул головой.

— Товарищи!..

Но напев, однозвучный и настойчивый, нарастая, выходит на поляну. По устью тропки, прямо на митинг, на насторожившуюся толпу, вытягиваются по два, — большой и малый, — тягуче вынося тяжелые, пыльными лаптями оплетенные ноги и долгие, обтертые бледными ладонями, зрячие посохи: одна, две, три, четыре пары.

— Нелегкая их, — ворчит Бирюков и машет рукой.

— Гей, дядье, сворачивай вправо, стороной!

Мальчик, ведущий первого слепца, обернулся. Но слепой, не меняя шага, тащит его за руку, прямо-прямо перед собой, упрямо зачиная новую строфу:


На-ез-жал на ста-до на зве-ри-но-е...


И мальчик послушно вступает, низким альтом, оглядываясь на следующие пары:


На се-рых вол-ков на рыс-ку-чи-их...


А сзади догоняют уже голоса и шаги:


Гой вы, волки, волки рыскучие,

Разойдитеся, разбредитеся

По два, по три, по единому,

По глухим степам, по темным лугам.


Митинг молчит. За спиной у меня кто-то подшепетывает, быстро, молитвенно, тревожно, с подхрипом:

— Во знамение, во знамение, господи боже мой.

Слепцы подошли вплотную. Толпа расступилась, отдергивая ноги от нащупа настороженных посохов. В шапки мальчиков, цепляя отлохматившуюся лоскутами подкладку, падает медь.


А ходите вы по времени...


— Как на питерский большак выйти? — спрашивает под напев передний вожатый. Слепые стали, выпятив к небу мертвую бель опорожненных глаз, перекатывая, под клочкастыми бородами кадыки на желтых, морщинами взрезанных шеях. Посохи — упором вперед, в притоптанную траву.

— Было те сказано: вправо держи, стороной. За березами вона тропа. По ей — до коровьего дома: крыша крутая, красная, черепицей крыта — сразу приметно. Обогнешь ее — тут тебе и шоссе.

— Спаси Христос.

Пошли. Не поют больше. Но толпа смотрит им вслед, тихая.

Бирюков осматривает ряды и трясет головой недовольно.

— Товарищ Борис имеет слово.

— Я просил, — напоминает Игорь. Никита трясет его за рукав:

— Брось: не видишь, что ли?

Борис прокашливается, снимает фуражку.

— Ты покрепче, — шепчет Бирюков. — Вишь, напели... перехожие...

— Товарищи! — голос у Бориса глухой, не сразу разгорается. — Революция идет, и никакие силы ада и мрака не остановят ее пришествия.

— Это ты о ком? — задорно и визгливо отзывается из задних рядов молодой бабий голос. — Сам — семя антихристово.

Митинг колыхнулся, переглянулся, молчит. Борис продолжает, стиснув зубы:

— Не остановят! Только не поддавайтесь на посулы, не верьте ни начальству, ни буржуазии, каким бы сладким голоском она ни пела. Заговорит глаза и продаст. Необходимо народное правление. Установить его может только Учредительное собрание.

— Наддай круче, — снова шепчет Бирюков. — Глянь-ка: народ расходиться начинает.

— Добыть Учредительное можно только с бою. Товарищи рабочие, вооружайтесь, собирайте силы, готовьтесь нанести удар старому порядку...

Митинг, огромной, потемнелой льдиной залегший на зеленом лугу, медленно оттаивал по краям. Вразброд и кучками, люди тянулись к лесу.

— ...путем всеобщих стачек, вооруженных демонстраций и восстаний...

— Ка-за-ки!

Кто крикнул? Толпа шарахнулась. Зарябили в глазах картузы, платки, плечи.

Бирюков — на Борисовом месте:

— Организованно, товарищи! Какие казаки! Откуда? Не расходись: резолюцию принимать будем.

Митинг таял. По всему солнечному полю — быстрые пестрые пятна.

— Организованно, товарищи! — еще раз, надрывно, крикнул Бирюков. — Я вам говорю: никакой опасности...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Нас оставалось у «трибуны» десятка полтора человек. Бирюков крикнул еще раз и вытер пот.

— На-род! Тоже... массовка!

— Слабы сознательностью, — хрипло сказал кто-то.

Бирюков пожал плечом.

— И то, откуда ей быть. Это разве рабочие? Тут кто: аппретурщики да плотники. Мало что не от сохи. Это тебе не Московская застава.

— Заторопились... Глянь-ка: бёгом пошли.

— Позо́рили что, похоже...

Бежавшие один за другим пропадали за деревьями. Луг опустел.

— Что ж нам торчком стоять середь поля? Идем, что ли?

— Итти-то все же с опаской надо бы. Народ-то не зря побег. Как бы чего не вышло.

— Мало их зря бегает, — презрительно протянул Никита. — Аппретурщиков-то!

— Береженого, брат, бог бережет. Нагайкой-то окропят не велика сласть. А ежели в каталан — на выпись из столицы? Переждем, чего тут.

— Ходим, — решительно сказал Бирюков. — Тут у нас местечко одно, особо приспособленное. Приходилось, когда, отсиживаться.

Мы втянулись в лесок. Похрустывал под ногою сухой, заждавшийся осени валежник.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

За валежником — папоротниковая заросль.

— Осторожней, товарищи, папоротника не ломай, приметно.

Опустились, отгибая перистые в рыжих завитках шершавые листы — в сырую, мшистую низинку.

— Здесь.

— Вот те и приспособлено!

Вправо, влево — сквозь сетку рубчатых стеблей, сквозь жидкий перелесок, меж шапок мухоморов, багреющих по проплешинам заросли, под чахлым березняком, — видно далеко, на выстрел.

— Тут по женскому делу и то не схоронишься. Одно слово — меньшевистская конспирация.

— Легче на поворотах, Никита!

— А вам теперь что ж, товарищ Борис? Вы будто из малых — в большие подались? Так, что ли?

— Ну и подался — тебе какая забота.

— Как не забота: у нас, чать, с большевиками по боевому делу блок: на основе межпартийного соглашения. Обольшился — мы, стало быть, с тобой как бы в родстве. Правильно говорю, товарищ Игорь?

Игорь сидит, подвернув кверху острые, щупленькие коленки. Он поджимает губы и забрасывает за ухо шнурок пенснэ.

— В родстве? — глаза тускнеют, по-нехорошему. — Наших рабочих к себе отбивать: затем только и блок.

— Чего вы, товарищ, — миролюбиво тянет Бирюков; вместе с Митрохиным, районным организатором эсеровским, он примостился на кочку, спиной в скат низины, в мягкий податливый мох, и благодушествует. — Отмитинговали, так скажем, и буде: теперь опять приятели. Тем более, что у вас по мужику главный упор: рабочий для вас, как бы сказать, — по второй линии. А так ежели судить — на одном деле стоим: чего пыняться-то.

— Это правильно, — поддержал Никита. — От разговоров все: было бы дело — не было бы пынянья. Живо бы разобрались, что к чему.

— То есть как «было бы дело»? — строго спросил Игорь. — А теперь что же, по-вашему, мы делаем?

— Это как понимать, — с неожиданным раздражением сказал Никита. — Я о своем. Я вот — пятый месяц в боевой дружине. Слово-то какое! А на поверку — звание одно: наехал солдат на палочке верхом — расходись, дай дорогу! К чему нам тогда оружие дадено? Так народ ни в жизнь не осмелеет...

— Сколько раз говорено, — поморщился Игорь. — Отдельные партизанские выступления только дезорганизуют силы. Надо ждать сигнала к общему выступлению.

— Пока солнце взойдет, роса глаза выест. Чем у нас силы мало? Силы, я скажу, в‑во! Чего, говорю, ждете? Накопление! Жадность одна. За кем, спрошу, гоните? За аппретурщиками! Это разве рабочий? Ты ему о самодержавии, а он семячки лузгает.

— Не дело говорите, Никита, — вступился Борис. — А на войне как по-твоему: увидел неприятеля — так сейчас и лезь в драку? Там маневрируют, надо маневрировать и здесь.

— Война — другое, — упрямо тряхнул волосами Никита. — Там, действительно, берется винтовкой или, как сказать, огнеметом. А в нашем деле — духом надо брать. Огнеметом его разве возьмешь, самодержавие!

— Ну, о духе-то вы, товарищ, бросьте, — усмехнулся Борис, — это та же поповщина, только навыворот. Организация, средства, план — вот в чем вся сила. На этом партия и стоит.

— По-книжному, по-читаному — оно может и так, — протяжно сказал Митрохин. — Однако по жизни нашей, надо сказать, так не оказывает. Недалеко ходить: скажем, слепец.

— Что слепец? — нервно отозвался Игорь.

— Откуда у него, скажем, сила?

И Борис и Игорь улыбнулись брезгливо, но ничего не ответили.

— От правды, — учительно и твердо сказал Митрохин. — Кто как, а они правы, слепые-то.

— В чем правы?

Митрохин помолчал.

— Как уже выразить более доступно, не знаю. В жизни своей правы.

— Перед кем правы-то? — ухмыльнулся Бирюков. — Перед теми, что ли? — он мотнул кепкой в сторону лужайки. — Послушали и потекли... во сретение... Зрячие!

— Потому и потекли, что духу нет! — запальчиво крикнул Никита. — Был бы дух, небось остались бы. В кусты не поперли.

— Да что ты все: «кусты, кусты»! — в свою очередь загорячился Бирюков. — А ежели в самом деле казаки? Что ж нам, по твоему толку: башку подставлять? Приставная она у тебя, что ли?

— Не серьезно это, товарищ Никита.

— Холодного вы существа человек, товарищ Борис. — Никита поднялся на колени. — Начетчик. Вот и товарищ Игорь тоже. А у меня, да и у других ребят наших — верите — сердце дрожит. Который месяц! Все завтра да завтра. А сегодня бьют и завтра бьют. На заводе — размахнулись-было. Эх, ухнем... Стачка! Мастера на тачке вывезли — в мусор носом, любо! А он, гляди, ныне опять в книжечку пишет. А комитетские: «помолчи», говорит, да «затаись», говорит, да чтобы не громко — кружок провалишь. Вся Россия как есть на под’ем стала, а вы — кружок. Зачем тогда маузера выдали? Вот этак его под рубахой таскать?

Игорь строго посмотрел на Никиту.

— А вы что же, не знаете, товарищ, что оружие на митинги брать запрещено?

— Знаю, как не знать, — осклабился Никита. — Я его завсегда беру. Разве угадаешь, когда пригодится. Намедни за заставой подвернулся околоточный на обходе. Ночь, вокруг заборы одни. Чик. Шуму от него не много: только вонь пошла, от околотка-то.

— Ну-с, это... — еще строже начал Игорь. И оборвал. Справа из-за деревьев — почудился или нет — далекий человеческий голос.

— Кричат никак?

Прислушались еще. Крик повторился.

Никита вскочил на ноги.

— На слух — на большаке кричат, к ферме.

— Тише ты, — прижал его за плечи тоже вскочивший Митрохин. — Затаись, братцы. Человек по лесу.

— Наш! — присмотревшись сквозь папоротники, сказал Борис. — На митинг: я ему сказал — к трем часам, и оповестить не успел, что перенесли на двенадцать.

— Экой барин по обличью, — сощурил глаза Бирюков. — С тросткой, не иначе. А тоже, скажи, партейный?

Борис слегка покраснел.

— Да, и надежный партиец; давно работает, и сейчас — на очень доверенной работе. На людях редко показывается: на заводы ему ходить нельзя, чтобы не попасть на примету. Так он очень просил: на сегодняшний митинг... соскучился в затворе, без людей. Такая досада — не успел оповестить: очень с ним трудно сноситься.

Человек был уже близко. В чистенькой, проглаженной чесучевой паре, румяный, толстенький, золотые очки перед серыми, маленькими, острыми глазками.

— Коли свой — надо окликнуть. Пробродит зря, искавши.

Борис поднялся и сложил рупором руки:

— Николай!

Румяный остановился, повернул голову, подхихикнул и подошел зигзагом, тщательно давя мухоморы.

— Залегли, герои отечественного освобождения! — Он сощурил глазки за очками и снова подхихикнул. — Выбрали местечко — можно одобрить. Воздух — благодать: после подполья-то. А‑ах!

Он широко, по-карасьи, раскрыл рот.

— Хвоя, ландыш!

— Ландыш-то откуда... — улыбнулся Борис. — Вы поэт, Николай.

— Благодать, — повторил он, жмурясь. — Ну, а там как? Собрались уже?

— Простите вы меня, товарищ Николай. Не смог вам дать знать. Митинг уже разошелся.

— Разошелся? — серые глазки испуганно и злобно блеснули из-за очков. — То есть как разошелся?

— Мы начали на три часа раньше, — виновато опустил голову Борис.

— Незадача, — скривил губы Николай. — Давно разошлись?

— Только что.

— Так... А я-то думаю: кого это драгуны на шоссе лупцуют.

— Драгуны?

— Как же, как же! Тоже опоздали, по видимости. Я шел — а они по шоссе, на рысях, на рысях — в окружение метили, надо думать. Отсюда разве не слышали?

— Слышали, — хмуро отозвался Никита. — Я и то было... — Он снова вынул маузер из-под блузы.

Серые глазки дрогнули и сузились в щель.

— Может, еще у кого есть оружие?.. Вот лихо бы было. Поучили бы опричников.

— Что вы такое говорите! — возмущенно выкрикнул Игорь.

— Очень просто. До коих пор давать своевольничать. Они лупят, а мы, революционеры, смотрим. А казачье день ото дня лютее.

Никита, молча, поднялся, нахлобучил картуз и пошел, проламываясь целиной.

— Куда, Никита? Назад!

Мы все вскочили. Но Никита, не оглядываясь, пригнулся и бросился бегом, треща сучьями. Пока мы, обрывая ногами оползавший прядями мох, выбирались из низины, — он исчез за деревьями.

— Не угнаться... как пошел, — тихо сказал Бирюков, не глядя на нас.

Митрохин снял шапку и перекрестился.

— Об упокоении раба божия Никиты.

— Да что вы, в самом деле, — взялся за голову вздрогнувшими руками Игорь. — А еще в партии!

— Партия — она партия и есть. А о душе тоже подумать надо. Душу-то загубили, а? Душу-то, говорю. Где Микита? Я вот тебя спрошу, господин золотые очки.

Николай снял шляпу и отер лоб.

— Я, в сущности, не понимаю, почему он, собственно, от нас убежал? Что я сказал такого?

— Не понимаешь? — потряс всклокоченной бородою Митрохин. — Поймешь! Это, по-твоему, что?

За лесом сухо стукнули вдогон друг другу — один, два, три выстрела.

Лицо Митрохина сразу стало спокойным. Губы улыбнулись. Он тихим движением подтянул пояс.

— Что ж: пойтить и мне.

Игорь цепко ухватил его за плечи. Спавшее пенснэ нелепо и гадко плясало на шнурке.

— Нет! Нет, это уж оставьте. С ума сойти! Не пущу.

— А ты что — свечку поставишь за упокой, али в газете напишешь... и квит... барин! — снова, потемнев, хрипло сказал Митрохин. — Пусти! Шутишь, что ли? Книжку убери — о смертях дело. Ты кровь-то видишь сквозь стеклышки? Я сквозь лес вижу.

Он оттолкнул Игоря и, тяжело ступая, пошел по следу Никиты.

Николай засунул руки в карманы и тотчас вынул их снова.

— У кого еще, товарищи, есть оружие? Надо итти.

Митрохин резко обернулся и стал.

— А у тебя есть?

— У меня нет, — пробормотал Николай, растерянно оглядывая нас. — Я у них спрашиваю. У меня — нет.

— Ну, и у нас нет. — Митрохин повел плечом и медленно подошел обратно к Николаю. — Ты куда зовешь-то? Я, на уходе, не дослышал.

— Я... на выручку: если у кого есть оружие... Пойти вместе... нельзя же так оставлять.

— На выручку! — протянул старик. — Вишь ты ка кой. А я-то, было, подумал — прости ты меня, Христа ради. Ну, иди, я посмотрю. Иди, говорю.

— С вами?

— Нет, — зло рассмеялся Митрохин. — Я, брат ты мой, видишь ли, струсил. Жизнь свою пожалел. Миките-то какая выручка. Только три раза и стрелил: слышал?

А в пистоле — снаряду сколько? считал когда? Три раза, как это понимать? Больше стрелить не дали. Вот я и струсил. А ты не струсил, зовешь. Ну и пойди. Оружия нет? Вот оно, голубок. Тяни руку.

— Товарищ Борис... Что же это, в самом деле?..

— Не надо, Митрохин. Стыдно.

— Стыдно? А мне и невдомек... Ну, прости, коли обидел. Бирюков, идем к себе, что ли. Вишь она, беседа-то, расстроилась.

— Я зайду к вам, повечеру, — быстро сказал Игорь.

— Заходите, товарищ. Насчет кружка поговорить? Поговорим, обязательно. Как же! Первостепенно. Я же организатор: что же у меня — понятия нет? Обязательно заходите. Я и из ребят которых покличу. Счастливо.

— Надо и нам, — сказал Борис, глядя в лес, в сторону шоссе. — Если там, действительно... они обыщут окрестности... Товарищ Михаил, вместе?.. До завтра, Николай. В семь часов, у Фанни. Свободны?

Николай сморщился весь и облизнул широким, белым под налетом языком сухие губы.

— К Фанни — нельзя, товарищ Борис. Там... провал был.

Борис вздрогнул и остановился.

— У Фанни? Быть не может... Это же не явочная квартира. Кроме Организационного комитета...

Николай развел руками.

— Не знаю. А только... вчера у меня там встреча назначена была с Александром. Прихожу, полон двор полиции... не опоздай я, всыпался бы, как кур во щи.

Борис шагнул к нему.

— Что вы говорите! А... Александр...

— При мне на извозчика сажали.

— Александра? — задыхаясь, выкрикнул Борис. — А вы смеялись... Ландыш!.. Разве вы не понимаете, что он такое — Александр?.. Ведь это — конец!

— Ну, что вы, товарищ Борис. Сейчас уж и конец... Молоды вы... Революция не делается без жертв... Сколько на своем революционном пути я уже видел потерь... А она идет и идет, революция... Что для нее один, хотя бы и ценный, человек!

Не дожидаясь больше Бориса, я пошел через лес, к шоссе.


ГЛАВА II ХРАНИТЕЛИ


На шоссе — пусто и пыльно. Я свернул влево, по питерскому направлению.

Дорога — под уклон, мимо дач, ровненьких, как курятники. Веранда, крашеные перила, от перил вверх — парусина с красными фестончиками, от перил вниз — настурция на веревочках. Перед верандой — клумба, маргаритки бордюрчиком, бархатки и петушьи гребешки; по средине — на сером столбе — дутый шар золотого блеска или гипсовый амур. Крокетная площадка, гамак. И опять: гамак, крокетная площадка, веранда, фестончики вверх, настурции вниз...

Никита — мой выученик. А вот чего-то не принял от меня. Ушел. И уже — не первый.

Веранды, фестончики, настурции, пыль по дороге. Сзади топочат, нагоняя, ерзающие по булыжнику, неверные, словно пьяные, торопливые шаги. Обернулся: Николай. Он махнул рукой. Я остановился.

— В город? Ну, вместе пойдем. Вы не остерегайтесь: я, даром что старый партиец — и в Харькове работал, и за границей и здесь, — а, не поверите, по сие время под собственной фамилией легальнейше живу. Ни разу не проваливался. Фартит, как говорится.

Он подхихикнул, как тогда, когда подходил к нам в лесу.

— Смотрите, не сглазьте.

Он сбился с шагу и посмотрел на меня искоса.

— А вы разве верите в сглаз?

— Верю, конечно.

— Шутите, — убежденно сказал он. — В сглаз нельзя верить.

Я промолчал.

— А я за вами гнался вот почему, собственно. Мне о вас Борис кое-что говорил.

— Не верьте.

— Чему не верить? — моргнул он глазами.

— А вот тому, что обо мне Борис говорил.

— Нет, я серьезно. Я, видите ли, от меньшевиков уходить собираюсь.

— Что так? Вы же говорите: вы — давний партиец, коренной, так сказать. Как же так: вдруг уходить.

Он вздохнул.

— Сомнения у меня. Программные. Пока в Женеве был, при старших, так сказать, чувствовал под собой твердый упор. А сюда приехал...

— Жидковато? Насчет упора?

— Не то чтобы... Но надо сказать, не то. И провалы! Вы не поверите: за две недели третья типография проваливается... Литература — ни один транспорт не дошел... Как повезут, так и провалят.

— Провокация?

— Я и сам думал: докладывал Организационному комитету. Следил, и другие следили... Нет, никаких признаков. Вернее — от молодежи это: все с молодежью приходится работать — студенты, девицы... это разве работники? Очень несерьезно. А и работа из-за провалов останавливаться начала. Вот я и надумал переходить.

— Что же, переходите к большевикам — с Борисом вместе.

— Не лежит сердце, — скривился он, старательно взгоняя спиралью пыль из-под камышовой тросточки. — Узкий народ, знаете; фанатики, уперлись в одну точку. Диктатура пролетариата! А пролетариат у нас, извините, в руку сморкается. Далеко ль уедешь? Я, — он быстро оглядел меня из-под очков, — я к эсерам думаю. Как по-вашему?

— Так ведь у социалистов-революционеров программа совсем другая.

— Ну, чем же другая, — примирительно сказал Николай. — Это так на митингах раздувают, чтобы веселей было слушать: насчет аграрного и всякое такое. По существу какое расхождение: они за свержение и мы за свержение, они за Учредительное и мы за Учредительное. К тому же я — техник. Какая разница! Вы, позвольте спросить, почему не марксист?

— Может быть потому, что не читал Маркса.

Николай круто остановился.

— То есть как не читали? Быть этого не может!

— Почему не может?

— А как же вы тогда с нашими спорите?

— А я и не спорю.

— Ну, если не спорите, тогда... действительно, — пробормотал Николай. И вдруг дернулся. — Да вы опять шутите!

Придорожная тропа отошла от шоссе, на косогор, под сосны. Мы поднялись скатом. Ноги скользили на гладких иглах осыпавшихся хвой. Николай ударил себя ладонью по колену.

— Смотрите-ка! Вот сюж-жет!

У поворота, под косыми, сквозь ветви, бликами солнца, стояла черноволосая девушка в белом кружевном платье. Улыбаясь, она махнула широкой соломенной шляпой, которую держала в руке: змеями скользнули по воздуху пунцовые, яркие ленты. И из кустов, под самым ухом — ударил неожиданный и острый окрик:

— Ни с места. Руки вверх!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Из-за можжевеловых веток поднялись две безусые головы в красных лейб-драгунских фуражках; блеснули серебряные погоны на кителях.

— Сдавайтесь, Сережа! — крикнула девушка. — Вы окружены! Кама, Владимир Павлович, — держите его.

Николай, остановившийся при окрике, оправил шляпу и, не подымая головы, не прощаясь, быстро проковылял мимо. Драгуны вышли на дорожку.

— Откуда в таком виде? — Кама потыкал стеком в высокие голенища моих сапог.

— С охоты. Здравствуйте, Надя.

— Ага, теперь здравствуйте, а до сих пор где пропадали? Это называется — «друг детства»: глаз не кажет. Хорош! А вам идет: блуза, высокие сапоги... совсем, как на тех, на туркестанских карточках. Правда, Кама? Вы действительно с охоты?

— А вы почему сомневаетесь?..

Надя смеется и качает головой, прищурясь, —

Что вы,

Трущобой вы не шли,

Лохмотья ваши новы

И даже не в пыли...

— А ружье где? И этот... как его называют?.. с висюльками...

— Оставил у Назимова. Я с ним ходил.

— Проверим, — хладнокровно сказал Кама. — Папа и то говорит: надо тебя взять под наблюдение. Бывать перестал — папе не с кем в шахматы играть. Знаешь, все-таки неудобно. Что ты сестрой неглижируешь, это я понимаю: девица — какой с нее толк. Но — pere! Человек пожилой, сенатор! Надо почтение иметь. Володя, берись — кинем его, по Иловайскому, с Тарпейской скалы.

— Гоп!

Путаясь в траве, обламывая ветки налетавших на нас на скате кустов, — мы, переплетшись руками, скатились по откосу к шоссе. Надя сбежала по дорожке.

— Идем к нам. Тут совсем близко.

И вдруг остановилась.

— А тот... monsieur...

— Какой monsieur? — Я сообразил не сразу.

— Тот, что с вами был.

— Ну его... — сморщился Кама. — Где ты такого типа подцепил? Давно ли ты с бухгалтерами знаешься?

Надя ударила драгуна прутом по фуражке.

— Бухгал... Ты всегда какую-нибудь гадость придумаешь, Камка.

— Откуда ты взял, что он бухгалтер?

— По очкам и по роже. Обязательно растратчик. Этакая поганая физия. Нет, всерьез, что за человек?.. Это ничего, что ты его бросил?

— Да нет же. Он ведь, в самом деле, помощник бухгалтера нашей академии. Нагнал меня по дороге. Он — тоже в город.

— Ну, и чорт с ним! Идем к нам.

— В этаком виде? Невозможно.

— Брось! У нас сегодня чужих не предвидится.

— Меня в городе ждут.

— Ждут его! А, Надя, слышишь? А, каков! Его ждут! Успеешь. Я разрешаю тебе взять мою сестру под руку. Володя, труби поход.

Мы пошли назад, к Озеркам. Опять — веранды, фестончики, клумбы.

— До поворота. Потом налево и в гору. Мимо Бревернской дачи.

— Бреверн? Генерал-ад’ютант?

— Он самый. Как же, соседи. Надя с Магдой Бреверн — взасос. Видишь, до чего ты от дому отбился: даже таких событий не знаешь.

— Парк у Бревернов... — Надя даже зажмурилась. — Сказка! Цветник какой! Садовник говорит: полторы тысячи роз одних... Пруд...

— С лягушками, — баском сказал второй, молчавший до тех пор драгун. И захохотал.

— Люблю Володю, — вздохнул Кама. — Эскадронный по зависти говорит, что у него на скором аллюре голова на четыре корпуса отстает от шеренги. Но зато уж если он что скажет, то обязательно умное.

— Вы Бревернов не знаете?

— Нет, не приходилось встречаться.

— Обязательно надо вас зазвать, когда они будут у нас обедать. Держите тогда сердце двумя руками.

Кама прищелкнул языком.

— Да, дурного слова не скажешь. Классная будет женщина. Вот по‑рода! Но на один повод заезжена.

— Кама! — возмущенно крикнула Надя. — Как ты смеешь так говорить! Я вот пожалуюсь maman. Этакая казарма! Он глаза вам отводит, Сережа. Сам сон потерял, по два раза в день бреется.

— И по два раза в день режется... — с расстановкой произнес Володя. И остановился.

— Кавалерия идет. Слышите?

В самом деле, из-за поворота — частое, быстрое, многое... цокание копыт. Ударил залихватским перезвоном бубен.


Черная Галка,

Чистая полянка,

Жинка Марусенька

Черноброва...


— Ей-богу, наши песенники. Остапчук, запевала — другого голоса нет.

Песня оборвалась. И, лихо заезжая левым плечом, в пыльном облаке, выдвинулись во всю ширину дороги конные шеренги. Впереди, распустя поводья, ехал на рыжей кобыле усатый, красивый офицер. Увидя нашу группу, он быстро подтянул повод и загорячил лошадь.

— С проездки, Арсеньев?

Арсеньев — рука у козырька заломленной фуражки — под’ехал к нам, пропуская пылившие ряды эскадрона.

— В наряде. Гоняли за Озерковский лес на социал-сборище. Надежда Владимировна! В пятницу ждем — в полковом собрании: Кама говорил?

Шеренги уходили. За хвостом колонны тянулась забросанная сеном пустая телега, под эскортом двух драгун.

— Ты что это сегодня с обозом второго разряда? — фыркнул Кама. — Ся-ся, реквизнул порося?

Телега прогромыхала мимо. Из-под сена — ровными, серыми, шершавыми квадратами — выпятились к нам, постукивая от толчков друг о друга, — четыре одинаковых, ровных, тяжелых подошвы.

Надя вздрогнула.

— Что это?

— Аксентьева, из второго взвода, стукнул какой-то, извините, пролетарий. На месте, в Озерках, полиция не признала. Тащим эту падаль в Петербург — пусть там разбираются... Кусаться начинают господа-социалы... Ну ладно же!..

Он стиснул зубы и резко дернул повод. Лошадь шарахнулась и застыла опять, под тяжелой рукой, натянувшей удила.

— В меня стрелял... Аксентьев бросился: угораздило — под самое дуло. Две пули. На месте.

— Ужас какой, — проговорила Надя, стискивая руки. — А он как же?

— Он? — жестко усмехнулся ротмистр волчьим, хищным оскалом. — Драгуны в шашки взяли — моргнуть не успел. Аксентьевский взвод — в полку первый по рубке. Будьте уверены — чистая работа.

Он помолчал и тронул шенкелем лошадь.

— Так до пятницы, Надежда Владимировна. Потанцуем!

Он отдал поводья и крупным галопом поскакал догонять далеко уже ушедший эскадрон.

— Ужас какой, — повторила Надя. — Что же это теперь будет? Это ведь уж даже не революция, если так... друг друга... Ну, Плеве убили: это я понимаю. Он — министр, они — революционеры. Он их вешает, они его убивают. Это очень правильно. Но солдат — рабочего, рабочий — солдата — ужас!.. И как же Арсеньев мог их — так ужасно, на телеге рядом...

— Ну, Арсеньев твой... Жаль, не попал пролетарий ему в лоб, показал бы ему ротмистр фокус: пуля в лоб, вышла бы в затылок — ничего не задевши. Это, брат, не со всяким бывает. А Аксентьева жалко. Хороший был солдат... Володя, помнишь, это тот, что у барона денщиком был: белокурый такой, с веснушками.

— Кама, перестань, я, право, заплачу.

— А что тебе стоит: поплачь. Володя, ты о чем думаешь?

Драгун оттопырил губу.

— Надежда Владимировна возмущается, что они — друг друга. А я думаю: а вдруг, если бы они — да не друг друга.

— Вот видишь, Надя, он всегда что-нибудь умное скажет. Ну, пошли?

— И зачем только мы их встретили? — жалобно проговорила Надя. — Это мне весь день испортило. А так было хорошо...

Кама повертел стэк между пальцами.

— Время! От этого, брат, не спрячешься. Что ты, старуха, что ли — покойников бояться. Володя, скажи по этому поводу соответствующий ах!‑форизм.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Бревернская дача белелась с нагорья восемью колоннами фасада, крутыми ступенями уходивших к цветнику лестниц. Мы обогнули ее и маленькой, в колючем заборе запавшей калиткой вошли в соседний сад.

— Кратчайшим путем, через малинник, — командовал Кама. — Рекомендую, между прочим: совершенно исключительная малина. У нас, как видишь, дорожки не полоты, натуральная натура, не то, что у Бревернов. Наши, надо думать, в беседке. Господа, маме, храни бог, не проговоритесь о стрельбе. Вон она, на дорожке... Maman! ведем пленного.

Полная, пожилая дама, стоявшая у входа в белый, плющом повитый павильон, прищурила усталые близорукие глаза.

— Господи, я его в этом виде даже не узнала: богатым быть. С охоты, Сережа?

— С митинга, — выкатывая зрачки, зловещим шепотом доложил Кама. — Какие он нам сейчас ужасы рассказывал... если бы ты только слышала! Пролетарии всех стран об’единяются! Он председательствовал на конвенте: выбрано новое правительство. Во главе его...

— Бухгалтер, — подсказала Надя.

— Именно! Но... мама... ты не думай чего-нибудь дурного: в золотых очках. Очень представительный... Эдакий раскоряка... Фамилия его...

— Разве у бухгалтеров бывают фамилии?

— Володя! Ты — Кант-Лаплас! Конечно же, бесфамильный. Далее: в Озерках — новый строй. Коровы на ферме в недоумении: как голосовать по четыреххвостке — когда у каждой всего по одному хвосту. Огородники провозгласили Капустную автономию. На Поклонной горе окопалась акушерка и стреляет из пушки.

— Кама! Что за жаргон, — укоризненно воскликнула Акимова, быстро показав глазами на беседку.

— Je vous demande mille excuses, chère baronne.

Кама закусил губу:

— Бреверны?

— Сережа, держите сердце.

За трельяжем в глубине ротонды я увидел высокого старика с седыми бакенбардами, с генерал-ад’ютантскими вензелями на защитном кителе; Акимова — отца, в летней тужурке; незнакомую даму, с пышными белыми, словно напудренными волосами; чей-то черный, тщательно расчесанный пробор и девушку в сером, китайского крепа, чуть приоткрытом на груди платье. Магда? Она не показалась мне красивой. Бескровные узкие губы, чуть заметная полоска бровей над синими прищуренными глазами, худенькие, сгорбленные наклоном над впалой грудью плечи.

Бреверн посмотрел на меня с явным недоумением. Акимов, дружески похлопывая по плечу, представил меня, прибавив с ударением:

— Сын Дмитрия Петровича.

— А, — распуская морщины губ, сказал Бреверн. — Достойный человек был ваш батюшка. Имел удовольствие, — он пожевал губами, — и честь...

Я извинился за свой костюм.

— Брось, — махнул рукой Акимов, посмеиваясь. — Ты — свой человек. И потом — лето. И потом — такие времена!.. Магдалина Густавовна, хотя он по платью и смахивает на Стеньку Разина, — запишите за ним на первом осеннем балу шаконн.

— Я была бы рада, если бы monsieur оказался Разиным, — быстро сказала Магда, протягивая тонкую бледную руку. — Это было бы в стиле эпохи. Не правда ли, monsieur Юренич?

Черный пробор повернулся ко мне горбатым носом и кольцами холеных усов.

— Вы ведь знакомы? — пропела Акимова.

— Parfaitement, — поспешно ошеря зубы официальной улыбкой, ответил Юренич. — Еще по полку и по фехтовальному клубу. Правда, это было уже давно. — Он вздохнул.

— Давно? Но еще, кажется, года нет, как вы вице-губернаторствуете в этом вашем... Тамбове.

Юренич покраснел.

— Не растравляйте раны! Ах, эта провинция! Я чувствую, как я деградирую, день за день. Еще немного, и я разучусь говорить по-человечески и буду кусаться.

— Как Навуходоносор, — сказал остановившийся у входа драгун. — Он тоже был из провинции.

Кама почтительно щелкнул шпорами перед креслом старой баронессы. Акимов покачал головой, обращаясь к Бреверну:

— Беда нынче с детьми: нет у молодежи выдержки — не то что в наше время. Вот и этот: гвардии корнет, а изволили слышать, что он там — матери... Мальчишничает.

— Ваше превосходительство, — начал Кама, краснея и вытягиваясь.

— Ладно, ладно уж... ступай по своему назначению.

Кама снова, радостно, щелкнул шпорами и подошел к Магде и Наде. Туда же потянулся по стенке и Володя.

— Вы сейчас где? — вполголоса спросил оставшийся со мной рядом Юренич.

— Попрежнему, в Академии генерального штаба, в постоянном составе.

— А университет?

— И при университете, своим порядком.

— Женаты?

— Нет.

— А я вот... — он болезненно сморщился. — По-вашему? я не очень опустился?

— Почему вы думаете?

— Не знаю. Может быть, это ненормальность какая-то, психоз, но мне кажется, что я опускаюсь, что я теряю себя. По внешности — как будто все, даже train жизни тот же: я выписываю белье попрежнему от Артюра, перчатки — от Мориссон, я одеваюсь у Тедески; верховая езда, визиты, спорт — даже ломбер! Я сумел вытренировать себе там партнеров... увы, из чиновников... Даже ломбер!.. И тем не менее, мне кажется: не то, не то! Вы знаете, от этого можно с ума сойти. В этот приезд в Петербург я сам себе кажусь пятном на этом — таком привычном для меня, еще недавно, фоне. Это парадоксально, это дико — но вы, в блузе и в сапогах, кажетесь мне более «здешним», чем я, хотя этот вестон — последний крик моды. Если бы вы знали, какое это болото — Тамбов! Тихий ужас...

— Вольно было уезжать...

Юренич развел руками.

— Надо же делать карьеру... когда-нибудь. Что могла мне дать, в конце концов, гвардия: командование армейским кавалерийским полком где-нибудь в захолустье, и дальше — тупик. У меня недостаточно связей и денег, чтобы выбиться на этой дороге. Приходится брать службой. А здесь, по гражданской линии, через два-три года я — губернатор. Мне, признаюсь, в этом отношении повезло. Эта смута... При энергии — а она у меня есть — легко выдвинуться. Я выдвигаюсь.

— О чем вы там секретничаете? — окликнула Надя. — Идите к нам. Кама тут на вас ссылается, monsieur Юренич.

— По поводу чего?

— По поводу осетра, которого мы ели вчера у конно-гренадер.

— Ты только не подсказывай: я сама буду спрашивать. Верно, что был осетр?

— Как же! Пожалован государем полку.

— Ага! — сделал торжествующий жест рукой Кама. — А ты не веришь!

— Осетр был поднесен его величеству рыбопромышленниками ввиду совершенно исключительных его размеров. Одиннадцать пудов! Государь был в этот день у конно-гренадер и пожаловал осетра.

— Но... разве одиннадцать пудов довольно на полк? Или это очень много: пуд? — Магда, улыбаясь, оглянулась на Надю.

— На полк, на восемьсот сабель, конечно, мало, — поспешно сказал Кама. — Но ведь ели одни офицеры: хватило вполне. Я же говорю: они пригласили даже на царского осетра лейб-улан и нас.

— Вкусно?

— Как сказать. Грубовато.

— Воображаю, сколько вы выпили, — укоризненно покачала головою Надя. — Не поверишь, сколько они умудряются...

— Виктор Викторович!

Юренич быстро обернулся на голос Акимова, к той стороне ротонды.

— Ваше превосходительство?

— Вы уже представлялись государю?

— Так точно. Позавчера, в Большом Александровском дворце, в Царском.

— Об усмирении докладывали?

— Так точно.

— Вы были на усмирениях! — Магда подняла на Юренича блеснувшие любопытством... нет, не одним любопытством... глаза. — Это очень ужасно?

— По условиям, в которых приходилось жить, да! — брезгливо повел усами Юренич. — Вы представить себе не можете, какая там в деревнях неописуемая грязь... И эти избушки, passez moi le mot — как грибы-поганки.

— Нет, я не о том. Они очень защищались?

— Кто? Мужики? — Юренич откинул голову и сдержанно захохотал. — Какая защита! Они же — дикие трусы, эти наши добрые православные мужички. На погром усадеб их еще хватает: взять штурмом веранду, которую обороняют два грудных младенца и кормилица; но против вооруженной силы... Они воют, но они не подымают руки. Я прошел с казаками четыре уезда — без выстрела.

— Я ничего не понимаю, — чуть пожала плечами Магда. — Но, в таком случае, почему говорят: «усмирение»... Что вы делали там в уездах?

Юренич, улыбаясь, провел рукой по волосам.

— Но это разумеется само собой: что делает власть, когда население бунтует? Мы... карали.

Кама засмеялся.

— Вот позёр! Он рисуется перед вами, Магдалина Густавовна. «Карали!» Отчего просто не сказать: секли.

Магда опустила ресницы. Юренич сделал сдержанный, но бешеный жест. Бреверн кашлянул.

— Его величество остался доволен вашим докладом?

— Его величество был чрезвычайно милостив. Доклад длился сорок две минуты.

Магда всплеснула руками, откинув почти до плеч широкие, мягкие рукава.

— Бог мой! Неужели вы на столько... насекли!

Драгуны и Надя расхохотались. Юренич покраснел до корня волос. Старая баронесса негодующе приподнялась в кресле.

— Mais, Магда!

— Сорок две минуты! — насторожился Акимов. — Вы коснулись каких-либо общих вопросов?

Юренич скользнул взглядом по веранде.

— Или... доклад имел конфиденциальный характер? — холодно добавил Акимов. — В таком случае я, конечно...

— Конфиденциальный? Да, — поспешно ответил Юренич. — Но здесь, в этом кругу, я не вижу оснований к каким-либо недомолвкам. Мои убеждения известны. Притом я закрепил официально и дословно то, что счел долгом верноподданного доложить его императорскому величеству. Не как свое личное разумение, но как убеждение дворянства... по крайней мере, того круга его, к которому я имею честь принадлежать.

— И это убеждение?.. — Бреверн внимательно посмотрел на Юренича.

Юренич не сводил глаз с Магды. Высокий, прямой и мускулистый, в безукоризненном — от галстука до белых ботинок — костюме, с упрямым и злым огнем в глазах — он был в этот момент очень красив.

— Мои слова записаны. Я могу повторить их точно. Я сказал: «Ваше величество! Происки международных врагов законности и порядка, сплотившихся во всемирный еврейско-масонский заговор, ведут отчаянную борьбу, в лице нашей родины — с христианством, просвещением и культурой».

Бреверн одобрительно кивнул головой.

— Это хорошо сказано.

— Я сказал дальше, — продолжал Юренич, все ярче блестя прикованными к Магде глазами: — «Ваше величество, всепреданнейше доношу. В настоящую минуту необходимо раз навсегда искоренить самоуправство. Аресты теперь не достигают цели. Судить сотни и тысячи людей невозможно. Необходимо приказать немедленно истреблять — именно истреблять — силой оружия бунтовщиков. В губерниях, где к этому прибегают, это дало прекрасные результаты. Необходимо распространить эту меру на всю Россию».

Странно: у всех, даже у Бреверна — опущенные глаза. Только они — Магда и Юренич — смотрят в упор, в глаза друг другу.

— Вам удалось, однако, смирить вашу губернию и без этих крайних мер, — помолчав, сказал Акимов. — Но в общем я согласен с вами. Зараза ширится: в этих условиях кровь одного — благодеяние для тысяч. Что сказал государь?

По лбу Юренича легла тяжелая, глубокая морщина.

— Его величество изволили... засмеяться.

Бреверн поднял седые, косматые брови.

— Засмеяться?

— Да. Потом государь отошел к окну, постучал по стеклу перстнем и сказал: «А вы не думаете, что если мы перебьем всех бунтовщиков, станет скучно? Между нами: что скучнее городского благоустройства?»

Акимов и Бреверн быстро переглянулись. Я видел: Юренич перехватил этот взгляд, и в глазах его мелькнули опять яркие, радостные, злые искры.

Надя захлопала в ладоши.

— У него есть вкус, у государя! Не хмурься, папа. Я больше не буду.

— Вы бы лучше на теннис пошли... до обеда. Такая погода, а вы под крышей, — следя глазами за мужем, сказала Акимова. — Вы разрешите, баронесса?

Драгуны, неистово звеня шпорами, побежали в дом — переодевать обувь для теннис-гроунда. Мы вчетвером — Надя, Магда, Юренич и я — спустились в цветник. Но не прошли мы и сорока шагов, как с порога павильона Юренича окликнул Акимов. Он радостно улыбнулся и повернул назад.

Мы молча дошли до малинника. Здесь я попрощался. Надя не удерживала меня.


ГЛАВА III КОМИТЕТСКОЕ


К вооруженному восстанию мы стали готовиться уже давно: почти что с января, с гапоновского воскресенья. На этой работе между партиями контакт; не только «левыми», революционными, — тянут сюда же (осторожненько, правда) и «освобожденцы» — городские и земские люди; когда я в июле приехал из-за границы, — имел со мною по данному поводу конспиративнейшую беседу в мезонине дома Новицкой на Самсоньевском «сам» Павел Николаевич Милюков.

Есть даже общий, межпартийный комитет по подготовке восстания. По составу — пестрый: анархист Арриан, — инженер по профессии, черный с клочкастой проседью в бороде, с жесткими глазами и жестким языком; радикал Маргулиэс — присяжный поверенный, толстоносый и мясистый, с пышнейшими волосами и пышнейшим, не в пример Арриану, разговором; эти два легальные: собираемся у них — потому знаем по фамилиям; знаем еще Парвуса — меньшевика: он не конспирирует. Остальные — нелегальные — под кличками: два большевика — Зимин и Владимир, два эсера. Я вхожу в комитет как один из двух представителей в нем Всероссийского офицерского союза и — неофициально — как представитель Боевого рабочего союза — беспартийной организации, сложившейся за заставами из безработных, главным образом, тех, кому закрыт «черными списками» доступ на фабрики, с которых они уволены. Союз этот я «представляю» в комитете неофициально потому, что союзные дружинники ко всяким «блокам» и межпартийным соглашениям относятся отрицательно: не препятствуют сноситься, но и не поощряют. К интеллигенции у них явное и резкое недоверие: первым пунктом устава вступление в союз разрешается только рабочим. Я попал туда боевым инструктором в свое время, обжился, сдружился, был кооптирован в комитет, а к осени выбран председателем. Кроме меня партийцев в союзном комитете нет, да и в союзе самом их немного: партии к союзу тоже не тянутся, потому что состав в нем сплошь неквалифицированный: более квалифицированные, более развитые рабочие разобрались по партиям.

Заседания межпартийного комитета регулярны и часты: раза два в неделю. Арриан раздобыл из Городской думы огромный план города — каждое владение под номером; к заседанию его вывешивают на стенке. Но наносить на него те данные, которые собирают разведочные группы, отданные комитетом под наше, Офицерского союза, руководство и ведущие обследование городских кварталов применительно к будущим уличным боям, мы воздерживаемся: не конспиративно. Так и висит план за нашими спинами во время собраний — символом некиим, огромный, пустой и бесполезный. Мы взаимоинформируемся. И молчаливо вносим поправки в сообщения друг друга, ибо совершенно очевидно, что «действительного» не говорит никто: каждый здесь присутствует для себя, для своей партии — использовать остальных, но не отдать им. И никто не дает себя, конечно, использовать. Мы собираемся, однако, регулярно.

Собрались и сегодня. Сообщили взаимно о ходе организации дружин, набавляя при указании численности наличных на полсотни — сотню по сравнению с предыдущим докладчиком. В общем итоге цифра получилась значительная. Потом, по вопросу о складах боевых припасов Маргулиэс долго и горячо спорил с Парвусом о том, в каком виде опасен в смысле взрыва пироксилин: во влажном или в сухом. Мы с Курским (штабс-капитан лейб-гвардии Финляндского полка, ближайший мой помощник по работе) слушали; затем Курский достал из кармана пироксилиновую шашку, положил ее посреди стола и ткнул в нее папиросой. Она загорелась: впечатление было сильное. Когда шашка догорела, демонстративно разрешив спор, я, с разрешения собравшихся, ушел. К вечеру надо быть еще на одном разговоре, за Невской заставой, в эсеровском партийном районном комитете. Бываю я там редко, но на сегодня обязательно надо быть, так как вопрос стоит о том же: о подготовке восстания, а с партией я связан специально по этой работе. Собрание у Карпа, с Семянниковского завода, в слободке за заставой.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

За заставой бывать — чудесно. Быт там голый. Но любое человеческое тело, даже прогнутое нуждой, под коростой, не режет глаз, как режет его, непереносно, приказчичий галстук — бантиком «фантези». Быт здесь голый. Голы и улицы, кривомощенные, меж серых, досчатых заборов, сквозь щели которых переглядываются через улицу пустыри с покосившимися домишками, осевшими в землю тылом или боком, давно обсыпавшими краску на прогнивший деревянный тротуарный настил: прогибаются под ногою трухлявые горбыли. Голо.

Домик Карповский — из таких вот, тылом осевших; пузыристые стекла, окон обведены вскоробленной временем и дождями, истрескавшейся резьбой, по-деревенски. Ставни зеленые, яркие: летом заново красил их Карп — с лицевой стороны: ни на ночь, ни на день не запираются ставни. Крыльцо со двора, в три ступеньки.

Мать Карпа, старуха, высунулась на стук. Ворчлива она, бабушка Пелагея, — не сказать!

Заворчала и нынче.

— Нет его, Карпа.

— Ничего, обожду, бабушка.

— Ты что ж, один, или опять, прости господи, народу нагонит? Нет на вас угомону!

— Не знаю. А только Карп наказывал, чтобы обязательно быть.

— Нет, говорю, его. Да заходи, коли приказал. Хо-зя-ин! Царица небесная, неупованные радости! Тьфу! Жили-жили, нажили.

В комнате стол, табуреты, скамья, икона с вербой, с фарфоровым яйцом на ленточке; часы стучат погнутым маятником, судорогой дергая черные стрелки по расписному, розанами, циферблату. Я присел, вынул газету. У печки играл в чурки белоголовый мальчонок, Петь. Карп — вдовый. Петь растет без призору.

Старуха присела на скамью, оправила платок, пожевала губами. Вздохнула раз, другой. Пересела поближе.

— Чевой-то я сегодня сон неотвечающий видела. Будто, Машь, кошке нашей, ктой-то брюхо от’ел. Ей-бо! И так-то ровненько, рубчиком, кружевцо словно. И кишки все полопал, ей-бо. Брюхо-то пусто, а я ей, будто, печонку даю. Дашь, она с’ист, а у нее — сквозь горло да на пол. Вот страсть! К чему бы это сон такой?

Петь в углу прыснул.

— Хошь, бабка, скажу: я знаю.

— Кшысь, пострельный, — отмахнулась она. — Я вот тебя за патлы, как даве! Мати пресвятая: страха господня не стало, в котором ребенке — и ни на столько: в бабки играет — матерится.

Помолчали. Старуха пересела еще, совсем близко.

— Как бы мне тебя спросить, барин.

— Какой я тебе барин, бабка!

— Барин, — убежденно сказала старуха. — Рубаху рабочью надел, — обличье-то все равно барское. Скажи ты мне, Христа ради, зачем ты к нам ходишь?

— А тебе что?

— Да как сказать: сумно. Я так думаю: недобрый ты человек.

— Может, и недобрый, бабушка.

— Вот оно и есть, вот оно и оказывает. Смотрю я это на тебя и думаю: то ли мне тобой гнушаться, то ли тебе мною гнушаться. А только не быть нам с тобою вместях.

— Будем, бабка, будем.

— Ан не будем, ты меня не серди. У рабочего человека — обида. А у тебя что? Кто тебя обидел? Вона у тебя ход какой: идешь, плечом трясешь. В жизни ты своей легок: вглыбь видно. А на рабочем человеке — обида. Обездоленный он человек. От зачатия самого, беспорочного, вот как! Вот он и злобится, он и злобится, согласно писанию. А твоя злоба от чего, ежели на тебе обиды нет? Недобрый ты человек!

Потрясла головой и пригорюнилась.

— Послушай ты меня, старуху: отойди. Отойди, говорю, от греха-то! Не засть ты нас!

Стукнула калитка. Старуха оправила платок и торопливо встала.

— Карп, должно. Ты Карпу-то не сказывай, свару накличешь, Карп-то тебя уважает: все «товарищ Михаил», да «товарищ Михаил». И на меня не обижайся. Я — что: немощная. О спасении души, по старости. Ты человек ученый, тебе что.

Карп вошел, прихрамывая.

— Митинг был, в цехе. Наши все там. Сюда идут скопом. А это вот — солдатик, с охтенских казарм, от тамошних, Захарченкой звать. Верно, упомнил?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Подлинно: вошли скопом. Четверо рабочих, Игорь, Даша — секретарь комитетский. Игорь, здороваясь, окислил лицо.

— Не балуете посещениями.

— И без меня людно.

Карп заспешил:

— Мамаша, вы бы к соседке или как. Петь, пшел на улицу: под Сидоркиным забором ребята — в лунки жарят: тебя нехватало.

— Как помитинговалось?

— Н-на! — вскинул волосами Карп. — Наш цех по заводу первый: хоть сейчас выводи, как один встанут. Испытанный цех: большаки да наши — других почитай нет.

— Гапоновцы есть, — хмуро сказал Патрашкин (тоже с Семянниковского, слесарь). — Мало что есть, опять строиться начали, тройками, по особ-инструкции. Надо бы обсудить.

— Что же, поставим в порядок дня, — морщась и протирая пенсне, сказал Игорь. — Товарищ Даша, пометьте себе на случай. Начнем, товарищи. Первый вопрос?

— Мой, — поспешно хмыкнув носом, сказал Захарченко. — Дозвольте первым. Время позднее: нам до поверки надо бы в казарму доспеть.

— Ладно, говорите, что у вас. От Новочеркасского полкового кружка?

— Так точно. По товарищескому полномочию, имею наказ: комитету в сведение. Первое — о кружковой работе. Что мало говорят действительного. Второе — важнейшее: послан к нам для кружкового руководства товарищ Молот; говорит исключительно о земельном, но вполне не понятно. Притом, — чтобы обидно не сказать: еврей. Для полкового дела это неподходяще. Просим сменить.

Он свернул трубочкой бумажку, по которой читал, и передал Игорю.

Игорь дернул зрачками сквозь пенснэ.

— Во-первых — сколько раз говорено, нельзя с собой такие записки таскать: и себя и других провалите. Во-вторых — что вы такое тут... о действительном. Я ничего не понимаю: какое такое «действительное»? Что касается того, что Молот — еврей, то заявление ваше уж окончательно недопустимо. Это уже явный, открытый антисемитизм, которого в партийной организации никак допускать нельзя.

— Да я говорил, — глухо отозвался Захарченко. — Но солдат — он темен, вашбродь, товарищ Игорь. На счет еврея у него свое сознание: словом его не выбьешь. Ведь и так сказать, какой в нем, слове, вес? Воздух! Опять же: вы говорите сейчас против действительности. А мы понимаем как? Партия, она для чего? Для окончания начальства. Мы и спрашиваем: каким манером кончать? А он — о земельном. На кой он нам, земельный! Что мы, извини, земли не знаем? Ты ее только возьми, а старики ее в лучшем виде поделят. Так один разговор выходит, а которого действия — нет.

— Вот отчего и развал у нас, — загорячился Игорь. — Айвазовцы, теперь вы... Действие! Говорили и повторяли: придет время — будет дан общий сигнал. Понимаете вы это: об‑щий! А пока надо готовить для этого общего выступления кадры.

— Да мы кадровые и есть, — радостно встрепенулся Захарченко. — Так-то мы и говорим: взять кадровых в работу.

— Не об этом я! Я о партийных кадрах. Стыдно, товарищ Захарченко. Несознательность. Я переговорю с товарищем Молотом. Очевидно, надо будет еще усилить кружковую работу. Литературу-то читаете?

— Чтем, — нахмурился солдат. — Однако во времени.

Даша подняла глаза.

— Может быть, все-таки послать к ним кого-нибудь практически поговорить о восстании. Может быть, Михаил с’ездит?

— Ни в коем случае, — скороговоркой сказал Игорь. — Это чисто партийное дело.

— Но по его заданиям нужна же ему связь с массами, — возразила Даша.

Игорь пожал плечом.

— А комитет? Для связи достаточно. Мы не виноваты, что он этой предоставленной ему возможностью мало пользуется. Вы свободны, Захарченко.

Рванулась забухшая дверь. Одним меньше стало.

— Вопрос о восстании.

— Я имею директиву от ЦК снять его на сегодня. Вы не получили еще вызова, товарищ Михаил? Получите. Кто хотел говорить о гапоновцах?

— Я ставил, — встрепенулся Патрашкин. — Дело так. Ходит у нас по заводу гапоновское письмо с заграницы, революционно-религиозного содержания, с проповеданием всеобщего искуса и о том, чтобы подниматься с оружием. На основе того гапоновцы тройки строят: каждый подберет себе двоих: тройка. Тройка с тройкой — организация по всему району. Нам от этого дела в’яве урон.

— Урон? — поднял брови Игорь. — Но у Гапона нет, ведь, никакой программы.

— А что в ней, в программе? — отозвался Патрашкин. — У наших, ты думаешь, она как? И у нас рабочий — не столь по книжке идет, сколь по знаемости: кто к кому. По человеку определение, в смысле наибольшего доверия, — не по программе, не по книжкам. И ежели через программу — наших не столь от социал-демократов отличить: одной, так сказать, веры. Тем более, что по-нынешнему у нас с ними соглашение.

— Тем более должны оттеняться программные различия, — с ударением сказал Игорь. — Соглашение чисто тактическое; и допускать, чтобы это понималось как программное сближение, совершенно недопустимо. Социал-демократы, небось, так не рассуждают.

— Вы не серчайте, товарищ Игорь, — осторожно до тронулся ему до руки Карп. — Цех у нас до того дружный, прямо сказать, замечательный цех. Оттого и по кружкам суждение такое: пролетариат, скажем, один — стало быть, одной быть и партии: итти-то вместе, что ему, что мне. А программа — она дополнительно: вы ее так читаете, он — по-другому: но к существу дела это не идет. Суть — что у них, что и у нас.

— А аграрный?

— То-то что аграрный, — хмуро сказал молчавший до тех пор Мороз. Игорь насторожился сразу. Мороз — старый работник; у себя на заводе, у Торнтона — в очень большой силе: рабочие за ним идут.

— Зря мы с этим аграрным возжаемся.

Даша укоризненно качнула головой.

— Мороз, что вы?

— Верно говорю. На кой он нам, извините, ляд. Я сужу так: ежели я пролетарий, — крестьянин, как ни обходи, мне не кум. Землица, избица, коровушка, курица... А тут — завод! Ты посравни! Глянь в корень — увидишь!

Игорь прищурился.

— Что ж я увижу?

— Революцию без крестьян делать надо. Какая от них помощь? Вон, летось, по всей России как есть, мужик бунтом встал. А что вышло? Наклали ему, однако, по загорбку: сидит теперь, лапу сосет. Земляной народ, одно слово. Опять же — округа его тесная, начальства не достать; начальство оно — во где: город! Городские ударят — нет его, начальства! А по земле сколь ни шарь, не нашаришь.

— До этого и большевики не договариваются, — возмущенно выкрикнул Игорь.

— Я своим разумом: от деревни не столь ушел, знаю. Мужик, говорю, он — земляной. Ты ль ему землю кинешь, другой ли, — только бы сесть. А как сел — седлай его каким хоть седлом, лишь бы с земли не стыркали. Любую власть стерпит.

— Это совершенно невозможно, Мороз! — стукнул Игорь щуплой ладонью по столу. — Что вы такое говорите? Это вы и кружок так ведете?

— Так и веду, — хладнокровно кивнул Мороз. — Ребята одобряют. Без хвастовства скажу: первый кружок на заводе. От меня, брат, к другим не бегают.

Игорь зажал в кулак бородку. Верный признак, что он ставит машинку на долгий завод: будет говорить полчаса.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Был уже поздний час, когда мы с Дашей последними вышли от Карпа. Бабушка, приговаривая, хлопотала у самовара.

Свежо, по-ночному уже. Даша кутает в вязаный тонкий платок слабые зябкие плечи.

Знаю я ее уже давно: года два — с тех пор как стал входить в здешнюю партийную работу. Два года знаю, а к глазам ее привыкнуть не могу: смотришь, и думаешь: как с такими глазами, от которых слабому плакать захочется, можно на свете жить?

— Ты о чем думаешь, Михаил?

— О тебе.

Она смеется тихо, почти без звука.

— А я о тебе.

— О том, что я сегодня говорил?

— Да. Не надо тебе вообще говорить на собраниях.

— Я и так мало говорю, только если уж очень что-нибудь непереносное. Но если я, по-твоему, был неправ — почему ты не возражала?

— Не прав? Кто, в сущности, может сказать, по-честному, что он прав? Не в этом дело. А вот: когда Игорь, например, говорит — чувствуется, что он думает о других, о людях. А ты — всегда о себе.

— Думать о себе — значит думать о всех людях. Я иначе не понимаю, Даша. Иначе жить нельзя. Жить только за себя можно, Даша.

— Вот, вот — в этом-то и разлад. Наша жизнь должна быть особая, Михаил: именно не в себе, не за себя — а за других, в других; в этом наше служение — оправдание тому, что мы делаем: и борьбы и крови. Постой, дай сказать. Мы не случайно меняем имена, когда переходим на революционную работу: это не простая конспирация, это — если хочешь — крещение в новую жизнь, «совлечение с себя древлего человека», как в церковном катехизисе говорится. В этом огромная правда: надо креститься в революцию, как раньше крестились в христианство. А ты хочешь пройти революцию...

— Некрещенным? Ты чудесная умница, Даша. Дай руку и бросим об этом говорить.

— Не дам. Веры, веры нашей в тебе нет, Михаил. «Больше же сия любви никто не имат, да кто душу положит за други своя». Обязательно эту любовь надо иметь: без нее нет ни жертвы, ни подвига; без нее ты не пройдешь через кровь, через которую мы должны пройти: ты сломишься в первый же день, как почувствуешь кровь на руке.

— Если я приму ее как подвиг или жертву... Поверь, Даша, нет на свете более лживых слов, чем эти два слова: «подвиг» и «жертва».

— Михаил! На этот раз я, честное слово, рассержусь. Это у тебя от старого твоего. От тех, с кем ты до сих пор живешь, — от этой твоей гвардейщины.

— Чему она мешает?

— Нельзя в двух мирах быть: пока ты там — ты не можешь, не можешь быть совсем в революции.

— Почему? Ты мне вот что об’ясни, Даша. Когда я ездил на Памиры, в Гималаи, в голодную степь, в дикие, словом, места — я спал на грязных кошмах, и киргизы угощали меня кумысом, сдувая с поверхности густую пленку нападавших в чашку вшей. Я пил — смею тебя уверить — без гадливости. Но когда я возвращался в Петербург, попробовали бы мне в ресторане подать грязную салфетку... Что же, по-твоему, там и тут были разные люди? Я изменился в чем-то? А ведь ни тут, ни там я нимало не насиловал себя; и там и тут я оставался «собой».

— Не знаю. Мне это непонятно. И у тебя разве так всегда было?

— С детства самого. Когда я был ребенком, у меня даже и философия, так сказать, особая была.

— Ребенком? — глаза Даши стали еще мягче. — Расскажи, тогда я может быть и пойму.

— Было так. В младшем классе еще: учитель, греческий, рассказал нам на уроке о Протее, что он способен был принимать любой образ, становиться любым существом, оставаясь все тем же собою, Протеем. Это меня ужасно разволновало. Я спросил учителя: значит, Протей — бог? Учитель был противный: ноздри мясистые, толстые, — фыркнул на меня и говорит... я до сих пор дословно помню: «бог — абсолют: он не может изменяться. И ему это вообще ни к чему, так как хотя он все может, но ничего не хочет: ему ничего не надо. Человек хочет всего и ничего не может. А тот, кто может все, что захочет, это — полубог. В этом разница категорий. Протей — полубог». Я усумнился искренно и сказал: «а, по-моему, Протей-то как раз и бог». Учитель пристально посмотрел на меня и сказал убежденно: «дурак». Но я на это убеждение не поддался, с этого дня «абсолютного» бога из себя вывел за доказанной его никчемностью, и у меня в мысли засело крепко, крепко: стать Протеем, научиться менять оболочки, оставаясь собой.

Ведь только так и можно всю, всю жизнь узнать, если нигде не быть чужим: всюду входить как свой. Я тогда ведь думал только о том, как смотреть жизнь по-настоящему, ни о каких переменах не думал, конечно.

— Ну, а дальше?

— Дальше? Я пробовал проповедывать это свое учение одноклассникам, назвал его даже «протеизмом», чтобы они относились с уважением, как к ученому. Но они все-таки смеялись. Я бросил, оставил для себя. Потом это отошло, забылось. И только гораздо позже, когда пришлось подумать... вот над тем самым вопросом, который ты мне сейчас ставишь, опять всплыло это, детское. Всплыло смешливо. Потому что теперь я уже не просто смотрел, а пробовал уже — делать. Но отношение к быту — то же осталось, по существу: юрта — и салон: перемена оболочек — не больше.

— Оболочка не может не отражаться. В одном я совершенно согласна с марксистами: бытие определяет со знание.

Бытие — не быт. Оболочка — это только быт. Ты делаешь грубейшую ошибку, Даша. Бытие и быт — это не одно и то же.

Даша посмотрела на меня пристально, с сомнением, и не ответила.

— Я даже больше скажу. Если бы любому из партийцев предложить для удобства конспирации получить мой паспорт, жить моею жизнью — каждый обеими руками ухватился бы за такую возможность. Разве не верно?

— Конечно. Но ведь для него это была бы конспиративная жизнь, а для тебя она — естественная.

— К быту такие определения неприложимы. На сущность жизни быт не может оказать никакого влияния. На перине и на досках — я одинаково остаюсь собой: почему я должен обязательно перелезть на доски?

— «Я» и «собой»! Ты индивидуалист, Михаил, оттого ты и в революции так: с партией, но не в партии.

— А ты не думаешь, что вся суть революции в том, чтобы научить людей одиночеству...

— Ты опять начинаешь говорить афоризмами.

— Афоризм — будущая пропись... Поедем на извозчике.

Даша скорбно вздохнула, пока я подсаживал ее в пролетку. На улице никого не было: можно не конспирировать.


ГЛАВА IV ДРУЖИННИКИ


На завтра опять — за заставу.

По вторникам собирается вечером Центральный комитет Боевого рабочего союза. Штаб-квартира — за Московской заставой. Но на сегодня — какая-то перемена: мне дали знать с явки, чтобы я за заставу не ездил, а был к 7 часам у Николаевского вокзала, на углу Гончарной: там меня встретит Николай, секретарь союзный, и проводит, куда надо.

К 7 часам я не поспел: срочно вызвали в академию, освободился я уже поздно, к вечеру. Ехал к вокзалу, думал — уже не застану. Однако застал. Николай переминался на углу, около торговки семечками.

— Ты чего опоздал? Глянь-ка, на час цельной. Это разве порядок!

— Дело было, думал и вовсе не приду. Ну, что там у вас? Куда поедем?

Он улыбнулся, как всегда, одной левой половиной лица.

— Влево вертайсь, проулком к паровику. Ныне на заводе сбор, за Невской, у Садофьева Минея на квартире. За Московской, слышь, как бы сказать: замешательство вышло. Надо поостеречься.

— Начудили, что ли?

— Да за Снесаревым все! С которого времени гоняем: не дается, гадючья голова. До чего увертлив!

Он оглянулся и, свернув на мостовую, зашагал шире.

— Наддай ходу. И так с опозданием.

О Снесареве, действительно, давний в Союзе разговор.

Организатор черносотенцев, большой энергии и храбрости человек, среди рабочих пользуется влиянием и не раз уже срывал демонстрации и даже местные стачки, когда посулом, когда угрозой.

— Опять подбить пробовали?

— Чище надумали: дом ему спалить.

— Эка, головы!

— Нет, ты погоди. На дому у него, по слуху, боевого снаряду — пороху, патронов, бомбов — склад цельной. Мы и рассудили: ежели поджечь — чикнет его порохом ко всем чертям и с домом. Дом-то деревянный: палить его способно. Ну, и спалили.

— Спалили?

— Н-на, наши да не спалят! Пожарники приехали — тушить не дали: он — кишкой, а мы его — кирпичом.

— Да ты толком рассказывай. Ну, и народ: отчего не сказались до дела?

— Где тебя искать, поколи вызвонишь! А тут пришлось так: ребята в «Васильках» собрались почайничать — осенило как бы от духа свята, тут же и пошли.

На империале паровичка, что идет за заставу, народу густо. Но Николай не стесняется, говорит полным голосом. По заставам всякая весть быстрее газеты расходится. О Снесаревском пожаре и так все знают наверное: и кто, и как, и зачем.

— С места и пошли?

— Почему не пойти: дело — без сложности. Народу было нас шестнадцать человек: сила. Керосину две четвертных взяли, соломы пучков пять взяли, в пролаз, что под Снесаревской квартирой, зашли: там во двор с под’езда ход прямой, скрозь дом самый... Я тебе говорю, способно... Соломкой посыпали, попрыскали, которые ребята цепью на осторожьи стояли. Огоньку подложили... Вышли... Как пошло драть, мать честна!..

— Разве можно так: он же не один в доме?

— Обязательно не один. Да дом-то, слышь, купца Елдыхина, того же Снесаревского толку — четырнадцать, я тебе скажу, домов за заставой — квартиры сдает не иначе, как по выбору: чтобы обязательно за царя бога молил. И выходит у него, стало быть, по всем домам, сволочь... Притом в Снесаревском доме верх за ним, а прочий квартирант снизу: а внизу — сигай сквозь стекло, прямо на улицу, низко: ногой с подоконника землю утыкнешь... А вверху один только Снесарев и был.

— С семьей? Он, что, женатый, Снесарев?

— Котельного цеху мастер, да чтоб без жены? Приставский сын, да чтоб без самовара? Обязательно женат. И щенят трое: последнего не так чтобы давно и родила. Под Спаса еще пузатая ходила, как кошка.

— Не пропали?

— То-то, что и нет. Я тебе говорю: до чего живуче змеиное семя! С под’езда-то мы ход прошпарили — не дыхнуть; а у него, видишь ты, еще и другой ход, с черного: не досмотрели. Так их по тому ходу... Снесарев-то сам поопасался выходить: пожарные его лестницей сняли.

— Неладно рассказываешь! Ты ж говорил: отогнали пожарных.

— Отогнали, до времени. Говорено тебе: ожидание было, что порохом чикнет. А он горит, но не чикает. Набрехали, видим, насчет пороху. До времени ждали, а как народ сбегаться стал, — по заставе-то, я тебе скажу, гул, — мы и отошли, чтобы без греха, чтобы лишнего раз говора не было.

— Будет теперь с полицией возня: переберут вас, Николай! За-зря.

— Нипочем не приберут. Полиция нынче тоже со смыслом. Он меня сегодня взял, а завтра в ночь на пост, на-кось, выйди. Случаи были. Городовик, он тоже свое суждение имеет. Амуниция — амуницией, а башку пробьют, казна не залатает. На полицию жаловаться не приходится. По городу она еще грудь пятит, по безопасности; но за заставами — ходит в струне. Небось, никого не тронут. А вот снесаревцы — те, действительно, лютуют. Не остерегись — подобьют за милую душу. По той причине мы, для спокойствия беседы, за Невскую и переместились. Миней — за оградой, заводской; дежурный у ворот свой; на крайний случай мы ему парнишек из дружинников с пяток подкинули. Качай ногами, товарищ Михаил: приехали...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

У ворот завода, вправду, дежурили кучкой рабочие. Николай, пройдя калиткой, остановился.

— Тут Прутька выборгский должен пройти с вольным. Так вы, ребята, пропусти.

— Хватился! Они уже час будет, не менее, как прошли. Наши с какого времени собравши. Угорь опоздился, да и он давно тут.

Николай повел через двор к четырехэтажному стильному корпусу.

— Еще новость у вас, вижу: что за «вольный»? Вы тут чего без меня колдуете? Сняли, что ли, запрет с нерабочих?

Николай толкнул меня локтем в бок и ухмыльнулся.

— Зачем снимать. Но, видишь ты, дело такое. Сам знаешь, есть у нас, по дружинам, которые мужики партейные. Им от своего комитету, меньшевистского, как бы сказать, прижим: через что и как — народу скоп без социал-демократии. Так мы, чтобы без булги, ихнего агитатора допустили для разговору. А что без тебя — ты не обижайся: это ж дело без значения.

— Почему ж тогда меньшевистского только? Если пускать, так уж всех.

— Н-на, всех! Всех пусти — распорют союз: будут день-денской на кулачки биться, заведут свару. Навидались на митингах, буде! Ни к чему. На то и союз: по кружкам — врозь, ну и пусть, большевик к большевику, эсер к эсеру, кто кого головой перебьет, а тут по общему делу, по боевому — вместе.

— Если так, зачем было меньшевика пускать?

— Вот непонятной: говорю, меньшевики настояние имели. Большевики, так сказать, об этом разговору не затевают: у них дружины свои, связь с нами держут — и ладно. У эсеров — тоже свое. А меньшевик — он, по боевой части, без призору. Только меньшевик и просился.

Мы вошли в под’езд под фигурным, гнутым навесом и узенькой, крутой, но ярко освещенной электрическими лампочками, лестницей стали подниматься вверх.

Николай ворчал.

— Казна! Свет жгут почем зря, без государственной экономии, фасад изразцом пущен, в штуку, для фасона, а квартиры рабочему, я тебе скажу, хуже конуры собачьей.

Квартира Минея оказалась, действительно, на манер собачьей конуры: не обернуться, до того тесно. И потолок спущен низко, на голову.

Дружинники грудою сидели на кровати. У стола, на табуретках, под приспущенной на шнуре, незажженной еще лампой с зеленым железным колпаком — Миней-хозяин, Прутька с Выборгской и высокий, длинноволосый студент в очках, со странно вспученными красными веками. Угорь, начальник Московской заставской дружины (и мой заместитель — в комитете), разложив по замусоленной скатерти крепкие, косматые руки, председательствовал.

Он кивнул взлохмаченным чубом.

— Товарищ, вот, второпях: положили начинать, тебя не дожидаючи.

— О чем разговор?

— О разном. Насчет программы: как у нас в союзе ее нет. Говорит: не порядок без программы. Спорим по пунктам. Сейчас, к примеру, о собственности. Но согласоваться не можем. Он говорит: к тому надо итти, чтобы без собственности, — мы этого принять не можем николи.

— То есть, как не можете? Ведь весь социализм на этом стоит.

— А кто его на тот пункт ставил? По-нашему, это господский параграф: пролетарию глаз отвести, чтобы он на господскую собственность не зарился.

— Сказал! При чем тут господская собственность? Господ-то при социализме не будет.

— Куда поденутся?

— Со всеми вровень работать будут.

— На кой он мне ляд дался в работу, господин. Э, ты, брат, тоже неладное говоришь, их руку держишь. По-вашему, выходит: пока их сила — они нас по загорбку, а как наша сила, так они к нам в долю? Шалишь, милок! Дай силу взять, мы ему так, брат, наложим — до корня: на семя не оставим, не то, что в долю.

— Правильно, — баском поддержал Булкин, начальник Выборгской дружины. — Вычешем, чтоб под ногами не толокся. От барина какая работа: другого естества. Как его ни крась, он свою линию держать будет. Тогда их была собственность, а тогда — наша будет.

Прутька фыркнул.

— Фасонистый будет Булкин-от в барских-то штанах: с подтягой, не иначе.

— С дантелью, — поправил Миней.

— Так нельзя, товарищи, — взблескивая очками, заговорил студент. — Это уже грабеж будет, а не новое социальное устройство. Не отмена собственности, а перемена собственников. Это, на поверку, будет старый строй.

— Старый? Нынче, по-твоему, как: в собственности сила? Не в том, кто владеет? И разве человеку — без собственности жить?

— Говорить горазды, — отваливаясь к подушке, лениво сказал Щербатый. — А самого спросить, на совесть: ежели у тебя, скажем, свой угол — пойдешь ты с него в общую комору жить, на нары?

— Пойду, — убежденно встряхнул головой студент.

— Ай, врешь, — покачал головой Булкин. — А не врешь, значит ты порченый. Без выверта сам себя не ущемишь.

— Если бы тебя да на завод, — задумчиво, словно про себя, сказал Угорь. — Был бы у тебя другой оборот мыслей. Станок, возьми. Пока он казенный тебе, не обык к нему, рукой не огладил, — работа на нем не та. А как ты его освоил — чуешь, что я говорю: в собственность взял, о том, что господский он — из головы вон, — с того разу настоящая пошла работа. На своем, на собственном только и ход.

— Правильно, я еще крепче скажу: на общем, на вашем — сгубишь по заводам работу вхлысть.

— Я не о той собственности говорю, товарищи.

— О кой еще? Что свое, то и собственность. Ты о барахле, что ли? С ним и того круче. Ты, вон, трубку сосешь: что ж ты ее — первому, кто встрелся, отдашь, коли спросит? Эдак никакого порядку не будет, как станут друг у друга изо рта таскать.

Студент покачал толовой:

— Несерьезно это, товарищи.

Булкин фыркнул:

— Несознательный, ась?

— Сами признаете?

— Нет, это я библиотекаршу нашу заводскую припомнил, кружковскую. До чего тебе в масть: будто вы одной колоды: только что она — краля, а ты — валет.

Глаза студента потемнели сквозь очки.

— Это вы так, товарищ, напрасно!

— Полегче, взаправду, Булкин, — пристукнул Угорь ладонью. — С духом веди разговор, без припыжки.

— Да я разве со злобы, — осклабился Булкин. — Припомнил, говорю, как это она мне о бессознательном, когда я в кружке у нее был.

— Вы в кружке были?

— Как же не быть! Ходил, почитай, два месяца цельных. Библиотекарша, говорю, вашей же веры, социал-демократии, меньших. И хороший же человек, слова не сказать, — кружок собирала, рассказывала. О цене, там, о рынке и еще о чем другом прочем, торговом. Слухал я, слухал — не возьму в толк, что к чему? Будто и к рабочим, но рабочему человеку без применения. Чье, говорю, ученье? Карла Марлы. На какой диалект написано? По-немцки. А от какой, говорю, пищи? Она, это, кружковская, мне: причем, говорит, пища? А я любопытствую — от какой пищи учение: от нашей или господской? Ежели от господской — крыть! А она мне говорит: вы, говорит, вполне бессознательно. Слово в слово с ним.

— От пищи? — собрал щеки под стальную оправу очков, мелкими складочками, студент. — Это новая теория! Вы бы опубликовали: интересно.

— Мне и самому интересно, — глядя упорно перед собой на зажелтевшиеся кривою усмешкой зубы студента, раздумчиво проговорил Булкин. — Я на разное прикидывал: учение от пищи. К примеру: православие — от чего? От постной пищи. Как попы перестали постное жрать, в тот же час в вере колебание. Почему ныне нет в городе вероучения? Не иначе, как от скоромного. К рабочему вера не пристает, потому что нашему брату постное к ослаблению кишки: не принимает. А баба, скажем, та принимает, потому что, видишь ты, в брюхе от постного тяжесть. Вроде как бы насносях: бабе — приятно. Баба, она — роженица. И к бабе от постного вере ход.

Студент махнул рукой и стал искать фуражку.

— И у нас с вами сговору от того ж нет. С нашей пищи учение у нас какое: чтобы барам конец! Дале — с нашей пищи не удумаешь. А вот уберем бар, пища другая будет, с другой пищей дальше будем думать. А вы вот за нас, да на сто лет вперед думать норовите. Это ни к чему. Ты нам не подсказывай: ты за себя думай, не за нас; мы, браток, за себя сами управимся.

— Мы за себя и думаем, — пожал плечами студент. — Поймите вы, об общей нашей жизни.

— Опять он об общей! А ежели мы общей не хотим? Мы хотим, чтобы сами по себе, чисто — без господского.

— О господском довольно знаемо: хвостом повилял, а смотришь и сел на шею...

— Фертом.

Студент встал и накрылся.

— Ну, нам с вами, очевидно, не сговориться. С сознанием таким — какая уж тут революция!

Угорь дрогнул шершавыми скулами и нахмурился.

— То есть, как понимать?..

— Негожи, на твой суд?

Студент чуть заметно повел плечом. Тяжело отдувая губы, Угорь протянул ему бугристую и жилистую руку.

— Желть, что на пальце, видишь? Коль не сбрезгаешь — сколупни.

Ногти Угря были густо закрашены коричневым, вязким, подсохшим лаком.

Студент снова подернул плечом и старательным, осторожным нажимом поскоблил крепкий, как долото, ноготь. На скатерть осыпалось несколько бурых легких чешуек.

— Ну, и что?

— Кровь это, — спокойно сказал Угорь.

Студент быстро отдернул руку. Дружинники рассмеялись.

— Видел? А туда ж — «революция», говоришь. Э-эх!.. Сохлая кровь — и та руку дерет, вероучитель!

— Я... не военный, — пробормотал студент. — И это не обязательно. Из наших учителей никто не проливал крови: ни Маркс, ни Энгельс, ни Плеханов.

— Оттого и толку нет, — прищурился Угорь. — Ты вот в дрожь: а по-нашему — доколь на кровь не станем, рабочей перемене не быть.

Студент пошел к выходу, но остановился у порога.

— Вам не социалиста надо, а Стеньку Разина.

— В-во! — восторженно ударил себя по коленкам Булкин. — Первое слово настоящее сказал. Эх, кабы нам да на самом деле Степан Тимофеича! Наделали бы мы делов!

Студент наклонился и вышел.

— Укоротили пружину, — засмеялся из угла Балясный, слесарь. — А и чадный же из них народ попадает, из студентов. Накоптит ему от книги в нос: на язык — красно, а дух от него — черный.

— Вы все ж неладно, ребята, разговариваете.

— Товарищ Михаил, я тебя прошу, не держи фасон. Не тот у тебя оборот. Угорь, откель прибыль-то на руке?

— С Петьки Крученых. Как по Веденеевской шел, в упор встрелся. Сейчас он руку в карман. Врешь: не доспел! как я его в темя... в упор. Всю руку обшпарило. Мозгой, что ли?

— Народ-то на улице был?

— Как не быть. Встрелись у самого у поста, у Бабурычева.

— Н-но! А Бабурыч что ж?

— Остервенел старик, не сказать. Нашел, говорит, мать твою так и эдак, место! Сколь теперь будет шуму. Кати, говорит, свистеть буду. Я — за угол. Как он засвистит, полиция!

— То-то Снесарев булгу загнет. Петька ему был первый помощник.

— Выкатываться тебе из району, Угорь. Как бы чего не вышло...

— Выкатываться? Со своего завода? Ска-зал! Сейчас у меня на завод упор: а ну, стронь. А уйду — мальчонка сгребет, первый.

— И с завода возьмут.

— Ни в коем разе. То ль было. Еще по зиме, ежели вспомнить, у нас на заставе шпика наши же ребята, словивши, в пруде топили. Помнишь, Щербачь? Такой, я тебе скажу, был шпик отважный — под самый стреканул комитет. Однако не выпростался. Прорубь проломили, да головой его под лед... И вот, к слову сказать, упористый был: мы его — под лед, а он каждый раз зад из проруби кажет. Насилу упрятали. Так полиция — во куда ушла, за четыре квартала, чтобы без свисту. Так то зимой было, а нынче — время круче. Может, когда их одоление и придет, а пока по заставам крепко — не сомневайся: не тронут.

— Я и то говорил, — поддакнул Николай, — на предмет Снесаревского пожару.

— Не то чтобы выкидаться, а в обрат, туже гайки подвертывать надо: чем ты крепче бьешь, тем он с тобой согласнее: о городовике я.

— После Снесаревского в дружину шестеро сразу записываться пришли. Ребята такие... способные.

— То-то что способные! Вы принимаете-то с опросом, как следует?

— По уставу. Которого не знаем, чтобы от знаемых или от партийного комитету порученье было. Зря не берем.

— Рост по дружинам есть?

— Было б оружие — все заставы на сотни б поделили. Боевое дело бесспорное. Только дай чем, выйдут.

— За оружием Балясный ездил?

— Два чемодана привез браунингов; как тогда решили, разверстали по районам, второй смене.

— Мало что не засыпался, Балясный-то!

— Где?

— Как перед истинным! Я, видишь ты, в Выборге в поезд сел, чемоданы в вагон финны проволокли: они и билет брали, тамошние. Хороший, к слову, народ. Греха не утаишь: перед от’ездом выпили мы этого ихнего пуншу. Я и засни. Проснулся — кондуктор идет: билет, говорит, Териоки. Как, говорю, Териоки? Тут же остановка должна быть: как ее... опять забыл, как ему кличка полустанку, где сгружаться — оттоль через границу пешком. А он мне: поезд, говорит, скорый, до Териок остановки нет. Ах, мать честна, пресвятая богородица... Ввалишься, выходит, с чемоданами прямо жандарму в зубы. Пока думал, а с паровоза ы‑ы‑ы — в окнах огни видно. Не иначе как приехали.

— Ну, и как же?

— Да как... Сгреб я чемоданы, с площадки — благословясь, их под откос, и за ими сам — следом. Спасибо, насыпь не столь низкая. Покель катился, опамятовался: стал на четыре лапы, без повреждения. Чемоданы по канаве нащупал и попер. Ну, страху было, не рассказать. До полустанку добрался — к финну тому, к нашему, насилу отпоил.

— Водой? — мигнул Щербатый.

— Зачем водой, — осклабился Балясный. — М... молоком...

— Как же, все-таки, по дружинам распределили? Нукось: сколько у кого под оружием? Угорь, с твоих начнем.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

На под’езде, расходясь, постояли. Вызвездило уже. Ночь ровная, без ветра. Лишь кое-где засветленные окнами, насупясь, смотрелись на заводский плац огромные хмурые корпуса.

— А и силища ж, — тихо проговорил Миней. — Намеднись, машину новую ставили... Это я тебе скажу! Доходит наука-то.

С того края двора, от такого же крытого под’ездика, четко донеслось по застылому, тихому воздуху треньканье струн и визгливенький женский голос:


Мамашенька бранится,

Зачем дочка грустна.

Она того не знает,

В кого я влюблена.


— Студенту под пару, — зло рассмеялся Угорь. — С другого конца да по тому же месту! А ну-кась, братцы, дружинную. Ходим.

Щербатый сбросил картуз и ударил сразу полным и крепким голосом по ночному простору:


Запевала в полночь вольница,

На простор земли да выступаючи,

Э-х!


И, навстречу нам, от ворот, грянули вызовом голоса, вливаясь в хор, подхвативший запев Щербатого:


Князей, бояр в растреп растрепем,

Самого царя да на нож возьмем...

Э-х!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В город ехали гурьбой, на империале. У Николаевской площади разошлись. Булкин зазывал посидеть в пивной по Старо-Невскому. Но было уже поздно. Я заторопился на Моховую, на квартиру, где я обычно «менял оболочку»: на этот вечер назначено было очередное «мушкетерство».


ГЛАВА V МУШКЕТЕРСТВО


«Мушкетерами» — нас четверых: Александра Орлова — Асю, Урусова, Дитерихса и меня, прозвали «в свете» в один из прошлых сезонов за то, что мы всегда, везде и всюду — на спектаклях, на скачках и балах — появлялись вместе; что все мы, четверо, хорошо владели оружием, дирижировали, сменяя друг друга, котильонами и мазурками и на великопостных «concours’ax» в Михайловском манеже, шли на prix couple, в две пары, на гюнтерах одной и той же Асиной конюшни. Увлечение Гюисмансом и Бодлером сменилось в тот год возвращением к старику Дюма: им зачитывались, во французском Михайловском театре поставили инсценировку его «Мушкетеров». И когда на первом спектакле мы — как всегда вчетвером, — появились в партере, кому-то вспало на язык: «Les quatre mousquetaires». Так и по шло: Ася — Портос, по его, надо сказать, совершенно исключительной силе, Урусов — Атос, Дитерихс — Арамис, я — младший из четырех — д’Артаньян.

Тогда же сложился и обычай «мушкетерств»: однополчане и другие товарищи того же круга, по строгому выбору собирались у нас, «мушкетеров», поочереди, раз в месяц — на целую ночь; женщины на мушкетерства не приглашались: допускалось присутствие только одной — для оживления трапезы и большей сдержанности беседы за ужином.

Сегодняшнее мушкетерство — у Аси, на Сергиевской, в холостой квартире, оплачиваемой родителями, чтобы не смущать их чопорного особняка на Английской набережной его слишком частыми для ротмистра гвардии эскападами.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я пришел поздно: около часу ночи. В гостиной, застланной малиновым ковром, заставленной тяжелой, красного дерева мебелью, — было накурено и душно, не смотря на открытые окна. За ломберным столом, по зеленому сукну которого змеилась лентою ставок золотая цепь монет, Ася в застегнутом на все пуговицы тугом кителе метал. Среди знакомых, привычных, всегдашних лиц игроков, тесной кучкой сидевших у столика, бросились в глаза: лощеный профиль Юренича, Камин непокорный вихор.

Единственная на сегодняшнем мушкетерстве женщина — Ли, очередная подруга Аси, высокая и крепкая, как он, с выпуклыми черными глазами и жадным пунцовым ртом, — сидела на диване, глубоко запустив обе руки в шитый черными блестками шелковый сак. Кругом на низких пуфах — три корнета Асиного эскадрона.

Смеясь, она приподняла мне навстречу обнаженное плечо, высвободив его гибким движением из-под узкого тяжелого оплечья лифа.

— Целуйте. Видишь, руки заняты.

Я прикоснулся губами к смуглой, жасмином пахнущей коже. Ася оглянулся от стола, довольно крякнул и сказал низким басом:

— Последняя талия. Ужинать пора. Карп, готово?

Из столовой отозвался голос:

— Готово, ваше сиясь.

— Ставьте карту, скорее, — кивала Ли, вытащив, на конец, из сака серебряную пуховку. — Аське везет сегодня, имени нет!

Я подошел к столу, доставая кошелек. Ася мотнул головой.

— Шалишь! У тебя что-то походка грустная. Не счастлив в любви. Не дам. Банк сделан. Прикупаешь, Юренич?

— На своей, — отрывисто сказал Юренич, крепко прижимая пальцы к крапу лежавшей перед ним карты.

Ася присвистнул.

— Плакал мой банк! Тебе, Оболенский?

Маленький черный улан почесал под губой отточенным ногтем.

— Э... на риск — дай!

Ася выкинул из колоды тройку.

Улан весело мотнул головой.

— Довольно!

— Вот чорт! Дитерихс, ваше кирасирство?

— На своей.

— Что они с ним делают, — вскинулась с дивана Ли. Корнеты, оставив пуфы, зазвякали шпорами вслед за нею.

— Никогда ты во-время не снимешься! Вот они тебя и разодрали.

— На то и макао, — прищурясь, сказал Ася. — Кирасир дурит. Дитерихс, сознайся: не больше пятерки, а? У Юренича семерка, наверняка. Он всегда был прижимист, а сейчас с губернаторством своим, надо думать, втрое. Оболя покупал к пяти или шести: пять да три — восемь. Надо покупать до восьми. Сережа, не смотри: сглазишь. Ну‑с.

Он сразу стал серьезным и перевернул лежавшую перед ним карту. — Десятка, жир.

Он выкинул вторую: валет.

— Третья и последняя!

— Ли, закрой ему глаза. Девятка!

— Везет, — ударил ладонью Юренич. — Имени нет!

Ася угадал верно: у Юренича — семерка, у Оболенского — восемь; у Дитерихса оказалось тоже семь очков.

— Ты что же фальшивил, немец! Усом тряс, словно у тебя всего пятерка, — смеялся Ася, сметая широкой ладонью к краю стола разбросанные по сукну червонцы. — Юренич, так будешь играть, без приданого останешься: кто тебя тогда, шпака, возьмет.

— У него богатая невеста на примете, — подмигнул Оболенский. — Кой о чем мы наслышаны. Не девушка — прямо сказать: «императорский приз». Корнет Акимов, почему вы, с позволения сказать, покраснели? Лидия Карловна, попудрите корнету щечки, глазам больно смотреть.

— Я должен вам сказать, ротмистр, — еще более краснея и пятя плечи, заговорил Кама. — Я... не понимаю, что вы хотите сказать.

— Вот мы тебе за ужином дадим стакан штокмансгофа, четыре нуля, — сразу поймешь. Ася, найдется штокмансгоф?

— Обязательно, — откликнулся уже в дверях Ася. — Господа, милости просим.

Юренич, поправляя усы, подошел к Ли. Она быстро взяла меня под руку.

— Благодарю вас, мы за ужином всегда вместе сидим. Ася, возьми к себе Юренича.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Штокмансгоф — крепчайшая водка: после стакана Кама умягченно пригнулся к уху Оболенского и зашептал быстро-быстро.

Улан покатывался со смеху:

— А ты его вызови.

Кама тряхнул вихром:

— И вызову!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Ася оглядел гостей.

— Как будто кого-то нет?

— Граббе нет, — отозвались с другого конца стола. — В наряде.

— И как всегда — не в очередь?

— Мы теперь с очередями спутались, — кривится мой сосед слева, Вольский, наливая круглый хрустальный стаканчик водкой из замороженного, покрытого ледяной росой графина. — О своих казармах думать забыли. Мало того, что из Царского в Питер форменно на постоянное жительство перешли, — каждый день весь полк в разгоне. Не служба стала, а чорт знает что, хоть мундир снимай!

— Главное, зря гоняют. Я со взводом уже раза четыре ходил в наряд на митинги. Ведешь взвод на-рысях, придешь на место — пусто.

— Это, положим, вздор. Оттого и пусто, что нас гоняют. Не будь нарядов, митинговали бы себе господа социалы.

— Ну, и митинговали бы, — звонко и задорно, словно для себя самого неожиданно, заговорил Кама. — Какой от разговоров вред: поговорят — самим надоест. Вот в Риге, например, — товарищ в отпуску был, рассказывал: там полицмейстер — дока: никаких разгонов. Манифестации — сделайте милость. Они манифестируют — и он манифестирует; они кричат «долой» — и он кричит «долой»; они на бочку, говорить, — и он на бочку. Ну и что? Три дня так было, — а на четвертый надоело: разошлись по домам — одна бочка осталась. Ей-богу. И войск ни разу не вызывали. Вот так и надо. Говорят, — и пусть себе говорят.

Юренич пренебрежительно повел плечами.

— Удивительно! Вот уж, извините, корнетское рассуждение.

— У меня корнетское, — отозвался Кама, — а у вас...

— Но-но! — Ася погрозил пальцем. Кама потупился.

— Нет, я серьезно говорю, что они могут сделать?

Юренич побагровел.

— Революционеры? Да просто... перережут всех вас за милую душу.

— Нас?

Весь стол дружно расхохотался.

— Ты ошпачился, Юренич. Ты скоро начнешь бояться впотьмах ходить.

— Смейтесь, — пробормотал Юренич, вздрагивающей рукой наливая в стакан вино. — А вот, когда рабочие...

— Что рабочие?

— Нас здесь в Петербурге, — спокойно сказал Ася, — одной кавалерии шесть тысяч сабель. Сколько твоих социалов понадобится, прикинь-ка на пальцах. Пока войска у нас в руках, — кричи не кричи, ничего не будет. А войска в руках!

— И среди них уже гнездится зараза... Да, да... даже в нашей собственной среде...

— Да бросьте вы о политике, — капризно протянула Ли. — Что за навождение такое! Жили-жили безо всякой политики. А теперь точно помешались все: как двое сойдутся — сейчас о политике. Бросьте, говорите о настоящем.

— А что, по-вашему, настоящее?

— Кто спрашивает, тот, значит, все равно уже никогда не поймет, — холодно отвечает Юреничу Ли. — Урусов, спойте что-нибудь. Скучно.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Стекла заголубели предрассветом. Мы все еще за столом.

Ли зябко поводит плечами и говорит, наклоняясь:

— Принесите мне накидку. Там, на диване.

— Разве холодно?

— Нет, противно. Юренич подло смотрит: он, наверное, пакостник, Юренич.

Серый мех мягко ложится на плечи, на низко открытую грудь.

— Ли, чего тебе вздумалось?

— Ничего. Пей, Аська.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Ребиндер приехал, — рассказывает на том конце Урусов. — Раскричался. Это, говорит, нелегальное собрание: кто разрешил? Пален ему: «ваше превосходительство, офицеры гвардии не нуждаются в чьем-либо разрешении, когда они собираются для решения дел, касающихся чести мундира».

— Ну и осекся Ребиндер?

— Ясное дело, осекся. Чорт их, этих армейских. Выслужился и грудь колесом.

— Что же решили?

— А ты где ж был? Постановили: пред’явить требование, через командиров полков, рапортом по команде: чтобы впредь никаких нарядов гвардии в распоряжение гражданских властей, тем более полиции, не производить; чтобы в случае вызова войск распоряжение переходило к военному начальству.

— Вот это правильно!

Кто-то тронул меня за плечо. Капитан Карпинский. Единственный во всей этой комнате — член Офицерского революционного союза. И, странно, изо всех — он едва ли не самый для меня чужой.

Он говорит тихо, наклоняя сухие от вина губы к самому уху:

— Я должен предупредить тебя. На той неделе, в четверг, моя рота — во внутреннем карауле. Решение — прежнее? Нет отмены? Ну — чокнемся.

Его глаза мутнеют: от мысли — о том, что решено, что задумано, или от коньяку?

— Четверг тяжелый день. До дна, за успех! Скажи что-нибудь, Сережа!

— Стойте и я с вами. За что тост?

— За здравие и за упокой.

— За упокой? Страсти какие, — смеется Ли. — Пьем!

— До дна, Лидия Карловна.

Карпинский отходит к камину и разбивает стакан о решетку.

— За что пили? — перегибается через стол Юренич.

— А вам что? — брезгливо отвечает Ли, кутаясь в мех.

Юренич побледнел от вина. У виска бьется живчик.

— Вы с ним не пейте, — говорит он, медленно расставляя слова.

— Это еще что за новости?

Юренич опустил голову низко к самому столу и смотрит на Ли — мутным и настойчивым взглядом.

— Вы с ним не пейте! Я его не люблю. Он — политик.

— Вы бредите! Единственный, который никогда не говорит о политике.

— Во-т, во-т! — радостно и злобно закивал Юренич. — Такие-то — самые опасные. Это и доказывает. Не говорит, значит делает. Меня не обманешь: он радикалишка!

— Что?

Ли быстро положила мне на губы ладонь:

— Подожди.

— Ра-ди-ка-лишка, — повторил Юренич, взбрасывая наползавшие на глаза тяжелые, пьяные веки. — У меня на этот счет нюх. Я — вице-губернатор.

— Брось болтать, пей, — пододвинул, нахмурясь, стакан Ася. — Нюхай мадеру... если у тебя нюх.

Юренич оттолкнул стакан.

— Я, pardon, пить не буду. Я знаю, что я говорю. Вице-губернатор ведает охранным отделением губернии. Я знаю. У меня нюх — я вам говорю.

— А я тебе говорю — пей, — повторил Ася. — И добрый совет: помолчи об охранном. Ты и в самом деле ошпачился. Мы здесь все монархисты и верноподданные. Но видел ты когда-нибудь, чтобы гвардейский офицер подал руку... жандарму?

Юренич перевел глаза на Асю и прищурился.

— Ты, собственно, что хочешь сказать?

— Ничего особенного. Ты у меня в гостях. Пей.

Юренич медленно выпил пододвинутый ему стакан. Ли звонко рассмеялась.

— О чем ты? — хмуро спросил Ася.

— Так... о нюхе. Он хвастает, господин Юренич. А вот у моего соседа — действительно нюх. Он сразу сказал...

— Что?

— Что Юренич — мерзавец.

Глухо стукнула о пол спинка упавшего стула.

Юренич, пошатываясь и хрипя, оперся обеими руками о стол.

— Кто? Вы?

— Я.

Рука Юренича судорожно сжала горлышко бутылки. Но в ту же секунду тяжелая рука Аси легла ему на плечо.

— Ничего подобного. Еще раз: вы у меня. Никакого действия. Завтра можете отвечать, как считаете нужным. Но сегодня: угодно — уезжайте, угодно — оставайтесь, но никакого шума.

— Слушаюсь, — скривил губы Юренич. — Дитерихс, секундантом.

— Хорошо, — хладнокровно отозвался из угла комнаты кирасир. — Я заеду к тебе завтра, ты мне расскажешь своими словами, с кем и за что.

Юренич кивнул трясущейся головой в мою сторону.

— Он назвал меня мерзавцем.

Дитерихс высоко поднял брови.

— Правильно: это стоит выстрела. Поезжай, я поутру буду. Ты остановился в «Европейской»? Кто вторым? Хочешь, Соловьев?

Ли, смеясь, закинула руки за голову и потянулась вся гибким, хищным движением; мех, шелестя, скатился на пол, обнажая смуглое тело.

— Он кокнет вас, как яйцо в смятку!

Юренич жадно поглядел на Ли. Он хотел сказать что-то, но только пошевелил губами и не совсем верными шагами, не прощаясь, пошел к двери. Ли потянула к себе Асю.

— Ася, ты на меня не сердись, что я его подвела. Ну, не говорил, конечно! Ну, придумала. Но верно придумала: не может быть, чтобы он не считал его мерзавцем, Сережа. Не сказал только потому, что не хотел тебе ужин портить. А мне можно, потому что на меня ты не будешь сердиться, Аська, и никто не будет сердиться... Правда, господа?

Дитерихс, щелкнув шпорами, почтительно поцеловал Ли руку.

— Сердиться, Лидия Карловна! — горячо сказал, наклоняясь в свою очередь к ее руке, Кама. — Если бы вы его не вызвали, я бы его вызвал...

— Прособирался, корнет, — потрепал его по затылку Оболенский. — Смотри, и там прособираешься.

— Карп! — крикнул Ася. — Убери этот стул и дай еще вина. Ты на чем будешь драться, Сережа?

— Все равно. Нет, пожалуй, на рапирах. Надежнее.

Ася присвистнул.

— Юренич не примет: на холодном ты сильнее его. Ты как думаешь, Дитерихс?

Дитерихс прищурился:

— Пожалуй, что и откажется. Да и вообще вопрос, будет ли он драться. Если бы в полку был — дело, конечно, было бы ясное. А так, — кто его знает. Проспится и...

— А вы на что? — блеснула глазами Ли. — Вы секундант или нет? Ваше дело — заставить.

— Вот кровопийца! — захохотал Ася. — Что он тебе такое?..

— Игра-ем! — крикнул из гостиной Урусов. — В банке — триста.

— Идем. Да, господа, не забудьте. Молчок до времени. Военное положение: за дуэль — взгреют втрое. Пока — молчать накрепко. А там видно будет.

— Вы не играйте, — шепнула Ли. — Перед дуэлью не дай бог выиграть. Примета.

— Не морочь ему голову, — Ася за плечи потянул меня к двери. — Это чей стакан пустой? Карп, чего смотришь? Поставлю под шашку на сутки.


ГЛАВА VI МАЭСТРО


Юренич от дуэли не отказался.

— Хитрее, чем мы думали, вице-губернатор, — рассказывал Ася, вернувшись с совещания секундантов. — Бой на рапирах, без перчаток, по форме... Запрет на четыре удара — ну, ты знаешь, те, что всегда запрещают. Первым секундантом у него Дитерихс — смекаешь в чем дело? Запрет есть — секунданты на барьере: отбивать запрещенные удары — верно? Значит, Дитерихс, если и даст, то только подранить: опасные будет перенимать сам. Доказывай, что удар был правильный — после отбива.

— А ты на что? Перенимай Дитерихса.

— Мне за ним не угнаться. Шутки шутишь? Призовик! Будьте уверены: сыграем вничью. Мы ведь, как водится, подписали: «до первой крови».

— Я могу еще и не согласиться на такие условия. Зачем вы допустили подмен?

— Ну, а что? Двинуть втемную? Ты тоже не о двух головах — мало ли что случается. Да и с ним... все-таки, в конце концов, бывший однополчанин, сейчас администратор, на виду: повредишь его — шуму будет много. А так — по-хорошему...

— Карусель! По-французски — перед выпивкой?

Ася бросил досадливо окурок в пепельницу и встал.

— Ты что же хочешь? Историю раздувать? Ерунда! В сущности что такое? Ну, сказал человек, спьяна, лишнее слово: пустить ему за это кровь в дозе! Другой раз будет осторожнее. Но — в дозе пустить, без членовредительства. Так дело и обставлено.

— Ну, ладно! Что тут толковать: сделано — сделано. Когда встреча?

— Завтра в семь.

— Место?

— В парке, за Поклонной горой.

— Чего ради? На рапирах? Ведь в городе можно, в любой квартире? А то ехать — нивесть куда. Волокита.

— Что значит волокита? — сухо сказал Ася. — На все есть свой порядок: дуэль есть дуэль. Нельзя по-домашнему: это уж будет не дуэль, а поножовщина. Урусов там, в парке, такую лужаечку знает — пальцы обсосешь. И от дороги далеко, и солнца нет, и ровно, — как на теннис-гроунде. Чудесно прокатимся.

— Ехать — свидетели лишние.

— Зачем? Мы — верхами. Юренич будет дожидаться за скаковыми конюшнями, у ипподрома. А мы, остальные, все вместе выедем. Я прикажу тебе Динору оседлать.

— Покорно благодарю! Она мне все руки отмотает, пока доедем.

Ася захохотал, довольный.

— Вот и Ли то же самое говорит. А что же тебе под седло: корову? Ведь не поедешь.

— Тоже не плохо придумано: кисть мне затупите — Юреничу лишний шанс.

Ася захохотал еще громче.

— Вот и Ли то же самое говорит: вы, говорит, гандикапируете.

— А она откуда знает?

Ася прикусил губу.

— Признаться, я после совещания заехал на секунду домой.

Мы помолчали.

— Доктора возьмем нашего, полкового. Во-первых — человек он надежный, очень порядочный человек, хотя и форменный клистир; во-вторых, — хоть он на лошади, как собака на заборе, а все-таки ездит.

— А если случится что... как назад?

Ася искоса поглядел на меня и покачал головой.

— А что может случиться? Вот ерунда. Или... — он понизил голос, — у тебя... предчувствие? Ты скажи.

— Никакого предчувствия.

— Ну, тогда чего же ты: если да если... Сам себе под руку говоришь!

Он надел фуражку и стал застегивать перчатки.

— Ты, все-таки, сегодня в фехтовальный обязательно зайди, поразмяться: по-моему, ты рапиры что-то давно уже в руки не брал. Напорешься еще, — что, в самом деле...

Прощаясь, он задержал мою руку в своей.

— Скажи по совести: нет предчувствия? А то мы дело замнем — единым духом...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В фехтовальный клуб я не пошел, а пошел к бывшему своему учителю фехтования, Ригельману. Когда я учился у него, меня, смеясь, звали его Беньямином: действительно, «маэстро» питал ко мне доподлинно отеческую нежность.

Старик и сейчас встретил меня радостно, подымая седые, редкие брови над стальной оправой очков. Я рассказал, в чем дело, не называя имен. Он довольно потер руки:

— Ну, что же, — парочку ударов?

Мы прошли в зал. И, стоя на туго натянутом, от стены до стены, слегка увлажненном мате, ощущая в руке гибкую, живую, жалящую сталь, я почувствовал радостно, как поднялась к мозгу, к мышцам веселым потоком кровь.

Через полчаса Ригельман опустил рапиру и снял маску.

— Благодарю вас: достаточно. Вы вполне в форме. И все удары с coupé — попрежнему: очень опасно. Ухудшение есть, конечно, с тех пор как мы с вами работали регулярно. Но без этого нельзя: рапира — как виолончель, все на кисти, требует упражнения. Но главное у вас сохранилось: нерв. Вы «чувствуете», попрежнему, клинок. Я за вас абсолютно спокоен.

Он вздохнул, насупился и прибавил:

— Если, конечно, не будет случайности... чего не дай бог ни вам... ни ему.

— Ни ему?

— Конечно. Случайность лишает всякого смысла искусство. Стакан чаю? Или вы торопитесь?

Итти было некуда. Старик будет рад. Я остался.

Говорили о фехтовании, о войне.

— Русские не могли ее не проиграть: видали вы когда-нибудь японские клинки? Кто может выковать такое оружие, как мечи самураев, разбит быть не может. Здесь, у вас в России, не умеют выковать и косы. И никогда не умели.

— Вот странно. У нас ведь, в самом деле — нет ни одного предания о мече.

— Вот видите, видите, — обрадовался старик. — Это ведь очень важно. У нас, французов, и у германцев тоже, в легендах оружие такое же живое, как человек. Что я! Еще более живое. Меч имеет имя.

Я засмеялся.

— У нас другое: у нас — люди не имеют имен.

Он бросил на меня быстрый взгляд.

— Что вы хотите сказать?

— Ничего особенного: я просто развиваю вашу мысль. Наши предания, то есть подлинная наша история... не все эти «столбцы», и «разряды», и летописи, из которых историки выматывают толстейшие темы мертвечины, а живая история наша — вся, в сущности, безымянная. Сохранившиеся в ней имена годны только напосмех: наши богатыри — или обломы, или жулики; наши князья и цари — пьяницы или святые: что хуже?

— Не говорите вольтерьянски! — помахал рукой Ригельман. — Зараза времени. Это вам не к лицу.

— Нет, серьезно: наш эпос — безымянный. Я о настоящем эпосе говорю. «Слово о полку Игореве»... Ни одной отдельной фигуры, если всмотреться... Ни одного лица, несмотря на обилие имен. Вся мощь поэмы — в неназванных. Без имени! Как может их оружие иметь имена? Вы знаете, как они ходили на врага, наши настоящие предки? «Без звонких щитов, с одними ножами засапожными.

Старик упрямо потряс головою.

— Вы приняли ваш герб не от этих предков. Прекрасный герб, я помню: Самсон, разрывающий льва.

— Дорогой маэстро, геральдика, я знаю, ваша страсть. И она чудесно сочетается с вашими клинками, конечно... Но именно как знаток геральдики вы должны бы знать, что наши русские гербы не сошли на дворянские грамоты со щитов, как на Западе. Они не взяты с бою: они жалованы. Их прозаичнейшим образом сочиняли в соответствующем департаменте. Мы — безымянный народ, маэстро, примиритесь с этим.

— Вы говорите так нарочно, чтобы меня подразнить, — ворчливо сказал Ригельман. — Я никогда не поверю вам, именно вам. У вас — чувство клинка: это дается только породой, дается именем. В буржуазии вы не найдете этого — никогда!

— В таком случае — ваше искусство обречено: дворянство уступает дорогу купечеству и мещанству по всей линии.

— Обречено, конечно. Оно и теперь падает. Говоря откровенно, занятия с моими учениками уже не доставляют мне той радости, что прежде. Это становится гимнастикой, комнатным спортом, не больше. Мышцы, но не душа. Ко мне приходят люди, которым не нужно оружия, вы меня понимаете: люди, у которых не представить себе на поясе меча... Это чудесный способ определить человека: представить его себе опоясанным сталью, — он станет сейчас же виден весь. Теперешних не представишь себе опоясанными, даже военных: шашка, да палаш, сабля — но не меч, даже не шпага... Жить становится трудно. Если революция удастся, жить станет совсем невозможно.

— Революции нужно искусство оружия, маэстро. Она зовет на кровь.

— Вы грезите, — вскинул головой старик. — Я видел до сих пор кровь... выпоротых. Ваши безымянные с их засапожными ножами ушли в легенду, дорогой мой: остались толпы... не очень хорошо пахнущее стадо. Революцию делают адвокаты... еврейские адвокаты, люди, которые умрут со страху раньше, чем возьмут в руки оружие. К чему они зовут? К стачкам! Разве это борьба? Сложенные руки... и голодный желудок. Ставка на то, кто раньше проголодается: рабочий или хозяин. Безумие! И это называется революцией!

— Вы не правы. Рабочие...

— Я прав! — крикнул старик, подымая руку. — Я прав. Настоящая жизнь знает только один расчет — на кровь. Кто подменяет кровь, подменяет жизнь. Современная революция подменяет кровь: она не истребляет врага, она бастует. Пусть она победит! Вы будете жевать суррогаты. И навсегда, имейте это в виду. Живой огонь гаснет. Вам останутся спички — вонючие спички, дорогой мой.

— Вы смотрите не в ту сторону, маэстро.

— Я смотрю куда должно! Но я — человек искусства. И высокого искусства, да. Сталь — высокое искусство: это не кисть, это не краски и холст — это человеческое тело и это кровь! Жизнь и смерть! Встаньте, очень прошу вас. Откиньте рукав, клинок в руку... К бою... Вот... Даже так, без выпада — только взглянуть — это даст тому, кто увидит, кто посмотрит только, больше силы, больше радости на его собственную жизнь, чем любая симфония красок и звуков. Клинок, в обнаженной руке, на солнце, взблеском. Перед этим никто не останется спокойным. Никто, кто увидит. Это искусство! Но ни один человек искусства никогда не был революционером.

Я искренно рассмеялся.

— Это парадокс, и безвоздушный парадокс, маэстро.

— Назовите, — хладнокровно скрестил руки на груди Ригельман. — Я читал, я думал. Назовите.

Первое, пришедшее на память, случайное имя:

— Вагнер, хотя бы.

— Каждый человек был хоть раз в жизни пьян. Вы сами не верите в этот пример. Дальше.

— Рылеев.

Ригельман захохотал.

— Вне поэзии и вне революции. Притом, если бы его не повесили — он бы покаялся и стал примерным верноподданным. Называйте не революционеров по смерти, а революционеров по жизни!

Я перебирал в памяти... но память, словно в насмешку, выбрасывала призвучавшиеся, далекие от борьбы или от искусства имена.

— Не ищите, говорю я! — злорадно кивал старик. — Их не может быть. Потому что революция коронует буржуа. Но буржуа не может быть художником: он вне искусства; он не может подняться выше кулинарии. Человек искусства не может поэтому биться за революцию: это было бы самоубийством.

— Буржуазная революция — да. Но революция народная...

— Она коронует буржуа! — упрямо повторил Ригель ман. — Она хоронит тем самым искусство. При дворах королей и императоров художники и поэты льстили в лицо, но смеялись за глаза: они были художниками. При дворе буржуа они станут холопами. Искусства не будет.

— Но когда у власти станет народ?

— Народ никогда не станет у власти. Народу — passez moi le mot — плевать на власть: que diable, это столько хлопот! Для кого? Для себя? Нет. Власть требует касты. Переверните мир низом вверх, но править будут только те, кто захочет. Не народ, нет! Поверьте мне. Революция погубит искусство.

— Мы разно мыслим революцию, — тихо сказал я. Ригельман рассмеялся и похлопал меня по плечу.

— Я готов поклясться: вы мыслите ее, как и я, на конце клинка. И это верно. Но этой революции нет: ее можно только «мыслить». Если бы она была, люди искусства были бы в ее первых рядах. Но я говорю о той, что есть: в ней — толпа и адвокаты. Перед такой революцией подлинные мастера ломали свои кисти... и свои шпаги. Но не шли с нею.

— Вы говорите так, потому что не знаете «толпы». Вы не чувствуете нас. Еще раз: мы — безымянны.

— Вы упрямы, я тоже, — хмурясь проговорил старик. — Спор замкнул круг: мы пришли к прежнему пункту, слова исчерпаны, стало быть; а дело не в наших с вами руках. И это опять в пользу моего взгляда... Нет, нет, я не возобновляю спора... Жизнь покажет. Мы свидимся с вами, когда отговорят политики. Посмотрим, что будет у вас тогда... на конце клинка. Но я заговорил вас: я болтлив, как все старики. Когда завтра встреча?

— В семь.

Глаза старика стали острыми.

— А вы обдумали уже партию? Вы знаете противника?

Вопрос был правилен. Ведь бой — как шахматы: связь ударов-ходов, не случайным наитием подсказанных, а построенных на твердом расчете, — от шаха к мату.

— Нет, я пока не думал.

Ригельман погрозил пальцем.

— Не скрытничайте. Когда мы фехтовали сегодня, я не случайно остановил схватку. Вы думаете, я не чувствовал, к чему вы ведете?.. Но этот удар репетировать нельзя. Вы напортили бы сегодняшним днем завтра. Ага! Вы смеетесь: старик не так-то глуп. Ваш удар...

— Вы угадали, Феликс Густавович! Карточчио.


ГЛАВА VII НА БАРЬЕРЕ


Динора, действительно, отмотала мне кисти, пока мы выбирались к Удельной. На мундштуке на ней ездить нельзя, а сдержать ее на уздечке, особенно когда она застоялась, — я уж раньше знал, что это такое.

«Гандикап!» — Ася хохотал. Рапиры, со свинченными чашками эфесов, приторочены были, тугой связкой, в замшевом чехле, к палашу Дитерихса; со стороны их не было видно. Ничто, таким образом, не указывало на цель нашей поездки. Не конспиративен был только доктор: он ни за что не хотел выехать налегке, а чтобы захватить все «препараты и аппараты», которые он считал необходимыми «по долгу врачебной присяги», ему пришлось седлать походной седловкой.

— Фура! — подмигнул мне на него Урусов, когда кавалькадой в шесть коней — четыре секунданта, я и доктор — мы выехали за ворота казармы, мимо вытянувшихся в струнку дневальных.

По набережной прошли легкой рысью, придерживая на взгорбинах крутых мостов через каналы. За Троицким, по торцам Каменноостровского — прибавили ходу: солнце стояло уже высоко, мы запоздали.

Пожалуй, что и к лучшему. Росы теперь обильные, трава сыреет за ночь, скользко. Солнце пообсушит — ноге надежней упор.

В Коломягах встретили, как было условлено, Юренича. Он ждал, делая вольты на лужайке, близ дороги. Вольт направо, вольт налево.

Мы обменялись поклонами. Ася оборвал шутку на полуслове. Дитерихс осадил коня, давая мне и моим секундантам проехать: с этого места мы... на время... враги.

В’езжая в парк, я оглянулся. На сколько глаз хватает, людей не видно. Только в стороне ипподрома, широко расставляя кривые ноги, притулив круглую спину, шел с седлом в руке жокей в картузе Лазаревской конюшни.

Урусов, — передовой, пригибаясь под сучья и придерживая фуражку, свернул с дороги в лес. Застучали, цепляя по корням, копыта. Пахнуло сыростью, грибным запахом, прелым листом. Вот она, лужайка.

Солнце редкими бликами сквозь обступившие стеною деревья падает на чуть тронутую прожелтью, короткую, скудную траву. Кочек нет, скат к стороне дороги слабый, чуть заметный. По окраине чахлая поросль.

Мы спешились. Урусов пошаркал подошвой по земле и поморщился.

— Мало-мало подаваться будет, на выпаде. Не горячись, смотри: увязнешь по шею, сразмаху-то.

— Ты же выбирал.

— Тогда было сухо. А теперь что-то заболотило. А дождя, кажется, не было...

Юренич медленно слез с куцой инглезированной кобылы. Ася и Дитерихс, равняя шаг длинных, звенящих шпорами ног, вымеряли барьер. Соловьев навинчивал эфесы на рапирные клинки. Доктор за кустом тащил из седельных сумок какие-то пакеты.

— Прошу приготовиться.

Юренич сбросил китель. На нем под кителем — плотный, высокий до самого горла глухой жилет.

Урусов покосился на Дитерихса и сказал вполголоса:

— Камзол этот придется снять. Противник в одной рубашке.

Дитерихс повел плечом.

— Жилет не считается верхним платьем. По дуэльному кодексу, как вы знаете, снимается только верхнее платье.

Урусов прикусил ус.

— Но тогда, по-вашему, под верхнее можно хоть кирасу надеть? Снять верхнее, значит остаться в одной рубашке.

— Вы ошибаетесь, — холодно возразил Дитерихс. — Поддевать что-либо специальное под верхнее платье, конечно, недопустимо: тем самым исключается возможность панцыря. Но жилет — нормальная форма нижней одежды. В тех случаях, которые вы имеете в виду, в старом французском кодексе применяется термин: «nu jusqu’à la ceinture» — обнаженный до пояса. В нашем протоколе это не оговорено. Дуэлянт вправе оставаться в камзоле.

Юренич отошел в сторону, к доктору, и закурил папиросу.

— Ротмистр Орлов, — окликнул Урусов. — Пожалуйте сюда на совещание.

— Я слышал, — отозвался Ася. — Ты не возражаешь, Сережа?

— Нет, не имеет значения.

— Ну, нет — так о чем и спорить.

Юренич осторожно потрогал веточку маленькой, стрелкой поднявшейся под большой раскидистой сосной, пихты.

— Это что за растение, доктор? Разве у нас бывают такие...

— К барьеру! — отрывисто крикнул Ася.

Он был тоже уже без кителя, в прорезь распахнутой рубашки гляделась высокая, волосатая грудь. В правой руке, рукоятями кверху — четыре рапиры, со стальными тяжелыми чашками под эфесом.

Юренич быстро подошел к воткнутому в землю палашу Дитерихса. Подернув правым плечом, он выпростал из-под камзола рукав рубашки.

— По долгу секундантов, в третий раз, на барьере, мы предлагаем вам примириться, — медленно чеканя слова, произнес Дитерихс.

Юренич улыбнулся и движением плеча еще раз оправил рукав.

— Нет.

— Нет.

Ася, лязгнув клинками, поднес мне четыре рапиры на выбор. Между бровями залегла суровая, твердая морщинка.

— После трех реприз — перемена места. По первой крови — выход из боя.

— Салют!

Четыре клинка взнеслись, чуть вздрагивая тонкими легкими жалами. Дитерихс и Ася, между мной и Юреничем, накрест сомкнули рапиры и тотчас отвели их острием книзу, влево, открывая нам дорогу.

Цзын!

Концы наших рапир скрестились. Самыми концами — на выпад с прыжка. Я поймал глазами глаза Юренича. Главное: не смотреть на клинок. В глаза! Клинок обманет, глаз — нет.

Он не разучился фехтовать. Но бьется «по школе». Своего у него нет: это не опасно.

По первой крови — выход из боя... Надо быть осторожным...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Бой идет на полувыпадах, тягуче, как заученная, как шаблонная шахматная игра:

d2—d4

d7—d5

Дитерихс застыл, сбоку, на длину клинка от меня, сплетеньем напруженных, настороженных мышц подстерегая опасный удар. Ведь, собственно с ним я фехтую...

Попробовать «гамбит»?

Я раскрываюсь пустою финтой, вызывая Юренича на выпад. Но он осторожен: он демонстрирует удар, не принимая «жертвы». И опять, четкими перестуками лезвия о лезвие отбивая ходы, тянется, тянется партия...

Урусов ударяет в ладони.

— Перемена места!

В четвертый раз мы разводим на минуту глаза и клинки. Ничего не выйдет. На душе — спокойно и ровно, без под’ема, без трепета. И глаза у Юренича — застылые, без крови, лощеные, пустые глаза... Без жизни, а стало быть, и без смерти... Мы сходимся уже в пятый раз — а они все те же, те же, те же.

Опять лениво и тягуче сцепились клинки. Ася, сердито сопя, отбрасывает кончиком рапиры подкатившуюся мне под ноги зеленую шишку.

В ту же секунду рука Дитерихса, как на пружине, отбивает мое очередное coupé. В глазах Юренича — темные искры, локоть распрямляется посылом — клинок в грудь, — и огоньки глаз сразмаху несутся, ширясь, моим навстречу, в бешеном смертном выпаде.

— Наконец!

Откинув тело в сторону, я бросаю его полным ударом вперед, припадая левой рукой на землю, выслав клинок под руку Юреничу, между плечом и грудью: в горло...

— Карточчио!

От острия — толчок в кисть, локоть... Есть!

Над головою, свистя, скрещиваются запоздавшие рапиры секундантов. Я выдергиваю клинок и отрываю от земли глубоко впившиеся в дерн пальцы.

Юренич еще стоит, вытянув пустую руку. Глаза — живые: пристально смотрят туда, где были мои. Глаза — живые... Нелепость! Ведь он — труп...

Тело подламывается и падает. Боком, навзничь.

— Чистое дело, — говорит, слегка задыхаясь, Ася.

Дитерихс, доктор, Урусов наклоняются над Юреничем.

— Крови нет.

Я поднимаю рапиру. На моем лезвие — есть.

— В продолговатый мозг, — глухо говорит доктор, отбрасывая со лба свисающие пряди волос. — Смерть.

Дитерихс вздрагивает и выпрямляется резко. Я жду у барьера... По дуэльному ритуалу он, секундант, может продолжать за убитого.

Ася тревожно поглядывает на него. Но кирасир молча салютует с места. Мы с Асей отдаем салют. Урусов, осторожно звеня шпорами, обходит нас, отбирая оружие. Кончено.

Доктор все еще возится над трупом. Офицеры снимают фуражки и крестятся.

— Бросьте, доктор, — хмуро говорит Ася. — Дело верное. — И вдруг весь расплывается улыбкой. — А Ли верно сказала: как яйцо в смятку!

Я одеваю китель. Левая рука чуть побаливает в кисти.

Секунданты, кучкой у пихты — у той, где распаковывался доктор. Говорят вполголоса; не слышно. Ася опять стал серьезным. Поглядывают на Юревича.

Он лежит с широко открытыми глазами, откинув левую руку. И оттого, что на нем нет крови, и он не моргает, и губы у него черные, — он кажется не мертвецом, а манекеном.

— Зачем это?

Урусов и Дитерихс, не отвечая, приподнимают мертвеца за плечи, и Соловьев, неумелыми, запинающимися руками натягивает на замотавшееся туловище китель.

— Полы подправь, — вполголоса говорит Дитерихс.

Ася отводит меня в сторону, не глядя в глаза.

— Скверная, братец, все-таки история. Юренич — навиду, верноподданный. Вон Урусов говорит: в какой-то там политической организации заправилой. И война тут, и революция... чорт! Взгреют нас всех за это дело — любо-дорого. Хорошо еще, если в крепость на гауптвахту, на высидку. А как бы еще из гвардии не выставили...

— Мне очень досадно, право, если я вас подвел...

— Э, брось! — досадливо морщится Ася. — Не в том дело... А просто досадно, если зря.

Он переводит дух и, растопырив руку, внимательно рассматривает свои пальцы.

— Так вот, знаешь что? Мы тут посовещались, и... так надумали: что, если Юренича оставить здесь, а? Лошадь у него прокатная, из манежа... Там уже под вечер хватятся. Найдут живо... Нас никто, кажется, не видал. А если и видел, не подумает... Мало ли что с ним могло случиться... Всякие бывают случайности... Найдут — пусть распутываются, как знают, а? Не ломать же из-за этого жизнь. Ты как на это?

— Я? Как хотите.

— Ну, вот и ладно, — просветлел Ася. — Дитерихс, он не возражает. Теперь только доктора уломать. Кобенится, можешь себе представить, карболовая кислота!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Доктора уламывали долго. Он качал головой, говорил о присяге и ответственности, о медицинских обязанностях и религиозном долге. Ася горячился. Солнце стояло высоко. За деревьями, по шоссе проездом грохотали телеги.

Юренич лежал, попрежнему широко раскрыв глаза. По зрачку, почесывая лапки, ползала черная мохнатая муха.

Уговорили, наконец. Урусов давно уже распихал по сумкам тяжелого докторского седла бинты и инструменты. Соловьев увязал рапиры, внимательно осмотрел лужайку.

— Господа, чья пуговица?

Дитерихс повертел в руках.

— Это чья-то шпачья. Пусть лежит.

Бросили. Отвязали коней и стали разбирать поводья. Лошадь Юренича забеспокоилась.

— Ч-чорт! — сквозь зубы проговорил Ася. — Урусов, посмотри, крепко ли привязана. Еще увяжется за нами — возись тогда.

Урусов туже затянул ремни на толстом суку.

— Едем!

— В одноконь, господа. И так оттоптали площадку. Держись по следу.

Дорога пуста. Мы поднимаем коней в рысь.

— Ржет, сволочь, — прислушивается Ася. — Чего там Соловьев застрял? Ходу, ходу!

Лес остается позади. С косогора открывается Коломяжское поле, распластавшиеся пестриною вдоль скакового круга трибуны, конюшни, церковь на горе... далекие, выпятившиеся палисадниками на дорогу дачи... Простор и пыль...

У лужайки, на которой делал вольты Юренич, мы сдерживаем лошадей. Надо подождать Соловьева. Шагом.

— В сущности, ты не имел права на карточчио, — говорит Дитерихс. — Это безусловно смертельный удар. А бой шел до первой крови.

— Отчего первая кровь не может быть и последней?

— И формально, — кивает Ася. — Протоколом карточчио не был запрещен: там четыре других удара.

— На! Кому в голову могло взбрести, что он на такую штуку пойдет. Ведь карточчио — так: попал — смерть, не попал — тебе смерть: с такого выпада не подняться. Игра — va banque!

— А как же еще играть?

Мы помолчали, сворачивая мимо сторожки к парку... Из-за леса, пыхтя паровозиком, выкатился, словно игрушечный, постукивая и подпрыгивая на стыках колесами маленьких вагончиков, дачный поезд.

— А отбить все-таки можно было! — поднял голову Ася. — Я сейчас сообразил комбинацию.

— Так, как сложилась схватка? После coupé, по раскрытому на выпаде противнику — встречным? Не отобьешь.

— Отобью! Едем ко мне сейчас. Идет, Сережа? Кстати, у меня купор сегодня: мадера пришла из-за границы — будет разливать боченок. За завтраком попробуем. Дитерихс, Урусов, едем?

Дитерихс повел усами.

— Что ж... Пожалуй, едем.

Соловьев догонял нас полным галопом.

— Гонит зря! Еще заприметит кто на скачке. Где его носило...

Выровнявшись с нами, он круто осадил лошадь.

— Нашли, должно быть. Когда я был на опушке, «там» бабий голос... как взвизгнет.

— Э, — скривил губы Урусов. — Дьявол их носит грибы искать.

Ася сморщил, сколько мог, свой не хотевший морщиниться лоб: — А ну...

Он толкнул лошадь, выбросился на два корпуса вперед из нашего ряда и, слегка запав левым плечом, в наклон конской шее, — полным раскатом прошедшим по парку голосом скомандовал:

— Эскадрон, равнение на середину, середина за мной — марш, марш!

Взвыл ветер в ушах. Мы скачем, оставив далеко позади доктора, трясущего на казенном Россинанте, между туго набитых сумок, свое огрузлое жиром и печенью тело.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Мы вышли с Соловьевым от Аси уже под вечер. На Литейном мальчишки бежали вприпрыжку, помахивая газетными пачками.

— «Вечерние биржевые»!

— Экстренные события! Чрезвычайное убийство досмерти патриотического губернатора! «Вечерние биржевые»!

— Скоры на-руку, писаки-то, дери их раздери, — пробормотал, улыбаясь в усы, Соловьев. — А ну, почитаем. — Он поймал пальцем мальчонка за шиворот.

— Получай, твое счастье. Какого, говоришь, губернатора?

— Патриотического, ваша милость. Сдачи, извините, не найдется.

— Брысь, голопятый.

Он развернул лист и покрутил головой.

— Мадера добрая, глаз у меня что-то... двоит. Или темно уже? Ты разберешься?

На третьей странице, жирным шрифтом, в рамочке.

Убийство вице-губернатора Юренича.

Убийцы обнаружены.

— В-врут с первой строчки, — фыркнул Соловьев. — Читай, что там наворочено.


«Сегодня, в девять часов утра, в лесу близ Коломяжского ипподрома найден убитым тамбовский вице-губернатор статский советник В. В. Юренич, прибывший на этих днях в столицу для личного доклада его императорскому величеству об усмирении аграрных волнений, возникших текущим летом в означенной губернии.

На теле убитого обнаружено свыше 40 ран. По заключению врачей, покойный был подвергнут перед смертью истязаниям. Из засунутой в рот — неслыханным издевательством — записки явствует, что убийство совершено по приговору партии социалистов-революционеров. Следствием установлено, что вице-губернатор Юренич прибыл к месту своего убийства верхом на лошади, поданной ему из манежа в 6 1/2 часов утра. Дело передано следователю по особо важным делам. След преступной шайки установлен. Произведены аресты».


— Сорок ран! Где же они его так истыкали? Ах, сволочь охранная, романисты! — весело дыша мне в лицо тяжелым запахом мадеры, бормотал, заплетаясь языком, Соловьев. — Ну, видишь, все в порядке — пошло по линии. А Дитерихс еще беспокоился. Прокурор теперь там вздернет кого-нибудь из социалов: наверно есть на примете. И останется ото всего — крест да обложка! Едем в «Аквариум»: выпьем за то, что ты его так с‑саданул. Я, брат, все предусмотрел.

— Ты тут при чем?

Соловьев ухмыльнулся.

— Записку я сочинил или не я?

— Ты?

— Обязательно! Совесть-то у меня есть? Суд — дело случайное: подловили бы там еще кого, без прямого отношения — док-казывай. Пусть лучше из социалов вешают. Им так и надо. Плеве — кто грохнул? Великого князя кто?.. Сволочь... Одних стекол сколько бомбой перебили. Пусть и за Юренича отвечают — один конец.

Он заглянул под шляпку проходившей даме и прищелкнул языком.

— А в рот как записка попала?

— Да куда же ее? Просто положить — ветром сдует или вообще... слетит. В карман?.. А ежели ему брюки сопрут?.. Я ему в зубы и втиснул. У него на правой стороне двух зубов не было: так я туда, в ды-рочку.

Я сел в стоявшую у панели пролетку.

— Ты куда? — остановился прошедший сразгона дальше Соловьев. — Не говоришь: знаю! Без меня хочешь? Ну, поезжай, поезжай, сделай мне удовольствие... Как ты его с...саданул! Обидно: рассказать нельзя... Даже л‑любимой женщине...


ГЛАВА VIII «ОТЦЫ»


Игорь был правильно осведомлен: меня вызвали на явку Центрального комитета: Лиговка, 36, 3‑й этаж, зубоврачебный кабинет.

ЦК хорошо выбрал место. Улица — людная, особенно в утренние и вечерние часы, когда между центром и рабочими кварталами, в которые упирается Лиговка, притекают и оттекают идущие на работу и с работы: артериальная городская кровь — утром, венозная — вечером... Филерское наблюдение на таких улицах трудно: легко затеряться в толпе. И дом 36 — удобный: шестиэтажный, громоздкий, многоквартирный, под’езд по обоим рантам обведен белыми, синими, черными, в разный формат дощечками-вывесками: конторы, доктора, адвокаты: уследи, кто к кому.

Я вошел, поэтому, не смущаясь тем, что, проходя, увидал под воротами понурую фигуру шпика. Шпик был, впрочем, сонлив и жалок и явственно занят, больше всего на свете, дырой, обнаруженной им на собственной калоше. На стук отворяемой двери он даже не поднял глаз.

Звонок — условный, тройной: один долгий, два коротких. Открыла докторша, в пенснэ, в белом халатике, черные жесткие волосы узлом на затылке. Не дослушав пароля, она приоткрыла низкую дверь — прямо из прихожей — и посторонилась, пропуская меня. Глаза у нее были печальные и ждущие: революции или ласки? Я прошел.

Близ широкого, суровой полотняной портьерой задернутого окна, у зубоврачебного кресла, вздыбившего новенькое кожаное, не потерявшее лака сиденье, стоял спиною ко мне ширококостный, сутуловатый мужчина и усердно качал ногою педаль бор-машины, кивая в такт нажимам густою шапкой кудреватых седеющих волос. На диване, влево от двери, поджав под грузное, огромным казавшееся тело тонкую, словно от чужого туловища приставленную ногу, сидел второй. Уродливые, толстые, вывороченные губы, складками обвисшее по закраинам лицо; но глаза — едкие: смотрят — видят.

Кудреватый оглянулся. Он был толстонос и слегка косил. Остренькая бородка выклинивалась над кадыком, аккуратно обведенным замусленными отворотами белого воротничка. Он быстро вздернул ногу с педали и подошел, потирая руки. Колесо пискнуло с разбега и круто остановилось.

— Товарищ Михаил? Из Офицерского союза? Присядьте. Центральный комитет поручил нам вот, с Иван Николаевичем, переговорить с вами кой о чем. Иван Николаевич, ты скажешь?

Иван Николаевич лениво посмотрел на кончик лакированного сапожка, высунутого из-под сюртучной фалды, и еще глубже подтянул чужую ногу.

— Все равно, говори ты, Виктор.

Косой глаз ушел от меня куда-то далеко в сторону. Виктор сцепил пальцы и снова разнял их.

— Дело идет о союзах, в которых вы работаете: Офицерском — вы там председателем?

— Только член президиума.

— Не формально, но фактически вы — председатель. Что касается Боевого рабочего союза, то в нем вы и формально даже председатель.

— Формально, но не фактически.

Виктор улыбнулся и погрозил пальцем, отставив мизинец.

— Так или иначе... В течении событий оба союза эти приобретают особенное значение: ударная сила по всем данным в ближайшее время понадобится. О Боевом союзе мы несколько осведомлены, поскольку в дружинах имеются и наши партийцы. Но вот Офицерский союз... Сколько у вас офицеров?

— Числится много, особенно в провинции, в армейских полках. Но сто́ющих — мало...

— Сто́ющих — в смысле чина или в революционном смысле?

— Революционном.

— Уровень сознания, в среднем?

— Ближе к романам Дюма-отца, чем к Марксу или даже Михайловскому.

Иван Николаевич приподнял брани и глянул, с усмешкой. Кудреватый перехватил косым глазом взгляд, хотел сказать что-то, но, видимо, раздумал и, помолчав, спросил сухо:

— В каких чинах?

— Молодежь, конечно. Субалтерны. Штаб-офицеров — два-три. Есть, впрочем, даже один генерал.

«Отцы» переглянулись.

— Генерал? — смягченно развел хмурые складки на лбу Виктор. — Это очень хорошо. Почему он примкнул?

— Насколько я слышал, его обошли орденом.

Кудреватый хохол мотнулся в такт и лад смешку.

— Вот видите, оказывается, и ордена кое на что пригодны! Обиженный генерал — это очень, очень хорошо. Он здесь, в Петербурге?

— Нет. На Дальнем Востоке.

— Значительно хуже. Фамилия?

— Деникин.

— Немец?

— Я не видал его формуляра.

— Если немец, это значительно лучше: у немцев — метода. Чем он командует?

— Штабной.

— Это хуже. Но ведь он мог бы, вероятно, возглавить в случае надобности и строевую, так сказать, армию? Как вы думаете?

— Я о нем не имею пока представления. Дальневосточная организация сообщила нам, что он вступил в союз. И только.

— Очень, очень ценно, — еще раз повторил, покачивая головой, Виктор. — Жаль только, что в России нашелся пока всего только один Деникин: нам бы еще парочку, другую. Молодежь — это прекрасно, конечно. Пафос борьбы, самопожертвование, да... Но для твердости победы — и тем более для строительства — нам нужны не лейтенанты... увы, даже не лейтенанты Шмидты, — но генералы Деникины...

Он сделал паузу и вздохнул.

— Надо смотреть правде в глаза: рассчитывать на успех социалистической пропаганды среди солдат не приходится — чуть не девяносто процентов неграмотных. Весь расчет на офицеров: войска придется подымать на революцию по команде. ЦК придает поэтому особое значение Офицерскому союзу. Своевременно принять меры к усилению партийного влияния в нем. Прежде всего: орган. У вас ведь нет собственного печатного органа? Мы ассигнуем средства и поможем нашей техникой.

— Я доложу об этом предложении президиуму.

Виктор поморщился.

— Раньше чем докладывать, надо условиться: такие вещи, вы понимаете сами, не делаются без гарантий в направлении органа.

— В президиуме союза большинство за социалистами.

— Но из народников — только вы один: значит, остальные — социал-демократы.

— Для очередных задач, тем более задач боевых, это же не имеет значения: у нас в президиуме никаких фракционных разноречий нет. По редакционным вопросам мы столкуемся без труда.

— И без различия направлений? Это нам не подходит: с какой стати мы будем обслуживать социал-демократов? ЦК полагает необходимым ввести в состав вашего президиума одного из наших ответственных работников. Именно: Ивана Николаевича.

— Это абсолютно невозможно.

Иван Николаевич пошевелил толстыми губами и сощурился.

— Почему?

— Союз наглухо закрыт для «вольных». Офицеры допускают в организацию только своих, — тем паче в центральный выборный орган.

— Столь конспиративны? — пренебрежительно и зло бросил Толстый.

— Напротив: они совершенно не умеют конспирировать. Именно потому они так и боятся «чужих». В своей среде они гарантированы от доноса: в полку ни один, даже архи-контрреволюционер, не донесет жандармерии на товарища; в крайнем случае вопрос решится келейно, в полковом же кругу: предложат уйти из полка — если полк очень черный. Но ни ареста, ни обыска офицер может не опасаться, пока он не связался с «вольными». Ни на какую кооптацию офицеры не пойдут.

— Но, в таком случае, какая же это революционная организация? Это та же каста!

— А вы что думали? — пожал я плечами. — Берите ее как есть. Что до меня, то я даже не буду вопроса вносить о кооптации.

— То есть как — «не будете»? — переспросил Виктор и нащупал косящим глазом Толстого. — Я вам передаю определенную партийную директиву.

— Подожди, Виктор... — Иван Николаевич крякнул, выпростал ногу и потер коленку. — Не горячись. С офицерством, действительно, условия особые, тут нужен особо осторожный подход.

— Я не о том, — досадливо перебил Виктор. — Я ставлю вопрос принципиально: Игорь уже несколько раз ставил вопрос об урегулировании отношений. Товарищ Михаил привлечен к нашей военной дружинной работе, для нас он — совсем свой. Он имеет партийные явки, бывает в Комитете, даже выступает на митингах — хотя это совершенно неблагоразумно, потому что рисковать своим общественным положением, имеющим для нас исключительную ценность, он ни в коем случае не должен. Но, входя в партийные дела, товарищ Михаил в то же время абсолютно отстраняет партийные органы от союзов, в которых он играет руководящую роль. Он держится по отношению к нам феодалом.

Иван Николаевич усмехнулся.

— Да, да, именно — феодалом. Партия для него — сюзерен, по призыву которого он является «конен, люден и оружен», но... на известных условиях. Он, определенно, считает себя свободным в своих действиях. И...

Толстый медленно и тяжко поднялся с дивана.

— Ты опять не то говоришь, Виктор. Ты зря осложняешь вопрос. Формальный момент никакого значения здесь иметь не может. Товарищ Михаил по всем отзывам ценный работник, хорошо знает боевое дело, и до сих пор, поскольку я знаю, никаких отказов от выполнения партийных указаний с его стороны не было. Почему предполагать их в будущем?

Виктор пристально посмотрел на Ивана Николаевича.

— Ты меняешь мнение. В Центральном комитете ты был первым за введение в союзы официальных представителей партий.

— Совершенно правильно, но совсем не для ограничения «феодализма» товарища Михаила, а главным образом, для перестраховки, на случай его провала. Ведь, в конце концов, все мы под богом ходим. Конечно, вы законспирированы, как никто — уже самым положением вашим. И мы охраняем это положение, как только можем. Ваше настоящее имя известно только некоторым членам ЦК, но... его величество Случай... В предвидении его хорошо бы перестраховаться двойной или тройной связью. И партийная работа в ваших союзах тоже бы не повредила: ведь программы, в сущности, социально-политической ни там, ни тут нет, а дружинники ваши, по рассказам, и вовсе дикари. Но если это вызывает осложнения...

Виктор повел плечами.

— Я, все-таки, остаюсь при своем. И уверен, не сегодня, так завтра нам к этому придется вернуться: руководство требует строжайшей централизации.

— Ну, и централизуем, — примирительно протянул Иван Николаевич. — Никто против этого не возражает. С сегодняшнего дня мы установим с товарищем Михаилом регулярные встречи: по вторникам, скажем, здесь, от пяти до шести. Подходит? Мы будем иметь информацию, он будет иметь директивы. На первое время — довольно: а там — видно будет.

Я встал и поклонился, готовясь выйти. Виктор остановил меня.

— Еще минуту. Вы читали, конечно, в газетах о казни Юренича?

— Читал.

— В правительственном сообщении, как всегда, правда и ложь. Правда в том, что Юренич убит по приговору партии, но все остальное — вымысел. Мы приготовили по данному поводу соответственное заявление. Но до опубликования его нам было бы существенно выяснить некоторые детали.

— Какие именно?

— В газетах промелькнуло сообщение, будто баба, нашедшая труп, видела перед этим в лесу каких-то офицеров. Офицерскому союзу по делу Юренича ничего не известно?

Союзу? Нет.

— Вы как будто акцентируете: союзу? Может быть, известно лично вам?

— Мне? Да.

Толстый двинул бровями и, откинувшись на спинку дивана, тщательно и глубоко подогнул ногу.

— Что же именно?

— Прежде всего, что Юренич убит не по приговору партии.

Виктор улыбнулся снисходительной и соболезнующей улыбкой.

— То есть, как не по приговору, когда я вам докладываю, что приговор был вынесен Центральным комитетом?

— Юренич убит на дуэли.

Иван Николаевич вздергнул ногу с дивана. Виктор захлебнулся набежавшей слюной.

— Ну, уж это...

Он подумал секунду и докончил убежденно:

— Свинство.

Глаза Ивана Николаевича глядели на меня исподлобья, тяжело и остро. Холодные и чужие глаза.

— А как же записка, найденная на трупе?

— Написана одним из секундантов, чтобы навести следствие на ложный след.

Толстый засмеялся, попрежнему отводя глаз.

— Недурно придумано. Можно поручиться, что охранное клюнуло на приманку. Вы вполне ручаетесь за ваши сведения?

— Конечно.

— Вы знаете, может быть, и то, с кем дрался Юренич?

— Знаю.

— С кем?

— Со мной.

Виктор оглянулся, крякнул, притопнул каблуком и сел. За стеной детский голос уверенно и весело догнал фортепианный, одним пальцем, наигрыш:

Жил-был у бабушки серенький козлик...

— Неслыханно! Революционер, социалист — на дуэли... с приговоренным. Что же прикажете нам теперь делать?

Он был искренно растерян. Кудреватые волосы хохлились во все стороны. Я сказал со всей мягкостью, на которую способен:

— Но я полагаю, что здесь, в сущности, ничего не осталось доделывать.

— То есть как? — Он изловчился и посмотрел на меня обоими глазами сразу. — Вы не понимаете, в какое глупейшее положение вы поставили партию? Вы можете считаться партийным. Юренич приговорен был партией. Вы его убили: но — без санкции, и притом — чорт знает как! на дуэли. Можно ли это считать выполнением приговора...

— Для меня здесь вопроса нет. Право на кровь передоверить нельзя. Приговорить может только тот, кто лично своею рукой выполняет приговор.

— Вы отрицаете право приговора за ЦК?

— За ЦК и за кем угодно. Чтобы убить, нужно личное убеждение, совершенно твердое, что этот человек должен быть выброшен из жизни. Чужое мнение тут не при чем.

— А вы подумали о том, что же это такое будет, если ответственных политических работников вроде Юренича будет убивать каждый, кому вздумается!

— Я говорил об убежденности. Убеждение на кровь дается не так легко.

Иван Николаевич махнул пухлой ладонью.

— Чем дальше в лес, тем больше дров. Оставим теорию: у него явно опаснейший идеологический уклон.

— Вопрос, все-таки, остается открытым: как же быть?

— Прокламация готова, — прищурился Иван Николаевич. — Сдавай в набор. Кстати, чем вы убили Юревича?

— Рапирой.

Виктор зажал обеими руками виски.

— Это же форменный скандал! Если бы хоть из пистолета!

— Д-да, на этот раз, действительно, феодализм форменный, — посмеиваясь, потянулся с дивана Толстый. — А мне все-таки — нравится, ей-богу. К слову сказать, однако: не может случиться, что вся эта история выплывет наружу? Хороши мы будем тогда с нашей прокламацией, об’являющей акт партийным!

— Секунданты не проболтаются, можно быть уверенным. Особенно, если будет прокламация.

— А если бы вас... арестовали, например? Вы подтвердили бы, что выполнили приговор?

— Я этого вопроса не понимаю.

— Но ведь вы же убили Юренича по политическим убеждениям?

— Да.

— Стало быть — косвенно, так сказать, — вы выполнили постановление ЦК. И если вас арестуют...

— Я опять-таки не понимаю вас. Привлечь меня к этому делу могут ведь только в том случае, если станет известно о дуэли. Никак иначе, верно ведь? А если станет известно о дуэли, при чем тут приговор партии? Тогда вступят в свои права секунданты, протокол дуэли.

— А такой протокол есть?

— Конечно. Секунданты на крайний случай должны же застраховать себя: все есть, что требуется по форме.

— В самом деле, как это я не сообразил сразу, — быстро сказал Иван Николаевич. — Вопрос исчерпан. Будем надеяться, с вами ничего не случится. До следующего вторника, не правда ли?

Толстая рука прижалась к моей — теплым и крепким пожатием. Виктор, разводя глазами, сунул узловатые пальцы.

Уже в дверях я вспомнил:

— Да, к сведению. Под ворогами филер.

Иван Николаевич кивнул:

— Знаем.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

На своем столе, в кабинете, я нашел, вернувшись домой, узкий плотный серый конверт. У сгиба заклейки — герб Бревернов, под баронской короной.

Записка в две строки: Бреверн просил зайти от двух до трех, в ближайшие дни.

В четверг, через три дня, рота Карпинского заступает караул во дворце. Стало быть — до четверга. В среду?

Я снял телефонную трубку.

— 407-30.

Не отвечают. Карпинского, по обыкновению, нет дома.


ГЛАВА IX ПАМЯТИ ДЕКАБРИСТОВ


Карпинский так и не отозвался на телефонные звонки: ни вечером, ни наутро. Пришлось самому поехать в полк. Казармы — старой стройки, отдельными, маленькими, одно- и двухэтажными кубиками — рассыпаны по огромному плацу, утрамбованному поколениями тяжелых солдатских сапог. Я заплутался в улочках полкового городка, меж пыльных корпусов. Пришлось спросить.

— Четвертая рота? Как до угла дойдете, ваш-бродь, округ того корпуса обернете, так она и будет, по праву руку.

Я прошел. Углами осевшие в землю, перетрескавшиеся плиты тротуара вдоль облупленной охряной казарменной стены цепляли подошву; приходилось смотреть под ноги: на перекрестке я чуть не наткнулся на стоявшего истуканом солдата.

С судками в руке, с бескозыркой на затылке, подобрав к скулам рыжие, сплошь засыпанные веснушками щеки, он тянулся застылыми глазами и ощеренным испуганной улыбкою ртом — вправо, за угол, вглубь открывшегося за поворотом плаца. Он не заметил, как я подошел; не посторонился, не отдал чести. Я обогнул его: в глаза метнулось, совсем близко — тридцати шагов не будет — распластанное на скамейке — от поясницы до коленного сгиба обнаженное — тело перед вытянутой в нитку, вздвоенной шеренгой солдат. Группа офицеров на фланге, фельдфебель, кучка солдат в стороне скамейки. Карпинский, шевеля в воздухе пальцами, то сжимая их в кулак, то снова распуская их дрожью, говорил, лицом к роте. Слов нельзя было разобрать — они шли от меня, быстро и глухо, но по нарастанию голоса, по тому, как сжималась и разжималась ускоряющимися бросками рука, было ясно, что он кончает.

Кончил. Кивнул козырьком надвинутой на лоб фуражки, и шеренги отозвались всегдашним покорным, деревянным откликом... Сто палок враз по деревянной доске...

Он отступил к флангу. Фельдфебель мигнул — всей головой, напружив мясистый простриженный затылок. Четыре солдата из кучки, перебросясь словами, разошлись в крест, окружая скамейку. Смуглый ефрейтор с серьгой в ухе, с новенькими нашивками на погонах, цыганистый и не по-солдатски вертлявый, лихо занес фасонистый сборчатый сапог и сел на растянутые по доске, опутанные спущенными штанами ноги. В один темп с ним второй — нашивочный тоже — тяжелой медвежьей ухваткой навалился на плечи лежавшего, зажимая голову и руки. Два остальных, справа и слева, лицом друг к другу, пряча глаза, встряхнули в руках, разминаясь, черные, гибкие, расщетинившиеся в стороны прутья.

— Раз! — отчетливо сказал Карпинский.

Тело дернулось — раньше, чем розга перекрыла кожу сеткой издалека видных красных рубцов.

— Два!

Сетка перекрыла сетку. Справа налево, вперекрест, в шахматную доску.

На плацу было тихо. Шеренги смотрели в упор, моргая ресницами, в такт взмахам двух пучков, режущих воздух, кожу и — глаз. Карпинский командовал. Две головы над концами скамейки откидывались при каждом ударе, словно им казалось, что они загораживают простор — удару и стону.

— Пятнадцать! Отставить.

Солдаты отступили, тяжело переводя дух, разводя крепко, убойно сжатые челюсти. Ефрейторы выпустили ноги и плечи. Высеченный торопливо поднялся, трясущимися руками подтягивая штаны.

— Сидорчук, смирно! — неожиданно крикнул задорным баском подпоручик с фланга.

Солдат вздрогнул и пустил руки по швам, по форме разжав ладони. Штаны медленно поползли вниз, вновь обнажая тело. Офицеры засмеялись. По солдатским рядам, срывая напряжение, прошел резкий, не смешливый гогот.

— Чему обрадовались? — крикнул, перестав смеяться, Карпинский. — Всех бы вас, собственно, следует... кого за что. Вольно! Разбирай лозу, лупи друг друга, чтоб никому не было обидно.

Солдаты, ломая строй, затеснились к скамейке; под пересмех и вскрики в воздухе замелькали прутья раздерганных лозных пучков.

— В роту. Бегом — марш!

Рядом со мной денщик с судками, очнувшись наконец, побежал прочь по тротуару, подпрыгивая на завороченных плитах. Шумной гурьбой, подхлестывая друг друга, свистя и пересмеиваясь, затопотали мимо меня солдаты. Сидорчук бежал, замешавшись в толпу, потный и красный, припадая на одну ногу.

Мы встретились глазами с Карпинским. Лицо стало сразу настороженным и злым; он отвел взгляд — легким кивком к ограде в сторону улицы — и прошел с офицерами мимо, официальным поклоном приложив руку к козырьку. Как незнакомый.

Я вышел за ворота. Через несколько минут вышел и он, в пальто, с крепко зажатой в зубах папиросой.

— Видел?

— Видел.

— Ну, и прекрасно. Я, все равно, доложил бы Центральному комитету союза — хотя, по существу, и докладывать нечего. В конце концов, это домашнее, чисто полковое дело, и иначе поступить я, — не только по человеческому, но и по революционному своему долгу не мог. Я спас человека. Да, да! Спас. У Сидорчука при повальном обыске фельдфебель нашел воззвание к солдатам.

— Нашего союза?

— Да. Ты понимаешь, чем это пахнет. В лучшем случае — арестантские роты; вернее — каторга. Правительство ничего так не боится, как революции в войсках, сам знаешь: тут оно бьет — без пощады, за малейший проблеск. Дать делу ход — загубить человека. Я решил его спасти. Я потребовал к себе Сидорчука, фельдфебеля, ефрейторов и унтер-офицеров — и сказал: так и так, отдать под суд — загубим парня и на полк пятно: первый случай в гвардии. Позор! Кончим вопрос по-семейному: пятнадцать розог, прокламации в печь и никаких разговоров. Командир разрешит, хотя устав воспрещает телесные наказания. Командир у нас — коренной, с подпоручьего чина в полку, ему полковая честь дороже собственной. Солдаты мои в голос: «Ваше высокородие, будьте отцом родным — окажите благодеяние». Ты видел, как отнеслась к этому рота? Я разрешил вопрос демократически.

— Гракх сказал: «я апеллирую к народу». А Сидорчук?

Карпинский сплюнул в сторону изжеванный мундштук папиросы.

— Сидорчук? Ничего. Молчал, но по глазам было видно: рад.

Он сделал паузу, искоса оглядывая меня.

— Ты что же, считаешь, что эта неправильно?

— Чтобы член революционного союза сек другого члена союза за найденные у него союзные прокламации?

— Всякое дело можно окарикатурить! — вспыхнул Карпинский. — Ты передергиваешь. Прежде всего Сидорчук не член офицерского союза и не может им быть: примкнуть к революции не значит еще быть произведенным в офицеры. Солдатская организация не случайно отделена от нашей. Дисциплинарные отношения должны сохраняться во всей силе, иначе воспоследует анархия. Сидорчук из крестьян, телесное наказание для него совсем не представляется позорным. Тут никакого поругания нет... Наконец, если на то пошло, Пестель и тот сек. А после революции — Россия поставит Пестелю памятник.

— Не доказано.

— Может быть, ты глядишь выше, — язвительно усмехнулся Карпинский. — Для меня декабристы достаточный идеал: я не стремлюсь дальше. Я уверен, что каждый из них на моем месте поступил бы совершенно так же. Из-за — прости меня — интеллигентского чистоплюйства — потому что предпочесть суд было бы именно чистоплюйством — губить человека... Или, по-твоему, надо было просто уничтожить прокламации, попробовать покрыть Сидорчука? Фельдфебель донес бы обязательно: ты знаешь сверхсрочных: все до одного продажные шкуры. Я рисковал бы только пойти под суд вместе с Сидорчуком: две совершенно бесцельные, а стало быть вредные для дела революции, жертвы. Надо быть реальным политиком, иначе пропадешь за-зря.

— Некто, играя на мелок и проиграв, стер рукавом, вставая, запись, и сказал: «Надо быть реальным политиком, иначе пропадешь за-зря». Это — не мое: это — из Кузьмы Пруткова. Из «Сборника d’inachevé». Ненапечатанного.

Карпинский остановился и вынул руки из карманов пальто.

— Послушай, если я тебя верно понял... За кого же ты меня считаешь?

— Ты сам же определил себя «декабристом». Тысяча восемьсот двадцать пять — тысяча девятьсот пять.

Он моргнул глазами, соображая.

— Мне что-то не нравится в твоем... иносказании. Но мне не хочется углублять вопрос.

— Мне — тоже. Перед делом.

Карпинский быстро осмотрелся по сторонам. На улице были только редкие пешеходы.

— Я видел приказ по гарнизону: в четверг вы вступаете в караул.

Он тщательно раскурил папиросу, заслонив ладонями рот, и ответил не сразу.

— Да, вступаем. Но обстановка несколько изменилась.

— А именно?

— Кривенко отказался.

— Отказался?

— Ну да, — отводя глаза, досадливо пожался Карпинский. — Признаться, я с самого начала не совсем был за него спокоен: он вообще очень неуравновешенный.

— Никто же ему не предлагал: сам вызвался...

— Вызовешься! Видел бы ты, как его тогда, в лагере, великий князь Владимир костил. Прямо матерным словом, как извозчика... Офицера, гвардии! Да еще при всех — весь генералитет на линейке был; и при государе: его величество изволил улыбаться... За ерунду, в конце концов... С кем на дежурстве промашек не бывало. Кривенко — из старых дворян. Он, конечно, взорвался. За обиду — расчет на кровь. На дуэли с высочайшими не дерутся. «Сквитаемся цареубийством». Ну и предложил: в первый же внутренний караул. И ежели бы через день или даже через неделю... сделал бы.

— Когда отказался Кривенко?

— Вчера за ужином. Таубе, баронессу, помнишь? Белокурая такая, кипсечная, он за ней уже второй сезон ухаживает. Кажется, дело у них на свадьбу пошло. Он, по крайней мере, на это определенно намекнул. Ежели так — поручику, действительно, рисковать головой смысла мало... Вчера вечером отказался. Я не успел еще поэтому дать тебе знать.

— Кем же вы решили заменить Кривенко?

— Заменить? Об этом я не подумал даже, разве найдешь замену? Из наших никто не возьмется.

— Значит, придется со стороны?

— Что ты! Каким способом? Загримировать кого-нибудь под Кривенко? Солдаты опознают. Да и офицеры... ведь в роте кроме Жигмонта и Кривенко — своих нет. Сухтелен может еще считаться нейтральным: в случае чего, я думаю, его удалось бы уговорить. Но оба моих штабс-капитана — и Бринкен и Полторацкий — монархисты такие, что к ним не подступись. Да я не знаю даже, согласились ли бы на обмен Жигмонт и сам Кривенко. Нет, абсолютно невозможно... Придется поставить крест.

... Грим, конечно, вздор. Но упустить такой случай... Во внутреннем карауле удар удастся шутя. Здесь не может быть неудачи...

Я посмотрел Карпинскому в глаза.

— А сам ты? От своего решения, которое принял, когда Кривенко предложил себя, ты не отказываешься?

Карпинский выдержал взгляд.

— Конечно, не отказываюсь. Дворцовый переворот — не бунт. Я уверен, он всеми был бы встречен сочувственно. Николай не популярен — даже в гвардии... кроме конвоя его величества, с которым он каждый день играет на биллиарде. Но конвой... Мирзоевы и Ахметбековы... разве это в счет... кавказская знать, баранье дворянство...

— Тогда... вот что. Ты можешь достать образец подписи полкового ад’ютанта и вашей печати? — Это зачем? — подозрительно глянул Карпинский.

— Кривенко подаст рапорт о болезни. В четверг, перед выступлением роты во дворец, к тебе явится офицер и пред’явит приказ о прикомандировании к твоей роте. Ты возьмешь его — вместо выбылого Кривенко. Он пойдет с вами в караул, а дальше — все само собою понятно.

Карпинский остановился.

— А это, знаешь... идея, — сказал он с расстановкой. — Это даже лучше Кривенко, потому что при такой постановке полк остается в стороне. Можно даже еще тоньше сделать: пусть он присоединится уже на ходу роты. Ведь может же он запоздать... А на ходу, совершенно понятно, что я не проверил документа. Как его проверишь? А приказ — у вас там... сумеют?

— Форму, образцы подписей и печати ты мне дашь сегодня же. У нас еще два дня: в паспортном бюро партийном успеют. Вы вступаете в полдень?

Карпинский кивнул.

— Да. А подписи и печаль достать — ерунда! На любом приказе. Я даже бланк тебе достану, если хочешь, для верности. Вышлю на минутку писаря из канцелярии и возьму. Это все — пустое дело.

Он совсем разгорелся.

— Чудесно выйдет. А главное — полк в стороне. Признаться, у меня по этому делу немножко на сердце посасывало: замешать полк. А ежели да неудача? Грязью закидают... Ах, как ты славно придумал...

И вдруг оборвал сразу.

— Постой. А у вас найдется там настоящий, чтоб знал устав и вообще... с выправкой. Ты меня знаешь: я — службист, и горжусь этим. У себя в строю, в карауле я растёпу какого-нибудь допустить не могу. И чтобы мундир... Вот еще это... Как с мундиром? Какого полка? Как бы не нарваться. В Питере отпускников всегда труба нетолченая. Встретишь, кого не надо.

— Из дальних придется взять.

— Ну, это тоже... Из дальних-то из дальних... В гвардию не из всякого полка берут. Притом необходимо не из шефских. У Романовых память какая, знаешь? Николай в своих подшефных полках офицерский состав поименно помнит. Неровен час...

Он подумал, напряженно морща лоб.

— Или Апшеронский, или Литовский возьми. И далеко стоят и хорошие полки: боевые — хоть всем полком переводи в гвардию.

— Литовским полком мой дед в венгерскую кампанию командовал.

Карпинский радостно потер руки.

— От Литовского и прикомандируем. Да, конечно же!.. Что я в самом деле! Ведь недавно еще был в полку разговор — переводят к нам кого-то из литовцев... Даже фамилию называли... Эх... не вспомнить!.. Обязательно из Литовского, значит. Видишь ты, как ладно выходит по всей линии... Мундир знаешь где? У Шаповаленко, на Гороховой. Он, если к спеху, в одни сутки пригоняет... Хотя... — он запнулся, — если что... опознают сразу, откуда...

— Потом? Что ни случись — разве не все равно?

Глаза капитана затуманились.

— И то... — сказал он тихо. — Но дело, как будто, без зацепки... Ты ему для представительности Станислава с мечами, что ли, нацепи... Или даже Анну... И рака на шашку...

— Кому ему?

— Да прикомандированному... А как его звать будут?

— Придумай.

— Сейчас? Тут так просто нельзя: надо что-нибудь такое, с идеей.

Он подумал и сказал коротко и решительно:

— Силин. Александр Силин. Поручик.

— Силин, так Силин. Вернемся? Ты мне сейчас передашь бланк и прочее.

Капитан замялся.

— Нет, знаешь... Я лучше завезу тебе к вечеру. Сейчас меня ждут, признаться.

Он схватился за часы и охнул.

— Матеньки! Мне уже надо бы на Морской быть... А мы с тобой в какую глушь загнались! Тут пока до извозчика доберешься. Опоздаю... А женщины, знаешь... Я уж один. Тебе ведь не к спеху...

Он торопливо попрощался, глубоко загрузил руки в карманы и пошел широким, разгонистым «берсальерским» шагом назад по той самой дороге, по которой мы шли.


ГЛАВА X ОПЯТЬ «ОТЦЫ»


Бреверн приподнялся мне навстречу из-за огромного, красного дерева с бронзой, ампирного стола.

— Вы простите, что мы... я разумею нас всех — баронессу, меня и... дочь (он чуть двинул седыми насупленными бровями)... вас потревожили. У нас к вам просьба и, предупреждаю, очень необычная. Курите, сделайте милость.

Он пододвинул хрустальную, оправленную в серебро шкатулку с папиросами и помолчал, по-рачьи поводя колючими, стрижеными усами.

— Вы ведь знаете Магду?

— Я имел удовольствие видеть Магду Густавовну у Акимовых.

— Да, да... мой вопрос имел утвердительный характер. Итак. Я буду говорить с простотой, которая нам, старым солдатам, свойственна. Дело идет о Магде. Я должен вам сказать, это — девушка совершенно исключительных дарований: это — не пристрастие отца, это — общее мнение всех, кто имел случай. Даже филозоф Соловьев, тот самый, у которого много книг (я ловлю ваше удивление: не удивляйтесь — случайное летнее знакомство, по поволжскому нашему имению), часами — я говорю пунктуально — часами беседовал с нею и уверял в последующем баронессу, что беседы эти дали ему — как это называется? — многие корни. А Магда была тогда еще ребенком. Конечно, этот monsieur не нашего круга, — но все же он, quand même, филозоф и, говоря откровенно, у него есть здравые мысли о католисизме. Enfin, его мнение можно отметить, неправда ли? Но вернемся к непосредственному. Мы воспитывали Магду дома: в общую школу с разночинцами ей — мне не нужно вам говорить — неудобно было ездить. Смольный? Ну, мы оба с вами хорошо знаем, что такое Смольный. Тем более, что она хороша собой. И потом — здесь или там — разве это образование, которое нужно â une fille bien née...

— Я плохо улавливаю, барон...

— Баронесса всегда упрекает меня в многословии, — оскалил желтые крупные зубы Бреверн. — И государь император при докладах всегда говорит: «Бреверн, начинай с конца». Но, в конце концов, у каждого свой талант и, говоря откровенно, я не вижу оснований стремиться к краткости: ведь все равно — молчать приходится только во время заседаний Совета и во сне: в остальное время, кончив говорить об одном, сейчас же надо говорить о другом. Смены только утомляют: это одинаково верно и для женщин и для тем. Вы не разделяете этого афоризма — вы молоды: молодость ищет утомления, мы, старики, ищем базидиального. Не правда ли?

— Базидиального? Гриба, размножающегося посредством базидиоспор? Простите, этот символ мне не вполне ясен.

— Почему гриб? Я разумел: монумент. Base, base — базидиальный — прочный. Так нельзя сказать? Н‑но! Вам и книги в руки; я старый солдат и могу ошибиться в гражданском термине, не правда ли?

Сощурясь, он сильно затянулся сигарой, сердито вздрагивавшей меж толстых и морщинистых пальцев; жест напомнил мне «правило адмирала Скрыдлова», о котором одобрительно рассказывали знакомые моряки: когда вспылишь — раскурить ситару и не заговаривать, пока ее не докуришь.

— Enfin, я иду к развязке. Магда закончила цикл, который ей могли дать учительницы; учителей — по причинам понятным — мы не могли к ней приглашать. Но женщины — даже ученые — много ли они знают? И главное — они не знают главного... Я обрываю, иначе я опять отвлекусь: для меня, как почетного опекуна, женское образование — больной вопрос... Ах, это несчастное ведомство императрицы Марии!.. Так или иначе с воспитанием Магды мы пришли втупик: она недовольна достигнутым. Между тем, я не буду делать секрета от вас — это раз’яснит положение, — я, можно счесть, уже дал за нее слово князю Кугушеву. Вы его знаете? Магда еще колеблется, но в предстоящем сезоне, я уверен, это сладится: Кугушев имеет все шансы, не правда ли? Итак, через какое-то время Магда замужем и при Дворе. Это навсегда кладет конец образованию. Надо, стало быть, использовать остающееся время. Я сказал — она знает многое, но ей недостает, быть может, как бы сказать, последнего лака. Вы чувствуете мою мысль?

— К стыду своему, нет.

— Это, действительно, странно, — сморщил губы барон. — Мне казалось, я был достаточно обстоятелен и ясен: мы не могли найти женщины, которая могла бы дать Магде нужный блеск. Баронесса сожалела об этом Акимовой. И та дала мысль.

Он выразительно глянул на меня и кашлянул. Я понял, наконец, и засмеялся.

— Madame Акимова находит, что я мог бы заменить недостающую вам женщину.

— Какой язык! — радостно качнул седой, бобриком постриженной головой Бреверн. — Я чувствую, мы понимаем друг друга с полслова. Да, mon très cher: будем прямы и откровенны, — не правда ли? Ваши достоинства высоки, но, — он беспомощно развел руками, — при всем том, vous n’êtes pas un homme complet, как говорят наши друзья французы. У вас — не все на руках для жизни: она жестока — мы все испытуем на себе ее драконский закон. Ваш батюшка вынужден был пробивать себе дорогу личным и большим трудом. Вам предстоит то же. Только личный труд, никаких других способов жить и — arriver.

— Я полагаю...

Барон жестом остановил меня.

— Да, да! Труд священен: это — истина, это — божий завет. Преклоним благоговейно голову и будем работать, hein? Для занятий с Магдой у вас исключительно удачное сочетание данных: знание, талант писателя, о котором уже говорят, достоинство человека нашего круга, которое позволяет нам доверить вашему руководству Магду на часы занятий без тех опасений, которые были бы естественны по отношению ко всякому другому.

Тон Бреверна, ласковый до приторности, противно резал слух. От слова к слову он точно поднимался ступенькой выше: последняя фраза упала уже совсем с высоты... с зубцов баронской башни. Ответить было нетрудно. Но я вспомнил перекрест черных и синих глаз там, на террасе Акимовского сада.

— Я не тороплю ответом, — слегка нахмурясь, снова заговорил барон. — Хотя, признаюсь, не вижу оснований... А, что такое? — Он гневно обернулся к распахнувшейся двери, в которую быстрым плывущим шагом вошел ливрейный лакей. — Без моего звонка? Ты с ума со шел, Семен!

Лакей придержал распахнутый створ двери рукою в белой перчатке и доложил скороговоркой:

— Его императорское высочество Константин Константинович.

Бреверн положил недокуренную сигару и, заметно прихрамывая, поспешно пошел к двери: великий князь уже входил.

Он был в форме Преображенского полка, с генерал-ад’ютантским аксельбантом. Худоба ног, костлявых и длинных, казалась почти карикатурной под туго натянутыми голенищами, простых — явно-нарочито не лакированных — сапог. Дернув «по-романовски» жилистой шеей, высоко поднимавшейся из красного воротника, он приложил щеку к щеке Бреверна.

— Здоров? Как почки? Как баронесса?

Он повел выцветшими глазами по кабинету и вопросительно остановил их на мне.

Бреверн назвал мое имя. Я подошел. Константин кивнул и протянул два пальца.

— Сын Дмитрия Петровича, — добавил Бреверн.

— А... — Константин выпрямил еще два пальца: я получил для пожатия всю ладонь.

— В отца? — спросил великий князь, через плечо, Бреверна.

— Так точно, — наклонил слегка набок голову барон. — И на прекрасной дороге.

— Дорога у всех одна, — учительно сказал Константин. — Или... имеет слог?

— Прекрасно пишет.

— Это на пользу. России нужны писатели.

Бреверн приподнял плечи жестом отчаяния.

— Помилосердствуйте, ваше высочество. Их и так много.

— Не тех, что надо. Моя мысль, Бреверн, — и мне, президенту Академии наук, об этом приходилось очень, очень думать, — в том, что правительство — не наше только, это общий грех всех правительств — недооценивает значения литературы. Я разумею: изящной. Мы имеем своих публицистов и очень надежных, но поэты и романисты — не с нами. Мы небрежем ими, и это близоруко. Правительство, которое хочет быть сильным, должно подчинить себе не газетчиков — это брошенные деньги, по-моему — но беллетристов и поэтов: потому что не публицисты, а именно они образовывают мозги подданных. Между тем, мы, в сущности, не имеем за ними наблюдения.

— Поскольку они не нарушают требований цензуры...

— Цензура! — дернул шеей Константин. — Параграфы устава не дают в данном случае должного результата. Яд беллетристики неуловим: он внутри строк, и его не так просто подвести под соответствующий параграф.

Он помолчал и потер лоб.

— Если вдуматься, это чрезвычайно удивительно: каждое слово само по себе может быть совершенно невинно, но, сложенные вместе, они дают потрясающий основы эффект. И когда слова потрясают душу, а не рассудок, — это стократ опаснее. Но именно так действует изящная литература. Вот почему обязанность правительства закрепить ее за собой.

— Это глубоко государственные мысли, ваше высочество, — почтительно сказал Бреверн. — Отчего бы вам не доложить государю императору?

— Я докладывал, — качнул ладонью Константин. — Но... между нами: его величество ничего не читает: ни публицистики, ни беллетристики... единственная книга, которую я видел — и вижу на его столе, — рассказы Станюковича. Но она так давно лежит, что я не уверен, не ждет ли она все еще чести быть прочитанной. Его величество предложил мне снестись с министерством внутренних дел. Пустая трата времени: там сидят пуганые вороны — они будут каркать об «общественном мнении». Для того чтобы дать литературе — я напоминаю, изящной! — должное направление, нужна железная и последовательная рука: беллетристы не так сговорчивы, как писатели передовиц. Но у департаментских рук хватает энергии только расписываться в платежных ведомостях двадцатого числа. И потом у них нет кредитов. А для правильной постановки дела печати нужны большие деньги.

— Кстати о деньгах, — улыбнулся Бреверн. — Разрешите доложить...

Он сдвинул ворох бумаг на столе и приподнял из-под них об’емистую папку.

— Генерал Богданович прислал мне на просмотр свой новый патриотический труд.

— Опять! — Константин снова дернул досадливо шеей. — Но мы только что давали! Что он их, как яйца несет? Патриотизм прекрасная вещь, но эта старая грымза не имеет никакого удержу. Уже не будет никакого отечества, а он все еще будет писать эти свои отечественные брошюры.

— Отечество всегда будет, — убежденно сказал Бреверн.

— Социалисты другого мнения, ты не читаешь прокламаций. Я читаю: мне доставляет департамент полиции. Там было сказано: пролетарий не имеет отечества.

Бреверн пожал плечами.

— Façon de parler: манера запугивать правительство, чтобы рабочему дали права. Если их дать, он тотчас раздумает. Более того, он станет патриотом.

Константин накрыл нижней губой верхнюю.

— Ты думаешь?

— Это мысль князя Бисмарка. Князь — великий государственный деятель. Это — образец.

— Он служил в тяжелой кавалерии, — кивнул великий князь. — Это образовывает характер. Но характер в политике все: даже глупость, выполненная с характером, до конца, дает государственный эффект. Так ты полагаешь, что пролетариат... Кстати, что это значит — пролетарий?

Бреверн подумал.

— Мне не приходило в голову... Пролетарий... Proletaire... Prolet... Я не могу сказать.

— Я уже нескольких спрашивал: не знают. Может быть, это и на самом деле ничего не значит... Так, магическая формула, что? Ну, так... какого там... еще настряпал твой генерал Богданович?

— Название прекрасно, ваше высочество. «На ниве царской». И эпиграфом автор поставил: «Сердце царево в руце божией».

Константин фыркнул моржом.

— Ты считаешь, это хорошее помещение для царского сердца? Sacré coeur!

— Ваше высочество были всегда крайних убеждений.

— Да! Если бы не обстоятельства, я бы плохо кончил при существующем режиме, как? Но Богдановичевское заглавие мне все же нравится. Надо признать, оно действительно удачно по слогу.

— Не менее удачно по слогу и письмо, которое приложил генерал к рукописи для передачи государю. Богданович недаром славится своим стилем. Но по смыслу оно, вероятно, менее понравится вашему высочеству.

Барон развернул толстый, веленевой бумаги лист.

— «Народ наш, государь, увлеченный злыми людьми, отнюдь не испорченный, но лишь доверчивый и просто сердечный, узнает из моего дружеского слова, как много добра сделал ему царь...»

— Сколько? — коротко спросил Константин.

— Просит пятнадцать тысяч — из сумм «на известное его величеству употребление».

— Он спятил.

— Не вполне: ибо тут же генерал присовокупляет, что ежели такая сумма окажется затруднительной, он попытается обойтись десятью. В соответствующем пассаже много убедительности, ваше высочество. Извольте прислушать: «Время дорого, и распространение книжки полезно неотложно начать. С божьей помощью и вашей необходимо скорее сеять правду в войсках»... — Бреверн многозначительно глянул из-под седых бровей и повторил... — «в войсках и в народе в настоящее смутное время. При сем скажу: «Кто сеет скупо, для того и жатва скупа, а кто сеет щедро, для того и жатва щедра». Так проповедывал апостол Павел».

— Вот сукин сын, — хладнокровно сказал Константин. — Придется дать. Но не из тех сумм, едва ли там наскребешь и десять. Из этих «на известное его величеству» — черпают ведрами, кому только не лень. Благо, это не подлежит контролю.

— Революция требует денег, — вздохнул Бреверн. И, помолчав, добавил. — Хорошо еще, что она не требует голов.

— Хорошо? — рассмеялся Константин. — Я предпочел бы, пожалуй, головы: из тех же... «на известное его величеству употребление».

Он вынул часы и встал.

— Мне пора. В сущности, я заехал к тебе сообщить о результатах нашего коллективного представления государю... о действительном положении дел...

Он посмотрел в мою сторону и поморгал веками, соображая.

— В общем... это стоило бы даже предать гласности.

— Ваше высочество всегда были крайних убеждений, — повторил Бреверн.

— Да, да, — рассеянно кивнул Константин. — Так вот. Коротко говоря: экспозиция наша дала результаты, которых при самых пессимистических предвиденьях нельзя было ожидать.

— Изложение опасностей, грозящих престолу, не произвело впечатления на его величество?

— Никакого. Государь слушал... с улыбкой. И перервал меня, раньше конца: «Я все это давно уже знаю от monsieur Филиппа».

— Гипнотизера? Этот шарлатан...

— Я говорю: это стоило бы предать гласности. В дни, когда смута раз’едает государство, позволять господам Филиппам делать погоду...

— Выслать! — глухо сказал Бреверн.

— Невозможно. Война кончилась, как на зло. Единственный довод, способный подействовать на государя императора: шпионаж. Но об этом можно было говорить до Цусимы... Возмутительно! Этому нет имени... Кстати, ты не допускаешь, Бреверн, что он, действительно, в какой-то мере ясновидец?

— Он гнусный шарлатан...

— Ш-ш-ш, — погрозил пальцем великий князь. — Бойся ларвов, Бреверн. Все уверяют, что он имеет несомненную власть над этими таинственными существами. А они не знают пощады, ларвы. И они проникают всюду.

— С ларвами или нет — он компрометирует монархию.

— Это бесспорно. И мы в докладе нашем с совершенной ясностью намекнули на это. Я, не скрывая, говорил об опасностях.

— И его величество?

— Как всякое слово монарха, оно гравировано в памяти: «Да, да, очень интересно, чем все это кончится».

Бреверн низко наклонил голову.

— Господь сохранит его! Во имя чистой младенческой его веры.

— Аминь! — щурясь сказал Константин. — Что ж, проводи меня на половину баронессы.

Он кивнул мне еле заметным движением подбородка — снизу вверх — и пошел к выходу.

— Я вас оставлю на минуту, — обернулся Бреверн, подхватывая великого князя под локоть. — Я очень извиняюсь.

Как только за ними закрылась дверь, я услышал за собою легкие и быстрые шаги:

Магда.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Она протянула руку и спросила:

— Papa уговорил вас?

Синие, сильные внутренним отблеском глаза смотрели доверчиво и просто. Узкие, еще не вполне оформившиеся плечи сутулились зябким пожатием под легким шелком платья. И вся она почувствовалась мне на этот раз милой и открытой: не так, как тогда на веранде. Я ответил поэтому уже без той уверенности, с которой ответил бы Бреверну.

— Нет, Магда Густавовна, я не смогу принять этих обязанностей.

Она откинула голову удивленно.

— Вы не хотите помочь мне?

— Помочь?.. Я был бы рад... но не в тех формах, о которых говорил ваш батюшка.

Бледные щеки чуть порозовели.

— Я чувствую, что отец опять сделал какую-то гафу. Вы должны его извинить, он часто бывает... неловок в общении. К тому же, конечно, тут есть... — она запнулась... — что может затронуть...

— Если вы разумеете вопрос о найме, вы ошибаетесь, баронесса. Здесь дело не в оплате, а в том, за что она предлагается.

— Какие вы говорите слова! Это даже жестоко. И по отношению ко мне это несправедливо и нехорошо. Мне так хочется работать с вами.

— Чтобы получить «последний лак»?

— Что? — недоуменно приподняла брови Магда. — Я говорила, что père сделал какую-то грубость. Какой лак? Я не понимаю. Речь идет о том, чтобы помочь мне в том, что я делаю и думаю.

— О чем же вы думаете?

— О чем можно думать? О жизни.

— А делаете?

— Я работаю над переводом цикла бретонских легенд.

Она сузила зрачки пристальным взглядом:

Ma ne t’euz ked amavet anutad

Ma rai d’id ana ont ar mabanat.

— Какую же я могу вам оказать помощь? Я не понял ни звука из того, что вы прочли.

— Я переведу вам, — попрежнему пристально глядя, сказала Магда:

Если ты не знал отца,

То сын тебе себя покажет, —

Я в том порука.

Она выждала, явно следя за выражением моего лица.

— Плохой перевод, не правда ли? Слова меня не слушаются. Вы научите меня править ими, да?.. Вас не удивляет, что я увлекаюсь бретонскими преданиями, когда нам грозит русская революция?..

— И они — о революции! Это поветрие, это мор, это — повальная болезнь.

Бреверн смеялся, стоя на пороге.

— Вы согласовались, я вижу. Может быть, вы не откажетесь пройти к баронессе и взять более точные сведения. Как метод это было бы правильно, не правда ли?

— Мы «согласовались», — ответила за меня Магда, — но я никогда больше не буду давать тебе поручений, отец. Пройдемте в самом деле к maman: она — мой церемониймейстер, без нее нам трудно будет выбрать дни. Два раза в неделю вас не затруднит? И, может быть, вы теперь же просмотрите моих бретонцев.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

У старой баронессы я пробыл недолго: к четырем я должен был поспеть на примерку к Шаповаленко, иначе — литовский мундир не будет к вечеру готов.


ГЛАВА XI ДАШИН РАЗГОВОР


Откуда и как затянулась в душу муть — не знаю. Но еще у Шаповаленко, когда он, плоским мелком, метил по лацкану, куда переставить крючки и как чуть-чуть ушить складки мундирной юбки, — стало темно и тягостно. Когда становится мутно на душе — верный признак: в чем-то за собой недоглядел. И, чтобы разошлось, чтобы найти, где саднит, — надо хорошенько, пристально подумать; лучше всего — подумать вслух. Так легче и вернее. Итти завтра с мутью в душе нельзя. Вечером я прошел к Даше: при ней легко думать: она слушает чутко и хорошо.

Дашина комната — в квартире акушерки, Марьи Тимофеевны. Марья Тимофеевна — красивая, полная: ямочки на щеках, ямочки на локтях; раньше была содержанкой какого-то него купца, нето банкира. Где ее судьба свела с Дашей, не знаю; но вышло из встречи этой, что в таких случаях полагается: Марья Тимофеевна от Дашиных глаз устыдилась постельной жизни. Даша ее на акушерские курсы готовила, Марья Тимофеевна курсы кончила, стала «жить трудовою жизнью» и — поскольку практика не слишком кормила — вернулась предопределенным путем к исходной точке: опять у нее в комнате — двуспальная кровать с высоко взбитыми пирамидкой подушками, — и открывает она дверь в кокетливом пенюаре, заботливо запахивая на груди слишком глубокий — не по «новой» жизни — вырез. Мы об этой «реставрации Бурбонов» знаем. Даша не замечает, как не замечает ничего бытового: даже собственных развалившихся сапог. Если бы за ней не присматривала организация, она, наверно, ходила бы босая. Партийцы Марью Тимофеевну одобряют: квартира — на хорошем счету у швейцара: поздние гости щедры на чай; конспирации — это на руку. Для печатания на гектографе надежней места, чем у Марьи Тимофеевны, — нет.

Марья Тимофеевна открыла дверь, запахиваясь, как всегда, к самому горлу, как всегда скромно опуская глаза: с тех пор как она «в новой жизни» — она перестала смотреть прямо. Это мне — сейчас только подумалось: от внутренней слякоти.

— Дома?

— Дома.

Повезло хоть в этом. А то ведь, когда распустишься до мути — ничего не дается: хоть садись, сложа руки.

К Даше ход по коридору: в самую, самую заднюю комнатенку, рядом с кухней. На шаги вышла навстречу, щурится близорукими глазами.

— Михаил! Ну, вот... Разыскал тебя Игорь?

— Игорь, зачем?

— Да как же, господи ты боже мой, — всплеснула худенькими руками Даша. — Он за тобой сегодня по всему городу гоняет, по всем явкам.

— Да зачем я ему занадобился?

— У тебя деньги с собой есть?

— Много надо?

— Почем я знаю, сколько! На ужин у этого, — как его — Контана.

— Силы небесные! С кем это ты собралась?

— Да не я, ты.

— Я?

— Как же это тебя Игорь не разыскал, он бы об’яснил все гораздо лучше, наверное. В общем, так: сегодня, в десять часов вечера ты должен быть у Контана. В общей зале тебя будет ждать американец-корреспондент... а может быть, и не корреспондент, а что-нибудь другое.

— Шпион?

— Да что ты! Политический. Он очень интересуется партией и особенно военной организацией. И союзами твоими. ЦК сказал, чтобы тебя послать с ним переговорить. Обязательно. И сегодня. А то он уезжает, кажется. Словом, на сегодня назначили.

— На что это нужно?

— ЦК знает что делает: если он говорит — надо, значит надо. А ты сам не понимаешь? Американская печать — свободная; оттуда попадет во все газеты мира.

Она зажмурилась.

— Голубчик, ты уж, пожалуйста, постарайся для партии... Покрасивее и побольше. А Игорь ему про тебя уже наговорил... такого! Он обещал о тебе даже статью особую написать, честное слово. Видишь, он какой, Игорь. А ты как к нему... всегда волком.

— Вот он в отместку и втравил меня в эту ерунду.

— Ерунду? Да, я тебе главного не сказала, кажется. ЦК велел передать: там, у американца этого, повидимому, пункт какой-то есть секретный. Так если он заговорит о нем, считай, что ты уполномочен партией ответить утвердительно.

— Это что ж еще за авантюрный роман?

— Брось, Михаил, ну, пожалуйста. Ты бы должен быть рад, что тебе дают ответственное поручение, что ты будешь представлять партию перед американской прессой.

— Сказал бы я тебе, Даша... Ну, не буду, не буду... Как мне ее узнать, прессу?

— У него будет красная гвоздика в петлице.

— Кто их не носит в петлице, красных гвоздик.

— Чашечкой вниз. И у тебя — тоже.

— Это другое дело. Пароль?

— Пароля нет. Просто — чашечка. Ты все запомнил?

— Особенно запоминать нечего, но, по-моему, незачем итти. Поскольку Игорь меня не разыскал, он, наверное, дал отбой.

— Да не дал же! Мы адрес американца не знаем. Игорь оттого и волновался так, что предупредить никаких нет способов. А зря его проморить в ресторане — обидится, еще напишет что-нибудь нехорошее. Как словно, что ты именно сегодня зашел. Точно за этим...

— Я к тебе не за этим шел, Даша.

Она насторожилась.

— У тебя что-нибудь новое есть?

— На душе скверно.

Она быстро пересела ближе. На маленьком, бледном, с синими прожилками лбу тонкие-тонкие собрались морщинки.

— Что ты, родной? Отчего скверно?

Я прислушался к себе.

— Кажется, я тут не дело затеял.

— Что такое?

— По Офицерскому союзу. Завтра — случай исключительный. Император выедет из Царского Села в Зимний дворец. Караул заступает рота, в которой из шести офицеров трое наших. Один из офицеров взялся...

Даша вздрогнула и сжала руки.

— Господи... Николая?

— Да.

— Вот счастье!.. А он... совсем, совсем надежный, офицер этот?

— Совсем.

— Почему ты уверен?

— Потому что он за три дня до срока откровенно и прямо отказался.

— Отказался? Что же ты говоришь?

— Вместо него пойдет другой член союза.

Она закрыла глаза и провела рукой по щекам, от виска к подбородку. Стрелки в дешевом будильнике громко и грубо отщелкивали минуты по кругу. Даша спросила, не открывая глаз:

— Как же ты пройдешь?

— Пройду! Устроили и оформили; я заказывал печать, помнишь? Как раз для этого.

— Бомбой?

— Что ты, разве это оружие.

Она поднялась и быстрыми, мелкими шагами прошла по комнате к двери, назад и опять к двери.

— Центральный комитет знает?

Я покачал головой.

— Опять! Так же нельзя, Михаил. Ты опять в одиночку. Итти на такой акт...

— Он еще не сделан, акт. И я не знаю, — будет ли он вообще выполнен. У меня никогда еще в жизни не было так слякотно на душе, как сегодня, Даша.

— Тяжко? — она нагнулась и ласково заглянула в глаза. — Перед смертью это бывает, Михаил. И это даже должно быть, даже хорошо, если есть. Смерть — великая тайна. Может быть величе́е тайны жизни. Как мы в жизнь приходим? Ничем: человечий зародыш такой же, как всякого животного... А уходим... каждый по-своему великим уходит, Михаил... Даже самый незаметный, проживший так, что сосед его не слышал... И он уходит великим. Куда?.. Тайна. И о ней хорошо думать: мысль о смерти подымает во весь последний, самый большой рост... нельзя выше. Не нужно ее отгонять. Да и все равно не отгонишь. Только измучаешься напрасно. Лучше умереть раньше, чем жизнь ушла, раньше, чем возьмут...

— Меня не возьмут.

— Не говори так, — испуганно и торопливо проговорила Даша. — Это оттуда, из чужого мира. Бравада. Когда на смерть идешь...

— Да не на свою, Даша. Я думаю сейчас не о своей смерти.

— О чьей же тогда? — шопотом спросила она, открыв глаза широко-широко: только и видны стали на худеньком лице: глаза.

— О его смерти, конечно. Николая.

Она опустила ресницы и помолчала.

— А что ж о ней можно думать?

— Нужна ли она?

— Что? — Даша дернулась вперед всем телом и вздрогнувшими пальцами провела мне по плечу. — Да что ты, Христос с тобой. Центральный акт... сколько уже над ним думает партия, готовит... сколько людей на каторгу ушло... Он — кровавый, он сколько, сколько сделал зла — всем, всем, всем... Если бы я могла, если бы мне, как тебе, такой случай, я бы ни секунды не колебалась. Я — маленькая, слабая... А ты... вон какой сильный...

— Вот видишь ты, и я сначала так же принял: совсем без мысли. Цареубийство: о чем раздумывать! И офицеры наши и я — так и приняли: в мысль не приходило — надо или нет. И когда офицер тот отказался (заменить его только мной и можно было), я опять не думал, ни секунды. Так и пошел бы, наверное, если бы...

— Если б...

— Если б сегодня, когда я примерял мундир, в котором пойду завтра, правый рукав не тянуло подмышкой. Я пробовал... вытянуть руку... так, как надо ударить... под бороду, между воротником и ухом...

Даша вздрогнула.

— ...и вдруг почувствовал, что я его не вижу; не ощущаю как тело. Понимаешь, как тело не ощущаю. А если так — как же я ударю? И если это так — то, вообще, нужно ли ударить?

— Я не понимаю тебя, Михаил. Но то, что ты говоришь, ужасно страшно. Не надо.

— Как понятней сказать?.. Подожди. Вот, может быть... Я читал когда-то древнюю легенду о короле или герцоге, не помню, который пал в битве с франками, в глухом, дремучем лесу. В этом лесу жил отшельник. И вот, в ночь, он слышит — кто-то шарит по двери неверной, робкой рукой. «Кто?» В ответ: имя. Имя павшего короля. Отшельник не знал, что он убит; но самое имя — даже он, ушедший от мира, — знал как символ жестокости и крови: молвою народной проклятое имя. Он отказался открыть. «Открой, — повторяет голос. — Именем божиим и королевским именем! Открой. Время бежит, и кровь бежит из ран, в обгон времени. Франки рыщут по лесу. Горе если они настигнут меня у твоего порога». И снова отказал отшельник. Тогда ударила в еловую хилую дверь стальная перчатка: «Откинь засов, или я выбью дверь кованым наколенником и впущу к тебе в келью ночь. Заклятье против заклятья! Берегись, старик». Заклятья ночи испугался отшельник. Он открыл. И видит: под лунным светом — призрак в изрубленных доспехах держит в руках перед собою отсеченную голову. Голова живет: бешеным бегом кружат в орбитах кровью налитые зрачки под всброшенным на лоб наличником. Губы заговорили, роняя черную пену: «Попущением божиим я обезглавлен франками в битве. Тысячи клянут мое имя. Но я чтил церковь и жег воск перед лицом святых и верно держал клятву своему сюзерену-богу, именем которого и ты, старик, живешь. Нет короля без бога, но нет и бога — без короля. И потому святая Анна Арморейская, защитница властных, привела меня к тебе: в твоей силе — возложить мне снова на плечи голову». Нет бога без короля! И отшельник, именем Анны Арморейской, защитницы властных, — принял трясущимися пальцами кровоточащую голову из окостенелых, как стальные налокотники, захолодевших рук — и наложил ее на красный срез над черным иссеченным панцирем. И призрак снова стал человеком и ушел в ночь, на розыск своих знамен, звеня золотыми шпорами по корням деревьев.

Даша слушала, спрятав голову в руки.

— Ты рассказываешь, точно книгу читаешь: ты уже решил не итти, Михаил...

— Ты не думаешь, что если я ударю, — и эту срезанную голову, именем Анны Арморейской или иным чьим именем... снова возложат на монаршие плечи?

— Это же сказка, Михаил!

— Тем ярче смысл: правда — в сказке яснее, чем в жизни. И в этой сказке — подлинная, историей оправданная правда есть. Отрезанные головы приживают, Даша... когда клинок проходит не по телу... Я недаром не чувствую его в том, завтрашнем... Там не тело: там символ, какой-то условный знак. Неужели ты не чувствуешь разницы? Сазонов убил Плеве: это — тело, это — живой человек, мозгом и волей которого живилась борьба против нас. Неповторимый. Убил — не будет больше. Николай — только символ, внешний, плотский знак власти, сам по себе не живой, повторимый в любом теле.

— Послушай...

— Нет, дай кончить, дай до конца додумать. Если бы я мог свести его с престола за бороду среди бела дня, перед лицом всех — так, чтоб над ним надсмеялись от края до края — и посвистом, как собачонку, заставил бы его итти по моему знаку туда или сюда, — я, безвластный и не ищущий власти, не за ней подступивший к престолу с низов, из безвестья, из подполья, — вот когда был бы насмерть убит монарх. Не как тело, как — символ. Вот где подлинное цареубийство! Он никогда бы уже не вернулся к жизни... как царь. Перед таким актом я не колебался бы, хотя бы это стоило мне головы. А так... Нет короля без бога и бога без короля... Отрезанная голова будет вновь отшельником с любого перекрестка воссажена на «царственные» плечи. Не николаевские, конечно. Тем хуже: найдутся плечи покрепче. Александра второго сменил третий Александр: мы в том же подпольи, что Желябов.

— Ежели бы было возможно так, как ты говоришь... Но это же сказка, Михаил... За бороду... Если б это было возможно! Нет, убей!

Я встал.

— Время. Я опоздаю к твоему американцу.

— Когда караул?

— Смена в двенадцать.

— Не думай, родной мой. Убей.

Я не ответил. Она крепко сжала мне руки. Глаза лучились и плакали светлыми верящими слезами.

— Ты пойдешь?

Муть разошлась. Мне было спокойно и ясно. И я ответил спокойно:

— Пойду.

Она еще раз сжала руки. И заговорила уже без слез, обычно и деловито:

— Все-таки надо бы дать знать Центральному комитету. Хоть Иван Николаевичу одному.

— Первое правило конспирации, с которого мы все начинали революционную учобу: не говорить о деле никому, кроме непосредственных участников. Зачем мне было делать исключение для Ивана Николаевича?

— Зачем? Да ты знаешь, кто Иван Николаевич?

— Ну?

— Это же Азеф, самый большой наш человек, руководитель боевой организации.

— Не все ли равно? Я уже об’яснил тебе, почему не говорил раньше. Сегодня, сейчас — я, пожалуй, и сказал бы ему... то, что сказал тебе... Если бы он оказался здесь.

— Азеф у меня не бывает.

— Тем хуже для него. Дай руку.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Даша проводила меня коридором до двери. На площадке я услышал тяжелый шаг, по лестнице вверх, на меня. Я поднялся уступом выше: встречи сейчас не ко времени. Сквозь перила пролета я увидел Ивана Николаевича. Он подымался, отдуваясь и сопя, колыша грузное туловище на тонких чужих ногах. У двери Дашиной квартиры он остановился и постучал в три удара: длинный и два коротких. В левой руке у него была корзинка, перетянутая бичевой: из гастрономического магазина; сквозь щели крышки торчала солома бутылочных покрышек.

Дверь отворила Марья Тимофеевна, улыбнулась ямочками на щеках и пухлых локтях; широкий капот не был собран складками к горлу: белели плечи, низко открытая грудь. Она сказала что-то, Иван Николаевич быстро обернулся, посмотрел по лестнице вниз. Я откинулся прочь от пролета, не знаю зачем. Дверь стукнула. Я выждал и спустился — пустой лестницей на пустой двор.


ГЛАВА XII ЗА НАЛИЧНЫЕ


Назначить явку в модном ресторане как Контан, на десять часов, в общем зале — способен только человек, знающий рестораны по наслышке: это самое мертвое время: обедавшие — к этому часу уже раз’езжаются, на ужин — позже начинается с’езд. Еще в кабинетах кое-где занимаются, может быть, послеобеденной ресторанной любовью, но в общем зале пустота: каждый человек — на примете. И подозрителен тем уже, что он пришел в десять часов.

Сразу, пятном, бросилось в глаза бритое лицо под пальмой, в дальнем углу зала: единственный занятый столик. Поблизости недоуменно перетаптывался лакей. На столике нет прибора. Только пепельница с толстым сигарным окурком: американец, должно быть, ждет уже давно. В петлице у него — красная гвоздика, чашечкой вниз. Свою я поспешил снять, как только он меня заметил: уж слишком глупы в пустом зале эти опознавательные знаки.

Он привстал, скаля ровные, белые с золотом, зубы. Мы пожали друг другу руки, как старые знакомые. Лакей заюлил вокруг, отставляя стул, подбрасывая подмышку салфетку.

Перейти в кабинет? Пожалуй, покажется еще более странным. Лакей смотрел просительно и умильно: перейдем — пропадут чаевые. Кругом никого. Я остался. Подали шампанское и жареный с солью миндаль: ужинать рано.

— Чем могу служить?

Американец наклонил голову, ощупывая меня взглядом.

— Вас хорошо информировали, кто я? Фред Уортон, официально — корреспондент «Нью-Йорк-Геральд». — Это не требует дальнейших рекомендаций, не правда ли? Конфиденциально — я представитель группы друзей русской революции... Не политиков... Да хранит бог: это могло бы осложнить, не правда ли?.. но бескорыстных (он ударил на слове) людей культуры, во имя ее следящих с интересом и восторгом за вашей борьбой. Когда на развалинах деспотизма в России подымется новый строй, какой праздник для мирового прогресса, для всех цивилизованных наций!.. Мы будем беседовать со всей откровенностью, не правда ли?

Он вынул из бокового кармана блокнот в крокодиловой пестрой коже.

— Беглые заметки для совершенной точности: память изменяет иногда.

— Итак?

— Итак, о вас я имею уже сведения. Они были даны дискретно — я отдам в этом честь вашим партийным товарищам, — но я сумел сделать вывод для заголовка нашей беседы. Он звучит, смею вас уверить! Вы — гвардеец, князь, член боевой организации, командующий вооруженными силами революции, сосредоточенными... пока... в подпольи.

Я от души расхохотался:

— Какая дьявольская яичница! Здесь в каждом слове — по роковой ошибке, дорогой мистер Уортон. Вы восставили от действительности перпендикуляр — в миф.

— Это то, что нужно, — радостно закивал американец. — Как всякий подлинный газетчик, я начинаю с сенсации: не пытайтесь меня разубеждать, я не уступлю ни одной буквы. Если вы будете спорить, я возьму Готский альманах и выпишу вашу генеалогию... с той страницы, которая подойдет мне больше всего. Миф, говорите вы! Но вы не будете отрицать, что вы председательствуете в Офицерском союзе?

— Допустим, что не буду.

— И председательствуете в Боевом рабочем союзе?

— Да.

— Вот видите, — торжествующе взмахнул карандашиком Уортон. — Но это и есть ударные силы революции, как говорит ваш друг, мистер Тшернов: мы беседовали. Но об этом после. Вы командуете ударными силами — это факт. Что касается происхождения, оно не требует пред’явления бумаг: поверьте, никто не опознает так легко подлинного аристократа, как подлинный демократ.

Он черкнул на листке несколько быстрых слов.

— Вы простите... Мелькнувшая мысль, афоризм, который будет оценен редакцией.

— Вы не находите, мистер Уортон, что мы тратим слишком много времени на прелиминарии, по существу, совершенно излишние?

— Излишние? Задание наше — возбудить симпатии великой американской демократии к вашей революции, не правда ли? Но к этой цели всего вернее ведет тот заголовок, о котором наша беседа. Вы не знаете моих соотечественников. Судьба всякой демократии: уничтожив титулы, вздыхать о них. Проклятие эпохи: в век капитализма нет элементов, из которых можно было бы составить герб. Мясная туша, уголь, железо, фабричная труба... это годится для значков на экономической карте, но не на щит — против ваших единорогов, львов, медведей и лилий. Фи! Демократия чтит поэтому старые гербы, как никто... Я удесятерил бы успех статьи, если бы мог дать к изложению нашей беседы ваш герб и ваш портрет. Бог мой — какая сенсация!

Он хлебнул шампанского и вздохнул мечтательно.

— Я вижу вас в гвардейской форме... гусарской... или нет, нет! лучше в этой... как зовется полк, который носит кирасы и шлемы с тяжелым серебряным двуглавым орлом?

— Кавалергарды.

— Именно. Это как раз тот полк, который нужен... Кавалергарды были героями декабрьского восстания против первого Николая.

— Вы опять ошиблись, мистер Уортон.

Американец приложил ладони к ушам.

— Я не слушаю: Вы опять хотите мне испортить статью, я не дамся. Я продолжаю. Кавалергарды — Декабрь. Второй Николай — и второй Декабрь. Опять те же серебряные орлы на шлемах, но под красным знаменем революции. Вы следите за развитием моей темы?

— Вы прядете ее нить — в обратную сторону. Прошли времена и сроки, Уортон: кирасу сменяет блуза.

— И это говорите вы! Я уже заметил: у русских нет ни малейшего чувства сенсации. У вас никогда не будет настоящих газет и никогда не будет успешной внешней политики: и то и другое требует сенсации. Блуза! Это — не тема. Но орлы на груди и на шлеме — это импонирует, но титул — это гремит! Это придает революции характер всенародный: именно так должен ее ощущать мир, если вы хотите потрясти его и обеспечить себе сочувствие... и поддержку. Если принять, как серьезное, ваше слово о блузе, — революция снизится до вульгарнейшего бунта рабочих и крестьян. Кому это интересно?

— Вы давно в России, мистер Уортон?

— Около двух месяцев...

— Этого мало, конечно, чтобы ознакомиться с положением дел, с действующими у нас общественными силами... Но все же в основном вы должны были разобраться: для вас должно бы быть ясным, где центр тяжести событий.

Корреспондент обидчивым жестом скривил бритые губы.

— Я полагаю, что этим центром я овладел. Основное — ваша аграрная оппозиция. Semstwo. И, как всегда в революциях, то — что вы, революционеры, зовете мелкой буржуазией: горожане, интеллигенция.

— Скиньте со счетов.

Уортон откинулся в кресле и закрыл блокнот.

— Вы смеетесь.

— Нимало. Вы говорите о тех, кто больше всего шумит... кто виднее с поля. Адреса и с’езды: у них есть, где поговорить... друг с другом. Но реальная сила? Земцы и горожане пробуют опереться на самоуправление... которого нет, и говорить именем крестьян и рабочих... которые не с ними. Солома на огне революции: когда он разгорится, от них останется пепел.

— Я беседовал с лидерами, — пробормотал Уортон. — Это — культурнейшие люди, с большими знаниями и прекрасно воспитанные. Правда, они не показались мне хорошими администраторами. Революция требует администрирования, как любое предприятие. Но все же это крупные люди.

— Вы опять восставляете перпендикуляр, мистер Уортон. А главное: за этими людьми нет ничего, кроме спинки собственного стула. Повторяю: ни у земцев, ни у горожан, ни у интеллигенции нет связи с ударными силами революции — с массами. А без этого — они ничто.

— При всем уважении к вам, — покачал головой американец, — мне невозможно принять ваш вывод. Сбросить со счетов!.. Но тогда ничего не останется. Ваши капиталисты — они не существуют как класс...

— На чем ему было сложиться?

— У ваших капиталистов нет даже правильного понимания своих интересов. Вместо того чтобы создавать собственные рабочие организации, как это делается у нас в Америке, и этим путем овладеть движением рабочих, — ваши фабриканты откупаются. Я видел в Москве — это же центр вашего капитализма — двух крупнейших заводчиков: они субсидируют революционные партии, при том крайнего фланга. Для этого надо три раза сойти с ума!

— Это не так глупо, как кажется. И это подтверждает мой тезис. Они страхуются, как могут, московские заводчики. Свержение царизма для капиталистов так же необходимо, пожалуй, как и для трудовых масс: им негде развернуться в нынешнем застенке; сами они — своими средствами — не могут сломить юнкерской инерции, определяющей политику самодержавия; и в борьбе — они ставят на ту карту, которая единственно может выиграть: на революционное движение рабочих и крестьян, надеясь, что им удастся этими руками вытащить каштаны из огня — как не раз уже было в истории. Известно ли вам, что нынешним летом, на совещании московской промышленной группы, один из капиталистов предлагал об’явить локаут, чтобы «выгнать рабочих на улицу» и таким образом заставить их выступить? Это свидетельствует не о безумии, а о чрезвычайно ясном и правильном политическом расчете: если бы летом одновременно с крестьянством в период массовой и прямой борьбы крестьян за землю, в период погромов помещичьих усадеб поднялись и рабочие, — самодержавие капитулировало бы. Нет, капиталисты понимают, что делают: они ставят на единственные реальные у нас силы.

— Крестьянство! Но оно же не может стать базой революции.

— Аграрные волнения этого года... двести сорок уездов...

— Я их и имею в виду: много погромов, но мало успеха, — правительство справилось с ними без труда.

— Это неверно: правительству пришлось мобилизовать и разбросать по деревням целую огромную армию, с артиллерией и пулеметами.

— Я имею сведения из первоклассного источника. Не только департаментские, но... я имел случай беседовать с сановником, прибывшим из губернии для доклада монарху: он лично усмирял волнения.

— Юренич?

— Вы угадали. Обаятельная личность, не правда ли? Образование, такт и порода. Наша беседа произвела сенсацию в прессе, смею вас заверить. Он обещал мне еще некоторые дополнительные и документальные данные. Но... — американец развел слегка руками, — вы убили его!

— Да.

— Террор! Преклоним головы. Вот это — действительная сила. Убийство сановников — это уж сенсация, это настоящая пресса, крупный шрифт, экстренные выпуски... Это делово, это может дать прибыль. Но вы слишком умеренно пользуетесь этим прекрасным средством.

— Вы находите, что следовало бы перейти к «машинному производству»? Я готов разделить вашу точку зрения.

Американец снова показал зубы: белые с золотом.

— Вы говорите ужасы! Но поддерживать настроение регулярными ударами, со строгим выбором... Во всяком случае, террор — это то, что нужно, это заслуживает всяческой поддержки. Остальное: нет. Рабочие с их стачками? Это дезорганизует производство, но не может дать политического эффекта.

— Вы полагаете?

— Бесспорно. Я не буду говорить о том, что рабочее движение уже само по себе недоразумение, легко рассеиваемое правильной рабочей политикой. Там, где она пра вильна, движения нет. Англия и Америка — страны фабричных котлов, где счет рабочим ведется на миллионы. Но именно здесь революционного рабочего движения нет. Тред-юнионы: вот подлинный лозунг пролетариата, остальное — мусор, привносимый извне. Интересы рабочего и предпринимателя едины: рабочему не трудно открыть на это глаза. Когда ваши капиталисты подрастут, они это сделают. Но для данного момента все это несущественно: Россия — аграрная страна, рабочих у вас горсть, пролетариат всегда будет у вас социальным привеском к крестьянству.

— Горсть относительная: около десяти миллионов. И потом, социальное значение — определяется не численностью голов. В русских условиях — то, что вы называете привеском, само собой выдвигается во главу угла: при резком, ничем не устранимом, кроме ликвидации помещиков, конфликте между крестьянством и буржуазией с кем может пойти деревня? Только с рабочими: другого пути ей нет. А тем самым «горсть» обращается в кулак огромной, бронебойной силы. Да и непосредственно в борьбе с самодержавием удар в центр силы противника возможен только руками рабочих: этот центр — в крупных городах, вне сферы досягаемости крестьянства.

Американец записывал, с сомнением покачивая головой.

— Как вы себе мыслите этот удар?

— Вооруженное восстание.

— Ваш Боевой союз — в первую очередь. О нем я уже информирован. Но это приведет вас к столкновению с армией.

— Борьба за революцию есть борьба за армию.

— Я записываю: эта фраза просится в жирный шрифт — ленточкой во всю ширину газетной полосы. Борьба за революцию есть борьба за армию. Здесь ключ, не правда ли? И вы ведете ее?

— У нас есть Офицерский всероссийский союз. Беспартийный. Несколько сот офицеров в разных гарнизонах.

— Беспартийный. Это превосходно. Это именно то, что нужно. Центр? В Петербурге, конечно? Праздный вопрос, заданный для порядка.

— Партии имеют свои организации в солдатской массе. Главным образом эсеры и большевики. Эти организации связаны территориально без различия партий, — местными гарнизонными комитетами, и во всероссийском масштабе — по партийным линиям.

— Превосходно. Их численность?

— Трудно определить, нельзя же вести списки. Да это и не важно, ведь это только кадры: в момент выступления они увлекут и всех остальных.

— У вас есть высшие офицеры?

— Немного. Мы их не ищем. Нам нужен младший командный состав — те, что непосредственно связаны с солдатами.

— Гвардия?

— Есть члены союза в пехоте и в артиллерии. В гвардейской кавалерии слишком много пьют и слишком мало думают.

— А флот?

— В связи с особыми условиями флотской службы — там особый отбор офицерства: это — контр-революционная каста. Исключения редки. В союзе у нас имеются только офицеры-механики флота, на которых строевые морские офицеры смотрят как на «черную кость». Машинное отделение, котлы!

— Вы полагаете, что союзу удастся увлечь за собою войска в случае выступления?

— Уверен.

— Тогда все в порядке. Лозунг движения?

— Учредительное собрание и республика.

Уортон поморщился.

— Отчего вы не поставите вопрос более делово? Учредительное собрание — это игра в фанты. Что бы вы сказали о республике, временно возглавляемой хорошей, очень надежной и бескорыстной, лишь о благе народном мыслящей, диктатуре?..

— Чьей?

— Вам лучше знать имя.

— Я не знаю и не хочу знать. С именем мы построили бы новую монархию, из-за этого не стоит становиться на кровь. Примите нашу революцию такой, какая она есть — безымянной.

— Ни в коем случае! Это явно не серьезно! Славянская романтика. Имя будет: более того...

Он сделал паузу и приподнял бокал.

— Оно уже есть! Ваше здоровье. Когда династия рухнет, вспомните меня. Имя взойдет.

— На трупе революции. Не иначе.

— Как все аристократы, вы — крайни. Россия произвела Бакунина и Кропоткина, это ее типы. Вы даете мне тему за темой. Наша беседа будет перепечатана газетами всего мира — во славу революции! Но я говорил больше вас: вы скупы на слова, как все люди дела. Вы не будете в претензии, если в моей корреспонденции, в том или другом абзаце, вы будете говорить, как я, а я, как вы? Смысл не изменится от этого.

— Это ваше дело.

— Благодарю вас. Теперь, если разрешите, о другом, — уже внегазетном. Я вам говорил о группе друзей революции, так? Я беседовал с разными людьми, по их поручению, в том числе — с членом вашего Центрального комитета: Тшернов — я упомянул уже. Я буду откровенен. Печально. Я не дал ему денег, как не дал ни Союзу освобождения, ни земцам, ни социал-демократам. Некоторую сумму на террор, остальное — не делово. Но Тшернов направил меня к вам. Он угадал: военная организация — это подлинное дело. Судьба культуры — на штыках армии. Борьба за революцию есть борьба за армию. Я дам вам денег.

— О каких деньгах вы говорите?

— Мы платим наличными, — засмеялся американец. — Разве вы не предуведомлены? Мне поручено группой, о которой речь, — имена не нужны, дело идет о свободной американской демократии — передать в надежные руки несколько... ну, скажем, десятков тысяч долларов на дело великой русской революции. Как внести эти деньги в кассу вашего союза?

— Союз не примет этих денег.

Американец отставил бокал и пристально посмотрел на меня, отклонив голову вбок.

— Не примет? Добрая шутка в завенчание беседы. Будем деловы: адрес или текущий счет?

— Я говорю серьезно: мы не возьмем этих денег.

— Золото — нерв войны; это знал уже Филипп Македонский, хотя его солдаты ходили без панталон благодаря тамошнему климату и не требовали патронов, консервов и коньяку. Вы не имеете права отказываться. Тем более, что это не налагает на вас никаких обязательств. Я сказал уже: это — не политические деньги. Договоримся.

— Немцы говорят: «Ein Mann, ein Wort».

— Это хуже романтики: это — безумие!

— Вы ошибаетесь. Самый трезвый расчет.

— Именно?

— Если у нас нет внутренних сил для революции, их не создать никакими деньгами. Если эти силы есть, мы сделаем революцию без денег. Тем более, простите меня, мистер Уортон, без денег... неизвестного происхождения.

— Это очень неожиданно, — с расстановкой произнес американец. — Я полагаю, вам следовало бы посовещаться с товарищами. У мистера Тшернова, мне показалось, не было такого отношения к предмету.

— Вам это именно показалось, дорогой мистер. И мнение товарищей мне заранее известно. У вас не возьмут этих денег, Уортон.

Американец молча допил бокал, рассеянно посмотрел по сторонам и пощупал для чего-то обивку кресла.

— Странная страна, — проговорил он, словно про себя. — Невозможно поместить деньги: тем, кому хочешь дать, — не берут, и тем, кто просит — нельзя дать. Мировой абсурд.

Он приподнялся. Тон его резко изменился, он медленно цедил слова:

— Я, наверное, безумно утомил вас: повадка американских корреспондентов — мы способны довести до смерти. К тому же, зал начинает наполняться. Вас могут опознать, не правда ли? В моем обществе... Это не входит в ваши расчеты. Мы выйдем вместе? Конечно, нет. Вы тысячу раз правы. Я не рискую предложить вам оплатить этот маленький счет: я знаю обычай русских.

Он удалился с достоинством, принимая поклоны лакеев.


ГЛАВА XIII НАВОЖДЕНИЕ


Мы условились, что я примкну к роте на углу Невского и Владимирского: здесь, на неизбежной приостановке, пока будут заходить, «правое плечо вперед» солдатские шеренги, перестраиваясь на новое направление, — удобнее всего «явиться» Карпинскому по форме, не замедляя марша. Я был на месте за десять минут. Отпустив извозчика, я стал на углу, у кофейни, между газетчиком и роем посыльных в красных фуражках с медными покривленными ярлыками на тульях.

Запинаясь о заторы у магазинных витрин, бесстройно гнала ряд за рядом тротуарная толпа. Расплескивали с мокрых торцов свеженанесенную — случайною дождевою тучею — шоколадную грязь бежавшие в обгон друг другу пролетки. И, злобясь на многолюдность перекрестка, били в повтор, под пугливой рукой вагоновожатых трескучие, безголосые звонки. Все, как обычно, но шумнее, пестрее, настойчивее, ярче, чем всегда.

Тугой, высокий воротник наспех пригнанного мундира чуть резал шею. Пять, десять, пятнадцать минут: никаких признаков колонны. Но через двадцать минут — смена караула...

— Не пришла? — тихо, чуть слышно говорит сзади незнакомый низкий голос.

Обернулся: бледное, с синевою под черными, тусклыми при дневном, при полуденном свете, глазами, припудренное небрежными пятнами, усталое лицо. Кровавятся, по обводу слишком тонких и сухих губ, поблекшие мазки кармина.

Она открывает улыбкой белые, ровные, молодые зубы.

— Не ждите.

Я отворачиваюсь в сторону, туда, где от Пяти углов круто завертывается вправо Загородный, и молчу.

Тогда она быстро наклоняет к самому уху красные губы и шепчет:

— Из-ме-на! Спасайтесь, пока есть время. Идите за мной, скорее. Скорее, говорят вам!

И, подхватив затянутой в лайковую перчатку узкой рукой суконную, простроченную по подолу четким синим узором юбку, она быстро переходит Невский к Литейному, высокими каблучками шнурованных коричневых сапожков обходя рябящие в выбоинах торцов дождевые лужи. Завеса экипажей задернула ее фигуру: я увидел ее уже на той стороне. Ждет.

Но бодрым перекликом меди и тугих барабанов уже перекрыт уличный гомон. Поток пролеток рассекся, отжимаясь к тумбам; вдоль тротуаров уже вытягиваются шпалеры зевак, и мальчишки, крутясь, выбрасываются на раскрывшийся уличный простор под ноги огибающему перекресток оркестру. Идут!

Я оправляю шашку и кобур, подтягиваю оползшие слегка пальцы замшевых белых перчаток. Ряды надвигаются. За жерлами вспяченных ввстречу, из-под плеч музыкантов, посеребреных труб, на коротком интервале, я вижу нахмуренное лицо Карпинского. За ним, в пяти шагах, чуть вздрагивая толчками по грязи бьющего твердого знаменного шага — полковое знамя в чехле, меж двух ассистентов. Офицер незнакомый: должно быть это и есть Сухтелен. Опять интервал. И за ним, белым кантом зачерченные по лацканам, грудь за грудью — шеренги, остороженные гранеными синими жалами штыков, над черною лентой барашковых заорленных шапок.

Гвардия его величества!

Нестерпимо рвет слух крик труб. Выпучив до ужаса глаза над напруженными щеками, в’евшись шеями в галунный мундир, отбивают мимо меня шаг музыканты.

Руку к козырьку. Я подхожу к командиру, сложенный приказ в левой руке.

Он козыряет, не глядя, развертывает бумажку боком и на короткий мой рапорт бросает на ходу:

— В первый взвод.

Три шага назад. Я салютую знамени и примыкаю к флангу, рядом с Жигмонтом: второй наш офицер. Он насуплен так же, как и Карпинский.

Трубы обрывают взревом. И тотчас раскатистой дробью вступают барабаны, за знаменем, перед колышащимся фронтом колонны. Чаще шаг! Мы опаздываем к смене. Чаще шаг! Левой, левой!

В бешеной ритуальной пляске исступленно бьют тугую кожу круглые ступни барабанных палок. Мы молчим, ширя шаг: Карпинский, Жигмонт, я. Все трое — мы смотрим прямо перед собой: без мысли, должно быть.

Равнодушно развесили гибким размахом ноги на крутом взгибе моста, над мутной водой, бронзовые кони. Аничков дворец. Итти еще далеко. Шаг тяжел. Время уходит.

Подошва цепляет за выщеп торца, я сбиваюсь на секунду. Жигмонт вздрагивает от темени до каблука — не оглядываясь. Что? Недобрая примета?

Плывет, тянется, завертываясь полукружьем темных колоннад, безлюдная Казанская площадь; пригнутой смиренномудрою впадиной чернеет за крутизной высоких ступеней низкий, затаившийся церковный вход. Она пуста сегодня, площадь студенческих революций.

Прикрываю глаза: и эти самые, могильным плитняком тянущиеся сейчас мимо нашего мерного шага — каменные ступени собора четко видятся мне залитыми кричащею бурной молодою толпой. Царапают камни, дыбясь к подножью колонн, копыта атакующей сотни. И вьются над красными шапками лейб-казаков градом остервенелых ударов нагайки.

Это было в воскресенье. Когда убилась Ветрова, курсистка, в каземате, в крепости. Первая смерть, которую я принял, как смерть.

Мерный бой барабанов держит в два темпа, ровным размахом — шаг и мысль. Мы идем прямо. Левой, левой!

В день этой смерти я был в препаровочной — «трупярне», как звали студенты. Надо было сдавать препарат: я работал тогда над нижней конечностью. Последние дни не ходил: препарат лежал без присмотра, завернутый в тряпки. Теперь, развернув их, сквозь запах карболки, промаслившей ткань, остро почувствовал я запах загнившего мяса. Нога была женская, полная; жировой покров я не смог удалить без остатка: меж волокон сизых ослизлых мышц туго налитые ядом темнели частицы из-под пинцета ушедшего жира. Но запах шел не от них. Я повернул препарат, отбросив кожный лоскут, нависавший от таза. Под ним, зеленым комком лежал совершенно за гнивший мускул — quadratus lumborum. Запах стал нестерпим. Плеснув карболкой по мясу, я наложил пинцет и дернул скальпель по связкам.

В эту минуту кто-то стукнул в окно — то, что выходит в «ботанику»: трупный домик стоит на задворках. Я обернулся: Жорж, товарищ. Кивнул. Я вышел во двор. Он сказал: «Ветрова там, в каземате, себя облила керосином и сожглась». Значит — теперь в гробу, кучею сизых мышц, пузырьков ядовитого зловонного жира, зазеленевших язвин.

Смерть.

В воскресенье, здесь, на Казанской, мстили за эту смерть — подставляя голову, плечи под удары казачьих нагаек...

Левое плечо вперед!

Мы поворачиваем на Морскую, к арке, под колеса триумфальной колесницы, вздыбленной над камнями свода шестеркой бронзовых покорных коней. Седой капельмейстер, жалкий в гражданском щуплом мундире своем перед строем крутых, словно панцирных грудей, — пятясь, танцующим шагом в такт и ритм быстрому ходу — подымает руку. И предвестием смены караулу, ждущему там, за желтокрасной, глухой и застылой дворцовой стеной, — бьют воздух торжествующей медью уверенные и кичливые звуки полкового марша.

Гвардия его величества!

Знаменщик круче выпирает в небо древко знамени. В первый раз за весь путь оглядывается на меня Карпинский. Было что-то в глазах: я не успел перенять: он отвел их.

У чугунных высоких ворот, с золочеными двуглавыми орлами, наклепленными на узорочье створов, — уже равнялся выведенный нам навстречу сменявшийся караул. И у всех нас троих, одним движением, так ясно — одна и та же — запоздалая, только теперь молнией обжегшая мысль: а что если в сменяющемся кавалергардском эскадроне есть офицеры, знающие меня в лицо...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Шеренги заходят, фронтом к кавалергардам. Фланговый, у моего плеча, честно и упорно отбивает шаг на месте.

— Ро-та, стой! Смирно... На кра-ул!

Вынесли штандарт. Взблеснула салютом сталь палашей и штыков. Сощурясь, сколько мог, спустив губу краем (это меняет лицо) — я глядел поверх медной глади касок, стараясь не опустить, ошибкою, глаза на кавалергардский строй.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Наконец... От них и от нас — короткая команда, перетоп ног, перезвон подравнивающих шаг на марш — шпор. Медленно и тяжко расползаются, кивая орлами, чугунные створы. Ряды, вздваиваясь, проходят ворота. Двор, полицейская охрана, татарин в белом фартуке с мусорным совком и метлой; придворные коляски, кучера в нелепых красных многоярусных пелеринах, треуголки набекрень; сухой асфальт под навесом; крытый широкий под’езд и, — обтирая подошвы о стертый камень пологих приветливых ступеней, мы подымаемся, колыша строй.

— Куда ступени, Жигмонт?

Он останавливается на секунду, вздрогнув губами под завитым, щипцами уложенным по щеке усом. Но не говорит ничего.


ГЛАВА XIV ДВОЙНИК


Только в караульном помещении, — когда был проделан весь сложный ритуал развода постов, когда стали на места, оправляя ремни, часовые, когда Сухтелен отвел свой взвод во внутренний караул к самым покоям императора, и остальные люди роты, тихо топча тяжелыми са погами, составили ружья в соседнем высокостенном без оконном зале, — Карпинский потеплел, разжал губы полуулыбкой.

— Ну, не сглазить бы — пока слава богу... А тебе бы все-таки караульный устав подчитать следовало: запинаешься. Смотри, не подсади.

— Где у тебя остальные офицеры?..

— Полторацкий вчера рапорт о болезни подал; а Бринкен отпросился прямо во дворец приехать: до часу путается где-то. Я, конечно, разрешил.

— Бринкен не опасен, — отозвался Жигмонт, растягиваясь на диване. — Он даже приказов по полку не читает: писарь ему докладывает, что к нему относится. Бумажкой вашей не смутится, поручик Силин.

— Где она, кстати? — схватился Карпинский. Пошарил за обшлагами, достал, развернул на столе, оглаживая примявшиеся концы.

— А все-таки ваши здорово, надо сказать, работают. И почерк писарской, со всей каллиграфией. Подпись хоть самому ад’ютанту полковому подсунь: признает. И печать: чисто. Ты видал, Жигмонт?

«Выписка из приказа... № 89, 10 сентября 1905 г.

§ 4. Прикомандированного к полку 51 пехотного Литовского полка поручика Силина, прибывшего 9 сентября сего года, полагать с того же числа налицо и зачислить на все виды довольствия.

§ 5. Прикомандированный к полку 51 пехотного Литовского полка поручик Силин назначается в 4‑ю роту младшим офицером.

С подлинным верно: подпись, росчерк, печать».

— С подлинным верно! — Карпинский осмотрел меня и поморщился.

— Напрасно ты на погоны кованые цифры заказал. Государь не любит: надо было — шитые.

— С шитьем возня — не поспели бы; а штамп в Гвардейском экономическом готовый.

Лакеи в тяжелых темнозеленых фраках, с широчайшими фалдами, обшитыми позументом — черные орлы по золоту, — внесли подносы: в час — завтрак.

— Подкрепимся, — мигнул усами Жигмонт. — На офицера в дворцовом карауле полагается две бутылки — белого и красного. Сорт — по чину: табель о рангах. Однако, если дать лакею соответственно, — будет и вне нормы и вне рангов.

Он глянул на Карпинского и осекся. И в самом деле — лицо Карпинского, осунувшееся и серое, под морщинами, как у мученика. Этот — помнит.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я садился за стол, наискось от Карпинского, когда в раскрывшейся двери мелькнуло чем-то знакомое, где-то, как будто близко и часто виденное и все-таки чужое лицо. Два офицера вошли в комнату: один — в гвардейском, штабс-капитанском мундире; на погонах второго — штампованные, новенькие, блестящие кованые цифры: «5» и «1». Мои цифры.

Карпинский обернулся на дверной стук. Мгновенно остановившимися глазами оглядев вошедших, он выдернул из-за борта мундира край подкрахмаленной салфетки, бросил ее на стол и медленно встал.

— Ты опоздал, Бринкен, — сказал он, отбивая слоги, как шаг на учебном плацу. — И что это значит? — Он повел взглядом к Литовцу. Тот сомкнул каблуки и поднял плечи:

— Честь имею явиться.

— Наш новый прикомандированный, — развязно сказал Бринкен; с той минуты, как он вошел, он не отводил глаз от Карпинского. — Полторацкий, как ты знаешь, болен. Я захватил с собой поручика — ему на замену. Вот приказ.

Карпинский развернул сложенную четвертушку, старательно разглаживая замятые обшлагом углы. Через стол я увидел: каллиграфический писарской почерк с крючками и завитушками: «с подлинным верно», подпись и печать...

«Выписка из приказа... № 89, 10 сентября 1905 г.

§ 5. Прикомандированного к полку 51 пехотного Литовского полка поручика Никольского, прибывшего и т. д.

§ 6. Прикомандированный к полку 51 пехотного Литовского полка поручик Никольский назначается в 4‑ю роту, младшим офицером...»

Карпинский дочитал, обернул бумажку, внимательно посмотрел на нее зачем-то с оборотной стороны, раздул ноздри и бросил коротко и жестко:

— Ну, что ж... Знакомьтесь.

Он кивнул в мою сторону.

Бринкен выпрямил грудь и обернулся ко мне.

— Пятьдесят первого пехотного Литовского полка поручик Силин, — отчеканил Жигмонт, расстегивая револьверный кабур.

Грузное лицо Бринкена налилось кровью. От подбородка к левому глазу, отдергивая кожу от скулы, забилась судорога. Он переступил ближе и протянул руку.

— Вы давно прибыли?

— Вчера явился.

— Я не был в полку, — с усилием проговорил он, не выпуская моих пальцев. — Поручик Никольский — ваш... ваш однополчанин...

Но Литовец уже обогнул стол и подходил ко мне, уверенно и упруго ступая сильными и стройными ногами в высоких лакированных сапогах.

— Здравствуй, дорогой! — И, раньше чем я успел ответить, он крепко поцеловал меня в губы.

— Господа офицеры! — командно крикнул Карпинский. Мы обернулись и стали смирно. С порога ласково потряхивал седой стриженой головой тучный генерал, об руку с коротеньким и таким же круглым флигель-ад’ютантом.

— Не беспокойтесь, господа. Приятного аппетита. Кушайте, кушайте... Капитан, полковник Мордвинов имеет к вам поручение от его величества.

Флигель-ад’ютант наклонил белорозовое, с черными длинными, словно наклеенными усами, лицо, показав расчесанный волос к волосу пробор.

— Его величество, — произнес он низким баритоном, — приказал узнать, не болят ли у кого-нибудь из ваших солдат зубы?

— Зубы? — недоуменно переспросил Карпинский. — Никак нет... И вообще, простите, полковник... как могут у солдат болеть зубы?

Мордвинов тряхнул эполетом.

— Если государь император пожелал... Опросите людей, капитан: совершенно необходимо, чтобы у кого-нибудь из них болел зуб... У его величества собрался небольшой кружок... особоприближенных. Государь император хотел бы испытать... действие магнетических пассов... Они исцеляют зубную боль, вы знаете. Его величество pour le moment очень увлечен этими пассами... Флюиды — это совершенно замечательно. Но необходим об’ект, не правда ли? Его величество приказал доставить ему солдата.

— В первый раз в жизни слышу, чтобы у солдата болели зубы, — пробормотал Карпинский. — Мне кажется даже... в дисциплинарном отношении... такой вопрос может породить... За своих я ручаюсь. Но я немедля телефонирую в полк.

Ад’ютант кивнул.

— Как угодно. Но дайте нам солдата с зубною болью. Вы — старый гвардеец, капитан, не мне вас учить службе.

Он многозначительно глянул Карпинскому в глаза, улыбнулся и, обведя небрежным полупоклоном комнату, вышел. Карпинский торопливо вышел следом.

— Что же вы, господа, садитесь, — радушно повторил генерал и подошел, колыша под широким сюртуком тяжелый живот.

— Дворцовый комендант, — шепнул Жигмонт. — Держись в струну. Заверни салфетку за погоны снаружи, чтобы шифра не было видно.

— Я присяду, с вашего разрешения, — отодвинул кресло толстяк. — Признаюсь, господа, ваш полк — моя слабость! Скажу откровенно, — он понизил голос, — лучший полк в гвардии.

Мы поклонились. Комендант оглядел стол и нахмурился.

— Семен! Отчего у капитана го-сотерн? Сейчас же сменить. Когда такой полк в карауле...

Мы снова заняли места. Прямо насупротив меня — Никольский, спокойно поглядывая серыми, светлыми глазами на меня, на Бринкена, на Жигмонта, на коменданта, мазал уверенной рукой масло на хлеб.

Генерал перевел глаза с него на меня и расплылся улыбкой.

— Вы что же, господа, извините, двоешки?

— Как? — не сразу понял я.

— Двойни?

— Никак нет. Мы даже не родственники.

— В таком случае игра природы, изволением божиим. Вы на одно лицо, — как братья родные.

Мы все переглянулись, присматриваясь. Жигмонт пожал плечами. В самом деле: между мной и Никольским никакого, даже приблизительного сходства.

Генерал продолжал улыбаться.

— А я то думал, как в Атаманском... Не знаете: братья Черемховы, как же! Двойни — в одном чине, в одном полку, на одно лицо — только у одного глаза чуть-чуть косые, у другого нет. Однакож, и второй, когда выпьет, тоже начинает косить, и тогда их мать родная не разберет. Только по бороде и отличают: полковой командир первому приказал бороду отпустить, а то скандал: случись что — не знаешь, с какого брата взыскивать. Был с ними, я вам скажу, на почве этого, так сказать, полового сходства, такой анекдот... Свеженький, только что слышал.

«Только чтоб разговор начать...» Так вот зачем генералу понадобилось в нас сходство...

Комендант уперся животом в стол и, снизив голос, рассказал нецензурнейшую историю... в которой слушатель без труда мог узнать один из наиболее игривых эпизодов Декамерона.

Осолдаченный Бокаччио! Если бы хоть одному из нас за столом было до этого дело!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Мы закончили завтрак в беседе на гарнизонные темы и на злобы дня: пал «Геркулес», выигравший в прошлом году всероссийское дерби; гвардейской артиллерии хотят вернуть кивера; великий князь Константин читал в Эрмитаже новую свою поэму.

— На Гефсиманскую тему...

— Мифологический сюжет?

— Стыдись, Жигмонт. Что ты делаешь, когда бываешь в церкви! Канун Голгофы.

Комендант, подливая ессентуки в лафит, сказал спотыкающимся, старческим шопотом:

— Его высочество, говорят, имел его величество в виду. Действительно, времена тяжкие! Их величествам пришлось в нынешнем году отказаться даже от обычной поездки в Ливадию. Как угадать, под какую шпалу злоумышленникам вздумается заложить динамит? Год без солнца, без моря... Затвор в Царском. Подлинно, Гефсимань...

Вошел и вытянулся осанистый фельдфебель.

— Ваше высокородие! Из полка, в распоряжение вашего высокородия, ефрейтор Родионов.

Карпинский посмотрел на часы и озабоченно качнул головой.

— Что они там провозились так? Давай его сюда.

Фельдфебель посторонился и пропустил вперед красавца-солдата в новом, чудесно пригнанном мундире, в начищенных доотказа сапогах; на белом широком поясе — горящий медью рукоятки тесак.

Он отрапортовал о прибытии. Капитан откинул голову, любуясь.

— Молодец, Родионов!

— Рад стараться, ваше высокородие!

— А ну-ка дохни! Рот-то прополоскал, на случай?

— Так точно, ваше высокородие. В околотке... как об’яснить: ад-еколоном полоскали, ваше высокородие.

— Одеколоном? — поднял брови капитан. — Вот это здорово! Жжет наверно?

— Так точно, ваше высокородие. Жжет.

— Ну, иди, послужи государю.

— Рад стараться, ваше высокородие!

— Пойдем, богатырь, — вытащил тело из кресельных ручек комендант. — Вы не беспокойтесь, капитан, оставайтесь при карауле. Его величество не дал указания на то, чтобы вы лично представили ему больного.


ГЛАВА XV ВНУТРЕННИЙ КАРАУЛ


Карпинский любовным взглядом проводил повернувшуюся лихо, налево кругом, плечистую фигуру и сразу потемнел, отведя глаза к нам. Мы остались сидеть, как сидели.

— Жигмонт, запри дверь.

Сдвинув рукой прибор, Карпинский положил перед Бринкеном два — ровным цветом зажелтевших под косым и вялым солнечным лучом — приказных листка.

— Слово за тобой, Бринкен...

Бринкен отстегнул крючок мундира: лицо стало снова наливаться кровью.

— Чего ты, собственно, хочешь?

— Брось, Бринкен, — зло сжав руки, резко выкрикнул Карпинский. — Это моя рота и я — не ты — отвечаю за караул. Что это за офицер? И зачем он здесь?

Бринкен молчал. Никольский, покусывая ус, смотрел на него злым и пренебрежительным взглядом.

— Я скажу, — внезапно проговорил он звонким детским голосом. — Я скажу, потому что — так или иначе, Бринкен, — мы с тобою — конченные люди. Зачем я здесь? По долгу присяги...

— Я не имею чести вас знать, — холодно, прямя плечи, оборвал Карпинский. — Потрудитесь замолчать. Перед полком и мною отвечает Бринкен. Я вас спрашиваю вторично, штабс-капитан, не как товарищ, — как старший по команде.

Бринкен подернул головой и встал.

— Ах, так! Не как товарищ... Ну, извольте. Я повторю то, что сказал Никольский: мы здесь по долгу присяги.

— Бросьте загадки, мы не в petits jeux играем!

— Вы правы... мы играем головами. Я могу сказать прямее, если для вас не ясно, капитан, каков долг присяги для каждого, кому родина и престол — не пустое слово. Для нас, монархистов, — принадлежность, моя к «союзу дворян, верных присяге», вам небезызвестна, капитан Карпинский, — родина и престол — святые слова. Во имя их мы приняли на себя грех — цареубийства.

Карпинский и Жигмонт вздрогнули.

— Вы...

— Да, мы. Мы не можем дольше смотреть, как гибнет Россия, великая Россия, взращенная на крови и костях наших предков... Преступно проигранная война, преступно проигрываемая революция... Измена кровью торгует на торжищах. Нас продали японцам, нас продают социалам. Отечество исходит кровью, этой кровью революция красит свои знамена. Все колеблется, все готово рухнуть, гибель над нами. Государственный руль требует как никогда твердой и мощной руки... А он, возлюбленный монарх, — он вертит столики, коронованный шут.

— Тише! Солдаты услышат.

— Пусть слышат. Я — не масон, не наймит еврейского синедриона, не убийца из-за угла. Я говорю громко во весь голос, что думаю. Шут в короне, злой карлик, да... Мы видели на всероссийском престоле развратников, пьяниц, отцеубийц, но это были монархи. Они правили тяжкой, доподлинно царственной рукой: я прикладываю губы благоговейно к их кровавой печати, — при них Россия раздвигала свои пределы, она дробила кованым кулаком зубы соседям. Тогда знали, зачем носят гвардейский мундир. А этот... юродивый, прикармливатель кликуш, «магнетизер»... — он захохотал, запрокинув голову. — Ублюдок! Он толкает престол и родину в бездну. Довольно. Мы решили: сегодня в ночь, во внутреннем карауле. Жребий пал на него: вот почему он здесь. Имя? Не все ли равно. Он дворянин и честного рода. Этого довольно для права цареубийства.

Он смолк, тяжело и прерывисто дыша.

Никольский перекрестился, истовым и широким размахом:

— Во имя отца и сына, и святого духа. Митрополит Антоний благословил нас на кровь.

— Митрополит? — взметнул глаза Карпинский.

— Слова владыки, подлинные, закрепленные в памяти: «Самоуправство и самосуд — вот единственное, что остается сторонникам порядка и закона. Но правительство, которое до этого довело, преступно, и терпеть его — еще преступнее. Только с истреблением династии возможен поворот». Владыка благословил и присовокупил: «Се время помощи»...

— Так читается в отходной, — закрыв глаза, молитвенно прошептал Бринкен. — Мы приняли благословение преосвященного; вчера мы отслужили по себе панихиду.

— Ты начал как гвардеец, ты кончаешь как псаломщик! — брезгливо морщась, проговорил Карпинский. — На последних словах я перестал тебя понимать.

— Не все ли равно, — холодно пожал плечами, вставая, Никольский. — Наш план сорвался: мы — раскрыты. Судьба — за Николая. Божий перст над нами. Не привелось — его святая воля.

Он отстегнул шашку и положил ее на стол перед Карпинским.

— Исполняйте ваш долг, капитан, как мы исполняли свой. Арестуйте.

Бринкен, отведя глаза, в свою очередь стал отстегивать портупею.

Карпинский молчал, низко опустив голову. Затем он жестко улыбнулся.

— Не так просто. Вам придется, я вижу, бросить...

Он не договорил. В дверь постучали резким и властным стуком. Жигмонт поспешно повернул ключ.

Флигель-ад’ютант, с порога, подозрительно оглянул комнату.

— Господа офицеры запираются в караульном помещении? Насколько я знаю, это не предусмотрено уставом.

Карпинский не ответил. Мордвинов еще раз оглядел нас: его розовое лицо казалось каменным, черные усы топорщились стрелками вверх.

— Об этом мы побеседуем, впрочем, после, а сейчас... Кто командировал ефрейтора Родионова?

— Я передал высочайший приказ дежурному по полку. Полагаю...

— Государь император повелел передать пославшему ефрейтора, что он — дур-рак! Вы слышите, капитан: дур-рак! — со смаком повторил флигель-ад’ютант. — И арестовать на семь суток с содержанием на гауптвахте. Фамилию сообщить мне для доклада его величеству.

— Ради бога... что случилось, господин полковник?..

— Кого приказано было послать? Или вы меня не хорошо поняли, капитан?

Карпинский вздрогнул всем телом.

— Разве у него не болят зубы?..

— Теперь, вероятно, болят, — усмехнулся полковник, оправляя усы, — потому что я набил ему морду, с вашего разрешения, капитан. Но когда его величество произвел над ним — в присутствии приглашенных — августейшие магнетические пассы и изволил спросить, на сколько сильна была исцеленная пассами боль, — этот скотина ответил, что у него вообще не болели зубы! Положение его величества...

— Позор! — прошептал Карпинский. — Неужели там забыли его предупредить, второпях... Я был уверен, что он знает, что у него болят зубы.

— Вам надлежало удостовериться в этом, во всяком случае, капитан, — потряхивая аксельбантом, процедил полковник. — Полку это будет поставлено на вид. Честь имею.

Он щелкнул насмешливо шпорами и вышел, высоко неся под эполетами пухлые плечи.

— Позор! — повторил Карпинский, сжимая ладонью виски. — Жигмонт, кликни фельдфебеля.

Он тронул, машинально, рукой шашку Никольского на скатерти и поморгал устало глазами, словно припоминая.

— Нет. Погоди, надо же кончить.

— Запереть? — нагнулся к его уху Жигмонт.

Карпинский досадливо махнул рукой.

— Не надо. Теперь уже все равно. Возьмите вашу шашку, поручик. Опять может кто-нибудь войти.

Бринкен и Никольский переглянулись.

— Карпинский, — начал Бринкен, но капитан остановил его резким движением бровей.

— Поручик Никольский немедленно оставит дворец. Присмотри за этим, Жигмонт. Вот ваша фальшивая бумажонка. Идите и — забудем об этом, Бринкен.

Никольский, молча, продевал кольца ножен в застежки портупеи, Бринкен подошел и обнял Карпинского. В углу под потолком настойчиво и смешливо затрещал электрический звонок. Бринкен разжал руки.

— Государь вышел из внутренних аппартаментов.

— В ружье! — крикнул, открывая дверь, Жигмонт.

— Никольский, немедля из дворца. Бринкен, Жигмонт — при главном карауле, — торопливо сказал Карпинский. — Поручик Силин, — он сгорбил плечи, словно подымая тяжесть, и добавил глухо: — Идем.

Мы прошли, почти бегом, мимо строившегося караула, и свернули в амфиладу зал, выводившую от нашего помещения во «внутренние покои» императора.


ГЛАВА XVI «ВОЗЛЮБЛЕННЫЙ»


Пустые залы гулко отдавали шаг. Мы шли в полусумраке. Полусумрак сменял тени: красными, желтыми, синими, серыми спадами тяжелых, глушащих солнце, завес закрыты провалы окон. Тупым казенным ранжиром вдоль стен зачехленная мебель. Кое-где, редко, лакеи: черные-фрачные, красные-ливрейные; они привставали со стульев, у входа, при нашем проходе. Минуем, и опять — скользь паркета, мебель вдоль стен, пустота зал, глухой свет сквозь закрытые окна.

— Далеко еще, Карпинский?

— Нет, — хрипло, не глядя ответил он. — Сейчас будет, за поворотом.

Он круто остановился. Из отдаленья сквозь тишь и потемь, гулко отдаваясь от зала в зал, донесся голос. И тотчас — расчисленными взрывами ровных вскриков — зычный отклик муштрованных, сильных, молодых голосов:

— Рад старат... Ваш... императ... лич-ство!

— Государь в карауле, — прошептал Карпинский, судорожно поджимая пальцы под туго стянутый по талии шарф. — Как же теперь...

От сдавленного, растерянного дыхания жутью дохнуло в желтый, полутьмою окутанный, темнее прежних занавешенный зал. Пусто и глухо. Глыбой висит с потолка, на тяжелых чугунных цепях, обернутая желтой материей люстра. Топорщатся по простенкам кресла в желто-серых вскоробленных чехлах. Вверх, в темь уходят, сгущая пустоту, плоские, под желтый мрамор расписанные, фальшивые колонны, накрытые раззолоченными коринфскими капителями.

Карпинский ждал, прислушиваясь. Внезапно он наклонил голову, медленно и жутко сводя плечи.

— Ты ничего не видишь?

В медленном, тягучем шопоте — кошмарная, смертная дрожь. Я глянул: померещилось тоже... Меж креслами, тесно прижавшись к стене желто-серым, недвижным, на удар... на прыжок подобранным, пригнутым телом — кто-то... Шевелит пальцами. Цепко. И смотрит в упор... Глаз в глаз.

Кто?

С трудом оторвав взгляд, я повел им дальше по стенам. Еще один... и еще, и еще... Из ниши — две головы, до кожи простриженные, гладкие, круглые... Тела не видно.

— Гайда, Карпинский!

Но Карпинский, перехватив левой рукой замотавшуюся шашку, бросился к выходу. Тени у стен распрямились... Быстрый шипящий голос окликнул:

— Виноват, капитан...

Человек в желто-серой рубахе, кольт за широким ремнем, стал в дверях, неслышно ступая мягкими подошвами желто-серых сапог.

— Виноват. Потрудитесь вернуться. Его величество изволит следовать...

Карпинский отпустил ножны и поднял грудь.

— Я — начальник караула, и иду...

— Так точно, — мягко перебил желто-серый, кривясь кругом обритым, жестким лицом. — Но порядок внутренней охраны...

Он насторожился. Из соседней перед нами залы скользнул гуттаперчевым телом, обогнув без звука дверной косяк, новый желто-серый призрак. Люди у стен, как по команде, пригнулись и, западая за мебель, за выступы стен, один за другим протянулись быстрою цепью — в зев за нами распахнутой двери...

— Идет! Вы не успеете, господа офицеры. Потрудитесь пройти в эту дверь и там переждать. Предупреждаю: если его величество увидит вас — вы будете арестованы в дисциплинарном порядке, на месте.

Он указал рукой: в глубине между колоннами — дверь, в цвет стены, почти незаметная. Желто-серый следил, пока мы отходили, и затем — резким широким броском, как на коньках, раскатываясь по паркету, — не слышно побежал к выходу. Когда он скрылся, Карпинский прикрыл снова приотворенную им дверь.

— Твое счастье, — сказал он, запинаясь. — Я знаю ход отсюда: вторая комната, винтовая лестница вниз, коридор — прямо к караулу.

— Тише.

Он глубоко вздохнул и замер.

Зал пуст. Ни шороха. И звонко слышно — в тишине этой — слабое пристукивание одиноких шагов, срывающееся позваниванье шпор. Кто-то шел, неровно, точно путаясь ногами.

Я взглянул на Карпинского. Он стоял, вытянувшись во фронт, на полшага вперед от меня, плотно зажав глаза вздрагивающими, напряженными веками. Он почувствовал взгляд, свел ко мне, полураскрыв, глаза, и сказал свистящим шопотом:

— Чем?

Стилет был подвязан к запястью левой руки, рукоятью к ладони: обшлаг мундира широк — легко достать и левой и правой рукой. Я не ответил. Он снова сдавил веки еще крепче и зашептал сквозь стиснутые зубы:

— Нет, нет, нет... Слышишь, нет. Слышишь, нет...

Шпоры звякнули совсем близко: император вошел в зал.

Венгерка лейб-гусарского полка с золотыми шнурами туго обтягивала подваченную выпуклую грудь, черный барашковый стоячий низкий воротник уходил под бороду. Лицо — одутловатое, с краснотой на скулах, наклонено вниз. Глаз я не видел: он смотрел себе под ноги. И, видимо, думал.

Посреди зала он вдруг остановился, вобрал голову в плечи, переступил ногами, путаясь шпорой о шпору, и странно, по-мертвячьи зажелтевшей в полусумраке зала рукой провел по волосам.

Веки Карпинского вздрагивали на пути моего взгляда: он еще чуть-чуть выдвинулся вперед, все теснее поджимая к телу локти.

Опустив руку, император сомкнул каблуки, подбоченился и сказал вполголоса, словно пробуя тон:

— Молодцы, брат-цы!

Затем притопнул лихо шпорой, вынес, как на параде, левую ногу, и пошел дальше, печатая «с носка» шаг по паркету... Дзынь, дзынь...

Карпинский отжал локти; руки свисли. Он тяжело и часто задышал и открыл глаза.

Фигурка в венгерке, покачиваясь, мелькнула в дальнем просвете. И тотчас, следом, из пройденной залы, поползли быстрым ползом вдоль стен, западая за мебель, за колонные выступы, неслышные желто-серые тени. Передовые, дотянувшись до распахнутых створок, осторожно, как на разведке под прицельным вражьим огнем, выдвинули головы, следя за удаляющимся. Выждали и шмыгнули, легким оборотом, по-мышьи — в потемь дальнего зала. Еще минута или две... и опять кругом тихо и пусто...

«Проследовал...»

— Идем, Карпинский.

Он отер рукавом, по-солдатски, пот со лба. И, не глядя, повернул ручку двери.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Мы вернулись в караульное помещение по винтовой лестнице, коридором. Караул был в строю. Жигмонт, с шашкой наголо, не по-уставному — настороженный и подтянутый, ждущий, — недоуменно глянул нам навстречу.

— Вольно! — отрывисто бросил Карпинский. — Составь ружья.

Жигмонт бегом догнал нас у входа в офицерскую комнату.

— Что ж вы?

— Кончено! — Капитан подошел к столу, придвинул бутылку и налил, плеская вино на скатерть.

— Карпинский...

— Кончено, говорят тебе! — почти выкрикнул тот, вторично наполняя стакан. — Бринкен, прими роту; я сменяюсь.

Жигмонт отошел ко мне.

— Что случилось?

— Ничего особенного.

— Вы не встретили Николая?

— Встретили. И с глазу на глаз.

— С глазу на глаз? А внутренняя охрана?

— Жуткие люди! Карпинский, повидимому, никогда не видал этих охранников раньше.

— И я не видал. Они прячутся. Они помешали?

— Да нет же! Кроме нас не было никого. И сзади — свободный выход.

— Почему ж ты не ударил?

— Шут! — крикнул, вслушавшись, Карпинский. — Ударить! Если бы ты видел... ты снял бы мундир и надел бы рясу... или больничный халат... Убить! Жизнь хуже смерти. Я должен бы арестовать вас во имя революции, господа цареубийцы... А они еще гоняются за ним, голова в петле!.. Один только и есть мудрый, да и тот — Антоний Волынский! Да, да, Бринкен, не смотри на меня быком...

Он поискал по столу и пододвинул к себе недопитую бутылку.

— Так как же, поручик Силин? — «Идем, Карпинский?» Просто, как апельсин! Отчего ты мне не сказал сразу: «Чем?» — «Ничем». Ты знал тогда уже, я теперь до глазам помню... Зачем ты пришел?

— Чтобы иметь право не ударить, надо подойти на удар.

— Уверился? — подмигнул кривой усмешкой капитан. — Подвел черту и — вывод. Я то-ж-же делаю выводы.

Бринкен, сжав губы, переводил взгляд с меня на Карпинского.

— Ты в самом деле уходишь?

Капитан отогнул от стакана наклоненное горлышко бутылки.

— А ты видел когда-нибудь, чтобы я пил в карауле?

— Ты понимаешь, что делаешь? — холодно произнес Бринкен. — Когда начальник караула оставляет свой пост... и вообще... В наряде оказывается... карнавал какой-то... приходят... уходят... Ответственность...

— Потрудитесь меня не учить. Я лучше вас знаю службу, и люблю полк, и сумею ответить, будьте уверены... Позвони в полк, пусть пришлют кого-нибудь, с одним Жигмонтом и Сухтеленом ты не управишься.

— Я позвоню. Но назавтра нам придется серьезно поговорить с тобою, Карпинский. Теперь, кажется, слово — не за мною, а за тобой...

— Сделай милость! — капитан приподнял пустой стакан. — Ты меня разыщешь легко. Я никуда не тронусь завтра с места. Идем... поручик Александр Силин... «С подлинным верно»? Брехня... Силин и Карпинский — кого из двух нет? Разгадай, Жигмонт...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Мы вышли комендантским под’ездом на набережную. Здесь расстались. Молча. Только пожали друг другу руки. Он пошел в сторону адмиралтейства, покачивая головой и боченясь, как император, там, в пустом зале. Я свернул вправо, к Троицкому мосту. Истово козыряли франтоватые городовые, частой цепью стоявшие вдоль дворца — от угла до Зимней Канавки. Приваливаясь, через десяток шагов, к гранитному парапету усталыми поясницами, бродили филеры. Накрапывал дождик. Желто-серыми тяжкими отражениями падали в Неву с того берега сутулые бастионы Петропавловской крепости. Нелепо торчал в белесой мути неба золотокованный шпиц — точно кол, вогнанный в царские могилы, засклепленные под сводами собора. Сегодня, к этим могилам могла бы прибавиться еще одна.

Могла бы прибавиться... чтобы гноем этого нового трупа совершилось новое миропомазание? Нет. Только за бороду. Кончено. Об этом можно больше не думать.

И все же: подумалось. Кто-то толстый, в черном резиновом, глянцевом от дождя, растопорщенном макинтоше, прошел мимо — шатаясь и хлястая тяжелыми калошами по лужам. Что такое? Почему от этой черноты — мысль о царских похоронах?..

Вспомнил... «Черный рыцарь с опущенным мечом». На похоронах Александра. Он шел, по церемониалу, где-то там, перед катафалком, после царской охоты или волостных старшин. Говорили: черный доспех был настолько тяжел, что — по росту и силе — не удалось подыскать никого, даже из гвардейских правофланговых. Нашелся, по вольному найму, какой-то мясник. Но и тот не сдержал: когда он шел мимо нашей делегатской шпалеры, он хлястал ногами и шатался — совсем как тот, в макинтоше. И подпирался мечом, наваливая на него окованный сталью живот... Символ царственной скорби, хранитель династии!

В трупе иногда больше силы, чем в живом. Даже Даша не назовет этого афоризмом...

А ведь Карпинский застрелится. Или уже застрелился?


———

Загрузка...