Тучи гонят в обгон, черными, синими клочьями. Мелькнул, между дымными клубами, месяц — ярким осколком щита рассекая края налетевшего облака. Растерянный! Погнутый! Вот-вот повернется под новым налетом тылом к земле... дзиг! и... нет света! Ни зги не видать — ни вверху, ни внизу...
Стачка!
С адмиралтейства бьют в мглу, хлеща по сгорбленным крышам, шаря бледным, твердым лучом, по черным площадям, черным улицам — прожекторы... Один, два, три... По Троицкому мосту — редкие пешие... Один, два, три... На Неве — быстрая, чуть-чуть засеребреная рябь.
Ветряно, весело.
Последняя железная дорога — Финляндская — стала.
Все-об-ща-я за-бас-тов-ка!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но упрямо отзванивают, над стеной Петропавловки, столетним звоном часы: «Коль славен». На крепостном фасе, что выходит к Каменноостровскому, у запавших вглубь, под иконою, древних, плотно припертых ворот, наспех ставят полевую батарею. Пригибаясь, словно под вражьим огнем, перебегают между орудиями серые, в синем сумраке, солдатские тени. Глухо цокают вдали, по торцам проспекта, копыта полицейских патрулей. Парк шумит октябрьским ненастным шумом.
Пусто кругом, глухо...
Ночь близко. Над самым городом.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Каменноостровский застыл. Плотно приспущены занавесы в окнах попутных домов. Пугливо выглянул, на случайный звонок, из-за тяжелых, еще не разбитых каменным градом, зеркальных стекол непривычно растрепанный швейцар. Слизлой дрожью передернутая, тянется обывательская жуть — от домов, от торцов, от дребезжащих под ветром, сиротливых над пустыми панелями фонарей. Любо!
— Ударим наконец?.. «С одними ножами засапожными».
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В тупиковом, незаметном проулке тускло мигают над четырехколонным под’ездом два белых, еле налитых светом, фонаря: «Аквариум» торгует: единственный, кажется, притон в городе, который не затронут забастовкой... Некому о нем вспомнить. Рабочий здесь не бывал и не слышал.
Вдоль брандмауэра, насупротив под’езда, и нынче, как всегда, вытянулись цепью пролетки и автомобили с затушенными огнями. С’езд. Но не юлят под ногами голоногие мальчата, навязывая афишу, выпрашивая окурок. Стачка ли их разогнала? Или что?..
Иван Николаевич назначил — к двенадцати, точно. У меня еще полчаса времени в запасе. Иду я с пустыми руками. Азеф просил обязательно добыть сведения о секретном совещании, которое было сегодня в штабе, в связи с забастовкой. Я не узнал ничего.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В передней, у вешалок, — некстати, — знакомое лицо. Щекотов, саратовец, земец. Познакомились летом, в Москве, на земско-городском с’езде — в Долгоруковском доме, что за пустырем, против храма Христа спасителя.
Хотел пройти стороною. Заметил.
— Во-от, батенька, дела. И вы сюда? Ничего не поделаешь, хоть дорого: единственное место — все рестораны закрыты, а есть хочется, смерть... Ну, и вспрыснуть, собственно, надо бы — по русскому, по православному обычаю... Можете, батенька, поздравить.
Швейцар, покачивая головой, принял мое пальто.
— Уж не знаю, как вас Иван Павлович устроит, такое нынче скопление... Как бы сказать: катастрофа.
— Еще бы не скопление, ежели некуда иначе и деваться: стачка! Вы не знакомы, господа? Это — наш предводитель уездный; тоже со с’езда. А я вашу фамилию, простите, забыл. Лицо хорошо помню, а фамилия выскочила.
— Ну, и не ловите. Вы что же, «учредились», наконец? Конец «Союзу освобождения», да здравствует «Конституционно-демократическая партия»? Я не поздравляю вас с переименованием.
— Вот мы сейчас бутылочку, и поздравите.
— Не с чем! «Союз освобождения» — это звучало нелепо, если хотите, но в этом было что-то свое, Восток. «Конституционно-демократическая партия» — от одного имени на три версты тянет парламентской скукой, застегнутыми сюртуками, застольным спичем... Вы переходите с Востока на Запад; с восхода — на закат: берегитесь!
— «Ворон, каркая, к мести зовет»! Крайний вы, крайний! Знаю — Милюков жаловался: к нему, говорит, ни с какого боку. А я, батенька, бок-то найду, — гогоча, он просунул мне руку под локоть. — Пойдем, в самом деле, никогда не был так голоден, как сегодня. А насчет судеб наших не сомневайтесь! В России три силы: горожане, земцы, интеллигенция, все три у нас. С нас довольно.
— А Совет?
— Государственный? — дернул бровями Щекотов. — При чем он тут?
— Ни при чем. Я говорю о Совете рабочих депутатов. О том, что тринадцатого организовался. Сегодня первый номер его «Известий» вышел.
— Видал! — Щекотов теснее прижал мой локоть и расхохотался. — Мы с ним, с Советом, контакт установим, это само собою разумеется. Организация масс облегчает маневрирование. Чрезвычайно важное событие, но... Но у них, извините, замашки! Игра под рабочую власть. Это уж, между нами, курам на смех. Этого в истории не было и не будет.
В вестибюле накурено и людно. Столики вдоль стен, столики посредине — вкривь, вкось; даже наверху, на галлерее, обводящей входы в отдельные кабинеты, столы, столы... И все заняты. Плотно.
Действительно, «катастрофа». Здесь никогда не бывало раньше столов: кого загонишь ужинать в прихожую.
Щекотов оттянул тяжелую драпировку, в арке между вестибюлем и залом, и присвистнул.
— Ну, и штука. Яблочку негде упасть.
— Придется отыскивать Ивана Павловича, пусть устраивает.
— Как честный человек — пол-Питера здесь, — хмуро оглядывая зал, протянул Щекотов. — Нет ли из наших кого? В глазах рябит, ей-богу. Какой-такой Иван Павлович?
— Не знаете Ивана Павловича?
— Откуда мне знать, я здесь третий раз всего.
— Иван Павлович — граф, богач, здешний метр-д-отель.
— То есть как? — Щекотов отпустил портьеру и обернулся. — Что вы такое рассказываете?
— То, чего одни провинциалы не знают. Да, сначала был только графом, постоянным здешним посетителем, здесь и спустил все свое огромное состояние. В один прекрасный день проснулся здесь же, в отдельном кабинете, с потрясающей шансонеткой, мятой скатертью и счетом, который он, наконец, не смог оплатить. Оливье, хозяин здешний, великодушен: они столковались быстро: он дал ему отличный оклад и чин метр-д-отеля. У Ивана Павловича опять то, что было прежде: тонкий ужин, отдельный кабинет и потрясающая шансонетка.
— Какой ужас! — повел плечами предводитель. — Ведь он каждый вечер рискует встретить знакомых...
— Рискует? Во-первых, это его прямая обязанность — встречать. Во-вторых, вы совсем превратно судите о здешней золотой молодежи: быть на ты с Иван Павловичем — шик.
— Наши, ей-богу! — радостно воскликнул Щекотов, снова отвернувший портьеру. — Вот видите — там, с краюшку от эстрады — пятый... шестой... Фу ты, чорт, спутался, так тесно насовано... шестой или пятый стол. Идем. Как-нибудь к ним приспособимся...
Огромные шляпы, открытые груди, открытые плечи, погоны, черные сюртуки, черные фраки лакеев, снующих по узким, чуть приметным проходам между сдвинутыми столиками, — не разобраться глазу в этой пестряди. Лавируя, мы добрались до стола земцев. Щекотов представил меня — широким жестом и невнятным мычанием. Четыре бородатых лица, приподнявшись, промычали так же в ответ, кто коротко, кто длинно. Лакеи, виляя фалдочками, тащили стулья из оркестра. Все устроилось. Я сел и осмотрелся. И первое, что метнулось в глаза: грузная спина и толстый затылок Ивана Николаевича... Близко, за два стола от меня.
Я встал: извиниться перед земцами и перейти к нему. Но, поднявшись, увидел, что он — не один. Невероятно. Против него, уютно уложив локти на стол, почти по пояс обнаженная, играя алмазами ожерелья — сидела Минна... Minna la Cyrillienne — как звали ее в гвардии, потому что она проделала весь дальневосточный поход в вагоне великого князя Кирилла Владимировича. За ее стулом, интимно опершись на спинку, стоял Иван Павлович и, смеясь, что-то говорил «Толстому».
Без четверти двенадцать. Подойти раньше срока или выждать?
Я передвинул стул на тот край, так, чтобы видно было и Минну и Ивана Николаевича, и сел снова, не спуская с них глаз. Земцы говорили что-то, вголос, о с’езде. Я не слушал и через ровные промежутки повторял: да, да. Иван Павлович стронулся с места, дружески потрепал Ивана Николаевича по плечу и ушел, хозяйским взглядом осматривая зал. Минна осталась.
О чем они говорят? У них серьезные, у них даже сердитые лица.
Щекотов одернул меня за рукав.
— Вот, Каменный Гость: мы к нему, а он даже не слышит. Ничего, господа! Он крайний, но сейчас он будет слушать. Вы знаете, милостивый государь, какую мы нынче на с’езде резолюцию выкатили?
Он сдвинул брови и вытащил из кармана отшлепанный на машинке листок:
— «Учредительный с’езд к.‑д. партии приветствует крупный шаг народа, — он поднял многозначительно палец, — народа на том пути, на каком стоит сама...». Тонко сказано, Родичев писал, он мастер. «Организованное мирное и в то же время грозное выступление русского рабочего класса, политически бесправного, но общественно могучего»...
— Карасев платежи прекратил, — визгливо донеслось с соседнего столика. — Кто расчет на наличные вел, все прекратили.
— «Учредительный с’езд, — напрягая голос, перекричал говорившего Щекотов, — считает долгом заявить свою полнейшую солидарность с забастовочным движением». Видите, как мы, батенька: на самый гребень событий!
— В банке государственном — не отвечаем, говорят, за срочность переводов, — опять забубнил голос за моей спиной. — Ты это слышал? Это тебе, брат, уж не крушение самодержавия, а попросту говоря — крышка.
— Ну, с крышкой-то мы еще погодим, — ответил другой голос и перешел на шопот. Под самым моим ухом, противно! — Акции-то держатся на заграничной-то бирже: это как понимать? И в Париже, и в Брюсселе... Криворожские — до тыщи трехсот поднялись, прохоровские — с шестидесяти пяти на сто пять, донецко-юрьевские... Русский Провиданс, брянские рельсопрокатные... все вверх полезли. Здешняя на понижение играет, Брюссель — держит. Это, надо думать, — штучка!
— Программа Витте отклонена, — гремел уже полупьяный Щекотов. — Мы идем на полный разрыв с правительством.
Скрипки одолели, наконец, шум. Конферансье крикнул что-то с эстрады. В зале зашикали: тише!
Первое отделение программы — то, которое никто не слушает — отошло. Сейчас — выход Марион, «любимицы публики», популярнейшей шансонетки сезона.
— Ти-ше!
Губы Минны шевелились попрежнему — быстрым и сердитым потоком слов. На этот раз обрывки слов доходили сквозь стихавший гомон. Она говорила по-немецки.
— Нет, мой лягушенок, mein Frosch, — на этот раз не отвертишься. О мебели — я уступила. Но сейчас, со столовым серебром — завтра же... Денежные... не верю... столько тратишь... три-четыре сотни... в нашу квартирку...
Ударили литавры. Голос затерялся в звоне, треске, гуле аплодисментов: Марион вышла.
Костлявая, узкоплечая, с угловатым «сатанинским» ртом, за укус которого платили бешеные деньги, — она стрельнула глазами по залу, рикошетом, без прицела и, приподняв двумя руками топорщащиеся шелком, блестками, кружевами юбки, показала высоко над коленями черные бархатные подвязки.
— Мар-Мар-Мар-Мар-и-он! — крикнул чей-то пьяный и восторженный голос. — Япон-скую!
Шансонетка кивнула копной соломенножелтых волос, с пучком перьев над левым ухом, и постучала носком туфли по пюпитру дирижера. Скрипки взвизгнули. Марион передернула бедрами:
Я Куро-паткин,
Меня все бьют.
Во все лопатки
Войска бегут...
Четыре офицера в защитных кителях поднялись из-за столика, у эстрады, и подхватили слаженным, спевшимся хором:
Орел дву-главый,
Эмблема мощи,
Со всею славой
Попал ты во-щи!
— Брав-во!
Минна и Иван Николаевич перегнулись друг к другу через стол, почти губы в губы. И жутко-противное — в этих, так близко друг от друга шевелящихся, жирных мясистых губах... Она — очень полная, Минна: Матвеев, капитан из Кирилловского штаба, называет ее — «мясная лавка».
Под Ляо-яном
Били, били, били...
азартно выстукивают литавры.
— Ah, mais non! — взвизгнула на эстраде Марион.
Скрипки срываются.
— Штурм! — ударяет себя по коленкам Щекотов.
Четыре офицера, в защитных кителях, приставив стулья к барьеру, отделяющему зал от эстрады, пытаются перелезть, через головы музыкантов, на подмостки. Марион, оскалив зубы, как норовистая лошадь, подобрав ногу, целится в грудь наиболее яростному поручику:
— Espèce de sal с...
Между столиками скользящей походкой уже мчится Иван Павлович, помахивая рукой; лакеи, спешно составляя подносы, со всех сторон устремились к барьеру. В дверях, четко рисуясь на малиновом бархате драпировки, выросла фигура плац-ад’ютанта, в фуражке, в походной форме.
— Господа офицеры!
Офицеры оборачиваются к портьере — и никнут. Гул смеха по залу. Кое-где хлопают... Гуськом, вслед за Иваном Павловичем, вытягиваются к двери, цепляясь за спинки стульев, четыре человека в защитных манчжурских кителях. Портьера поднялась, портьера опустилась. Дирижер взмахнул палочкой. Инцидент исчерпан.
Опять — черные подвязки, взмет юбок, — картавый, высокий голос:
Bonsoir, madame la lune,
Bonsoir, bonsoir!
За столиком Ивана Николаевича нет уже Минны; он пристально смотрит к выходу. Значит, пора?
Я жму руки соседям по столу и перехожу к Ивану Николаевичу.
Он обертывается и улыбается доброй, усталой улыбкой. Он ведь и в самом деле, наверное, ужасно устал за эти дни. Ведь с 7‑го числа, как только стала стихийно и необоримо нарастать забастовка, без перерыва идут партийные и межпартийные совещания.
— Точны, как всегда. Узнали?
— Нет.
Лицо потемнело. Нижняя губа дрогнула, выпятилась, отвисла. Лицо стало противным.
— Ну, конечно. Общее правило наших организаций: когда надо — так нет.
Он досадливо отодвигает мельхиоровое матовое ведро, из которого торчит горлышко бутылки.
— Нам совершенно необходимо знать, что было на этом совещании. События зреют с часу на час. Вы знаете о ходе забастовки. Со вчерашнего дня стоят все заводы. Ни одна труба не дымит. По сведениям, правда, не проверенным, в провинции начались уже вооруженные выступления. — Он понизил голос. — И здесь, по заставам, настроение такое, что... если искру бросить, взорвет!..
— А-гур-ца!
Мы чуть не вздрогнули. За спиной Ивана Николаевича; кирасирский полковник, восставив четырехзубцем вверх вилку в крепко зажатом кулаке, топорщась крахмаленной салфеткой, засунутой за борт колета, повторил, глядя прямо перед собой, эскадронной командой:
— А-гур-ца!..
Лакей, прошмыгнувший мимо — два соусника на подносе, — остановился на полном ходу и подбежал, прядая фалдами фрака.
— Ваше сиясь... изволили требовать?
— Свежего огурца к филе.
Татарин переступил ногами и пригнулся.
— Виноват-с. Огурцов нет.
Полковник поднял бровь.
— То есть как «нет», если я требую?
— Виноват, ваше сиясь. Негде достать. Привозу нет, ваше сиясь...
Полковник положил вилку и нож и поморгал глазами.
— Что за вздор! Почему нет привозу?
Лакей пригнулся еще ниже.
— Осмелюсь доложить: всеобщая забастовка, ваше сиясь.
— Ну, знаю... Что же, что забастовка?
— Так что огурцов не подвозят, ваше сиясь.
Полковник пожевал губами, брови поднялись еще выше.
— Скажи, пожалуйста! Так это, в самом деле, так опасно? — Он подумал еще и добавил: — Вот... сволочь!
— Сволочь, ваше сиясь, — заюлил татарин. — Совершенно пра...
— Как? — внезапно побагровев, крикнул кирасир. — Ты какое слово, в моем присутствии, поганая морда!
Лакей прпятился, балансируя подносом.
— Виноват, ваше сиясь.
Полковник смотрел на него, что-то соображая.
— Всеобщая забастовка... А ты чего не бастуешь, если все хамы бастуют?
— Помилуйте, ваше сиятельство... Мы, так сказать, в вашем услужении...
Пушистые усы раздулись над забелевшими улыбкой зубами.
— Они — сволочь, а ты — трижды рассволочь! Пшел! Стой! Убери филе. Без огурца есть не стану.
— Разрешите, ваше сиятельство, корнишону.
— Прими тарелку, я тебе говорю!
— Слушаюсь.
Лакей вильнул фалдами и побежал дальше. Кирасир покачал головой и сказал, ни к кому не обращаясь:
— Гос-су-дар-ственная власть! Распустили хамье. Теперь... извольте видеть: ешь корнишон.
— Именно что распустили, господин полковник.
Кирасир всем корпусом медленно повернулся на голос. За ближайшим, тесно придвинутым столиком — два, купеческой складки, осанистых старика.
— Я к вам не обращался, — с расстановкой сказал полковник.
— Мы не в претензии, — благодушно закивал головою один из купцов. — В кабаке, извините, какое обращение. Но как мы городской думы гласные...
Лоб кирасира собрался в морщины. Он подернул левым усом.
— Позвольте: гласные? Разве это люди — гласные?
Купцы озадаченно переглянулись.
— Какие же люди, что вы, помилуйте... Гласный — это который состоятельный.
Кирасир захохотал, колыша крепкие плечи.
— А не состоятельные, что же они — со‑гласные?..
Иван Николаевич положил мне ладонь на руку.
— Вы слушаете? Урок социологам.
Полковник затрещал стулом, поворачиваясь к купцам.
— Это, что вы говорите, очень забавно. И, знаете, верно. У вас есть деньги, вы — гласный. У меня есть имение, я — гласный. У лакея нет денег, он — со‑гласный. У чиновника нет имения, он — со‑гласный. У рабочего нет денег, он...
Кирасир остановился.
— Позвольте, как же это? У рабочих нет денег, а они... э... бастуют. Значит, они не согласны?
Иван Николаевич давно перестал улыбаться. Он сидел, тяжело оперев голову на руки, пристально глядя на чуть пенившуюся еще желтую влагу в недопитом плоском, узорчатом бокале.
— Что же все-таки теперь делать?
Он медленно поднял красные, припухшие веки.
— Ужасно досадно, что мне так и не удалось повидать ваших офицеров. Подогрел бы я их... Что бы вы думали, если нам их бросить вперед...
— В каком смысле?
Он досадливо потер лоб.
— Мне казалось, я сказал уже. Напряженность подымается: она дойдет скоро — завтра, послезавтра... до кульминации... В этот момент — надо взорвать. Но, чтобы поднять массу, нужна искра извне. Нужна — запальная трубка. Сами, одни, массы не поднимутся: у них голые руки. У нас мало оружия. Чудовищно мало оружия... Надо искру извне. Войсковое выступление — вот искра. К тому же, это даст рабочим оружие в самый первый, самый опасный момент.
Он перегнулся, — как тогда, к Минне, — близко-близко придвинув отвороченные, пришлепывающие на шопоте, губы. Он говорил совсем тихо. В перекрестном гуле голосов, щелканьи кастаньет с эстрады я едва различал слова.
— Я много думал эти дни. Центральный комитет решил: надо взрывать. Тем более, что какие-то меры принимаются... Это проклятое секретное совещание. И как это вы, при ваших связях, не могли узнать...
Он допил вино, и выпрямился.
— Так значит так: начнем? Сколько вам нужно, что бы приготовиться окончательно?
Я пожал, невольно, плечами.
— Год, или полчаса. Укажите день.
Он сузил зрачки, соображая. Лакей убирал со стола посуду и пустые бутылки:
— Кофе прикажете?
— Нет. Счет. Или вы... останетесь еще?
— Я жду Курского. Машинку, две чашки и шерри-бренди.
— Ну, а я пойду, — потянувшись всем телом, сказал Иван Николаевич. — Сколько с меня?
— Свежая икра, балык, рябиновой четыре рюмки, — начал лакей, быстро доставая из кармана фрака таблетку.
— Сколько всего? — морщась, перебил Иван Николаевич.
Лакей подсчитывал, беззвучно шевеля губами.
— Сорок два рубля.
Иван Николаевич, попрежнему морщась, выбросил на стол две двадцатипятирублевки.
— Ну, я пошел.
— На чем же мы кончим?
— Ах, да, — словно вспомнил он, останавливаясь. — Чем кончим? Срок векселю — после завтра. И без всяких отсрочек. Послезавтра мы протестуем его. Примите меры. Завтра в три я буду у трех сестер. Знаете?
Он медленно прошел зал, между столиками. Я следил: никто не поднялся за ним следом: слежки нет, чист.
День, и еще день. На этот раз он прав, Центральный комитет... Запальная трубка?.. Мои офицеры обиделись бы, если б услышали. Курскому нельзя так сказать... Но их надо бросить в дело обязательно... пока они еще дадут себя израсходовать... Сейчас еще можно, через неделю... кто знает! Первым подымем Финляндский полк... Там больше всего этой гремучей ртути... Куда задевался Курский!
По залу прошел сдержанный, удивленный гул.
— Оливье!
В самом деле: событие — небывалое. На эстраде, блестя бриллиантами запонок на белоснежном пластроне рубашки, в безукоризненном фраке, с пробритыми до синевы щеками, округлый, гладкий, сияющий улыбкой, — сам содержатель «Аквариума», monsieur, monsieur Оливье.
Он кивал во все стороны напомаженной головой и делал какие-то таинственные знаки за кулисы.
— Ivan Pavloff!
Иван Павлович выступил. За ним — Марион, Минна, негритянское трио... Пестрой лентой потянулся цыганский хор.
Номер-монстр? Вся труппа сразу?
Акробаты, шансонетки, шпагоглотатель, человек-змея... Эстрада заполнилась... Оливье улыбался. Иван Павлович выступил вперед и жестом конферансье протянул руку.
Гудение в зале слегло. Шагнув к самой рампе, Иван Павлович изящно склонился и вынул из кармана фрака печатный листок.
— «Божиею милостью, мы, Николай вторый, император и самодержец всероссийский, царь польский, великий князь финляндский...»
— Манифест?
Зал застыл. Голос Ивана Павловича дрожал, наливаясь слезой, от слога к слогу...
— «Смуты и волнения в столицах... великой и тяжкой скорбью преисполняют сердце наше... Великий обет царского служения...»
— Встать! — крикнул, подымаясь навытяжку, кирасир. Стулья простучали торопливо. И опять тихо.
— «Признали мы необходимым... даровать населению незыблемые основы гражданской свободы... личности... совести, слова, собраний и союзов...»
— Конституция!
— «Установить, как незыблемое правило, чтобы никакой закон не мог восприять силу без одобрения Государственной думы...»
— Конституция! — Шопот, неверящий, по залу — разросся гулом, криком... Задвигались стулья и столы...
— Гимн!
Дирижер, стоя, уже взносил палочку. Марион, поддернув привычным движением бедер топорщащиеся, качающиеся юбки, бросила первую картавую ноту:
— Боже, цар-ра...
— Храни... — вступили цыганские басы.
Зал очнулся окончательно.
— Кон-сти-ту-ция!
Земцы, краснолицые, чуть пошатываясь на растопыренных ногах, восторженно вторили басам. Рядом, уткнув голову в стол, между майонезом и оглоданным рябчиком, плакал, судорожно дергая плечами, высокий белокурый человек:
— Довелось... миллионы, миллионы...
Иван Павлович снова подступил к рампе.
— Я имею честь от имени monsieur Оливье...
— Parfaitement, — закивал француз и приложил руку к пластрону.
— ...и всех нас поздравить в лице вашем всю Россию с конституцией. И просить от имени всех нас выпить бокал шампанского за великое будущее нашей великой родины.
Портьера откинулась: вереница лакеев с подносами, уставленными бокалами, потянулась по проходам между столиками.
— Ура! — подняв руку, крикнул Иван Павлович.
— Ура! — отозвались эстрада и зал. — Гимн!
— Марсельезу!
Ого! Шляпки закивали. Кто-то вскочил на стул:
— Марсельезу!
К нему, толкая столики, мимо нас ринулся, придерживая эфес шашки, какой-то очень пьяный улан.
— Я тебе дам... Марсельезу!
Полковник ухватил улана за руку.
— Бросьте, ротмистр, в чем дело?
Улан качнулся, подернулся и стал прямо.
— Какая-то сволочь потребовала марсельезу...
— Ну, и чорт с ним! — благодушно сказал кирасир. — Пусть споют. Может быть, это что-нибудь веселенькое.
Ротмистр заморгал глазами. Но на том месте, откуда раздался «мятежный призыв», уже хлопотал вездесущий Иван Павлович. Оркестр играл, надрываясь, бравурный марш.
— Стакан вина? — кивнул кирасир. — Здоровье его величества!.. Подвоз теперь, знаете, возобновится. А то изволите видеть, ешь кор-ни-шон!
Белокурый все еще плакал.
Щекотов, с бокалом в руке, постучал вилкою о тарелку.
— Господа! Сто лет, как лучшие силы российской общественности изнемогают в тяжелой непосильной борьбе...
Я поспешно расплатился и пошел.
— Тише! — прошипел кто-то. Странное дело: Щекотова слушали.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В вестибюле было тихо и свежо. Дуло в приоткрытые двери. На галлерее, за столиками — уже никого. Я отдал швейцару номерок и закурил, дожидаясь пальто. Мысли бежали вперегон — тяжелые и бешеные.
— Сережа!
Я поднял голову. Перевесившись через перила галлереи смуглыми обнаженными плечами и грудью, — Ли.
— Поднимись к нам. Мы здесь с Асей в кабинете. Он очень устал за день и уснул. Мне жалко его будить.
Курский приехал ко мне на квартиру рано утром, в восемь, взволнованный и радостный.
— Ну, наша взяла! Теперь конспирацию побоку, будем жить.
— С завтрашнего дня.
Он остановил глаза недоуменно.
— С завтрашнего? Почему с завтра?
— Потому что завтра мы выступаем.
— Как выступаем? — Рука одернула тугой лацкан сюртука. — Ты шутки шутишь! Ты не знаешь, что ли? Конституция!
Я вспыхнул.
— Ты что: плотва? Клюешь на заслюненный мякиш? Не понимаешь, нет? Забастовка взяла за горло самодержавие, насмерть: оно пробует откупиться, выбросив вексель. Безденежный! Ты думаешь, они станут платить? Выверт. Мы требуем расчета на наличные. Выпустить горло сейчас, когда одного, еще одного только последнего нажима пальцев довольно, чтобы старое дернулось трупом, — безумие, или хуже: предательство. Я видел вчера Ивана Николаевича. Вопрос вырешен. Завтра мы выступаем.
— Ну, извини, — глухо сказал Курский, крепко сжимая челюсти. — Мы не имеем права так не доверять. Почему обязательно безденежный? Что же, по-твоему, государь, Витте и все, кто с ними, — мерзавцы и шулера? В других же странах есть конституция. Там не обманули, почему обязательно обманут у нас?
— По-твоему, там не обманули? Болото. На кой она нам прах — конституция. Что ты в самом деле: неужели опять с азов начинать!
Он закусил губу.
— Ты меня ошарашил совсем... И ты думаешь, союз пойдет на выступление?
— Должен пойти.
— Не пойдет. Сейчас, когда можно легальным путем продолжать борьбу, добить самодержавие со скамей парламента, — лезть на нож... Наши офицеры ни за что не согласятся...
— Надо раз’яснить им, если они, как ты... Всякий военный не может не понять, что выпустить противника из-под удара, которым его можешь прикончить, противоречит основам военного искусства. Нельзя откладывать на «после», когда мы «сегодня» крепко держим в руках. Всеобщая забастовка...
— Но ее же прекратят, наверное, после манифеста.
— Там не дети сидят, в стачечных комитетах! Не беспокойся, не прекратят.
В прихожей настойчиво и торопливо зазвенел долгий звонок. Шаги незнакомые. В кабинет, отирая усы, вошел приземистый, очкастый человек, в инженерной тужурке.
— Я от Владимира Ивановича, из Союза союзов. Сейчас идет межпартийное совещание в связи с событиями. Меня попросили спешно вас привезти. Извозчик ждет.
— Одну минуту, мы только договоримся с штабс-капитаном: он — член президиума Офицерского союза.
Инженер замялся.
— Так, может быть, нам втроем поехать? Дело в том, что на сегодня назначены две демонстрации на Казанской: утром и в три часа. Предполагается после второй итти к тюрьмам освобождать политических.
Я оглянулся на Курского.
— Чувствуешь? Ошибка — на целые сутки. Мы думали завтра: дело будет сегодня.
— Вы понимаете: такая попытка может повести к осложнениям. Конечно, освобождение политических — в духе манифеста: амнистия неизбежна. Но неизбежна и некоторая канцелярская волокита: для отбора и прочего. Но левым, извините, не терпится. Мы принимаем все меры. Однако веское слово Офицерского союза...
— Мы его бросим на весы... и двумя руками, будьте уверены...
Я отвел Курского к окну:
— Поезжай сейчас же в полк, собери офицеров, раз’ясни положение. И так — чтобы никаких лазеек... конституционных, слышишь? Втолкуй им: выбор между самоубийством...
— И убийством?
— Да. Пусть будут готовы. Из казармы не отлучаться. Я с’езжу к егерям и в Московский. В три часа у меня свидание с Иваном Николаевичем. В четыре... нет, лучше в три с половиной — будь у Николаевского моста, на нбережной, угол восьмой линии. Там ресторанчик есть какой-то — помнишь? Черная вывеска: не то Бернар, не то что-то в этом роде. На самом углу, не обознаешься. Я приеду с Петербургской, встретимся, стало быть, как раз на полдороге к Финляндскому полку. Там окончательно решим, кому выступать первым. Думаю, первыми двинем ваших финляндцев: все-таки там у нас больше всего офицеров, и они, пожалуй, надежнее, чем в остальных полках. Ну, действуй.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Инженер бочком втиснулся в узенькую пролетку. На улицах людно, тревожно, шумно. Там и здесь на тумбах, придерживаясь за фонарь, неистово машут руками ораторы. Кое-где — красные значки, розетки на лацканах пальто.
— Все спуталось, — бормочет мой спутник, пока мы тянемся по Литейному, приостанавливаясь каждую минуту: прямо под морду лошади шмыгают с панели на панель пешеходы.
— От непривычки к свободе никто не верит как-то! Шут его знает, какой режим сейчас. И как дальше... Левые, однако, насколько я знаю, решили забастовку продолжать.
— Это главное: остальное приложится само. Единственное, чего я боюсь: как бы не сломали забастовку...
— Перегибать палку тоже не надо, знаете. Доведем скорость до взрыва котлов... потом, знаете, не починишься... Направо, к под’езду, гражданин извозчик.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В пустой столовой, закинув за ухо шнурок пенснэ, дожидался Игорь. Остальные разошлись.
— Да, предполагали совещание, но сговориться — часы нужны; такой разнобой — не между партиями только, внутри каждого комитета, у каждого свое. А события идут: видели, что на улице делается!
— Под вечер к тюрьмам?
— Вот. Для этого-то вас и вызывали. Могут двинуть войска. Это уже ваша сфера действий.
— К середине дня я буду знать, на что можно рассчитывать, и сообщу... В три — у меня свидание с Иваном Николаевичем.
— Он просил передать: не в три, а в два.
Хозяйка квартиры, пожилая высокая учительница, — ее не раз уже приходилось мне встречать на собраниях, — растерянно ходила по комнате, наступая на разбросанные окурки. Когда я уходил, она догнала меня в прихожей. На глазах стояли слезы.
— И сын и дочь на Казанскую ушли, на демонстрацию... Господи, что-то будет!.. Только и надежды, что на войска... А Витте сегодня ночью сказал нашей депутации от Союза союзов: «Войска остервенели, никакой пощады не будет».
Она внезапно наклонилась и прижалась губами к руке.
Я отдернул пальцы:
— Что вы делаете!
— Спасите нас! Господи! Только на вас, на военных, надежда.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я вышел с тяжелым ноющим сердцем. Мысль о выступлении, четкая и светлая, точно налетом покрылась, как пепел на недогоревшем угле. Стало чадно.
С тумб попрежнему, надрываясь, кричали ораторы. К Казанской, к центру, со всех сторон тянулся народ. Я торопил извозчика: до двух надо побывать у егерей и на Выборгской. Как сейчас разыскать начальников районных дружин?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Егеря отказались, начисто. Они считают, что акт конституции уже сам по себе упраздняет Офицерский союз. Основное сделано: надо поддержать государя в его стремлениях пойти навстречу желаниям нации; черные силы отогнаны, Витте — европеец. Дальнейшее — в руках Государственной думы. Поводов к военному вмешательству нет. Манифестом 17 октября государь восстановил действенность присяги. Выступление было бы актом злейшей, ничем не оправданной крамолы.
В Московском полку — настроение как будто лучше. «Как будто», — потому что здесь, в отличие от егерей, «наши» не глядят в глаза. Оценивать акт уклоняются: ни да, ни нет: тут тонкая политика, собственным умом не разобраться. Прикажет Центральный комитет союза — выйдут... Если Финляндцы выступят... Первыми... они «не хотели бы выступать».
Выступят ли хотя бы «вторыми»?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
На Выборгской мимо Московских казарм, по Сампсоньевскому, по Нижегородской, к мосту — густыми и тесными толпами шли рабочие демонстрации, под красными знаменами, под запев марсельезы. С трудом пробираясь, пешком, по затопленным народом улицам, я опоздал на Широкую.
Широкая, 10. Городская библиотека-читальня. В рассказе об этих годах должно найтись место теплому слову об этом доме — о «Кабачке трех сестер», как звали, ласковой шуткой, партийцы — квартиру заведующей: три комнатушки за библиотечным залом, где она ютилась с двумя сестрами. Чем была эта квартира: складом, явкой, клубом? Всем понемногу. Здесь — почти в любой день можно было найти партийных людей, боевиков, комитетских, периферийных, зашедших с делом или без дела — передохнуть на диване, сжарить яичницу на коптящей, пывкающей керосинке, — или сгрузить в прихожей в тяжелый платяной шкаф, под нафталином пахнувшие шубы — жестянку с динамитом или пачку свежеотпечатанных прокламаций. В спальне Шуры, хозяйки, в комоде красного дерева, пузатом, — мы сгружали не раз — перегоном из Финляндии — браунинги и патроны, перекладывая их по ящикам наволоками, простынями и юбками. Здесь дневали и ночевали, хотя, казалось, меньше всего было приспособлено для ночевки нелегальных это слишком людное, слишком неохраненное место. Но провалов здесь не было.
Заходили филеры в читальню, но весь штат библиотеки души не чаял в Шуре — в ней, действительно, совершенно несказанная, покоряющая была мягкость. И филеры уходили, сбитые с толку, ни с чем.
Провалов здесь не было. Все-таки странно, что именно это место выбрал Иван Николаевич для нашего свидания: для явки ЦК — не место.
Я застал Ивана Николаевича в задней комнате, в Шуриной спальне. С ним был Мартын, боевик. Это — хороший признак.
Я передал о сделанных распоряжениях и о том, что видел на Выборгской стороне. Он слушал, тяжело вдавив грузное тело меж ручек старого полинялого кресла.
— Идут, вы говорите? А вот, у Технологического разогнали... в шашки. И... ничего.
Он криво усмехнулся.
— Вы знаете, где государь?
— В Царском.
— Его нельзя было бы захватить?
— Какой смысл?
Он не ответил. Мартын тревожно взглянул на меня и кашлянул.
— Вы вполне полагаетесь на своих офицеров?
— Какие бы они ни были, надо выступать. Это однозарядные пистолеты, Иван Николаевич. Если мы дадим им отсалютовать на воздух в честь конституции, мы вторично никогда уже не зарядим их.
Он опустил голову и долго молчал. Мартын ходил по комнате, останавливался по временам у окна: с Большого проспекта долетал шум проходящих толп и выкрики.
Старинные часы, на комоде, у зеркала, на черной вязаной салфеточке, отбили четверть — четким, неторопливым звоном.
— Время идет. Если полки выведут по наряду...
— Повторите еще раз, что у вас есть.
Я перечислил полковые группы. Иван Николаевич молчал, выставив пухлые ладони щитком перед глазами, локти упором в ручки кресла. Потом тягучим движением отбросился на спинку кресла и поднял на меня вялые помутнелые глаза; нижняя губа отвисла, обнажив мясистые десна.
— Поезжайте на вашу явку и дайте отбой.
Мартын круто обернулся и подошел к столу, жестким жгутом свертывая попавшую в руки газету. Хотел сказать что-то, но только пожевал губами: быстро, беззвучно, бешено.
— Вы сами же вчера сказали...
— Я взвесил, — резко оборвал меня Толстый, повертываясь боком и выпрастывая тело из-под ручки кресла. — Вооруженное выступление политически несвоевременно. Оно не будет поддержано. Я знаю, что говорю. Именем Центрального комитета я приказываю: дайте отбой!
— Вы выбрасываете за дверь оружие, не пустив его в дело. Для запала — офицеров, во всяком случае, хватит. Ударные силы, — они ж в рабочих кварталах! Вы знаете сами, там счет на десятки, на сотни тысяч. Я видел вчера своих: все дружины уже под ружьем. Через час я выеду за заставу... Поддержите же меня, товарищ Мартын.
— Если ЦК решил, обязанность каждого дисциплинированного члена партии...
Иван Николаевич порывисто встал.
— Слушайте, Михаил. Вы что же думаете — мне легко дается это решение? Вы думаете, я меньше вас хочу?.. Но играть головами людей, когда шансов нет на победу... Вы не победите. Я взвесил, говорю вам... Нет. Этого я допустить не могу. И не допущу. Дайте отбой. Идите.
Кровь ударила в голову.
— Нет. Я дам сигнал на свой риск.
— Вы? — Азеф вскинул голову, глаза стали злыми и презрительными. — Вы? Чьим именем?
— Именем революции.
— Фанфаронство! — резко захохотал он. — Это не мандат. Пред’явите действительные ваши полномочия! Данные, не схваченные на улице, от ветра толпы. Кто вы такой? Кто вас, в сущности, знает? Десяток офицеров, кучка дружинников! Ха!
Он провел вздрагивающей рукой по воротнику, обводя пальцем толстое горло.
— Партия раздавит вас своим авторитетом, если вы рискнете отклониться от ее директив. Ваше имя — против имени Центрального комитета? Смех на вашу голову. Попробуйте — встаньте. Мы отбросим вас назад. Одним словом.
— Каким?
Мы смотрели в глаза друг другу, в упор. Он шевельнул толстые губы усмешкой...
— Есть такое одно слово... выжигающее клеймо, навсегда, на всю жизнь, непоправимо.
— Даже, когда оно брошено заведомо ложно?
Глаза блеснули.
— Да.
Мартын быстро положил мне на плечо руку:
— Не надо так, товарищ Михаил. Центр знает, что делает, положитесь на их опытность...
— И на то, что дело революции нам не меньше близко, чем вам. Вы — хороший работник, Михаил. Но вы — романтик. Это — само по себе чудесно тоже, но это не годится для политики. Политика — тяжелое ремесло. Когда, впоследствии, вы будете вспоминать этот день — вы не раз скажете: как он был прав тогда, старый ворчун... Азеф.
Он протянул руку.
— Идите. И — друзьями, попрежнему?
Я вышел.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В ресторанной зале на углу Восьмой было пусто и тихо. Только в биллиардной, за стеной, щелкали, каменным щелком, шары и постукивал кий. Маркер в зеленом фартуке выглянул в дверь сонными глазами и снова скрылся.
«Двадцать шесть — и ни одного».
Я спросил пива и сыру. Лакеи липли к окнам, черной мушиной стаей: должно быть, идет демонстрация. Обрывок напева всколыхнул в памяти вчерашний конституционный канкан... Оливье во фраке, толстая голизна Минны над столом и хлюпающие решающие губы...
Отбой!
А если все же на свой страх и риск?
Они — политики, они — опытнее.
И он так ясно мучался решением, Иван Николаевич: я поверил. Но ведь верить не надо. Да, конечно ж. По чему решает он, а не я? Ведь он все равно бы не пошел, даже если бы ЦК решил выступление. Мы пойдем, — нам и решать. Ведь ни он, ни я, конечно же, не знаем, как лучше.
Внутри засмеялось радостно и светло: по-старому, как в далекие дни. Да, да, конечно же!
Входная дверь хлопнула. Сквозь стекло — из залы в прихожую — я увидел темнозеленый сюртук, красный «анненский» темляк на шашке. Расстегивая перчатку, медленно переставляя колени, пошел через залу ко мне Курский.
Курский ли? Это не его лицо. Глаза тусклые, глубоко запали в зачерневшие, как у мертвеца, орбиты. Губы сжаты в узкую, как саднящий рубец, щель. И бледен, как...
— Ты болен, Курский...
— Болен, с чего ты взял?
Он выждал, пока отошел подававший ему пиво лакей, и сказал, отставляя тягуче и мертво слог от слога:
— Я имею доложить, что мы готовы к выступлению.
Он повертел в руках граненую ручку пивного бокала.
— Сначала никто не хотел. Потом решили, если будет приказ из центра. Слово твердо. Мы выступим. Если будет приказ.
Радость гасла. На смену — черное, скользкое, гадливое.
На кровь вести — так?
— Отбой!
Курский вздрогнул всем телом и наклонился вперед, толкая стол грудью. Глаза загорелись. Если бы мертвецы воскресали, — у них были бы такие глаза, когда открывается гробовая крышка.
Прихлопнуть ее: мертвецам на гибель? Он не поверил еще...
— Отбой? — переспросил он хрипло.
— Да, да. ЦК отменил выступление.
Он широко раскрыл рот, обводя языком губы, подышал, быстрыми и жадными глотками.
— Слава тебе, показавшему нам свет.
Плеская пеной, он выпил залпом стоявшую перед ним кружку.
— Человек, еще бокал!
Руки шарили по сюртуку, от плеча к локтю, от плеча к локтю. Глаза быстро хмелели. Лакей принес вторую кружку. Он выпил ее так же, залпом.
— Вот видишь! Утром ты был неправ. Твой ЦК лучше оценивает события; у вас там умницы. Я поступлю в партию. Хорошо?
— Чудесно.
— Пойдем, да? Надо скорее в полк. Ты представляешь себе, что там... Если бы ты слышал, как я их уговаривал утром... Отбой! Они не ждут этого, наверное... Но как это умно решили... Ты к нам сейчас, в казармы?
— Нет.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Мы расстались на набережной. Из-за Невы, издалека, доносился победный, радостный гул. По набережной, полыхая красные полотнища, торопилась запоздавшая демонстрация. Ряды шли, сбиваясь с шагу, толкаясь плечами, крепкие и единые... И глаза верящие, светлые такие... Идут!
Я свернул вправо, за Николаевский мост, мимо пристаней и причалов, мимо черных пустых бортов, на зимовку закрепленных у каменных парапетов, замертвелых кораблей. Пусто. Я шел, пробираясь меж штабелей выгруженных бревен, между грудами ящиков, между тесовых баррикад... Никого. Еще немного и можно будет присесть. Здесь, где-нибудь.
Нет!
За грудой бочек, на каменном помосте, стоял, отставя ногу, бронзовый Крузенштерн.
И здесь — люди...
Но там, дальше — у Горного — опять полыхают полотнища знамен.
21 октября Петербургский совет рабочих депутатов декретировал прекращение стачки:
«Считаясь с необходимостью для рабочего класса, опираясь на достигнутые победы, организоваться наилучшим образом и вооружиться для окончательной борьбы за созыв Учредительного собрания на основе всеобщего, равного, прямого и тайного избирательного права для учреждения демократической республики, Совет рабочих депутатов постановляет прекратить 21 октября, в 12 часов дня, всеобщую политическую забастовку с тем, чтобы, смотря по ходу событий, по первому же призыву Совета возобновить ее так же дружно, как и до сих пор, за наши указанные выше требования».
Курский с торжеством кинул мне третий номер «Известий», где напечатан был этот декрет.
— Видишь, как ты был неправ? Ты, если присмотреться, совсем не политик. У тебя нет эдакого кругозора. Хороши бы мы были, если бы выступили...
Первая панихида по 1905 году.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
22 октября — новая резолюция.
«Совет рабочих депутатов имел намерение устроить жертвам правительственных злодейств торжественные похороны в воскресенье 23 октября. Но мирное намерение петербургских рабочих поставило на ноги всех кровавых представителей издыхающего строя. Поднявшийся на трупах 9 января генерал Трепов, которому уже нечего терять перед лицом революции, бросил сегодня петербургскому пролетариату последний вызов. Трепов нагло дает понять, в своем об’явлении, что план его состоит в том, чтобы направить на мирное шествие вооруженные полицией банды черной сотни, а затем, под видом умиротворения, снова залить кровью улицы Петербурга, как другие полицейские башибузуки залили кровью Томск, Одессу, Тверь, Ревель, Курск, Кременчуг и другие города. Ввиду этого полицейского плана, который лишний раз показывает, какую цену имеют обещания и манифесты царского правительства, Совет депутатов заявляет: Петербургский пролетариат даст царскому правительству последнее сражение не в тот день, который изберет Трепов, а тогда, когда это будет выгодно вооруженному и организованному петербургскому пролетариату. Посему Совет депутатов постановляет заменить всеобщее траурное шествие внушительными повсеместными митингами чествования жертв, памятуя при этом, что павшие борцы своей смертью завещали нам удесятерить наши усилия для дела самовооружения и приближения того дня, когда Трепов вместе со всей полицейской шайкой будет сброшен в общую грязную кучу обломков монархии».
«Отбой!»
Чего они испугались, люди, составлявшие приказ?
В массах еще не остыл бросивший их в стачку под’ем. Вчера на заседании Совета я видел: попрежнему равным и сильным светом горят глаза рабочих на депутатских скамьях. Эти — готовы. Взмахни рукой — пойдут. Запрятавшийся за «стратегические соображения», лгущий страх, что смотрит на меня из-за гремучих, из-за грозящих строк — потухшими, загнанными глубоко в орбиты глазами, как тогда, у Курского... этот страх — не их, не рабочих окраин. «Толпа» готова; но «герои»... боятся этой готовности к бою.
Вечером приехал из ссылки Жорж.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Мы очень давно не видались. Почти с Памирской нашей поездки в 1898 г. По весне, когда мы кончили университет, он уехал в провинцию, скоро перестал писать, потом был арестован и сослан. Он был социал-демократом: по линии наших организаций ко мне не доходило поэтому о нем даже слухов.
Я застал у него в номере — в меблированном доме на Пушкинской — белесого лысого человека в черных очках. Они продолжали говорить и при мне об отношении к будущим выборам и о делах Совета, в который только что кооптирован Жорж. И по монотонному, вескому голосу Жоржа, по тому, как он помешивал ложечкой чай в стакане, я остро почувствовал: Жорж — не тот. И я почти обрадовался, что нам не удастся поговорить: вместе с мужчиной в черных очках он торопился на митинг.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
День за день — мы тонем в резолюциях. И каких резолюциях! Полных призывов к борьбе. Но никто не борется. Я сказал это Авксентьеву. Он говорит: нет оружия...
Так зачем тогда кипятить воду?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Встретил на Невском князя Барятинского, Владимира Владимировича, мужа Яворской — директриссы «Нового театра». Год назад я бывал у нее часто.
— Сколько лет, сколько зим! Заходите, забавно. У Лидии Борисовны сейчас политиков: труба!
— Именно, что труба...
— Нет, в самом деле: Финн, Парвус, Чириков, Арабажин, много... Вы тоже социал-демократ? У нас ведь — социал-демократы: я, как вам известно, по своим убеждениям — давний марксист.
— Знаю.
— То-то. Что скажете о режиме? Удивительно. Подал я, знаете, заявление на юмористический журнал «Благой мат». Так, изволите ли видеть, не разрешают: в управлении по делам печати говорят: такого слова нет. А как же, ежели «мы кричим благим матом»? Матом, говорят, можно, а «мат», говорят — дурное иносказание. Прямо анекдот. И это, по-вашему, конституция?
— По-моему, конституция: самая доподлинная.
— Ну, вы всегда были, как Лидия Борисовна говорит... Помните?.. Забыли? Гм... Как это?.. Заходите, она напомнит. Обязательно заходите, слышите! Тот же особняк, на Лиговке. Признаться, они немного скучноваты, все эти Финны, с их политической экономией... А Чириков — тот нас совсем зачирикал, ха-ха!
Он засмеялся в холеную, расчесанную бороду, помахал рукой и пошел — бодро и весело.
Он напомнил мне кстати — об этом, зажатом между двумя «доходными» пятиэтажными громадами, маленьком, в коричневую краску покрашенном, особнячке. Мне по союзу как раз нужно надежное место. В один из ближайших дней я зашел в обычное «приемное» у Барятинских время — после спектакля.
Я застал в кабинете Лидии Борисовны — во втором этаже, в длинной и неуютной, ковром застланной комнате, в которой было все, что угодно, кроме полагающегося в кабинетах письменного стола, — целое общество. Действительно, Чириков с женой, со всем своим беллетристическим «бытом», уютно осел в креслах, у подножья деревянной резной статуи «гидальго, пробующего шпагу». Две таких статуи остораживали лесенку — несколько ступеней, — выводившую из кабинета в спальню Лидии Борисовны. Два профессора — из «постоянного штаты» Яворской — пятили на него, в горячем споре, очки. Мрачный Финн, болтливый и противный Арабажин, бывшая правая рука или, как мы смеялись, «правое мозговое полушарие» Владимира Владимировича в те недолгие месяцы, которые он был редактором «Северного курьера». По разным углам, у разных столов — овальных и круглых — еще с десяток очень почтенных, очень седобородых и плешивых, прочно засюртученных людей. А у трюмо, на самом виду, монументом стоял, опершись небрежным локтем на резную дубовую тумбу — так, как снимаются молодожены, — какой-то особый старик, в очках, по — не в пример прочим — с коротко остриженными седыми волосами. Яворская, с непривычной мне морщинкой на лбу, переходила от одного к другому с вазой апельсинов и говорила, полушепотом, показывая — к трюмо — углом продолговатых, умных глаз:
— Вы знаете? Это — Лев Дейч... тот самый... знаменитый.
Разговор шел, конечно, о политике: уверенный, веский, со знанием дела разговор. Было бы невыносимо скучно, если бы Лидия Борисовна не была очаровательна, в новой «политической» своей роли, с этой — такой значительной и крепкой — «политической морщинкой» на лбу. Я смотрел, как рецензент на спектакле. Она почувствовала, засмеялась, разгладила морщинку и погрозила пальцем. Она очень умная женщина, Яворская.
Перед ужином я задержался в кабинете, пропуская вперед, стадом к водопою спускавшихся, политиков. Барятинский, всей фигурой являя значительность, повел Дейча. Чириков, очевидный завсегдатай, с совершенной компетентностью раз’яснял одному из профессоров развешенные на лестнице эскизы к какой-то постановке. Лидия Борисовна торопила, под руку увлекая неожиданно оттаявшего Финна. Я присел на шелковый, потертый по сшивам полотнищ, диванчик. Яворская вернулась, волоча тяжелый бархатный шлейф.
— Не пытайтесь сбежать. Как вам нравится моя новая обстановка?
Она кивнула головой в направлении удалявшихся по лестнице шагов.
— Как всегда, в стиле dernier cri...
— Вы дерзки, как всегда... Ничего святого... Куда вы запропали? Кстати, скажите мне, ради богов, кто такой этот Дейч? Все говорят: знаменитость, знаменитость... а чем он знаменит — никто не знает. Войдите в мое положение: вдруг кто-нибудь из случайных спросит. Владимир Владимирович смотрел в Энциклопедическом словаре — там ничего нет.
— По-моему, ничем не знаменит.
— Головой клянусь: вы опять нарочно. Вы ужасно нарочный человек, и это ужасно хорошо. Мы друзья попрежнему? Да? — Она протянула руки: я поцеловал. — А теперь — бежим. Старички нивесть что подумают. Актриса... В их представлении мы и одеваемся только, чтобы... раздеваться. Между нами говоря: утконосы... Что вы все-таки делаете?
— Разное. В сущности — ничего. Но, поскольку вы стали заниматься политикой, — что если бы кое-кто из моих добрых друзей поместил у вас на время — у вас вон какое хозяйство — фунтов тридцать-сорок динамиту?
— Динамиту! — всплеснула руками Лидия Борисовна. — Восхитительно! Конечно, да, когда хотите! Только не сюда, конечно: Владимира все пугают обысками. И, правда, как марксист, он на виду. Вы смеетесь? Злюка! Но в театре... У меня в уборной, например? Что вы скажете? Там никому не придет в голову искать. Только предупредите накануне, чтобы я могла принять меры... Ну, идем же!
Она потянула меня за руку. Но не успел я подняться, как в дверях показался... я ждал чего угодно, только не этого: Жорж.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Лидия Борисовна блеснула улыбкой... из «Мадам Сан-Жэн».
— Георгий Васильевич, я так рада. Позвольте вас познакомить.
— Мы — на «ты», — поспешно и сухо прервал Жорж. — Я очень извиняюсь. Я из заседания Совета. Мы только что получили известия, которые необходимо спешно обсудить. Я помню ваше любезное разрешение пользоваться вашим кабинетом в любое время... В Совете оставаться было по некоторым обстоятельствам неудобно. В частную квартиру ночью... вы понимаете... Здесь — положение особое. Вы не посетуете: я привел с собой Носаря и еще трех-четырех членов Исполнительного комитета. Вы позволите нам — полчаса разговора.
— К чему столько церемоний? — просто сказала Яворская. Морщинка сошла со лба; она стала совсем по-хорошему серьезной. — У меня есть кое-кто, но я задержу всех их внизу, в столовой. Хотя...
Она многозначительно взглянула на Жоржа.
— Здесь Дейч. Может быть, он вам будет нужен?
— Дейч? — недоуменно переспросил Жорж. — Нет. Зачем?
— В таком случае зовите же скорее ваших товарищей. Где они?
— На верхней площадке.
— Итак, мы оставляем вас.
— Нет. Оставьте его нам. Он очень кстати. Я даже пробовал вызвонить его в Совет.
Яворская укоризненно покачала мне головой. Затем приоткрыла дверь на лестницу.
— Пожалуйте, господа.
Они вошли гурьбой, — три, четыре, пять. Два — несомненно рабочие, три — обыкновенные, в пиджаках. Яворская осмотрела их с некоторым разочарованием. Она задержалась на минуту в дверях и шепнула Жоржу... Я слышал:
— А почему нет этого... знаете... такой жгучий — типа демона?
Жорж улыбнулся.
— Он ушел с заседания сегодня раньше конца.
Дверь закрылась. Жорж показал на меня.
— Это тот самый товарищ, о котором я говорил вам. На ловца и зверь бежит. Ну, к делу.
Хрусталев-Носарь уже сидел за круглым столом, раздвигая нагроможденные на шитой скатерти альбомы, пепельницы, вазочки.
— Начнем. Вы из Офицерского союза, товарищ? Да? У вас есть организация в Кронштадте?
— Нет.
— А по линии партийных военных организаций?
— Кое-что у социал-демократов, кое-что у эсеров, но очень мало. Работа началась только летом, и организации налаживаются туго.
Носарь развел руками.
— Тогда я не знаю, что делать.
— Он не в курсе, — вмешался Жорж. — Дело в том, что мы только что получили сведения, что в Кронштадте началось восстание.
— Восстание... в Кронштадте? Быть не может!
Жорж кивнул головой.
— Вот и мы так же думаем: не может быть. С Кронштадтом, на поверку, ни у кого нет сколько-нибудь организованных связей. Даже попросту сказать — никаких. Директив тоже никто не давал: даже совсем напротив. Откуда там быть восстанию?
— Ты меня не понял, Жорж. Восстание в Кронштадте более чем возможно: ведь нигде не накоплено столько горючего материала, как во флоте. Там ведь по сие время бьют, бьют открыто, перед фронтом... Эскадренный режим тяжелее казарменного, а матросская служба отрывает от дома на шесть-семь лет... Это ужасно, конечно, если Кронштадт взорвался так, в одиночку, и в такой гнусный момент... но взорваться он мог. Надо немедленно проверить известие...
— Как же проверить, если нет связей? Да мы и не знаем даже откуда это известие. Меня вызвали к телефону. Какой-то женский голос сказал: «Товарищ Хрусталев, в Кронштадте со вчерашнего дня восстание. Взбунтовался четвертый экипаж»...
— Четвертый? Это похоже на правду.
— Почему? — подозрительно прищурился Хрусталев. — Вы же говорили, что у вас нет связей?
— Организационных нет, информационные есть. Нам сообщали, что в четвертом экипаже и третьем артиллерийском батальоне беспокойнее, чем в остальных частях. Недели две назад там были аресты.
— Без всякой связи с партиями?
— Без всякой.
— Невероятно, — сказали три голоса враз.
— Так или иначе, констатируем, — стукнул карандашом по столу Хрусталев, — связей с Кронштадтом очевидно, Совет сейчас получить не может. Восстание идет (если оно идет) уже второй день.
— Два дня! Значит, оно уже подавлено. Если бы восставшие захватили форты, батареи не молчали бы. Петербург... Петергоф особенно... услышали бы их, будьте уверены.
— Весьма возможно, — сказал Жорж. — Но гадать не следует. Имея неточные данные, можно с известным приближением к истине делать выводы; но когда не имеешь вовсе никаких данных, — а это именно наш случай, — надо брать труднейшее. Что вы предполагаете делать, если Кронштадт действительно восстал?
— Итти на все, чтобы поддержать кронштадтских товарищей, — быстро сказал один из рабочих.
— Оружия нет, — глухо отозвался другой.
Носарь приподнялся, порывистым жестом отодвинув стол.
— Нам и не нужно его, — заговорил он горячо и веско. — Пусть у нас нет оружия, чтобы вступить в открытый бой. Но у нас есть другое могучее средство: грозно скрестить на груди руки и сказать правительству — руки прочь! Забастовки мы не отменили, мы приостановили ее. Итак, решаем, товарищи: с завтрашнего дня об’явить забастовку...
Жорж покачал головой.
— Это сильное оружие. Товарищ Яновский правильно говорил, помните, в Совете: это — то же восстание. Злоупотреблять этим оружием не следует. Если судить спокойно и здраво, что вносит нового восстание в Кронштадте, по сравнению с тем моментом, — несколько дней назад, когда мы прекратили стачку по невозможности развернуть ее дальше... и даже поддержать ее в прежнем масштабе? Ибо дело обстояло именно так.
Носарь закивал.
— Я согласен. В сущности говоря, такие неорганизованные выступления только срывают подготовку общего удара. Мы даем бить себя по частям, мы растрачиваем силы раньше, чем наступит день генерального сражения. В сущности, такие вне общего плана возникающие выступления заслуживали бы даже открытого и вполне определенного порицания. Примем?
Опять заговорил первый — черный — рабочий.
— Как это вы так предлагаете? Нельзя же выдавать, если товарищи выступили.
— Кто против этого спорит! — отозвался Носарь, снова придвигая к себе стол. — Поэтому я и предлагаю забастовку, политическую забастовку.
— Но политическая забастовка — в данных обстоятельствах — опять-таки такая же непроизводительная растрата сил, как и кронштадтское восстание, — возразил, щурясь, Жорж. — Вы непоследовательны, Хрусталев... как всегда, впрочем. Вы меняете кукушку на ястреба.
— Товарищ Иванов прав, — поддержал молчавший до сих пор неизвестный мне человек в пиджаке. — Всеобщую забастовку можно начинать только с заданием перевести ее в восстание, в последний удар. Иначе она только зря растратит силы. Мы выпускаем накопленный пар, не сдвигая паровоза с места.
— Что же в таком случае делать? — нервно завертел карандашом Носарь. — По-вашему выходит: и так нельзя и так нельзя...
— А пройдет забастовка?
— На крупных заводах пройдет, спору нет. У железнодорожников — безусловно. Разве что Николаевская ненадежна. Так, Михайлов?
— У нас, в главном железнодорожном стачечном, считают так, — кивнул с дивана рабочий, — Николаевская и еще Финляндская. Однако пристанут и они, ежели пройдет дружно. Только вот, пройдет ли?
— Не пройдет, верно можно сказать, у табачников, у приказчиков, у портных, ну, и на мелких заводах: там и в прошлый раз на одном страхе держались. Но крупные не выдадут.
— Может быть, на какой-нибудь срок об’явить? — не решительно сказал Носарь, оглядывая присутствующих.
Никто не ответил.
— Если подавили, — сказал, наконец, один из интеллигентов, — тогда, конечно, можно дня на два. Как сочувствие и протест. А вот если не подавили...
— Да, тогда нам выхода нет, — отчаянно махнул головой Носарь. — И так и эдак — итти на проигрыш.
— Какое сегодня число? — спросил я соседа, — у меня дни перепутались.
— Двадцать восьмое октября.
— Десять дней всего! Что будет через месяц!..
— О, главное — время! Организация, организация, организация... А для этого нужно время.
— На чем же мы все-таки решим?
Жорж пожал плечами.
— Придется все-таки об’явить забастовку. Срок не назначать, но стремиться сделать ее как можно короче, чтобы не растрачивать сил.
В дверь осторожно постучали.
— Вы, может быть, закусите, господа? «Нижние» уже разошлись. Остался один Дейч, но ведь вы его не будете стесняться?
Я думал, развязка наступит скорее. Но Хрусталев-Носарь был арестован только 27 ноября; и только 3 декабря был взят голыми руками, под шумиху безвредных словесных хлопушек, весь Исполнительный Комитет Совета. 4‑го — обе фракции РСДРП, социалисты-революционеры и восстановленный — худо ли, хорошо ли — Исполнительный комитет Петроградского совета призвали к всеобщей забастовке с 8 декабря.
«Свобода или рабство! Россия, управляемая народом, или Россия, расхищаемая шайкой грабителей! — Так стоит вопрос. Подымайтесь все — рабочие, крестьяне, интеллигенция, подымайтесь, борцы за народную свободу и народное счастье! Присоединяйтесь к нам — остановим производство, остановим торговую жизнь, остановим сообщение по всей стране и соединенными усилиями уничтожим остатки самодержавия. Лучше умереть в борьбе, чем жить в рабстве.
Борьба начата, она будет стоить великих жертв, быть может, многих жизней. Но что бы ни было, мы не сложим оружия, пока не будет обеспечено следующее: Учредительное собрание... уничтожение военного и осадного положения, исключительных законов... переход земли к народу... и т. д.».
Коротко говоря, вся программа-минимум.
Я был на заседании Совета, когда вносилась эта резолюция: временный президиум потребовал доклада от Офицерского союза для полного освещения обстановки.
Докладчика мы выбрали из слушателей Военно-юридической академии, почтенного, облыселого уже, армейского капитана: так казалось солиднее и надежнее, в смысле сдержанности оратора. Обстановка требовала огромной осторожности, чтобы не подтолкнуть необоснованным, легкомысленным словом на выступление, в неуспехе которого мы, военные, были уверены. Вот оно, Носаревское: «время, время, время»... Оно работало не на нас.
Центральный комитет союза тщательно подготовил доклад: взвешено каждое слово. Капитан вытвердил его на зубок: мы репетировали дважды.
Он выступил. И сразу — от одного вида его капитанского сюртука, с орденской лентой в петлице, с открытыми погонами, не в пример обычному закручиванию их платком, — долгими и бурными аплодисментами дрогнул тесный, доотказа переполненный людьми зал. Так бывало всегда, когда выступали военные. Но на этот раз острее, чем когда-либо, чувствовалось, что в той фазе борьбы, которую мы проходим, которую мы долго еще будем проходить, решающее слово — за армией.
Голос капитана — долгими годами приученный к команде, — дрогнул непривычной теплотой, когда он произносил первые слова приветствия от имени «революционных войск». И снова взрыв рукоплесканий, дурманящий и зовущий, как предрассветный, день в ночи будящий, набат. И сотни глаз, горящих надеждой и верой, тянущихся навстречу словам.
Я видел, как от этих глаз, от этих изможденных, к бою, к смерти готовых лиц, заискрились, разгорелись глаза капитана. Голос поднялся вскриком. И вместо сухих, трезвых, остерегающих слов, которые подбирали мы в прошлую, бессонную ночь, в комитетском заседании, — роями призраков рванулись от ораторской трибуны «стальные когорты революции», колебля тысячи на кровь отточенных штыков. Он исчислял революционные силы. Полк за полком, бригаду за бригадой выводил он на смотр, на присягу Совету рабочих депутатов, верховному органу пролетарской силы. Он как будто забыл, что у нас нет, в сущности, ничего, что разгромлены уже Севастополь и Кронштадт, что подавлено Киевское выступление, что здесь, в Питере, та самая организация, от имени которой он говорит, тает день ото дня, сжавшись уже до грани маленьких, чисто революционных и чисто социалистических кружков; что беспартийные отошли; что в том же Финляндском полку, где месяца два назад за нами шла вся офицерская молодежь, теперь мы имеем каких-нибудь трех-четырех офицеров, да и те при встречах опускают глаза.
Капитан говорил — о полках и батареях, о тысячах штыков, уже покорных революции. Совет слушал, затаив дыхание. И мерно, расплавленным свинцом падали раскаленные слова о готовой быть пролитой крови.
Зал вздрогнул еще раз последним, радостным, громовым всплеском. Капитан кончил. Он постоял еще, бледным лицом к скамьям. Глаза тускнели и гасли. На секунду мне почудился в них ужас. Он разыскал меня взглядом, подошел и сказал тихо:
— Простите. Я не мог иначе...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Напутственная, предгробовая сказка, для тех, кому нужна сказка, чтобы умереть с улыбкой, с верой «в будущую жизнь». Потому что сегодняшняя — проиграна — для тех, кто думал о последнем напряжении и радостном покое.
И вечный бой. Покой нам только снится,
Сквозь кровь и пыль.
— Ты понимаешь, Жорж, что ставка уже проиграна?
Он пожимает плечами.
— Сегодняшнее решение — логический вывод из всей прежней политики Совета.
— А прежняя политика?
— Логический вывод из об’ективных данных обстановки.
— А ты не думаешь, что было бы другое, если бы вы не были так логичны? Вы играете в шахматы без шахматной доски.
— Опять афоризм! — морщится Жорж. — Ты, в сущности, должен бы быть доволен: вывод мы делаем логический, но как практический шаг — призыв к борьбе до конца, сейчас, конечно, вне логики. Ты мог бы позлорадствовать, если бы...
Он усмехнулся, бледной усмешкой, и протянул мне руку.
— Если бы ты был... логичен.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Забастовка началась в Питере вяло. Но из провинции шли добрые вести. Только из Москвы ездившие туда Виктор и Иван Николаевич привезли нерадостные сведения: настроение шумливое, но сил нет, ни на какие события рассчитывать не приходится.
10-го мы узнали: Москва восстала.
Для уличных боев, для восстания не придумать лучше Москвы, с ее лабиринтом кривых, вверх, вниз катящихся улочек и тупиков, с огромными домами, как командующие высоты подымающимися над разливанным морем особняков, особнячков и, попросту, кривобоких, бобылями притулившихся к пустырям, домишек. Войск в Москве, на огромный ее территориальный размах, мало. Притом в гарнизоне не было до сих пор ни выступлений, ни арестов. Революционных сил там, в рядах, не много, но они не израсходованы; предпосылки к брожению в войсках не может не быть, и, стало быть, они могут «детонировать» от взрыва. Но все это — гадание. Твердо одно: бой начался, его надо разыграть с максимальным возможным для нас напряжением, с максимальным возможным для нас искусством.
Мы мобилизовались, как могли. Но организации расшатаны арестами; оставшиеся надрывались, раздувая явно гаснувший на заводах огонь стачки. Несмотря на все старания агитаторов, несмотря на укоризны — «вся Россия встала!», часть питерских заводов упорно не прекращала работ. Это деморализовало бастующих. Николаевская дорога работала. «Стальные когорты революции», реявшие над собранием в ночь об’явления стачки, развеялись грезою. Стачка гасла.
Дружины Боевого союза, по районам, готовились, ворча. Они не верили в успех. Войска питерского гарнизона — на-чеку; подтянуты полки из Петергофа и Гатчины. Караулы по местам утроены. Черная сотня, затаившись, ждала. Угорь говорил, покусывая палец: «Помирать будем, верное слово, товарищ Михаил». Но Булкин договаривал, радостно жмурясь: «А и ухнем же мы перед кончиной непостыдной, и-ах!»
12-го — на заседании Совета стал, наконец, вопрос о выходе на улицу: дольше выжидать было нельзя. Прежний пассивный способ действий предрекал, в ближайшие же дни, срыв стачки, не говоря о том, что мы выдавали головой уже четыре дня стоявшую на баррикадах Москву.
Председательствовавший выдвинул лозунг: выйти массами, чтобы соединиться с войсками и защищать это выступление боевыми средствами против полиции, казаков и отдельных отрядов.
Хмуро выслушали делегаты это предложение. И то: оно звучало почти издевкой. Соединиться с войсками? Но где — реально, на деле — хоть намек на то, что войска захотят соединяться? Зловеще и вызывающе похлопывали на перекрестках и у застав рукавицами зябнувшие дежурные части. Перейдут? Да нет же, конечно! «Защищаться собственными боевыми средствами»... Юмор висельника! Где они, боевые средства, кроме нескольких браунингов, переложенных Шуриным бельем, в пузатом, красном комоде на Широкой, полутора пудов динамита, вот уже месяц лежащих в уборной Лидии Борисовны в «Новом театре», и еще десятка-другого таких же, по шкафам и комодам, по письменным столам рассованных на разных квартирах «складов»... Нет!
Делегаты переминались. Понуро сменяли друг друга на трибуне ораторы. Не за и не против.
— Конечно, необходимо выступить. Но точно определить срок нельзя, надо привести сначала в боевую готовность дружины.
Это говорит рабочий от Московского района. Там они есть, дружины.
Остальные потупляют глаза. Разве сейчас соберешь дружинников под оружие? И если поверить старые, от времен под’ема не тронутые поверкою, списки, — сколько их окажется налицо?
Жорж берет слово. Он говорит строго и беспощадно. Он бьет логикой. Приступить к работам, после того как Советом брошен призыв всей России, — невозможно.
Невозможно, действительно. Это понимают все. Резолюция принимается единогласно:
«Продолжить забастовку, приступить немедленно к открытой борьбе, не допускать распущения митингов, обезоруживать полицию, разгонять казаков».
Мы крепко жмем руки, прощаясь. Мы знаем, что мы больше не встретимся. Совет принял резолюцию, которую он не может исполнить: он голосовал ее, зная, что она невыполнима. Больше он не может собраться.
Военная организация решила: командировать меня, как специалиста по уличным боям, в Москву. В тот же день с извещением об этом и небольшим грузом оружия и патронов выехал в Москву товарищ.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
13-го днем приехал ко мне, из 1‑й гвардейской артиллерийской бригады, член союза, поручик Марков: в Москву отправляют семеновцев и часть 1‑й бригады; его, Маркова, батарея назначена.
О семеновцах можно оставить всяческое попечение: эти — выступят. Генерал Мин заласкал солдат. Пища — выше всяких хвал; режим — «сверхдемократический»: офицеры играют с солдатами в шашки; лекции — днем, разрешение на женщин — вечером. Монаршие милости — при каждом наряде, когда по полтиннику, когда по рублю. Офицерский состав подобран, человек к человеку: в этом полку у нас не было никогда ни малейшей зацепки. Этот — не выдаст.
Но артиллеристы!..
— Когда был последний бригадный обед, поручик? Вы не помните?
Марков соображает:
— Когда Сахарова убили: двадцать второго или двадцать третьего.
— Ну, вот, а после обеда что было, когда ушли старшие, помните?
Поручик потупился.
— По винному делу... сами знаете, — все радикалы. Разве по своим легко стрелять. Но приказ по бригаде дело острое: это тебе не обед. За выпивкой легко сказать: откажемся! А пойди-ка откажись теперь. Разинь рот — зажмут, пикнуть не успеешь.
— Как же все-таки остановить выезд?
— Никоим. Поднять бригаду, только. Да она сейчас не подымется. Хотя бы из-за одних конно-артиллеристов. У нас ведь, знаете, вражда с ними, так сказать, историческая, еще от дедов традиция, а сейчас до того обострилось, хоть рубись, бригада на бригаду. Если мы шевельнемся, начальству только мигнуть — к соседям, в конно-артиллерийские казармы: не дадут орудий на передки поднять.
— А если на конно-артиллеристах сыграть?
— Чтобы они, так сказать, за революцию? Что вы! Бригада твердокаменная. Да и оснований нет: довольствие улучшено по всей гвардии, обращение — как с барышнями: по морде не бьют. В городе спокойно: забастовкой не напугаешь уже, видели. На этом деле со всей уверенностью: крест.
— Значит, едете?
Марков улыбчиво и прямо посмотрел мне в глаза:
— Пошлют, поедем... Если вы как-нибудь не помешаете... собственными средствами.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но помешать было нечем. Единственно, кто мог в этом деле помочь — железнодорожники. Их комитет горячо отозвался: можно рассчитывать привести железнодорожные бригады к отказу перевозить войска. Но если бы даже это и удалось — так не разрешить вопроса. На три-четыре поездных состава найдутся штрейкбрехеры; на худой конец — поезда поведет железнодорожный батальон. Надо — круче.
Спустить поезда под откос? Но против этого горячо и единодушно возражали партийцы. Отправка держится в тайне. Когда пойдут, какой скоростью? Как и где перехватить, так, чтобы не ошибиться, не сбросить с рельс пассажирский или попросту грузовой? И, наконец, какое впечатление произведет на Россию и, прежде всего, на армию, известие, что мы переломали кости эшелону солдат, на братание, на «соединение» с которыми зовут собственные наши прокламации!
Совещание шло долго и тягостно. Тягостно потому, что всем нам, участникам, пришлось, наконец, со всей прямотой сказать то, что так долго и тщательно все друг от друга (а может быть, от себя самих) скрывали: налицо у нас сил для серьезной борьбы, не для одиночных ударов, нет. Есть самоубийцы, но бойцов — нет. Горсть боевиков по районам, само собою разумеется, не в счет.
Сильнее всех оказались опять-таки железнодорожники. Дружина у них небольшая, но крепко сколоченная. Она предложила взорвать до прохода воинских поездов — или под ними — мост на Волхове, если им дадут динамита.
Час был уже поздний. Я тотчас поехал в театр к Яворской.
Уборная ее — совсем особняком, из левой кулисы, по винтовой лестнице, вверх; остальные уборные — внизу, под сценой. В конспиративном отношении это чудесно. Динамит мы свезли к ней в лубочной длинной картонке: как платья носят портнихи.
Я приехал в антракт. Шло «А Пипа все пляшет». Пройдя на сцену, где, постукивая молотками, торопливо сменяли декорации плотники, я поднялся по знакомым ступеням, к закрытой двери.
Снизу окликнул басистый, много раз слышанный голос:
— Вы куда?
Голос — много раз слышанный, но под густым гримом не узнать лица, не узнать фигуры в коротких бархатных штанах, в итальянской распашонке-куртке.
— К Лидии Борисовне.
— Фьють, — свистнул итальянец. — Вы не в курсе. Уборная — в ремонте. Лидия Борисовна принимает — я разумею: переодевается — внизу; там ее временная лоджия. Вниз пожалуйте, в подполье.
Ремонт! Что сталось с нашим динамитом?
— Пожалуйте, провожу, — подвертывается из-за треплющегося полотнища боковой кулисы костюмер. — На низу бывать не изволили?
По узенькому, пятнистому — пятнами опавшей штукатурки — коридору, мимо узеньких, некрашенных, маленьких дверей. Стучим у одной, в самом конце.
— Войдите.
Лидия Борисовна за белым столом, перед зеркалом, поправляет карандашом глаза. Она не оборачивается. Я кланяюсь в зеркало.
По стенкам, на стульях — один из «всегдашних» профессоров, поэт с мудреной, гостиницу напоминающей, фамилией и... Щекотов. Его нехватало!.. Он кланяется, на этот раз холодно.
На лбу Лидии Борисовны вспухает «политическая» морщинка.
— Вы... Ну, что ж, муза истории поворачивает страницу?..
— Дрожащими пальцами...
— Как?
Я оборачиваюсь на подхрипывающий профессорский басок. Он строго смотрит сквозь очки.
— Почему, собственно, дрожащими?
— Она боится, что ее... ударят по пальцам.
Яворская взблеснула глазами.
— Вы, в самом деле, так думаете? Вот милый. А я уже боялась, что опять станет скучно... Астор...
Поэт наклонил голову.
— ...читал сейчас после долгого, долгого перерыва новый сонет... Венок на могилу революции... Он опять вернулся к сонетам после нескольких месяцев молчания.
— Что удивительного! — качнул бородою профессор. — За эти месяцы мы все разучились мыслить.
— В дни революции?
— Рев оголтелой толпы! Вонючий охлос, стучащий грязным кулаком по столу мыслителя. Это — революция? Бессмысленный бунт рабов! Сентябрь, октябрь, ноябрь, декабрь — четыре месяца загнанной в самые глубины подсознания — мысли...
Яворская улыбнулась лукаво.
— Месяц назад вы говорили иначе.
Профессор покорно наклонил плешь.
— Что вы хотите? Власть террора. Этот совет троглодитов с небритыми подбородками, револьвером в кармане и свистом, останавливающим поезда и заводы... Вместо политики — свист: этим все сказано. Слава богу, это осталось уже позади, на перевернутой странице.
Астор заложил руку мечтательным жестом за отворот застегнутого длинного сюртука с орхидеей в петлице:
Спекшейся кровью знамен
Пятнаются шири проспектов.
— Кошмар... Отчего другие революции были так красивы... Площадь Ла-Рокетт... гильотина... Дантон... и этот изящный, тонкий, гибкий и смертельный, как толедская шпага, как стилет чеканки Бенвенутто Челлини — Сен-Жюст!
— Вековая культура! — авторитетно отозвался профессор. — У нас виселица и топор. Мы должны были пройти через этот бунт, как наследие прошлого мрака, чтобы выйти... — он улыбнулся Щекотову. Тот засмеялся в свою очередь.
— Да, выйти — на простор! В сущности, мы должны бы быть благодарны троглодитам: они проложили дорогу нам — подлинным общественным силам. Поле теперь за нами.
— Вы полагаете?
Щекотов посмотрел на меня, поджав губы.
— А как же иначе? В России три силы: земцы, горожане, интеллигенция: все три у нас. Правительство до сих пор было безумным: оно играло в поддавки. Но в разгоне Совета, в отправке в Москву карательной экспедиции оно уже начинает проявлять твердую руку и здравый смысл. Следующим шагом должно быть — я подчеркиваю должно — другого выхода для правительства нет — соглашение с нами. Конституционное министерство. Мы к нему идем полным ходом. Единственное средство закрепить победу над... низами, выплеснувшимися из предуказанных им берегов.
В дверь осторожно просунулось бритое лицо:
— Лидия Борисовна, мы начинаем.
Профессор и Щекотов торопливо поднялись. Поэт застылыми глазами упорно смотрел на черную родинку на груди Яворской, ниже плеча.
— Идемте. А вы?
Щекотов глянул на меня вопросительно и враждебно.
— Я не смотрю спектакля.
— А... — протянул он. — В таком случае — до свидания.
В посадке головы, в движении торса безусловно появилось что-то министерское. Неужели эти господа действительно «на пороге»?
Яворская проводила его глазами: он вышел с профессором и Астором.
— Что ж, дорогой мой? Ничего хорошего? Отчего вы не смотрите «Пипу»?
— Я выезжаю сегодня в Москву, со скорым.
— Разве поезда ходят? — равнодушно говорит Лидия Борисовна, оттягивая оборку корсажа вниз: грудь широко открыта, но надо — еще больше.
— Ходят. Я к вам за динамитом.
— Вот кстати! — оживляется она. — Вы — милый! Признаться, он мне изрядно надоел. От него воняет аптекой, неистово. Никакими духами не затушить. — Она улыбается и протягивает руку. — Я представлю вашей — как она называется — организации счет на перерасход духов в этом месяце.
Я отыскал уже за ширмой, в углу лубяную картонку.
— Как вы ее сюда перетащили?
— Попросила Карякина: он здоровый — эдакий Скалозуб. Подвернулся как раз, когда надо было перебираться... Я меняю у себя в уборной кретон: тот, розовый, стал совершенно невозможным. Говорю: тащи, но осторожно. «А что тут?» Я говорю: динамит. Он не верит, хохочет. Я так и думала, что он взорвется. Вот дурак!
Я подхватываю осторожно картонку под тройной, туго переплетенный ремень.
— В самом деле едете в Москву? На баррикады? Вы расскажете, когда вернетесь?
Она встает, улыбаясь густым кармином накрашенных тонких губ, и откидывает привычной позой гибкую, длинную фигуру с тяжелым торсом.
Смелее защищайте вашу кровь,
Их кровь без страха проливайте, рыцарь,
И эту белоснежную парчу, о рыцарь мой,
назад мне возвратите
Не иначе — как пурпурной.
Потемнев, она резко обрывает:
— Вы не подаете реплики?
Мы молчим. Потом она быстро подходит, берет мою голову двумя напудренными, надушенными руками и крепко целует меня в лоб.
— Простите меня. Я сделала дикую безвкусицу. Мы увидимся, по приезде? Да?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
На вокзале много народа, но от’езжающих мало. Дружинников — четверо: они проволокли динамит в служебное купе. Едут отдельно от меня. Все четверо — такие спокойные и сильные, что почти поверилось в успех. Но только двое из них — подрывники: во время войны служили саперами. Больше не нашлось; на такую ферму, как на Волховском мосту, двух мало: ведь затягивать работу нельзя, надо быстро. Но от моей помощи они отказываются наотрез: третьим — много не ускоришь, а пройти труднее; они, николаевские, тамошние, пройдут без приметы, а чужой человек сразу ударит кому не нужно в глаза. Воинские составы еще на запасных путях, посадки не было: поспеем.
Явку московскую дали мне поздно. Даша привезла на вокзал, к самому поезду. И всего одну: а если она, к моему приезду, провалится?
Даша сегодня в шляпке; непохожа на самое себя. Мы сидим, до отхода, в купе: вагон — почти пустой, как и весь, вообще, поезд.
— Как у тебя с паспортом, кстати?
— Еду со своим. Я взял даже для верности из академии официальную бумажку об отпуске в Москву по семейным делам. Пройду где угодно.
Она качает головою и хмурится.
— А тебе это — не неприятно?
— Что?
— А вот что ты — с их бумагами?.. Точно в броне, когда все остальные с голою грудью.
— Это же не состязание, не спорт и... не подвиг. В бою панцирь достоинство, а не позор.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Даша пошла. Сиротливо стукнула вправо, по вагону, захлопнувшаяся дверца. В моем купе попрежнему никого.
Я приказал проводнику разбудить меня в Чудове.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но сон не шел. Страница за страницей нелепого, добродетельного до тошноты французского романа, в желтой обложке, купленного в вокзальном киоске. Не захвати я его — что бы было делать?
В Чудове на платформе мелькнула в скупом свете фонаря фигура в полушубке, в заломленной на ухо шапке: один из подрывников, Василий.
Он прошел в буфет. Кое-где, за столиками, обжигаясь без нужды, глотали чай пассажиры. Василий подошел к стойке, к дебелой буфетчице, опрокинул в горло рюмку, вторую... третью...
Я пожурил его у выхода.
— На дело идешь — со шкаликом.
Он подмигнул.
— Какой от него вред? Мозге — оттепель. На дворе видал что: климат! По железу-то ерзать будем, не нагреешься. А ежели нас да подрежут? На том свете, шалишь, брат, не поднесут! На случай, заговеться.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я не видел, как они вышли на Волхове. Должно быть, мимо платформы, прямо через полотно: заходить они будут с той стороны. Здесь — большая охрана.
Поезд, осторожно отстукивая стыки рельс, ползет по мосту. В зябкой темноте, островерхими башлыками отмечены застылые фигуры часовых. Я считаю мостовые фермы: взрывать будут третью от нашего, петербургского берега.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Чем ближе к Москве, тем дольше стояли мы на станциях. Бригада, соскакивая на ходу с оледенелых подножек, гурьбою окружала человека в красной фуражке, слушала, вытянув шеи, и потом разносила по вагонам, бодро стуча сапогами: «Отыграли москвичи, окончательно на убыль пошло».
В четвертый раз прошел по поезду жандармский контроль: поверка паспортов и билетов.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
На под’ездных путях к вокзалу поблескивали штыки солдат, охранявших пустые, только что пригнанные (еще не отцеплены паровозы) составы.
Пассажиры редкой цепочкой по проходу лепились у окон. Почти все — «коммерческой складки».
— Горит?
— Нет, не видать, чтобы горело.
— Москва, как Москва.
— Может, набрехали газеты? Так, замешательство без последствий.
— Очень просто, что и так. С газетчиков станется.
— Однако, войска нагнали. Смотри-ка, в упор стоят воинские. Зря тоже, по нынешнему времени, не будут солдат по стуже гонять. Он те ощерится, ежели по-пу стому.
— Чего ощерится! Им на походе винная порция. Выпьешь — и на морозе весело.
Поезд проскрежетал буферами и стал. Без четверти четыре: шли с большим опозданием.
Под стеклянным навесом дебаркадера, на пустых платформах цепь солдат, пулеметы на треногах, жандармы, офицеры. С десяток носильщиков в передниках, но без блях. Штрейкбрехеры или охранники просто?
Пассажиров с багажом было, впрочем, не много. Большинство, как и я, совсем налегке, даже без подушек и пледов.
У выхода — сильный караул. Офицер Самогитского гренадерского полка поверяет, совместно с жандармским ротмистром, паспорта и билеты.
Он вскинул глаза — от моего документа на меня.
— Из академии? Нашего полка там — не знаете? Ладыгина, штабс-капитана?
— Знаю. На старшем курсе.
— Вот, вот, — обрадовался гренадер. — Что же это вы в штатском? Впрочем, верно! При гражданских волнениях спокойнее. Хотя, в сущности, у нас уже можно сказать — конец.
— Разве конец?
— Ротмистр, вы без меня управитесь, правда? — Он отошел вместе со мною в сторону. — Ладыгин, нужно сказать, дядя мой: будете назад в Питер, кланяйтесь. Удостоверите, что цел. А была переделка!
— Да, у нас говорили, что первые дни было туго.
— Еще как! Непривычка, знаете. Баррикады эти на каждом углу: откуда материала натащут — не приложить ума. Растащим, а сзади уже новую наваливают. За день разберем, за ночь новых настроят. Вот, прости господи, канитель! Плана — нет, войск — мало, начальство по штабу мечется. Ежели бы тогда навалились господа социалы! Однако дали осмотреться... Баррикада сама по себе, что: только мебель портить...
— Потери большие?
— У нас-то? Точно сказать не смогу, но не должно быть, чтобы много. Ведь они больше из револьверов. А револьвер сам по себе что: чик, для собственного удовольствия.
— А у них?
— Кто считал? Взятых — и то не подсчитывали. Вывел в расход и бросил.
— Расстреливали?
— Нет, пристреливали. Еще им церемониал заводи. Конечно, ежели, по очевидности, гусь попался — отправляли в охранное; но ежели попросту жидок, — стоит из-за этого шум делать. У меня ефрейтор в роте, так тот изловчился больше прикладом, чтобы патронов не тратить зря. Дух, говорит, из него, каким манером ни стукни, одинаково воняет.
— Ну, я пойду.
— Вам далеко?
— В центр.
— Доедете за милую душу, в центре благодать. За Садовыми еще постреливают. А до Садового кольца тихо. Движение полное, только лупят извозчики, сукины дети: обрадовались случаю. Счастливого.
Беру извозчика у самого вокзала, для осторожности, на Театральную. Улицы, действительно, спокойны. Но пусты. На перекрестках — дозоры и патрули. Останавливают изредка.
У площади отпускаю извозчика, поднимаюсь вверх по Петровке, проулком выхожу на Тверскую и подзываю проезжавшего порожнем лихача. Вверх по Тверской, за Страстную.
На Страстной площади — явственные и тяжелые следы недавнего еще боя. Нелепою грудой топорщатся на углу оттащенные телеграфные столбы, под корень подрезанные, кривым, торопливым срезом. Черными, мокрыми кругами пятнят мостовую следы кострищ. Обрывками зажгутившихся проволок окручен фонарь. Боченок с выбитым днищем, с пестрыми клеймами «Портландский цемент», подкатился к обгорелому киоску. Мигает разлущенным козырьком втоптанная в снег синяя студенческая фуражка. По штукатурке домов — белою оспою сыпь шрапнельных разрывов. Было!..
Было. А сейчас... уже нет. На перекрестке, надежно и прочно врывшись тяжелью сапог в замызганный, расхлестанный копытами, подошвами, орудийными колесами снег, — трое городовых, в башлыках, в черных шинелях, растопыря локти засунутых в карманы рук. Еще стиснуты скулы оторопью недавнего страха, но по всей постати чувствуется: было, и — нет.
Нет? Но... с монастырской башни черным, чуть приметным жалом смотрится вверх по Тверской пулемет.
Шестой дом от угла Страстной по левой стороне. Я зашел под арку полураспахнутых, гнусавых ворот. Через двор, прямо, во флигеле, в третьем этаже, сквозь стекло — белая свечка в бутылке: знак, что явка не провалена; можно входить смело. Четвертое окно от угла: так и мне было сказано. Я поднялся.
— От Ивана Николаевича.
Девушка, открывшая дверь, кивнула головой и, обернувшись в коридор, крикнула:
— Виталий.
Виталий оказался белокурым, крупным, круглым. Но под глазами — бессонная синь, пальцы вздрагивают на лацкане тужурки.
— Товарищ Михаил? От военной организации? Как же, как же — ждем... Но... только... Мы вас, признаться, раньше ждали. А сейчас — уж и не знаю, как вам сказать... Связи у нас за эти дни, признаться, порастерялись.
— То есть, точнее сказать...
— Видите: начали мы очень хорошо. И план был и инструкция. Хотите посмотреть... — Он засунул руку в карман и вытащил печатные растрепанные листки. — Кажется, впрочем, дрались не по инструкции... Баррикадами шли к центру: войска ведь первоначально все были к центру оттянуты. Каждая дружина в определенном районе действовала. Связь держать было легко. А с четвертого дня, как войска начали наступать, вся система спуталась: дружинники начали переходить из района в район... были, скажем, на Бронной — оказались в Замоскворечьи... Разве угонишься! Я сейчас очень затрудняюсь сказать, в каком положении дело... Со вчерашнего дня никто не заходил. Я вам говорю: разбросалась публика...
— Ну, да ведь штаб какой-нибудь у вас есть все-таки...
— Конечно, есть, — закивал головой Виталий, расстегнул и тотчас же снова запахнул тужурку. — Хотя первый, настоящий, так сказать, еще до начала боев арестовали. Но там наших мало было, почти все большевики. А теперешний штаб — на Пресне. Она еще крепко занята. Это — наверное.
— Значит, туда мне и надо пройти. Как там связаться?
— На Прохоровскую мануфактуру вам надо будет. Центр там. Но вот, кого из наших найдете... — он развел руками и сморщился. — Там у нас товарищ Прокофьев был... Вышла, однако, некоторая неприятность: пришлось сменить. Сейчас Ильин должен бы быть, но возможно, что и он ушел. По совести сказать, и он не очень подходящий. Нет людей, знаете... Кто куда... Что бы вам хоть чуточку пораньше. Вы Мусю знаете?
— Какую Мусю?
— Да такая она, знаете... Вы с ней на питерокой работе могли встречаться. Она на Выборгской стороне работала, в районном комитете. Не припомните?
— Нет. Может, и встречал когда.
— Она как раз сегодня на Пресню ушла. Вот бы вам с нею...
— Петро здесь еще, — вполголоса сказала стоявшая у притолоки слушавшая нас девушка.
— Как, здесь? — вскинулся Виталий. — Ведь к шести было условлено. Опоздает! Петро...
— Я, — отозвался голос из-за стены. — Не бойся, поспею — сейчас иду.
— Ну, вот, на наше счастье. Тут парень один — должен Мусе для пресненцев передать кое-что: он где-то с нею условился. Кстати и вас проводит. А дальше — вы с Мусей... она — все входы и выходы... Видите, слава богу, все чудесно устраивается. Петро, вот товарищ из Питера, по уличным боям специалист, прислан на усиление штаба.
Петро тряхнул космами оползающих на лоб рыжеватых ребячьих волос, оттопырил безусую губу над белыми ровными зубами.
— Добре! Только где его теперь, штаб, разыщешь...
— Муся разыщет, — успокоительно сказал Виталий, забегая вперед нас к двери. — Ну, счастливо! Осторожненько, переулочками, Петро!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Мы спустились во двор.
— Вы Москву-то знаете?
— Мальчиком жил... Вспомню. Мы куда пойдем?
— Да почти что к Горбатому мосту. Там церковь есть — семи, то ли девяти мучеников. Так вот туда.
— В церковь?
— Обязательно. Для явки сейчас лучше места не найти. На улице неспособно, только на ходу прохожих и терпят; остановишься хотя бы и один — того и гляди заберут, а нет — пристукнут. В квартирах опасно стало: охранка очухалась, действует. Рестораны не торгуют. А в церквах — благодать. Попы-то не бастуют, молят о ниспослании. Шпика — за какой надобностью в церковь занесет? Так мы — в притворе, без людности, сойдемся, поговорим и ладно.
Я оглянулся по кривому проулку, которым мы шли. Никого. Приперты ворота и ставни. Синеет поздними сумерками снег.
— В шесть вечерня. Вот мы с Мусей и уговорились. Ей оттуда на Пресню рукой подать. Горбатый мост в двух шагах.
Он тряхнул свертком, который держал в руке.
— Колбасу несу, для отвода глаз. Очень, знаете, странно: у солдат — к с’естному форменное, как бы сказать... Лучше всякого паспорта, ей-богу. Если при обыске провиант — сразу доверие... Мы патроны подвозили, в Замоскворечье: в мешок с мукой насыпали и везем. Восемнадцать раз, не поверите, извозчика останавливали — потрогают: мука — езжай дальше. Даже сами советовали, как об’езжать, чтобы меньше патрулей было... Мы, однако, все-таки с вами врозь пойдем, с Гранатного... Здесь, видите ли, тихо. А в том районе — по Пресненской границе, — как бы кого не встретить. На одиночных-то они меньше ярятся. Придержитесь-ка, я вперед пройду.
Снег хрустит под подошвой. Весело посвистывая, идет в двадцати шагах от меня, качая колбасным свертком на оттопыренном пальце, Петро. Затаившись за палисадниками, высматривают в проулок щелками занавешенных окон притихшие, насупленные дома. Пусто.
Свернув с Гранатного влево, Петро перестал свистеть. Дошел по морозному стоячему воздуху — взвизг колеса, похрапывание лошади, тихий людской гомон. Далеко-далеко, за домами, стукнул одиночный выстрел. Я прибавил шаг за быстро уходившим вперед Петро.
На Кудринской площади, по засыпанному снегом кругу, в темноте медленно мотались два орудия, в упряжке.
Лошади, прихрапывая, тяжело оседали на сугробах. У поваленной желтой будки кучка офицеров и солдат с фонарями осматривалась вверх по крышам.
Петро пошел левой стороной, я — правой.
Черные тени заступили дорогу.
— Стой, мать твою... Кто идет?
И тотчас на другой стороне, через площадь, отозвались вскриком такие же черные голоса.
— Стой! Кто идет?
— Академии генерального штаба.
Тени качнулись остриями штыков:
— Виноват, вашбродь. Фонарь, Стеценко!
В тусклом свете желтой, испуганно мигающей свечки над моим отпускным свидетельством зашевелились, разбирая слова, отороченные рыжей щетиной, солдатские губы.
— Виноват, ваше высокородие. Как вы есть в вольном, не признать отличия. Притом, вроде бы фронт.
— Стреляют?
— Стишало к вечеру. Однако из-за мостов набегают которые по времени: пальнет и опять назад.
Близко и сухо ударил выстрел. Мы обернулись. Через площадь, в потеми, кучкою возились люди.
— Поддай-ка огня. Гей!
— Напоролся, бродяга, — тряхнул головой разговаривавший со мной ефрейтор. — А и нахальства этого в них, не сказать, ваше высокородие! Скольких за эти дни таким-то манером... Прет прямо на заставу, — будто мирной. А пошаришь его хорошенько, на ём оружие, или, того еще пуще — бомба. На Бронной, в наряде мы были, бомбой восемь человек вместях срезало. Как, значит, стояли... раз... кого как! Оттого... лютует солдат. Это разве порядок... бомбой!..
Вместе с ефрейтором, несшим фонарь, я перешел площадь к копошившейся кучке. Петро лежал на спине, раздетый. У виска — черным пятном — слипшийся ком волос. Снежным казалось тело из-под задранной к самой шее рубашки.
— Вот сволочь! Добро бы жид... А то, смотри-ка, православный.
— Что нашли? — крикнул от киоска офицерский голос.
— Патроны. Склад цельный!
Один из солдат, сопя и нажимая коленом на ногу Петро, тащил сапог.
— Голенище-то потряси!
— Тряси не тряси — чисто.
Солдат выпрямился, покрутил голенищем, сплюнул, бросил сапог в снег.
— Тоже ходют! Рвань платаная!
Ефрейтор, прищурясь, присматривался.
— Никак жив еще. Чтой-то у него, будто, брюхо пузырится.
— Жив! — обидчиво отозвался другой. — В самый упор стрелял: небось, будет жив... Берись, братцы, отволоки к стороне. Все же публике проход.
— Э-эх! Что народу перепорчено! И какого, прости господи, рожна!
— Будто не знаете?
Солдаты разом повернули ко мне головы.
— Испытуете, ваше высокородие, — осклабился ефрейтор. — Хоша и молодые, — по военному случаю до срока в строй поставлены, — но в присяге тверды.
Петро белел на сугробе. Я вышел на бульвар, боковой, прямой, снегом плотно закрытой дорожкой меж белых упругих, застылых валов.
В темноте, впереди на аллее, тускло взблеснул штык. Я свернул малой тропкой — к улице. Через нее — в кривой, под гору, проулок. Снег. Темь.
Еще глуше здесь, еще настороженнее дома. Но курятся над занесенными крышами низкие дымные трубы.
Встречный.
— Как к Девяти мученикам пройти?
Он подозрительно оглянул меня, из-под очков. Седой, борода клочкастая.
— А вам зачем, собственно?
— К священнику мне, отцу Василию.
— Василию? — протянул он. — Что-то я такого не знаю. В приходе у нас отец Николай Виноградов. А отца Василия — я такого не знаю.
— Вы, почтенный, ослышались. Я так и сказал: к отцу Виноградову.
— Я-то не ослышался, — снова осмотрел он меня, и снизил голос. — Вы что, по союзному, слышь, делу — или как?
— По сродству.
— По сродству? А имени не знаешь? — он качнул головой... — Ладно, дело наше сторона. А пройти... Как выйдешь к церкви, по правую руку будет церковный дом. В под’езд войти, левая дверь — будет дьякон, а правая — к отцу Николаю.
— А к церкви-то самой как попасть?
— Вон до угла, до того, налево до улочки, по ней вниз, до первого перекрестка и опять влево, — так прямо к церкви и выйдешь...
Он придержал меня за рукав.
— Вы, однако, с опаской. Здесь-то — ничего. А как к церкви, то там, храни бог, Горбатый мост, — а с моста Прохоровские дружинники так и кроют, так и кроют... Зюкнут, за милую душу.
— Н-на! За что меня зюкать.
— Ладно! — хитро подмигнул он, переминаясь валенками. — Они тоже, брат, ребята со смыслом. Зюкнут, я тебе говорю. Здесь ихнего брата чутьем разбирают, а там — вашего.
— Бог не без милости, казак не без счастья.
— Так-с... В самый раз поспеете... Служба-то божественная, чаю, только-только отошла.
— Отошла!
Я бегом побежал по улочке, по неразгребанному снегу. Старик гнусаво кричал что-то вдогонку.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Храм сползал по отлогому склону распластанным каменным остроглавым шатром.
За церковной оградой, — от раскрытой, обмерзшей калитки к паперти, — тянулся широкий, — многими, многими протоптанный след.
Скрипнула на ржавых, на кованых петлях тяжелая дверь. Замигали встречу с золоченых досок высокого иконостаса, отблеском, язычки свечей в паникадилах... Не разошлись еще... молятся. И сколько их! Почти полна церковь.
В притворе, у иконы богоматери, на коленях стояла бледная красивая девушка, в черном, плотно заколотом к волосам платке. Она не отрывала глаз от образа и, как будто, горячо, пристально молилась.
Она — или нет?
Я стал, несколько отступя. Выждал. Она обернулась — слегка нахмурила бровь и положила земной поклон, истово и крепко.
Я придвинулся ближе и тихо проговорил:
— Муся.
Она не подняла прижатого к каменному полу лба.
Но, мне показалось — чуть дрогнули плечи под лисьим воротником шубы.
На клиросе пели торопливо и радостно:
Взбранной воеводе победительная...
Я повторил громче:
— Муся.
С амвона, пришепетывая, задребезжал старческий голос.
— Братие! Преосвященного владыки, Антония Волынского пастырское к вам слово — о последних днех.
Она встала и вошла в толпу, грудившуюся к амвону. Я протиснулся следом, вплотную, чтобы не разминуться. Перед самыми глазами — русые завитки волос из-под черного платка.
Над рядами склоненных голов кивает с солеи, от царских врат — седая, окладистая, расчесанная борода.
— Братие!
Еще раз прокашляли в толпе. И — тихо.
— Великую смуту воздвиг, изволением божиим, на православную Русь враг рода человеческого, диавол. На стогнах градских, во образе скверны, во образе жидовстем, еще и устами соблазненных, по скудости веры — ересь социализму проповедуется. Ныне же, зрите, даже и кровь пролита. Во знамение... Во обличение вашего маловерия, людие! Почто терпите, почто соблазну попустительствуете... Егда же исполнится время духовной вашей лености...
Голос креп. Он не пришепетывал больше.
— Поколе будете терпеть сих зачумленных? Ибо, братие, чума на них, милосердием божиим отверженных. Нет в них — ни страха божия, ни совести: такой человек хуже лютого зверя. Смрад от них серный, геенский смрад... Ужели же допустим, братие, торжество диаволово? Ужели сопричастимся греху? Что же делать, како исправить пути наши перед господом? Да не погубим души наши, да не обречемся огню адову...
Он замолчал. В тишине — все громче и громче, напряженнее и злее нарастало дыхание десятков грудей.
Священник поднял желтую в свечных отблесках руку и благословил толпу.
— Молитесь, братие, да заступит нас бог, да закроет, святым покровом своим, пречистая мати. Каяться во гресех наших, за них же попущение божие на нас.
Скорбно опустилась голова, ерзая седой бородой по парче эпитрахили. Но глаза загорелись темным, знакомым, виденным огоньком.
— Сие, по христианскому чину нашему. Но надлежит и иное упомнить: что каждый из нас есть сын родной земли и государю своему верноподданный. В писании же сказано: вера без дел мертва есть. Да сбудется же слово, речениое пророком, глаголющим: подвигом веру мою подкреплю. Изверги те — посреди нас живут. Изымем же их, братие, тщанием общим. Руку разящего да укрепит бог...
Толпа дрогнула и сдвинулась теснее. Липким жутким туманом стлался над головами кадильный, застоявшийся дым.
— Укажи, отец...
— Господь умудрит, — возгласил старец, взнося крестным знамением руку. — Сказано убо в писании...
— На погром зовешь, божий человек! Крест на брюхе, а слова какие?
— Откель взялся? — взвизгнул женский истошный голос. — Родимые! Бери его, беса! От Прохоровских подослан!
В рядах забурлило. Хлестнула, напором, людская волна. Воронкой — туда, к правому клиросу. В просвете жерла — чьи-то головы, чья-то поднятая ударом рука. Раз... раз!
— Двое никак... Глянь-ка... двое и есть.
— Ты куда! На-ва-лись!
Гулко отдавался, под сводами, перетоп ног, глухая резь ударов. Но тотчас перекрыл крик и гомон звонкий девичий голос, как сталь прорезавший храмовую жуть:
— Ни с места! Бомба!
Дикий взвизг. И сразу стало тихо. На амвоне, у заметавшейся тяжелой золотом окованной хоругви, лицом к толпе, высоко взметнув над головой что-то черное, большое, мохнатое, стояла девушка — в короткой шубке, круглой меховой шапке. На всю церковь видна — смелым изломом — крутая дуга бровей над ясными, до дна ясными девичьими глазами.
Так вот она какая, Муся!
— Дайте им дорогу. Брошу: никто не выйдет.
Толпа медленно, не сводя глаз с амвона, расступилась, осторожно передвигая ноги: от Муси до дверей раскрылась широкая просека. Двое... еще один... и еще, поднимая воротники и сутулясь, быстро пошли к выходу. Я бросился туда же.
Муся выждала, когда за последним — за четвертым — проскрипели ржавые петли... Она попрежнему высоко над головой держала мохнатую муфту. Затем опустила руку и сошла по малиновому коврику.
Она шла неторопливо, смотря прямо перед собой, словно не было по обе ее стороны в двух шагах застывшей, на две стены рассеченной людской толпы. На опустевшем, таким ненужным ставшем амвоне тряс отвисшей челюстью, разметав руки по каменному помосту, седой, сгорбленный, жалкенький попик.
Я распахнул перед нею дверной створ. Она остановилась. И тотчас старушка-богомолка у порога, плача, метнулась ей в ноги, цепляя губами белый валеный сапог.
— Мати пресвятая, троеручица.
Толпа вздрогнула, как один, и отступила еще на шаг. В передних рядах закрестились. В упор перед собой я видел — смелый изгиб бровей — и ясные, такие близкие, такие родные, глаза.
Я положил Мусе руки на плечи и поцеловал крепко, в губы.
— Антихрист! — взвизгнула старуха.
Своды загудели. Кажется. Не знаю: мы вышли.
На паперти мороз, звезды, огни сквозь деревья.
— Ну, здравствуйте, — говорит Муся. Голос спокойный и ровный. — Михаил, из Питера? Что так поздно?
Искрится под ногою, под быстрым шагом белый, нетронутый снег. Мы выходим за ограду, вниз по откосу.
— Вы меня как нашли?
— Так, как вы видели.
— Я же не о том. С какой явки?
— От Виталия.
Кивнула на ходу:
— Как же это он вас так одного отпустил?
— Я не один был. С Петро.
— Вот-вот. Где ж он остался?
— На Кудринской: убили.
Муся вскинула глаза резко:
— Петро убили? Вы видели сами?
— Видел сам. На нем нашли патроны и бумаги.
В темноте зачернел перегибом мост.
— Кто идет?
— Свои. К Медведю в гости.
— Муся, никак?
— Она и есть. Эк вы проволоки напутали. Не перебраться.
— А ты сюда подайся. Тут у нас для своих переходик. Руку давай.
С баррикады тянулись крепкие, широкие ладони. Крякнула под ногой прогнившая доска.
— А ты легче, товарищ! Не разори фортецию.
За баррикадой — десятка два рабочих, с винтовками.
— Медведь где?
— У бань был. Там наши, слышь, фугас запластывали. А нет — так на Прохоровской, в столовке, в штабе...
Рабочий нахмурился и махнул головой.
— Со-ве-ща-ются, старшие-то! Это что же с тобой — комитетский, что ли?
— Нет, из Питера товарищ. На усиление штаба.
— Так, — крякнул рабочий. — Нам бы вот насчет стрелялок усилиться, — это бы дело, совсем снаряду не стало. Патронов пять на ружье — больше не наскребешь.
Муся досадливо сдвинула брови.
— Несли, товарищи, к вам патроны — да не довелось донести... Большой сегодня расход был?
— Сегодня? Нет. Мы и то говорим: что-то тихо в районе стало. То, было, нет-нет казачки под’едут — мы и постреляемся. Соскучиться не давали. А ныне — хоть бы те кто: один поп по косогору бродит.
Дружинник в железнодорожной фуражке сплюнул.
— Поп, это не к добру.
— Почему не к добру? Суеверие. Поп в ограде — на манер козла на конюшне: домашняя животная. В городе-то как, товарищ Муся? Неужли правда, так-таки и подались.
— Нет, держатся, — быстро сказала Муся. — Нельзя не держаться. Что мы — одни на Россию? Поди, и по другим городам началось... Идемте, товарищ...
Синими сугробами справа, слева — пустырь. Снегом ометенные деревья.
— Вы Пресню знаете?
— Нет, не бывал.
— Плохо. Как же вы будете ориентироваться в штабе. Разве вот что? Обойдем скореничко район. В штаб поспеем. По дороге я расскажу, что нужно. У вас, по крайней мере, свое мнение будет об обороне. Штаб в Прохоровке, все время... За ночь едва ли что будет.
— На Кудринской устанавливали артиллерию, когда я проходил.
Она повела плечом.
— В городе уже не осталось дружин. Разошлись или сюда оттянулись. Как вы думаете вообще — сможем ли мы продержаться?
— До чего продержаться, товарищ Муся?
— Пока выступит Питер, Тверь... остальные...
— Питер не выступит, Муся. Со мной выехали на Волхов подрывники попытаться мост взорвать под гвардейскими эшелонами. Это все, что смог дать Питер. А Тверь... Из Твери утром пришли войска, — значит, там — безнадежно тихо.
Она быстро оглядела меня, чуть дрогнула губами, хотела что-то сказать, — не сказала.
— Вот этой улицей пройдем. Тут вправо, за перекрестком — заслон. От Грачевской фабрики. Чудесные ребята! Драгуны здесь четыре раза пробовали прорываться — всякий раз отбивали, да как! Я как раз случайно была, видела.
— Света на улицах нет?
— Нет, зачем: «осадное положение» — по ночам никто не ходит. Хотя можно, совсем безопасно: от каждого дома дежурят выборные от жильцов. Здесь ведь, на Пресне, порядок установлен, как в настоящем рабочем государстве. И суд новый и подоходный налог. И так чудесно выходит: тихо и спокойно. Окраина ведь, а не поверите, — ни одного за эти дни грабежа.
— Мы пока ни одного дежурного не встретили.
— Разве? Я не смотрела. Да, может быть, они во дворах или в доме... Морозно.
Мы обогнули угол: черным перекрестом балок, досок, оглоблями вверх вздвинутых саней застыла в ночи баррикада. На шорох шагов нас не окликнул никто.
— Заснули, Грачевцы! — звонко крикнула Муся. Никто не отозвался. Мы подошли ближе. Нет никого.
Муся оглядела морозные стекла соседних домов. Ни света. Ни знака. Плотно приперты ворота. По свежему напорошившемуся снежку нет следов.
Она тряхнула головой и поднесла к лицу мохнатую, мягкую, чуть засеребренную инеем муфту.
— Выйдем на Большую Пресненскую.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Словно вымерла Пресня. Улица за улицей, в темный безглазый лабиринт свившийся клубок проулков, перекрестков, вздыбивших белые тротуары бугров.
Широким, ровным снежным поясом вдвинулась в кругозор река. На том берегу — огни. Мы прислушались. Тихо.
Я посмотрел на Мусю. Строго смотрят серые потемнелые глаза из-под мягких бровей; на высоком лбу — прячется под надвинутую шапочку едкая, тонкая морщинка.
Хоть бы один дозор!
Прошли берегом. Стали подниматься в гору.
До чего пусто...
— Я ничего не понимаю, — тихо говорит Муся. — Если бы был приказ сняться, на Горбатом бы знали. Вернемтесь. Все равно, так... без толку. На Прохоровской узнаем.
— Дойдем до верху: тут недалеко. Посмотрим.
От церкви, на белой горе — далеко кругом видно. На всей Пресне — темно... Лишь кое-где — редко и робко, как светляки на могилах, мерцают прикрытые далекие огни. Огромный корпус Прохоровской мануфактуры чернеет под горой, точно в провале — цепью освещенных окон очерчен фасад: по одному этажу: в остальных — темень. А за рекой — и к центру, за мостами, в городском районе — сотнями настороженных глаз смотрят на нас огневые цепи.
Черной чертой обведена Пресня. Тишь над городом. Ночь.
За слободою, в заречьи, пронзительно и пугливо взлаяла собака. Отозвалась вторая, третья... Внадрыв. И жуткий собачий лай пошел, побежал полосою по всему берегу, от заставы.
— Муся.
— Молчите!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Лай не смолкал, назойливый и надрывный. И вдруг, словно перекинувшись, он взвыл, захрипел, затрясся, на противоположь, от заставы — вправо, — и такой же полосою пополз, нестройным диким набатом, от квартала в квартал, по черной черте — мимо нас, к городу, к мостам.
— Окружают! — сказал в упор за нами надтреснутый, сиплый голос.
Мы обернулись. На ступенях паперти, зябко поджимая тело в потертое ватное пальто, стоял полнощекий человек в картузе, с нелепо замотанной какими-то тряпками шеей.
— Окружают, — повторил он. — По чужому и по многому, — лай-то, изволите слышать? Кольцом идет. В круг.
В самом деле, лай опоясал нас. Он то стихал, то разгорался, выбрасываясь к самой реке, упорный, неотвязный.
Человек в картузе протопал валенками по ступеням и подошел, щуря маленькие, запавшие меж толстых щек глаза. Бородка клином, рыжая с проседью. Он присмотрелся к Мусе и вздохнул.
— Извините, я бы спросить осмелился...
Брови Муси сдвинулись:
— Что вам?
— Вы по обличью, извините, словно бы из товарищей... Не из Прохоровских ли, осмелюсь спросить.
— А вам на что?
— Да вот-с... — Он повел вздрагивающей рукой в широкой варежке. — Окружают...
— Почем вы знаете?
— А собачки-с... Изволите слышать? Неукоснительно. Собачка, она зря ночью не гавкнет, вот уж нет... Всей слободой, и столь упорно. Движение идет, хотя и со скрытностью, будьте уверены. И по полукружью надлежит судить: окруженье в цепь.
В глазах блеснул и спрятался огонек. Он помолчал и прибавил — устало и растяжисто.
— Та-а-ак-с! Выходит: конец Пресне.
— А вам что? — тихо повела плечом Муся. Она, не отрываясь, смотрела за реку, на мерцающие огоньки слободы. Их становилось все больше, больше... Или чудится это...
— Мне-с? — Он потупился и договорил, чуть слышно. — Жаль мне, вот что.
— Кого жалко?
— Вас жалко, барышня... да и рабочих всех. За-зря пропадете. Деверь повечеру пришел из города... рассказывал: прислана от царя большая воинская сила, с гвардии генералами, и сорок с ними пушек.
Муся быстро обернулась к нему лицом.
— Вздор! Никакой гвардии не пришло и притти не могло. Под нею мост взорвали наши, на Волхове.
— Пришли, барышня, пришли, красавица. И из-под Тулы, и из-под Серпухова, и из Питера... Деверь сам видел, своими глазами... Сам с солдатами говорил. Гвардейские, говорит, солдаты, ядреные, семеновские. По улицам, говорит, идут барабанным маршем, похваляются: сотрем, говорят, Пресню с лица земли, на семя не оставим, крамольную.
— Неправда это.
— Правда, красавица. Оттого и жаль у меня.
Торопливо и дробно, хлопушкою, треснул в морозной ночи сорванный, бесстройный залп немногих и гулких ружей. Над куполом дальней церкви огненным шнуром бросилась в небо ракета. И с шипом, толчками — близко от нас, из-под самого ската горы — рванулась вверх, ей навстречу, другая.
Муся соскочила с камня, на котором стояла.
— Идем, скорей.
Незнакомец заступил дорогу, широко и беспомощно растопырив руки.
— Не обессудьте, осмелюсь, на глупом слове. Не ходи. Ой, не ходи... Христа праведного ради... Умучают!
— Пустите...
— Как перед Христом... Ведь не люди, звери они... опричина... Деверь говорил: водкой их поят... для лютости. Кабы только убили... А то ведь надругаются как! Распластают белое тело... Грудки-то девичьи, чистые, лапищей...
— Замолчи, ты!
— Не замай, барин! Я по-хорошему, по-душевному. Не ходи, говорю... Ко мне идем: как бог свят, укрою. Никто не найдет. Укрою и выведу...
Он толокся перед нами, срываясь с голоса, то снимая двумя руками, то вновь одевая картуз.
Муся остановилась и протянула руку. Он сбросил варежки в снег и схватился за нее цепкими крючковатыми пальцами.
— Спасибо.
— Укрою, как бог свят, — бормотал он, стараясь оттянуть ее назад, вверх, к паперти. Но она вырвала усилием руку.
— Спасибо. Нас ждут. Идем, товарищ Михаил.
Мимо него она побежала вниз по кривой ухабистой дорожке.
— Да что же это! — с отчаянием выкрикнул он и дернулся вдогонку. — Силом возьму, не пущу!
Я поймал его за плечо.
— Брось, сказано.
— Пу-сти! — прохрипел он, отступая в сугроб. — Ты что же это... Пусти... Варежки дай поднять.
Глаза, злые, косили. Следом за ним — я оглянулся на паперть. И только теперь заметил: за колоннами — черные, затаившиеся, прижатые к стене тени.
Я остановился на полускате. Уже далеко внизу сто яла, дожидаясь, Муся.
— Иди, чего стала... стерва! — выкрикнул он, обивая о колено снег с варежек. — Иди... с полюбовником. Сорвалось, твое счастье. Попадись ты нам — без семеновцев дорогу-то нашли бы тебе под... Не увернешься — из тысячи найду...
— Михаил!
Я не успел добежать. Черный метнулся от меня через дорогу, по снежным буграм, с диким криком:
— Ратуйте!
Я вынул маузер. Муся опять стояла рядом. Она дышала быстро и звонко. Тени закачались и растаяли в лунной полутьме.
— Не надо было этого, Михаил. Зачем...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
С холма вниз, надалеко — пусто. За рекой попрежнему полукружьем стлался остервенелый, стоголосый лай. По белому поясу, к слободе от нашего берега задвигались черные торопливые точки. Две... четыре... десять... Много.
Муся отвела глаза от реки — полукружьем, по черной черте — и чуть улыбнулась...
— Кажется, и в самом деле — конец.
Медведь — плечистый, большеглазый — встретил нас на дворе Прохоровки. Совещание кончилось. Расходились.
— На чем порешили, Медведь?
Он пожался.
— Зайдем на минутку, тут на дворе не вполне способно. Только — живым манером: мне к дружине надо. Заждались ребята.
В столовой было пусто. Три женщины, подоткнув юбки, прибирали пол.
— К приему готовятся, — скривил губы Медведь. — Что ж, по-короткому: решено прекратить оборону. Ни к чему. Хотели коммуны — вышла Коммуна: с маленькой буквы — на прописную. Почетно. Так тому и быть.
— А вот, — тихо сказала Муся, — его прислали...
— Слышал уже! Как водится: к шапочному разбору. Боевик, надо полагать — из высоких специалистов? верно? А где, позвольте вас спросить, вы были, когда вся Москва на баррикадах стояла, когда дружинников — хоть с каждого угла бери... Когда у нас — на одной Трехгорной по семьсот человек на смену к баррикадам просилось? Тогда вас не было, специалистов! Мы тогда, как слепые щенки, носом в стенку тыкались... У нас подготовка какая, знаешь... По прейскуранту оружейному курс оружия проходили, уличному бою — как бог вразумит. Вот и вразумил... Знали бы, как ударить — мокро бы было! Нет, размотались по мелочам, дали очухаться. Теперь присылают... на похороны.
— Цекисты из Москвы только что вернулись, говорили, что здесь ничего не будет. Да и из Питера нельзя было раньше отлучаться: ждали там выступления.
— Ждали... — презрительно протянул Медведь. — Дождались? Выдали Москву. Питер! От нас — вот он один, от них — полк с артиллерией: выходите, товарищи, на кулачки! Жив останусь — мы в партии грому наделаем: потянем к иисусу. Сладкопевцы: «восстание, востание». Ну, вот оно — восстание. Вторую неделю рабочие под ружьем — как шли, как дрались!.. былину складывать, слышишь! — а они где, комитетские? Как до дела было — хорохорились. Клички насадили себе, от звука одного — оторопь: «Непобедимый», «Солнце»: не слыхали? Были у нас такие... Закатились, Непобедимые, до первого выстрела... только их и видели... Дай срок, сочтемся... И у большевиков о том же: Евгений говорит: к партийному суду потяну. Разве так на восстание выходить можно? Нет. Вперед умнее будем. Столько крови порасплескали по России — и все задаром.
— Не задаром, Медведь.
— Задаром, говорю. Это, что «на крови взрастут новые поколения»? Слыхали! На французов оглянись. С тысяча восемьсот семьдесят первого года растут — сорок лет без малого — поколения, — а одно другого сволочнее. То же и у нас будет, небось... ежели замиримся...
Он закрыл глаза и помолчал. Когда он опять открыл их, они были ласковы и спокойны.
— Ну, баста. Душу отвел, теперь дело. Семеновцы прибыли, это — факт. У Горбатого моста — артиллерия. На Кудринской — батарея, войска идут в обход. К утру мы будем в капкане. Драться, конечно, можно бы — да не с чем. Патроны на исходе, народ повымотался. На людях — одно дело; а сейчас — ясно: Пресня-то одна. Которые семейные — бабы за полы хватают: загубишь! Обыватель скалиться стал: смелеет, чует помогу. Ну, да и на фабриках, что греха таить, перелом: дружинники — так и эдак, еще держатся, а остальные... Слышно, к Мину парламентеров каких-то отправили с белым флагом... Эх, набил бы он им морду, Мин! Да нет: это ему на руку.
Он едко сощурился и зажал в кулак подбородок.
— Кончать надо... Так и порешили. Но чтобы организованно: раньше рабочих на работу поставить, потом баррикады снять, оружие спрятать, кому укрываться нужно — уйти теперь же, пока ход есть через Москву-реку, да и за заставу можно.
Муся кивнула.
— Через реку уже идут. Мы видели.
Медведь стиснул зубы.
— Идут? Эти, стало быть, и приказа не дождались. Ведь решили до понедельника.
— Спору не было?
— Нет. Я ж тебе говорю: дело яснее ясного. Шабаш.
— А ты теперь куда, Медведь?
Медведь осклабился.
— Мне куда деться, я — меченый.
Он приподнял шапку и провел пальцем по проплешине на темени, — яркой — среди густых курчавых волос.
— Тут есть дружинка одна: не здешняя, — из города перешла, сборная. Вовсе без понятия, надо сказать, народ: порешили оружия не складывать, отходить с боем. Зря это — девять человек, — это что за оборона, только разлютуют зря Миновцев-то. Так я — к ним.
— Ну, и мы с тобой.
— Зачем?
Муся рассмеялась.
— А с чем же он назад поедет?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Дружину мы нашли в здании гимназии. Дом стоял нелепо: из окон прицельный огонь можно было вести только по улице, выходившей к зданию перпендикулярно фасаду. Подступы к дому ничем не прикрыты: подходи с любой стороны. Да и по размерам строения держать его с десятью-двенадцатью человеками никак не возможно.
— Зачем такое место выбрали?
— А чем плохо? Помещение нежилое: никого не подведешь. А что подступы, вы говорите... Баррикада по той улице есть, еще с двух сторон поставим — вот оно и будет крепко. Тут одними партами полквартала загородишь.
— И ребятам облегчение. Не на чем будет... закону божию учиться.
— Нет, не дело.
Их было девять: семь рабочих, железнодорожник, студент-кавказец, в белой лохматой папахе. Рабочие посмеивались над кавказцем, любовно.
— До чего лют до драки — у-у! Одно слово: Аммалат. А стрелять... семь дней с нами ходит — не научился. Как ни пальнет, нет удачи. Только патрону перевод.
— Э, одним больше убьем, одним меньше — какой счет, скажи пожалуйста.
Патронов — штук двадцать на затвор: одни браунинги. Винтовок всего две, да у меня — маузер. С этим много не наделаешь.
Медведь хмурится.
— Что ж, товарищ Михаил. По-вашему, отсель выбираться?
— Обязательно. Надо другое место подобрать: покрепче и чтобы обстрел был. Здесь как в мышеловке: голыми руками возьмут. Все равно что дуло в рот и — щелкай.
— Ну, это дело не пройдет. Слушай, ребята! Навалятся они, надо думать, с мостов, с этой стороны. Посколь решение есть — не оборонять, пусть входят без боя. Нам отбиваться надо на ходу: чтобы видно было, что не из здешних. А то подведем. Предложение мое такое: с боем отходить к Камер-коллежскому валу. Оттуда в прорыв: либо на ломки — там близко: нырнем в случае чего, либо в лес прямо.
Железнодорожник заворчал.
— На ходу какой бой! В дому держаться можно. А по улице — мигнуть не успеешь, расчешут. И от города отбиваться расчета нет. В поле тебя голыми руками возьмут.
— Верно, — поддержал кавказец. — Уйдем из города, у меня билет пропадет.
— Что еще за билет?
— Какой бывает, железнодорожный! До Тифлиса брал. Домой на праздники еду. Поезд в Москве стал, что же мне в вагоне сидеть? Я с ними вот — и занялся. Завтра кончим: можно дальше ехать.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Поспорили. И на самом деле: с браунингами на улице — неладно. Но, в конце концов — так ли, иначе ли — в сущности, все равно. Поспорили и порешили: переночевать здесь, с рассветом продвинуться к черте и с нее отходить за город с боем. На ночь выставили часовых. Растопили печку, легли. Но не спали долго. Студент сидел под окном, поджав ноги, и вполголоса рассказывал соседям армянские загадки. Одну за одной.
— Много лошадей, посредине один человек, — что такое?
И, не дожидаясь ответа, сам вздрагивает от сдержанного смеха:
— Карапет гулять пошел.
Медведь ворочался.
— Да ну вас! Вы бы о чем толковом. Губами зря шлепаете.
Но на следующем анекдоте сам засмеялся, сбросил полушубок и сел.
— Чорт его знает: несуразный у нас народ какой-то, товарищ Михаил. Можно сказать, события, а он... Тут, знаете, в эти дни по городу корреспондентик иностранный путался, шустрый такой, все около баррикад. Француз, но по-русски чешет здорово, хотя и с пришепеткой. Мы было его заловили даже — думали, не из шпиков ли. Оказался, однако, форменный корреспондент: оставили. Так вот с ним... Умора, ей-богу. На Садовой: били мы с баррикады по казакам, а он тут же вертится. Подошла пехота, мы баррикаду бросили, отходим. А с нами матросик был, тоже вот как Аммалат этот, — приблудший. И тоже — лютый такой матрос. Отошли мы мало-мало, а он обернулся, и бегом опять назад на баррикаду. Взлез, руку поднял. Корреспондентик — тут же за тумбочкой. Глазки горят. «Этот момент, — говорит, — исторический; я, — говорит, — оглашу через печать на весь мир слова этого безвестного героя». А матрос руку поднял — да как обложит гренадер тройной матерью... аж дух заняло. Французик так и сел. Уж и потешались мы над ним: ну, говорим, огласи на весь мир — несказуемое! У нас, братец ты мой, попросту. Без фасона. Да уймись ты там, Аммалат: Мусю разбудите, грохотальщики.
Угомонились, однако, только после второй смены: кавказец ушел на пост. Мы долго говорили с Медведем.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Предрассветной прозрачной просинью просветлели оконные стекла. Уже четко видны колеса телеги, осями вверх взброшенной на баррикаду среди досок, мебели, столбов, хламу. Сторожевой дружинник зябко переступал по примятому снегу. Будить?
Но будить не пришлось: от города коротким взлаем ударил пушечный выстрел. Эхом отдался гул близкого шрапнельного разрыва. Второй удар... Третий.
Дружинники торопливо поднимались. Сторожевой, припав за баррикадой, водил дулом винтовки, словно нащупывая цель. Цель? Улица пуста.
Муся быстрыми пальцами расплетала — на ночь в две косы сплетенные волосы.
Железнодорожник крякнул, помялся: — А может, все же здесь отсиживаться будем, товарищи?
— Э, лень ему по морозу.
Вышли. После комнатного, жаркого, устоявшегося людского тепла — ледяным кажется вздрагивающий от выстрелов воздух. Пушки бьют по всей Пресненской окраине, по всей черной черте — упорно и быстро, почти без перерывов. За два-три квартала от нас тяжелым столбом подымается черный, клубистый пожарный дым.
— Прибавь шагу! Надо было выйти до свету.
Вперед, вниз по улице, к линии взрывов, бегом выдвигается дозор. Двое. Мы, остальные, вдесятером, вместе.
В редкие промежутки между выстрелами — дробь бесстройной торопливой ружейной стрельбы. — От обсерватории, на слух.
— Там наших нет.
— А ты говорил: не будет обороны.
— И нет ее: Миновцы палят.
— Что делают! Креста на них нет. Смотрикось, и там занялось. Спалят Пресню.
Дозорные с перекрестка махали.
— В цепь, товарищи.
Показались люди.
— Здешние. Пресненцы. Видишь, бабы.
Оглядываясь, они пробежали, таща узлы. Осмотрели недобрыми темными глазами.
— Навели пагубу, дьяволы... Ужо, вешать будут — сама веревку принесу.
— Плыви, бабка. Пятки не растеряй.
Дозорные стояли на месте, дожидаясь.
На улице становилось люднее. Всхлопывая дверями, выскакивали из под’ездов, из заборных калиток, укутанные люди, выволакивая пожитки. Старик в рысьей шапке, ушастой, тащил на ремне упиравшуюся седую козу. Тихо и жалостно причитала, мешкая у ворот, заплаканная баба. Шрапнель рвалась все ближе — ровными, казенными очередями.
— Эх, неладно выходит. Какой тут бой!
Проплелся извозчик с кладью, раскатывая санки на ухабах; ухмыльнулся на нас, покачал головой. Все больше людей по панелям.
Солнце глянуло из-за крыш, из-за крутых, черными перистыми клубами встававших дымов.
Дружинники сбиваются в кучу.
— Итти ли? Продвинемся — назад не податься будет. Гляди... разворошились: прет чумиза изо всех щелей. Со спины возьмут — себе в выкуп.
Медведь повел глазами.
— Не узнать Пресни. Пока держалась рабочая сила, притихло, небось... канареечное семя... А сейчас, вишь: каждая шавка волком смотрит... Не итти нам с ними, видно, вовек!
Стрельба смолкла внезапно. Бежавшие стали приостанавливаться. В конце улицы замаячили конные фигуры. Кавказец выхватил винтовку у соседа и выстрелил, не целясь. Ближние к нам шарахнулись, ломясь в припертые ворота.
— Наддайте, наддайте! — весело крикнул Медведь. — Баррикадку на прощанье. Пособи им, братцы, ворота снять.
Прохожие побежали врассыпную. От дальнего перекрестка блеснуло и ухнуло. Где-то жестко прозвенело разбитое, на тротуар осыпавшееся стекло.
Конные скрылись за перекрестком.
— Как бы в обход не взяли. Надо с фланга прикрыться. Муся, бери тройку и — на угол.
Трое рабочих и Муся скрылись за выступом дома. По пустой улице, прямо на нас, развертываясь на ходу, выбросилась темная, тесная серая шеренга в барашковых шапках, в красных гвардейских погонах.
Гвардия его величества!
Две винтовки и маузер. Браунинги молчат: далеко, не достать выстрелом.
Словно обмело улицу. Тупо топотит за спиной мягкий, спотыкающийся бег... Опять прозвенело, дурашливо и протяжно, разбитое стекло.
Мы, трое, стреляем, запав за крытым, коробкою выставленным на тротуар, под’ездом. Медведь с кавказцем и остальными — на той стороне улицы, вдоль забора, за кирпичною кладкой столбов. От тех — серых, краснопогонных — частым, ровным полетом чертят по снегу пули.
Их — не много: взвода не будет. Офицеров не видно. Продвигаются медленно. Стали, стреляют с места.
Кавказец, пригнувшись, перебежал улицу.
— Я предлагаю врукопашку. Их мало. У наших всех — ножи. Медведь согласен. Ударим?
Он поднимает руку. Дружинники с той стороны торопливо откидывают полы полушубков. Взблеснули лезвия.
— А ну, разом!
Ефрейтор на фланге клюнул головой и ничком ткнулся в снег. Шеренга дрогнула и смешалась. Медведь, вобрав голову в плечи, прыгнул вперед.
— В ножи!
Топ, быстрый, бешеный, твердый — накатился сзади. В полуоборот я увидел — взблеск шашек, морды скачущих коней, смятое копытами тело. Снег. Кровь. И — у самых глаз — тяжелый сапог упором в напруженное обмерзшее стремя.
Застыло, под бескозыркою, злобное и напуганное лицо наскакавшего драгуна.
Конь вздыбился под выстрелом.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Цепляя полами шубы за копья чугунной решотки, я перебросился во двор особняка, из-за под’езда которого мы стреляли в Семеновцев.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Медведь бежал уже далеко — за спутанной свернувшейся семеновской цепью. Посреди улицы, отмахиваясь кинжалом от крутившихся вокруг, наседавших конных, кавказец, прыжками, отходил к желтому высокому дому. Взвизгнул дико, по-горному. Кони шарахнулись. Но кто-то с панели — в толстом, запоясанном синим, кафтане — пожарный?.. откуда! Подбежал, волоча тяжелый и длинный лом.
Я вскинул ствол. Конский круп перенял пулю. Лом взнесся, ударил кавказца сзади. Папаха осела под железом. Еще раз сверкнул оскал белых зубов. Пожарный ударил второй раз, лежачего, острым концом по лицу. Я соскочил с цоколя. В окно, расплюснув носы о стекла, смотрели на меня чьи-то дикие, с безумными глазами, лица.
Драгуны, спешась, перемешавшись с Семеновцами, раскачивали ворота. Сквозь решотку вздрагивали просунутые — мне в угон — винтовочные дула. Я пробежал двор. Из-под ног, с воем поджимая перебитую пулей лапу, отскочила собака. У кирпичной бурой стены, в глубине — скосившийся мусорный ящик. С него закинул руки на гребень стены, подтянулся... По двору, прочь от дома, к воротам, бежал человек в белом фартуке. Ружейные дула бились в ограде чугунных прутьев тяжелой высокой решотки...
Тот, второй двор был пуст. Я не поглядел на окна. Глубокой широкой аркой — к глухим припертым воротам. Никого. Не сразу дались болты, тяжелый забухший засов. Прогремела ржавая цепь, не пуская ворота распахнуться. Я просунулся в щель. Улица. Толпа — у горящего оцепленного дома. Оправил шапку и вмешался в ряды. Маузер я бросил еще там, у особняка. Без патронов.
Что сталось с нашим заслоном?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В город я выбрался через Горбатый мост, в длинной веренице извозчиков: пеших пропускали труднее. Баррикада, разобранная, горела десятком костров. Переход был рассечен двумя цепями винтовок. За мостом — офицеры, солдаты, полиция. Ровным рядом уложенные по откосу берега, по оттоптанному снегу, тела. Стадом, тесно сбитым, стояли по другую сторону, в оцеплении городовых — арестованные. Пропуск шел медленно, мы долго стояли на в’езде.
Солдаты обыскивали, опрашивали. Старший заставы долго и пристально смотрел на меня, пока с передней пролетки сволакивали очередных седоков. Мой извозчик причмокнул и тронул. Мы поровнялись. Солдат махнул рукой, через мост, запиравшей заставе:
— Пропусти!
Извозчик хлестнул. Мы проехали.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
На Тверской, на явке Виталия — не было белой свечки в бутылке. У Страстного столкнулся с Медведем.
— Ходу нет?
— Нет.
Смеясь, покачал головой.
— Вот было накрыли... как тетеревей — драгуны-то! Когда наших увидите, передайте: подался Медведь до времени в Серпуховский уезд. Скажите: доктор адрес знает.
Отбивая шаг, подходил патруль. Мы разошлись.
Поезда ходили по расписанию. На вокзале по столам уже снова расставлены были пыльные, сухие букеты, и лакеи сверлили пробочниками пивные бутылки, засунув подмышку грязные, мятые салфетки.
Мой доклад о Москве «отцы» приняли с неодобрением явным. Пока я говорил, Виктор, морщась, прятал под руку кудреватую голову, потряхивая седеющим хохлом из-под распяленной корявой ладони. Косой глаз пренебрежительно и сердито смотрел мимо меня — в обшарпанную кисть портьеры. Вторым «отцом» на этот раз был не Иван Николаевич, а какой-то новый, ранее не виденный мною старичок — сухенький, туго обтянутый по черепу глянцевитою кожей. Поглядывая на Виктора — для ориентации явно, — он поджимал, в такт его хохлу, тонкой трещинкой запавшие губы: — «Нет, вы не то говорите!»
— Не было подготовки? Это, простите меня, вздор! Совещались достаточно. Была даже печатная инструкция. И прекрасно, детально разработанная, да! Не только в боевой части, но и в административной. Изложена вполне практически организация социалистического самоуправления, хотя бы, для начала, в пределах одного городского района. Предусмотрены даже такие меры, как порядок взимания подоходного налога. Вы что ж, этой инструкции не изволили видеть?
— Видел. Относительно ее качеств вы разрешите мне остаться при особом мнении.
— Это, положим, не наша инструкция, — неприязненно сказал сухенький. — Это — большевистская. И, поскольку они настаивают на том, что именно они возглавляли восстание, — всю ответственность за недочеты и промахи, о которых говорит товарищ Михаил, можно, в сущности, попросту отнести на них.
— Такую точку зрения я готов понять, — вскинул волосами Виктор. — Это политический подход. Но я не склонен разделить его: при всей неудаче, московское восстание есть величайшего значения исторический факт. И, считаясь только с внешним неуспехом его, уступать претензиям большевиков, отступаться от ответственности, — но тем самым и от права на историческую заслугу, — я лично не вижу оснований. Скорее, напротив. Тем более, что, говоря об ответственности... перед кем, собственно, мы отвечаем? Перед историей? Но эту историю мы же будем сами писать. Перед современниками? О них можно не беспокоиться. Московские баррикады обрастут теперь же, сейчас, на наших глазах легендами и без всяких мер с нашей стороны. Свойство пролитой крови: она родит легенды. Так было, так будет. В массы пройдет легенда. А стало быть...
— Местные партийные работники, непосредственные участники восстания, как я уже сказал, находят, что комитет и в период подготовки и при самом выступлении...
— Армейская традиция! — перебил, махая перед угреватым носом пальцами, Виктор. — Строевые, проиграв дело, стараются свалить вину на штабы. К сожалению, постоянное явление в партийной практике: не вы первый, не вы последний: чуть что — виноват комитет... Вреднейшая тенденция на низах, которую вы, товарищ Михаил, как осведомляют нас ближайшие к вам по работе комитетские товарищи, — всегда и неизменно поддерживаете. Всегда и во всем — комитет! Точно он виноват в том, что в массах нет достаточной выдержки, и точно он может в один день поднять в должной мере политическое сознание. Пока его нет, нужна строжайшая дисциплина: масса должна итти за вождями беспрекословно, — иначе она обратится в толпу, в мятежный охлос: воспоследует анархия. Вы этого явно недооцениваете, товарищ. Даже напротив: в ваших высказываниях какое-то совершенно странное, и неожиданное для нас, — поскольку ваше происхождение нам известно, — выдвигание низов — и самых темных низов.
— Микроб массы, — подхихикнул старичок. — Социал-политическая болезнь!
— Именно микроб, — пренебрежительно сказал Виктор. — Надо быть реальным политиком и знать действительную цену слов и лозунгов... В частности, «масса» — словом этим нельзя не злоупотреблять, в известной мере, в демократической практике, но — всему свое место. Реальное использование массы не может не быть ограниченным. Попытки двинуть ее во главу угла — политически слепы.
Старичок таратакнул языком, сквозь щелочки губ, и поддакнул топотом:
— Анархо-синдикализм!
Виктор кивнул и с достоинством положил ладонь на ладонь.
— Этот уклон осуждается. Я вам серьезно рекомендую, товарищ Михаил, подумайте над вашим отношением к партии. Или вы входите в общий строй, со всеми вытекающими из этого идеологическими обязанностями и дисциплинарными последствиями, то есть на равных со всеми остальными основаниях... или... или я уж не знаю что.
Прощаясь, он еще раз многозначительно повторил, пожимая руку:
— Подумайте.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
«Отцы» не одобрили. Зато в дружинном комитете, когда я рассказывал о Пресненских боях — слушали с несказанным захватом, заражая своим волнением, подсказывая волнением этим для меня самого неожиданные слова. В одном Виктор оказался прав: на глазах у меня — от московской крови вставала легенда. И в легенде этой сама собой отмирала, в ничтожестве своем, вся комитетская пачкотня. Когда я кончил, вспомнился мой доклад чекистам, и странно стало: словно я совсем о разном говорил — там и тут: не о той же Москве.
О комитетском — заговорили, впрочем, но уже потом, позже, когда сошло первое впечатление и, естественно, стал перед нами вопрос — что дальше? Начал Булкин:
— Раз’ясни нам учительски, ежели ты нам учитель. Читал я по книжкам и картинки видел: о Коммуне французской и другом, где пишется про истинное геройство. Там — ежели бой, то до смертного конца; ежели на проигрыш пошло — сейчас на баррикаду, а то и так, посередь улицы, в одинок, с красным знаменем в обнимку — под залп или под штык. О Москве ты, однако, докладаешь иначе: дрались лихо, но животом на штык не кидались, и как до каюка дело дошло, всвоевремь разошлись. И сам, видишь ты, заместо того, чтобы со знаменем, как сказать, смерть принять — через забор, на помойку сиганул. Ты, по нашему понятию, человек правильный: стало быть, в книгах тех читаемо неправильно?
— Неправильно читаемо, Булкин. Революционный завет не такой должен быть. Я вам уже не раз говорил: не умри — убей.
— Верно, — кивнул манчжурец (фронтовик, новый у нас, сменил Балясного в Нарвско-заставской дружине). — Умереть, брат, всякая курица сумеет: поклохчет, поклохчет — да богу душу и отдаст, по принадлежности. В нашем деле, как в армейском — на фронте. В цепи, бывало, голову только подними с закрытия — взводный тебя сейчас всесветно кроет: «Подставляешься, мать твою так, эдак и еще так, — полку в ущерб». А чтобы посередь поля, со знаменем в обнимку, животом на штык — и с пьяных глаз в голову не влезет. А по-революционному как бы почитается за геройство! Не возьмешь в толк.
— От нерозмысла, — убежденно сказал Щербатый. — По партийной линии у них тоже ведь так: кто чаще в тюрьме сидел, тому почету больше. А по-нашему: часто попадался, значит — работа не чиста, не мастер. Ну, раз там, другой влип — с кем случая не бывало. Но ежели многажды... обязательно от неуменья. Стало быть, прими во внимание, укороти или вовсе отсунь от дела. А они его, гляди-ко, на первое место: заслуга — по высидке. Это с чем же сообразно?
— У нас в районе тоже завелся такой, из меньших, сбивает народ на конституцию, все о Думе: и такое от нее добро и этакое. Я его на митинге окрыл. Конституция, говорю, господская вольность, а нам она ни на ляд: и кто, говорю, за конституцию говорит — тот, говорю, пролетарию изменник! Он как затрясся весь, оратор-то: «Я, говорит, восемь лет в ссылке сидел». А я ему: «Что ж ты, говорю, козий ты сын, сидел, а не бегал?..» Ребята как загогочут.
— Постой-ка, — перебил Угорь. — Как бы от дела в разговор не уйти. Ты вот что скажи, Михайла. После Москвы нынче что же, опять будем общего выступления ждать? Или — шабаш делу, что ли? Говори прямо.
— Дела, Угорь, на наш век хватит: шабашить не придется. Но относительно общего выступления — теперь, после Москвы, на ближайший срок его ждать едва ли приходится. Временно, по крайней мере, придется на мелкую, на партизанскую борьбу перейти.
Угорь качнул головой:
— Ежели так, значит делу шабаш. Народ у нас такой: навалились раз, нахрапом не взяли — крышка, стало быть; теперь, как в россыпь пошли — нипочем их, браток, не соберешь.
— Соберем, Угорь, дай срок.
— Срок-то давай не давай, сам подойдет. Однако, как с ребятами быть? Ежели до общего — поспишь, да еще выспишься. Не посолить ее впрок, дружину-то. Это надо обстоятельно, я тебе скажу, обсудить.
— Подожди с обсуждением, — отрывисто сказал Николай. Он молчал до сих пор весь вечер, и сейчас бросилось в глаза, что он странный какой-то. Не в себе.
— У меня другой есть вопрос к комитету. Покруче.
— А ну?
— Да и как сказать, не знаю.
Он дрогнул губами и замолчал.
— Стряслось что? — спросил Угорь и подвинулся ближе. — Ты это чего же?
Николай еще ниже опустил голову, лица совсем не стало видно.
— Дело, братцы, такое. Гапон...
— Гапон, — насторожился Булкип. — И то ребята толкуют, гапоновцы собираться стали. «Отделы» опять ладятся открывать. Послание от него, что ли? Не вовсе, значит, запропал по заграницам-то?
— Кабы послание... — Николай снизил голос и обвел глазами всех, словно набираясь силы. — Сам здесь.
Головы дрогнули.
— Видел?
— Самому не довелось. Но от людей знаю достоверных.
— Обязательно бы повидать, — тихо сказал Щербатый. — Я от него, прямо сказать, свет увидел. Нового завета человек. «Грядый во имя господне»...
— «Грядый»! — закивал Николай быстро. И вдруг улыбнулся во все лицо растерянной и детской улыбкой. — Он, видишь ли, — провокатор, поп-то.
Двенадцать глаз взбросилось на Николая. Горящих. В упор.
Щербатый медленно привстал, отжимая доску стола черными крепкими ладонями.
— Слову вес знаешь, Николка. Я тебя за такое слово... В бога не верю, но в попа — вера есть: он по постригу своему в божье имя играть не станет. А Гапон — поп особый, он божьим именем... грядый. И царя он божьим именем проклял: сам слышал. Пастырское благословение на кровь дал... Чтобы такой человек...
— Провокатор, — тихо и упорно повторил Николай и расплакался, нелепо водя ладонями по заросшим щетинистым щекам. — Как же теперь жить, родненькие?
И оттого, что он сказал так, от голоса и оттого, что он заплакал, — стало достоверно сразу, без доказательств: провокатор — Гапон. Понял и Щербатый: смолк, отвернул голову в угол.
Манчжурец заговорил первый:
— Кто вызнал?
Николай вздрогнул, словно разбудили его.
— Мартын. Есть такой: из эсеров. Мартын, говорю.
— Из эсеров? — повернулся к нему Щербатый. — Тот, что с нами девятого в крестном ходу был?
— Тот самый.
— Михайло, Мартына знаешь?
— Знаю.
— Поручишься?
— Поручусь.
Щербатый покачал головой.
— Скор ты, я тебе скажу, на поруку! Я б не дал. Ко дворцу мы с ним, тогдась, прямо сказать, рядом шли, у Гапона у самого. Как первой пулей зызыкнуло, лег твой Мартын брюхом в снег. И воротник поднял, морду укрыть. Гапон, небось, тогда не ложился. Еле оттянули его, чтоб не подбило. А Мартын: как рожок взыграл, смотртю, он уж глазом шарит, куда брюхо уткнуть.
— Мы же только что говорили насчет того, как со знаменем в обнимку...
— Не лукавь, Михайло. То — другое совсем: то — бой: для бою свой закон. А Гапон нас не на бой, на жертву вел, без оружия, — устрашить голой грудью. Кто на такое, на жертву пошел, тому грудь прятать не гоже. Ежели довелось под расстрел — не пять. Ты б лег? Соврешь, не поверю. Нет, ежели Мартын донес, — дело, товарищи, поверки требует.
— А кто же говорит, чтоб без поверки, — вскинулся Булкин. — Такие дела без оказательств не делаются. Он тебе оказательства какие дал, Николай?
— Дал, — тихо кивнул Николай. — Доказательство — твердое. Ежели бы нет, разве бы я на душу взял... Однако и притом — нам ему не с его слова верить. Он сам так обещал: своими глазами увидим: сам Гапон перед нами свое предательство окажет. За тем он ко мне и пришел — за свидетельством нашим: за заставами нас послушают. Поэтому и просит нас Мартын: для свидетельства, говорит, не для суда.
— Где свидетельство, там и суд, — хладнокровно сказал Угорь. — Что он там вертит, Мартын твой!
— Ничего не вертит. И по-моему так. Свидетельство ать можем, а судьями — кто нас поставил?
Щербатый подозрительно оглядел Николая.
— О-ох, нет у меня к Мартынюку этому доверия! Кто еще его, братцы, видел? Глаз у него, я скажу, кровяной: как глянет — она из глаз смотрится. К хорошему глазу кровь пролитая не пристанет: это, брат, доподлинно. Тут надо с оглядкой.
Угорь подумал.
— Доручить Михайлу дело. Он за Мартына — как бы поручитель: пусть вникнет. Со всей осторожкой: тут я — за Щербача вполне. Охранное впутавшись: ежели что, влипнуть недолго, там тоже народ школеный: подденут — не дыхнешь.
Еще потолковали и порешили, чтобы я свиделся с Мартыном, не откладывая, выяснил дело и, если надо будет, условился — на свою ответственность и на свою совесть.
Свидание с Мартыном не состоялось. Он оказался в от’езде. И надолго, кажется: где-то очень далеко, в медвежьем углу каком-то, шло партийное — и затяжное — совещание. Повидимому так, потому что на то же время прекратились и свидания мои с Иваном Николаевичем. Он тоже был в от’езде.
Политическая атмосфера тяжелела. Реакция росла. День за день в печати появлялись краткие, но многоговорящие сообщения об арестах, о закрытии газет или даже издательств. За заставами — щеголяя значками и побрякивая новенькими, свежего казначейского чекана целковыми, — формировались и крепли «черные сотни», над которыми официально принял шефство «возлюбленный монарх». Дружинники наши все чаще перестреливались с «трехцветными», с боевыми отрядами «Союза русского народа». И не всегда в свой успех. Уже дважды прославленный в заставских летописях трактир «Васильки» — штаб-квартира Угря, обычное место раздачи стачечных пособий и междупартийный клуб — подвергался налету и разгрому. В ответ наши бросили три бомбы в трактир «Тверь» — базу черных, во время заседания «Снесаревцев», и обстреляли — беглым огнем — разбегавшихся из полуразрушенного дома противников. Четверо убитых, пятнадцать раненых. Дело попало в газеты, но судебных последствий не имело. Местная полиция все еще держала нейтралитет под дулами дружинных маузеров. Но положение наше за заставами явно ослабевало: приток в дружины иссякал.
Движение все определеннее сжималось в грани партийных организаций. Широкая «серая» масса, из которой союз исключительно почти черпал силы, явно выходила из борьбы.
Иссякали и средства: регулярные взносы прекратились, наши кассы питались случайными поступлениями, сборами по заводам и пожертвованиями, по временам притекавшими из районов. Средств этих с трудом хватало на пополнение патронов, расход которых каждодневно рос в стычках с черными, и поддержку безработных, составлявших ядро дружин. Заседания Центрального комитета нашего проходили хмуро: больше, чем о дружинных делах, говорили о Гапоне и о том, что Мартын прячется, сыграл напопятный, и доказательств у него, очевидно, нет.
Лишь однажды попрежнему взмылось настроение. Заставы праздновали: Угорь убил-таки Снесарева; среди бела дня, во дворе завода. Убил — и сразу же стал каким-то апатичным, позевывающим — словно предназначение свое выполнил, ничего больше не осталось делать: «ныне отпущаеши раба твоего, владыко».
Ряды Офицерского союза быстро редели. В партии — провал за провалом. В феврале добрались, наконец, и до «Кабачка трех сестер». В Шурином комоде нашли переложенную бельем очередную партию браунингов и патронов, а на буфете в столовой — неведомо кем заброшенную туда, — свежую, еще пачкающую избытком краски, пачку прокламаций: пятьсот штук: «В борьбе обретешь ты право свое...»
100-я, 102-я, 103-я статьи уложения о наказаниях, с применением 79‑й статьи: о суждении по законам военного времени. Шуру отвезли в Трубецкой бастион, в каземат, накрепко. Зину, старшую — в Литовский замок. Соня, младшая, успела скрыться: во время обыска ее не было дома и о провале успели предупредить; напрасно прождала ее три дня сидевшая на Широкой засада. Со всеми предосторожностями мы эвакуировали Соню в Вильну. Это заняло у меня несколько дней. По своему положению и мундиру я лучше всего был приспособлен для укрытия «террористки», в погоне за которой охранники обшарили без пощады партийные квартиры, бывшие на замете. Мы спасались по отдельным кабинетам, в ресторанах, на холостых квартирах разных моих «друзей детства». А когда прошел первый шквал арестов и обысков, Соня благополучно прошла, прижавшись головой мне к плечу, под вуалью, со снопом лилий, перекинутых через руку, — сквозь строй филеров и жандармов на Царскосельский вокзал в спальный вагон. Маски были удачны: некто подвыпивший поздравил нас тут же на платформе, перед посадкой, с законным браком.
Шквал арестов прошел, не затронув меня. Но все же приходилось беречься. Я чаще стал бывать в свете и увеличил число своих «рабочих часов» у Бревернов. Это не прошло незамеченным. Все чаще до меня доходили слухи, что по углам гостиных, на раутах и five-o-clock’ax в отсутствие Бревернов настойчиво сплетают мое имя с именем Магды. A quand la noce? Когда свадьба? Даже в академии — генералы наши, не слишком осведомленные в светских сплетнях, считали долгом справляться о здоровьи барона и его настроениях: очевидно, и до них докатывалась молва.
Молва лгала. Наши отношения, наши разговоры с Магдой не заходили никогда за пределы намеченного нами «учебного плана»: мы честно штудировали бретонцев.
Мы говорили о средневековьи, о бардах, об оккультном в их поэзии... и когда мы касались оккультных тем, старая баронесса, присутствовавшая на беседах, озабоченно подымала седую, чуть-чуть подрисованную бровь, и спрашивала встревоженно:
— Mais, dites-donc... если так, удобно ли Магде изучать это? Не противоречит ли это ее религиозному долгу?
На что Магда, смеясь, раскрывала древнюю, тисненой чудесной кожей оплетенную, книгу.
— Да нет же, petite mère! Он клевещет. Смотри, у этих чернокнижников на каждой странице, в каждом куплете баллады «Пресвятая дева».
— Дева без имени, баронесса. Только о ней пели барды и только во имя ее обнажали меч.
— Но если так, они же были, действительно, язычниками. О чем же ты споришь, Магда?
— Да нет же. Они заклинали мертвых, а это может делать только верующий.
Баронесса-мать крестилась мелкими, быстрыми крестиками.
— Осени нас, небо! Но ведь ты верующая, Магда. Не значит же это...
— Что я хочу заклинать мертвецов? Хочу, очень хочу... Вы могли бы научить меня заклинаниям?
— Магда!
— Но ведь это очень важно, petite mère. Я так понимаю: чтобы быть сильным, по-настоящему сильным — так, чтобы жизнь слушалась мысли и руки, — надо в одной руке этой стянуть поводья всех сил, какие только есть, в мире — земли, неба и... загробья. Как делали барды. Теперь наука другая, теперь не надо чаш с отрубленными головами, теперь знание стало другим — скучным: диференциал. Но суть ведь осталась прежней. Я правильно понимаю вас, маэстро?..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Часы этих занятий не тяготили меня: были дни — они даже увлекали. В поэзии бардов есть, действительно, не умирающая сила, потому что бард был и остается поныне — наиболее полным и цельным воплощением поэта — писателя, вообще, — каким он должен быть. Высшее знание, которого достигла эпоха (и которое одно дает ключ к жизни) — и меч на поясе: два признака, без которых не мыслится бард. Слово, воплощаемое самим творящим его в дело; дело — порождающее в творце его новое творческое слово: неразрывная, одною кровью спаянная, жизненная цепь. Единственный подлинный путь к творчеству.
В позднейшие века, целостность эта распалась: слово разлучилось с делом, началась «литература», «писательство» — уход в «описывание» со стороны, с «впечатления» или в бессмысленное копанье в собственной душе: зачем она, никому не нужная, ноет? На фоне этих — современных, не творящих жизнь, а подсматривающих ее в щелку, — радостен облик подлинного певца, опоясанного сталью.
Магда слушала вдумчиво: она легко и быстро, на лету, подымала брошенную мысль. С нею вообще я чувствовал себя хорошо и просто: вопреки всем сплетням и подшушукиваниям между нами не было и малейшего даже признака «романа». Абсолютное спокойствие нашего общения ясно ощущала, очевидно, и старая баронесса. Она все чаще отлучалась с наших уроков, оставляя нас одних: это означало не только «доверие», но уже — уверенность. Она была права: в ее отсутствии мы разговаривали совершенно так же, как и при ней.
Только однажды — это было уже в конце марта — мне послышались в голосе Магды иные ноты. Она читала в тот день свой перевод «Jannedek-Flamm» — «Иоанна-Пламя» из того же бретонского цикла.
Черной кованной сталью одела грудь,
Черноперым шлемом накрылась
Иоанна-Пламя.
Вышла в ночь, чадный факел в руке,
Меч заклятый, меч верный на левом бедре.
Угловая раскрылася башня.
Триста воинов с ней.
Вскачь!
Ночью туманною, полем пустым
К вражьему стану —
Иоанна-Пламя!
* * *
А в том стане — в балаганах тесаных,
Вкруг пьяных столов, в пересмех голосов
Пьет орда — криком ночь опозорила.
Плачет звездами ночь.
Темь.
* * *
И сквозь темь, сквозь туман,
Сквозь смех-пересмех —
Голос звонкий домчался до лагеря:
«Смейтесь!
Будете плакать — еще до зари.
Пируйте!
Вместо трапезы пышной
Будете черную землю глодать!
Величайтесь!
Похвальба ваша прахом пойдет,
Как прахом пойдет ваша грудь,
Подлая людь!
* * *
Кто прислушал, кто — нет...
Пьяные головы дремлют на грязных столах,
Средь награбленных блюд, среди чар опрокинутых.
* * *
Грянул вопль среди ночи:
Пожар!
Спасайтесь, товарищи, пламя!
Иоанна-Пламя
Жжет лагерь кольцом огневым!
Бежим!
* * *
Вихрь огневой звезды небу вернул:
Звезды, плачем опавшие,
Искристым смехом к тучам взнеслись.
Иоанна!
Стана нет! Пепел и прах.
Полегла орда — трупами смрадными.
Десять рабьих голов на рыцарский меч:
Счетом — три тысячи.
Кто бежал — не расскажет.
* * *
И на утро — улыбкой встречает зарю
У окна Иоанна-Пламя.
Глядя вдаль, на взгорье, где лагерь тлел,
Где дым поднимался от праха
Чадный,
Улыбалась Иоанна:
Хвала творцу.
Удобрены пашни.
Сожженные кости раба — лучшая пища корням.
Она опустила тетрадь и, выжидая, взглянула на меня. Старая баронесса, вздохнув, вышла. Магда оттянула к губам вившуюся у виска пепельную прядь волос и спросила по-новому прозвучавшим голосом:
— Ну, что же?
— На этот раз вы особенно вольно обошлись не только с размером, но и с самим текстом. У меня перед глазами французский перевод: там совсем иная Иоанна. Там — вражий набег, у вас... И откуда вы взяли слово — «товарищи»?
Глаза Магды блеснули вызовом:
— С улицы.
— Тогда — при чем тут Бретань?
— Я об этом и спрашиваю. О существе. Не о размере... — она скользнула взглядом к двери. — Говорите скорее, не раздумывая. Мне это очень важно.
— О рабьих костях?
Она кивнула. В эту минуту вернулась баронесса-мать. Глаза Магды похолодели. Стали всегдашними. И голос стал опять прежним.
— Размер, говорите вы? Но ведь размер слагается не содержанием, не темой, а переживанием автора, его восприятием темы. Тогда и теперь — для него и для меня — восприятие не может быть однозвучным. У меня перед глазами и в мыслях другая орда... и другой чад... Но если вы считаете нужным, хорошо: перечтем подлинник.
Глаза еще раз взблеснули — и снова перекрылись льдом. Урок пошел своим порядком. Мы простились при матери.
Мартын в этот день опять не пришел на мой вызов, на явку, хотя он в Питере уже вторую неделю. Под вечер я вышел из дому с твердым намерением разыскать его — во что бы то ни стало.
Не по-обычному встретила меня Даша: без улыбки, неприветливо. Мне показалось даже, что она раздумывала: впустить ли? Во всяком случае, не сразу она откинула дверную цепочку. Войдя в прихожую, понял: на вешалке — шуба с котиковым воротником шалью; высокие черные ботики в углу. Мартын здесь, Мартын не хочет встречаться.
— Я не к тебе, к Мартыну.
Глаза стали еще неприветливее.
— Мне уже говорили на явке, что ты его ищешь.
— Я вызывал его несколько раз, не приходит.
— Не приходит, значит не находит нужным. Зачем же ты настаиваешь?
Не отвечая, я прошел по коридору: в приоткрытую дверь мелькнула фигура Марьи Тимофеевны у двуспальной кровати: она взбивала пухлыми руками подушки.
В Дашину комнату я вошел без стука. Мартын сидел у стола, под лампой. Лицо исхудало, с тех пор как мы виделись в последний раз; тупыми углами тянули кожу над бородой тяжелые скулы, веки припухли и одулись, белки глаз перекрыты частой кровяной сеткой.
— Вы плохо спите, Мартын?
Он глубже осадил голову в плечи.
— Я не мог притти тогда на вызов, — медленно, глядя в сторону, проговорил он. — Да признаться, мне и вообще не хотелось видеться сейчас; притом, — вы слышали, вероятно, — я с боевой, с дружинной, — поправился он, — работы снят.
— Я вас не по этому делу искал, а по другому: о котором вы говорили с Николаем.
Мартын дрогнул скулами и быстро поднял глаза: у него, действительно, страшные глаза, у Мартына.
— С каким Николаем?
— Да бросьте, Мартын, вы же чудесно знаете: по Гапоновскому делу.
Он весь дернулся и встал.
— Николай не имел никакого права говорить вам об этом.
— Поскольку вы обратились в Боевой союз...
— Он и это сказал нам?
— Да что вы, Мартын! Вы разве не знаете, что я — председатель Боевого союза?
— Вы?.. — Он потер люб. — Не знал. Откуда мне знать? В конце концов, что я? Секира в руках Центрального комитета. Мне говорят только то, что я должен знать.
— Но раз вы обратились к Боевому союзу... Почему ЦК не предупредил вас?
— Я не докладывал ЦК о моем обращении, — перебил Мартын.
— Не докладывали о деле?
— Да нет! О деле, о том, что Гапон провокатор, ЦК осведомлен, конечно. Больше: я и расследование вел по приказу ЦК. ЦК приказал мне залезть в эту грязь... по горло... и не дает мне из нее вылезть. Он более чем осведомлен: он знает уже все наизусть.
Он потрогал горло рукой и повторил, широко и испуганно раскрыв веки:
— Наизусть! Два месяца, я, как циркач на арене, показываю публике... ЦК, я разумею,... все тот же фокус: правокаторство Гапона. Все тем же способом. Я привык, это уже обратилось у меня в прием. Как в цирке, я вам говорю. А они смотрят.
— Прием не убедителен, значит. Вы не достаточно четко проделываете ваш фокус, Мартын.
— Упражнение — для детей младшего возраста! Он элементарен, как настоящий поп. Он выдает себя, по первому знаку; он идет, как гусь... на провокацию.
Он вздрогнул на этом слове и сжал руки.
— Кошмарное слово. От этой дьявольской игры с разоблачением мои мысли начинают путаться. Бывают дни — я сам не могу разобрать больше, кто кого ловит: я — Гапона или Гапон — меня. И кто из нас — по-настоящему — провокатор. Я изолгался вдоль и поперек. Революционер, который лжет... Мы молчим на допросах, не из одной осторожности, — из брезгливости, прежде всего: лгать, хотя бы даже охраннику... А я лгу, как адвокат. Если бы Гапон пришел в ЦК и сказал, что он испытывал меня, и что я поддался на эту удочку и согласился вступить в переговоры с охранным, — я не возражал бы: я просто пустил бы себе пулю в лоб.
— Разве вы вели переговоры с охранным?
— Через Гапона, да. По приказанию ЦК: я докладываю о каждом шаге и слове, конечно. Но это не меняет дела... Мне казалось, по прошлому моему, я мог бы рассчитывать на более товарищеское ко мне отношение. Они израсходовали меня на это дело, как затрепанную трехрублевку, которую уже противно в руки взять.
— Зачем вы это говорите, Мартын. — Вы отлично знаете, что вас любят в партии. Любят и ценят.
— Любят и ценят, — скривился Мартын. — Если бы так, — пустили бы они мое имя трепаться под департаментскими перьями, в обложке дела о провокаторах! Переговоры с Мартыном! Ого! Вы думаете, перья не работают? И вы думаете, это можно отскоблить, как чернильную кляксу... резиночкой? У Гершуни такого дела нет, у Сазонова — нет, у Мартына — есть. Почему? Ответ под обложкой: «дело номер...». Он принял-таки, он переговаривался... Значит, прицел был взят верно... Революционер, который разговаривает о охранным не языком бомбы или ножа, — уже полупровокатор: это — возможность. А я разговариваю с ними недели.
— Зачем?
— Спросите ЦК. Они приговорили Гапона по первому же разу. Но они боятся его популярности. Они запретили ликвидировать его одного: обязательно в паре с каким-нибудь из крупных охранных. ЦК остановил выбор на Рачковоком. Гапон и Рачковский — в одном гробу. Обязательное условие. Иначе — нельзя. Иначе — рабочий не поверит: убийство камнем ляжет на партию.
— Случай редкий: ЦК на этот раз, по-моему, прав. Заставы еще помнят — и будем прямо говорить — любят Гапона. Гапон — имя, настоящее, живое имя, потому что оно взошло на действии. Девятое января — акт, которого не вытравишь из памяти рабочих. Такие имена, как Гапон, не так легко притушить револьверным дулом. Рабочие, действительно, могут не поверить, как не верят, хотя бы, мои боевики.
Мартын устало опустил голову на руки.
— Политически, может быть, это все и верно. Но это вводит нас в зачарованный круг: задача невыполнима. Рачковский — стрелянный зверь, его не поймаешь на мякину. Он дважды назначал мне свидание: дважды вместо него и Гапона я заставал стаю филеров. Филеров высокой марки, уверяю вас, они чисто делали дело... Но и мой подпольный стаж достаточно высок. Мы узнавали друг друга с полувзгляда, из-за наших масок... Мы разошлись... без последствий... Дьяволова игра! Он не придет никогда. Я кончу.
— Вы рискуете, что партия не признает акта.
— Пусть! Это лучше... чем сойти с ума: потому что, если это продолжится еще, я за себя не ручаюсь. Я уже сплю, у меня уже путаются мысли. И острее, с каждым даем, потому что... в партии даже, я уже замечаю... да, да! это не больная подозрительность, это не психоз, — пока я хорошо еще владею всеми своими чувствами... не знаю, что будет завтра, но сегодня — так. Я замечаю, что товарищи уже начинают в разговоре со мной надевать перчатки... На мне слишком много налипло грязи... они боятся, как бы не отскочил и на них кусочек, xa-xa!.. Меня уже сняли с работы. Осторожность? Не верю: не одна осторожность... Пусть не признают акта, пусть предадут меня окончательно — они меня уже предали, если хотите! Я брошу тогда все, я уйду из партии, уйду ив революции, уйду от себя, может быть, — но я кончу. Больше так — я не могу. Еще две ночи — и я буду, наконец, спокойно спать. На пятницу — предупредите ваших дружинников — я последний раз покажу свой цирковой номер.
— А если Гапон не пойдет?
— Гапон? — вскинул зрачками Мартын: в них был застылый, смертный, беспредельный ужас. И тотчас, успокоенно и блаженно, засмеялся мелким дребезжащим смехом.
— Да нет же! Все предусмотрено, каждая деталь постановки; я срежиссировал этот спектакль чище, чем Мейерхольд Блоковский «Балаганчик». — Он засмеялся опять. — Это не плохо сказалось, не правда ли? Тоже трагический балаган. Его надо было срежиссировать тонко: вы правы — зрители предубеждены против пьесы: они требуют, чтобы герой был героем, а я хочу показать его, как он есть — мерзавцем!
Он запнулся и подумал, мучительно щуря глаза.
— Переломить зрителя — это нелегко: он слишком быстро и легкомысленно свищет, он не хочет досмотреть до конца. Я все предусмотрел, я подготовил диалог, я смонтировал пьесу, говорят вам. Я ручаюсь за успех. Но если поверят эти... я нарочно выбрал самых предубежденных — Николай голову отдаст за Гапона, как и этот Щербатый, недоносок революции, Калибан из шекспировской «Бури». Если поверят они — кто угодно поверит. Нет, за это я спокоен.
Он потер руки привычным, «мартыновским» жестом.
— Я уже десять раз пережил то, что будет: деталь за деталью. Я вижу, понимаете, физически вижу, до мельчайших подробностей, как именно я его убью. Комнату, где это будет, я велел оклеить новыми обоями — единственную во всей даче (мы ведь на даче будем, в Озерках): дача — запущенная и пыльная, как кулисы театра, и среди нее — павильон. Театральный павильон, вы разумеете? Я сам выбирал обои: розовые букеты по белому рубчатому полю. И приказал наклеить — завязочками букетов вверх: обязательно вверх. Вы чувствуете? В комнате, где будет убит провокатор, обязательно должны быть розы завязочками вверх... Я подобрал мебель. Гримы — даны. Я вижу его лицо, какое оно будет... в момент. Борода с пивной пеной на завитках у подбородка... Я буду поить его пивом, он всегда роняет пену себе на бороду... Под бородой новый галстук с жемчужной булавкой. Он стал носить жемчужную булавку — с тех пор как стал провокатором. И галстук будет провокаторский — с шиком — малиновый с синим, в полоску, атласный... с растрепанным хвостом... выбившимся из-под жилета... Он расстегнет шубу, когда будет пить — и хвост будет на самом виду... концы таких галстуков всегда мохрятся. Я вижу все. Я твердо помню весь диалог... все мизансцены финала. Как по печатному тексту. Вы убедитесь в этом.
— Я не знаю еще, буду ли я, Мартын. В этом деле я не вижу себе места. Притом в четверг я думал уехать в Москву; мне необходимо побывать там — по делам офицерским.
Он глянул на меня исподлобья и тотчас спрятал кровянеющие белки глаз.
— Нет, приходите. Я уклонялся это время от встречи. Вы мне не по настроению. Вы мне сейчас тяжелы, товарищ Михаил. Вы знаете, я не люблю вас. Я и сейчас сержусь на себя, что так разболтался перед вами, от бессонницы. Вы не поймете. Я не раз видел: вы не понимаете, как можно сделать — и потом мучиться сделанным. Вы не умеете мучиться, а стало быть, вы — не наш. Но на этот раз — это хорошо, может быть. Может быть, даже это очень хорошо. В пятницу, там — нам нужен будет хотя бы один трезвый: мы все будем пьяны — кто чем.
— Адрес?
— Озерки, угол Ольгинской и Варваринской, дом Звержинской. Восемь вечера в пятницу. Но без опоздания: к девяти — я должен на станции встретить Гапона. Мы условились так... Да... И примите меры, чтобы дружинники ваши были без оружия. Это непременное условие. Без оружия! Чья-нибудь горячность может сорвать все дело. Я начал — я доведу до конца...
Я оповестил дружинных. Сначала решили было ехать всему комитету, чтобы потом всем союзом свидетельствовать: чтобы от всех застав были свидетели. «Всенародно девятого января шли, всенародно и судить будем». Но пятнадцать человек громоздко. Отобрали, в конечном счете, восьмерых.
Требование Мартына быть без оружия — вызвало бурю.
— Капкан, не иначе, — горячился Булкин, — С охранкой сговорено: голыми руками взять хотят. А ну их, ежели так, к ляду — и с Гапоном. Пробазаришь голову — не через за что. Когда мы без оружия ходим?
— Верно, — качнул лохмами Угорь. — Неладно: как же тому быть, чтобы дьякон, да без кадила?
— Я ж вам говорю, ребята: боится Мартын, как бы кто раньше времени...
— Скажи — милостивец выискался! Чхать на него, на Мартына. Берем, братцы, чего тут!
— Теперь нельзя уж. Я за вас согласие дал.
— А он откуда узнает: есть ли, нет ли? Что он — по карманам будет шарить?
— На слово идет. Что ж ты, слово порушишь?
— А то нет? Дерьма в нем, в слове...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Поспорили еще. Однако перемогло решение, чтобы не брать. Кроме как мне: Мартыновский запрет — на одних рабочих. Ехать в две партии, чтоб не так заметно. По зимнему времени, едва ли в Озерки много пассажиров. Большой кучей высадимся — подо́зрят.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я выехал со второй партией: первую повел Угорь.
Дача Звержинской стояла на отлете, приметная, словно выпертая на перекресток заснеженными частоколами соседних длиннейших заборов. Два этажа, крашенных голубою краскою, в обычном здесь стиле «чухонского рококо»: с поломанной резьбой по отводу крыши, по опояске фронтона. Кренились к снеговой, — чуть-чуть промятой чьим-то шаркающим неосторожным следом — дорожке хрупкие сучья чахлого лысого сада. Тишь. Кругом — ни людей, ни собак. Окна заслеплены неструганными, сучкастыми досками кривеньких ставень.
Нелепыми квадратиками желтых и фиолетовых стеклышек расцвечены глазки двустворчатой двери, с пожелтелой, с прошлого года, визитною карточкой.
Мартын, открыл.
— Все?
— Ежели других не ждете, все.
— Наши где? — угрюмо спросил Щербатый.
— Наверху дожидаются. Полегче, не натопчите, товарищи. Тут половик, в стороне, застелен. Снег сбейте. Чтобы, храни бог, приметы не было.
Мартын повел нас, путаясь в тяжелых полах медвежьей шубы: из конспирации, очевидно, он был не в обычной своей котиковой, воротник шалью.
Комнаты пустые, темные, жуткие. Кое-где шершавыми языками свисали со стен отодранные белесые обои. Под черной лестницей у чулана... или уборной? — залепленная паутиной свалена была садовая мебель; из-за плетеных, прогнутых спинок белел, подняв осколок бесформенной руки, — гипсовый амур в кудряшках.
Мы поднялись во второй этаж. С площадки лестницы — комната в розовых букетах, вверх завязками. В ней, одной, была мебель, и, странно, именно это придавало ей особенно нежилой вид. Стол, овальный, с потрескавшейся, горбами скоробленной ореховой фанерой, два стула, чуть осевший на одну ногу розовым пыльным кретоном крытый диванчик. Со стола чахлым огоньком мигала жестяная лампочка. Два стакана, четыре тарелки горкой, одна на одну, вилки, столовый нож.
— Ужинать будете?
— Закусим, — без смеха показал зубы Мартын. Он был совсем, совсем прежним: спокойным, уверенным, крепким. Он сбросил шубу и остался в шерстяной фуфайке, плотно обтягивавшей мускулистые плечи. Словно угадав мою... нашу мысль, он согнул правую руку, вздув мощный бицепс, и показал опять ровный белый оскал мелких и красивых зубов.
— Пожалуйте.
Он приоткрыл дверь в соседнюю комнату.
— Вы тут и послушаете, что Гапон будет мне говорить. Стены картонные: можно сказать, все равно, что их нет. А как разговор кончим, тогда уж слово за вами будет, товарищи.
Угорь и трое приехавших с ним сидели на полу, поджав ноги, хмурые.
Никто не ответил. Мартын потер руки.
— Не зябко?
— Ладно, чего тут. Не время еще за Гапоном?
Мартын торопливо глянул на часы.
— Сейчас пойду. Так я вас пока запру, товарищи.
— Как, запрешь? — поднял бровь Угорь. — С какого резона?
— Если не запереть, он толкнется в дверь, обязательно. Он осторожный, Гапон. Обнаружит. Когда кончим разговор, отопру.
Рабочие поднялись с пола.
— Не дело... взаперти.
— Чудно как-то выходит, товарищ Мартын. То было, чтоб без оружия, а теперь, видишь ты, и вовсе под замок.
— Так нельзя же иначе! Неужели не понимаете, товарищи? Ежели он узнает, что вы здесь — конец всему делу: не слыхать вам от него правды. А может быть, и того хуже будет. — Он опять вынул часы. — За Гапоном пора итти. Не задерживайте меня, товарищи.
Угорь качнул пятернею дверь и оскалился.
— Ладно, ребята. Садись к стенке. Пусть запирает. Окромя Михаила. Товарищ Мартын, ты нам Михаила где ни есть приспособь, на свободе. Мало ли, какой случай. Тебе вполне одному не способно. Притом уйдешь: а ежели без тебя что...
Мартын подумал.
— Товарища Михаила... в самом деле, на случай можно поместить и на площадке с черной лестницы. Если кто-нибудь войдет, он услышит. Это верно. Это я упустил. Я ничего не жду, ничего быть не может, а все-таки для верности. Идемте, товарищ. А к вам — просьба: без стука, чтобы совсем тихо было, он очень осторожный, я вам говорю, Гапон. Стукнете — потом не поправить.
Мы вышли. Мартын запер дверь тяжелым висячим замком, неловко и медленно вдев его в насвежо ввинченные кольца.
— Вы вот здесь поместитесь, — торопливо сказал он, распахивая взвизгнувшую ржавой пружиной дверь на черный ход. — Очень удобно. Здесь щель есть. Вам не только слышно, но и видно будет... Я проведу его с того хода, по другой лестнице.
Он стал опускаться по обшарпанным черным ступеням вниз, в тьму.
— Без шубы, Мартын?
— В самом деле.
Он вернулся, покачивая головой и посвистывая под нос.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Давно уже щелкнул внизу ключ за Мартыном.
Я сидел на ступеньках, прислонившись к шатким перилам. Пахло мышами и сыростью. Сквозь разбитое стекло на стеклянной галлерейке, что идет от площадки, — ровный синеватый лунный свет.
Что-то сказал за стеною Угорь. Слов не расслышал, только имя дошло: о Гапоне.
Да, Гапон. Была песня — и нет. Не о девятом января: эта песня останется. Но Гапон из нее выпадет: лицом в грязь. Имя выпадет — а песня останется: еще крепче, звончей, чем была. Судьба всякого имени: поблестит, смеркнет. А те, что без имени — остаются.
Я всего раз видел его, Гапона. В позапрошлом году, — в декабре... или нет — еще раньше — до снега, слякоть была — свел меня с ним доктор Рожнов: тот самый, что свел меня позже с дружинными, — он лечил за заставами. Год с лишним прошел, а помню до мелочей: в пивной, в задней особливой комнатке, под замком; стол — клеенчатый, липкий от пролитого пива; моченый горох на блюдечке с окованным краем; узкие горла пустых, для счета отставленных бутылок — и качающаяся борода с острыми и быстрыми глазами.
Хорошо говорил в эту ночь Гапон. С верой говорил. Сильно. И потому, что он говорил нам здесь на тайном свидании совсем то самое, что каждый день открыто слышали от него рабочие в клубах его «отделов», — казался он мне особенно искренним, прямым и надежным, смеющимся над опасностью — не в пример нам — в нашем быту, в нашем «наружном» — надежно укрывавшим, мудрой наукой подполья, — революционную нашу работу. Он казался мне чем-то лучше нас: я слушал его раскрыто. И только, когда оборотом нежданным он заговорил горячо и страстно о подвиге и жертве, — хлест этих лживых, непереносных слов заставил меня насторожиться. Я стал присматриваться крепче, уже настороженным глазом.
Гапон хмелел. И сквозь грузный и мутный хмель тяжелого бурого пива стали тогда проступать неподмеченные раньше, запрятанные раньше черты. Я заметил: косят, обегая встречный взгляд, острые черные глаза, и жадно — животной жадностью — слюнявятся над пенным стаканом волосами закрытые губы... и не случайно копеечным шиком торчит из карманчика пиджака (он в штатском был, в пивную нельзя было в рясе) пестренький шелковый платочек. Есть у попа Галопа и второе лицо. Но так уж сложена нынешняя жизнь, что именно настоящее свое и прячут люди.
Гапон хмелел. И с каждым стаканом уходил дальше, дальше. Стало противно. И видеть второй раз Гапона не захотелось…
И вот — привелось: совсем повернулся к нам — вто рым, подлинным своим лицом Гапон. В пересмотр. Се годня здесь, в комнате с розовыми букетами, — перепи шется заново отпечатанная, уже заученная страничка... Чьими руками? Мартын прав: нужно, чтобы хотя бы один был трезвый.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Снизу лязгнул запор. Дошел из сеней гулкий, подхрипывающий голос и уверенный басок Мартына. Опять щелкнул двойным поворотом замок. Свесив голову через перила, я слушал. Протопотали, удаляясь, мягкие — в валенках или ботах — шаги. Стихло. Я перешел к двери, разыскивая щель.
Мартын солгал или ошибся. Щели не было никакой. Дверь, забухшая, плотно вдавлена в стену тугой пружиной; у порога чуть-чуть змейкой сочится желтоватый скупой свет. По стене бродят лунные блики.
Тихо. Потом... неожиданно и пакостно рушит сумрак и тишину кабацкий мотив:
Маргарита, бойся увлеченья,
Маргарита, знай: любовь — мученье.
Мартын старательно высвистывает шансонетку. На душе накипает злость за этот никчемный, больной, актерский «наигрыш».
Свист ближе... шорох у двери и торопливое, словно прихрамывающее на пригибающихся зыбучих половицах шарканье ног.
— Тут наверно никого нет? Смотри не шути, Мартын.
Мартын перестал свистать. Его голос спокоен и тягуч.
— Да нет же, тебе говорят. Кому быть?
Помолчали. Сдвинули стулья.
— Жуть у тебя тут, что на погосте.
Мартан засмеялся: смех нарочитый, неприятный, громкий.
— Священник погоста боится?
— А ты что думал? Священнику страшнее, чем другому кому. Я, по своему священству, такое о загробном знаю, чего ты не знаешь! Хочешь, я тебе весь путь человечьей души, из тела исшед — через заставы ангельские — докажу: на какой день какая застава, чем душе испытание...
— Вон как! И заставы, говоришь, на небе есть? И там охранники...
— Ты не смейся, Мартын. Форсу-то не пускай. Помяни мое слово: смерть придет — червем будешь виться, от смерти лицо прятать. Тяжело тебе будет помирать, Мартын, ух! как тяжело. Кровь на тебе, Мартын. Тяжко будет, помяни мое слово.
— Тяжко? А ты как? На тебе не только что кровь — хуже. По небесному вашему уложению за предательство на какой заставе осадят?
Гапоп подхихикнул: тоже недобрым, нарочитым смешком.
— Как кому. Тебе, например, ничего не будет. Евреям, по ихнему закону, на все разрешение. Я, брат, нашу библию, как в академии был, в подлинном читал.
— Хвастаешь!
— Ну, пусть хвастаю. Дай-кось я корзиночку взрежу. Озяб чего-то. Дрожь берет. Как выехал, так все дрожь и дрожь. Выпить охота.
— Я тебе тут пива приготовил.
— Ты все на экономии! Я, брат, не по-твоему, вина привез.
— Много ты пить стал, Гапон.
— От тебя пью, не от другого чего. Морочишь ты меня, Мартын. С сегодня на завтра. А от тебя и в моих делах застопорь.
Щелкнула под лезвием тугая бичева. Зашуршала солома.
— Штопор-то у тебя есть?
— На ноже. На. А о предательстве ты мне не ответил, отец Гапон. Я не о себе, о тебе спрашивал.
— Какое мое предательство?
Хлопнула потягом из бутылочного горла пробка.
— Какое мое предательство? — повторил Гапон. — Я свою линию веду прямо — от первого дня: как народу лучше, так я и иду, так и народ зову. Думал — у царя, позвал к царю. Видел, что вышло? Проклял. К социалистам пошел, думал лучше. Видел, что вышло? Расточили силу народную, а сами — по заграницам, по кофейням спор... Про параграф... чье учение правильнее... А и тех побили и этих. Чье ученье правильное, того не бьют... в том и правильность... Истинно сказано в Писании: горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры. Шкуру медвежью делят, а народушко, гляди-ко, уж под медведем. Дурново-то орудует, ась... А они штемпелями балуются: комитет супротив комитета. Пробовал, знаешь сам, воедино их собрать, чтобы единой силой... куда! Держится каждый поп за свой приход... Да кабы приход, а то в приходе-то одни покойники. А они спорятся... Проклял и их.
— И пошел в охранное?
Стукнул стакан о стакан.
— Что же что охранное? Они тоже народу дурного не хотят. Они народа не касаются. Их забота одна — чтобы потрясения не было: от потрясения и охраняют. От нарушителей. Это разве худо? Какой в нем, в нарушении, толк?
— Как кому. Кому и убыль, а трудовому народу...
— Да брось ты слова говорить! Трудовой народ! Он сам по себе на бунт не пойдет. Мужику землицы надбавь, налогу сбавь — он тебе на века в пашню уйдет, по плечи по самые, с места не сдвинешь. Рабочему тоже много не надо: двугривенный в день накинул — он и доволен. А ежели да рубль? Американцы накинули ж: кому от этого дурно вышло? Живут душа в душу: и хозяин и рабочий — своим домком. Вот и у нас надо, чтобы так. К этому я и держу. Это я тебе скажу — путь правильный. А так, чтобы ни у кого ничего — общежитие социалистическое, — это интеллигенция придумала, беспорточная: не на чем стоять, окромя как на голове. И кличку какую придумали: «пролетариат»: слово-то, слышь, картавое, еврейское слово, ты уж меня прости, Мартын. Мы ведь с тобой как братья родные: даром что ты еврей, а я — поп. «Пролетариат» — таким словом собаку звать, не рабочего православного.
— Нам с тобой, Гапон, не о социализме спорить.
— По мне хоть не спорь: ты ж затеял. Фырчишь. Охранители! А спор, действительно, ни к чему. Ихнее дело, все равно, в проигрыш пошло. Брось крутиться, Мартын. Крутить не будешь — счастье найдешь.
— Каким способом?
— Они тебя шибко боятся, Мартын. Не сказать, как боятся. Я им про тебя такого насказал... Цену набил. Вот это, говорю, нарушитель! Деньги хорошие дадут, если пойдешь.
— Своих выдавать?
— Опять ты об этом. Кого выдавать-то — террористов? Какой от этого народному делу из’ян? Какое их дело? Убьют губернаторишку какого, — другого поставят. Казне не все равно, кому деньги платить? Только что замешательство от них, кровь — а толку нет. Ты вот о предательстве давеча: так это разве предательство? Боевика выдать — это кровь спасти.
— Одну спасти — другую пролить... С выданным-то что будет?..
— А ничего не будет, — торопливо перебил Гапон. — Ты, как сообщишь, и их предупреди: так, мол, и так, слежка по сведениям: тикай, братцы. Охранное противу не будет: им главное, чтобы покушенье расстроить, а не то, чтобы человека какого загубить.
— Кривишь душой, поп. Вон и глаза в глаза-то не смотрят. Кривишь! Знаешь, что повесят.
— Ну, а ежели и повесят, — вызовом просипел Гапоновский голос. — На то и шел, на то и обрекся. Тут губительства нет. А только я тебе говорю, вешать не будут. Зачем им?
— Ежели бы так, ты бы мне по-иному говорил. Денег бы не сулил.
— Денег? Бога побойся, Мартын! О деньгах не я заговорил первый. Когда я тебе открылся, что ты мне первым словом сказал: «Сколько?»
Мартын тяжело закашлялся. Стукнул стул.
— Постой, спину потру. Эк тебя!
— Оставь... Сколько? Охранная повадка известна: с пустыми руками по таким делам не ходите. Ты сам-то денег не берешь, что ль?
— А, конечно, не беру. Да мне и не надо. Я за книгу за свою, за границей, десять тысяч, брат, получил: как копеечку.
— Да пятьдесят тысяч франков, что Соков на рабочих дал, — к тем десяти тысячам.
— Но-но... Ты, Мартын, полегче.
— Чего полегче? Это факт достоверный. Не ты что ли Черемухину револьвер дал, чтоб он Петрова убил за то, что в газетах тебя разоблачил в растрате рабочих денег?
— Разоблачил! Плевал я на разоблачения. Газеты — что: либо жидовская, либо продажная. Как блядь. Только что денег жалко, а то бы я любую купил. Брось, Мартын, не то говоришь.
— Нет, ты все-таки мне скажи: с охранного сколько получил?
— Да не получал, тебе говорят. И надобности в том не было. На отделы давали, потом — за книгу... Была бы надобность, взял. Стыда в этом нет. И тебе, если возьмешь, не будет. А ты вот что сообрази: ежели с умом — ты в год тысяч сто заработаешь, ей-богу! Получишь — завод себе поставишь, по специальности. И живи, чего тут.
— Сто тысяч? Широко считаешь.
— Никак не широко. За то, чтобы Дурново дело открыть, — ты пятьдесят тысяч просишь. Ну, с запросом это, конечно: такой цены нет. Там у тебя, на деле-то, и людей, надо думать, пяток какой-нибудь. Пятьдесят тысяч много: у них ведь тоже деньги казенные, отчетность. На двадцать пять тысяч сойди — дадут.
— По пятерке на голову?
— Эк, бередишь ты себе душу зря! Какие там головы! Двадцать пять тысяч, твердо говорю, дадут: мне Рачковский сам сказал — хоть завтра. Теперь на Дубасова говоришь, в Москве, готовится. На мази дело, так?
— Так.
— Ну, за Дубасова тоже тысяч пятнадцать, может, двадцать, дадут. Не как за Дурново, конечно. У него заслуга меньше, но дадут все же. А ежели поторговаться хорошенько, может, и еще прибавят. И по другим местам поискать, еще дела два-три наберется. Смотришь — за год-то тысяч сто и соберешь, верно говорю. Это не деньги?
— А если узнается?
Гапон визгливо рассмеялся.
— Откуда узнать-то: о твоем деле Рачковский, Дурново да царь — только и знают. А ежели еще кто знал — у них, в департаменте, говорю, чисто дела делаются. Внове, что ли? Сколько сквозь такие дела народу прошло, а о ком узналось? Страхи эти ты окончательно брось. Ты чего не пьешь, губы мочишь? Пей.
— А все-таки узнаться может.
— Экой! Ну, а ежели бы даже и так! Скажи на милость — испугали досмерти. Плевать я хотел на ихние изобличения. Меня вон ныне всякая шпана травить стала. Григорьев этот да Петров комиссию какую-то общественную выдумали, суд! Эсеры и эсдеки лаются... Им меня спихнуть выгодно, от рабочих отвести. Врешь, не дамся. И на суд ихний, ежели что, не пойду. От злобы все, да от зависти. Вот те и отповедь: поди, поверяй. А тебе и того легче будет. Ты партийный, в партии к тебе вера. Брось канителиться. По рукам, задаток получишь, как просил — тысяч пятнадцать, и действуй.
Пауза. Я ждал: лязгнет под ключом висячий замок.
Но замок не лязгнул.
Гапон зевнул и проговорил вяло.
— Зря ты меня сюда завез. Холодно, сиди в шубе, без света, вино в горло нейдет. Это все можно бы и в Питере сговорить — у Кюба или Контана... Кабинетик светленький, тепленький, икрица, померанцевой рюмочку под нее, перед ужином... Уборная-то тут есть?
— Внизу клозет.
— Вот, видишь, и в этом неудобство. Рыпайся тут по лестнице.
— Пойдем, я покажу.
И на этот раз не лязгнул замок. Загукали сквозь стены удаляющиеся по той лестнице шаги. И опять — мертво в даче. Чуть журчит сквозь осколки стекла холодный ветер на галлерее, у площадки.
Шаги уже подо мной, в нижнем этаже. Ближе. Голос Гапона, громкий и тревожный, — совсем тут, у лестницы.
— Эка темень! Тут никого нет, наверное, Мартын?
— Да нет же, говорю.
— Почему по этой лестнице не вел? Тут разве не ближе?
— Ближе, пожалуй, не подумалось. По той прошли, по той и сейчас повел.
— Не буду я по темному дому ходить. Веди по этой.
— Ладно, не все равно. Иди.
— Нет, брат, иди ты вперед. Смотрикось, узкая какая. Знал бы, в жизни не поехал. Ты говорил: квартира конспиративная, а тут, видишь ты, даже не топлено.
Поднимаются...
Я дернул дверь рядом в чулан. Заперто или заколочено. Ступени скрипели под шагом, одна за одной, к повороту: сейчас я буду с Гапоном — лицом к лицу. Только бы он до меня не дотронулся.
Луна совсем поднялась. Светло.
Оттянув рукою пружину, чтоб не так визжала, я открыл дверь в розовую комнату на себя и зажался за ней, придерживая ручку. Мартын прошел первым; он быстро и тяжело дышал. Стук бот за ним следом — внезапно оборвался.
— Дверь почему открыта, Мартын? Держит ее кто... а... Мартын?
Мартын не отозвался. Я попрежнему крепко держал ручку. По обводу двери, царапая отсохшую краску, скользнули нащупывающие пальцы. Я почувствовал липкое прикосновение холодной и влажной кожи и отдернул руку. Дверь ударилась в мягкое, задержалась и хлопнулась визгом. Из-за нее — в упор стал Гапон. В расстегнутой шубе, в серой мерлушковой шапке, с всклоченной бородой. Вместо глаз — бель белков: зрачки закатились.
— Мартын!
На дикий вскрик — Мартын выскочил. Бледный.
— Слушали нас, Мартын. Убей!
Он выбросил обе руки вперед, отогнув голову, целясь скрюченными пальцами.
— Убей! Ой, худо будет!
Я опустил руку в карман. Но Мартын схватил за запястье, левой рукой быстро нащупал браунинг и вынул. Гапон кивнул головой, закрестился и шагнул мимо нас, в комнату.
Дверь глухо хлопнула. В тот же миг сухим разрывом треснула там, в боковушке, дверная створа, сорванный замок перекатом простучал по половицам. Мартын шарахнулся в сторону. Я бросился вслед за Гапоном. Сквозь пролом, сгрудясь, напирали дружинники. Щербатый впереди...
— Братцы!
Гапон прижался к стене и вдруг взвыл тонким, страшным, далеко слышным лаем.
— А-а-а-а-а...
Щербатый, шатнувшись, сбросил тулуп. За дверью, по лестнице вниз, загрохотал, шатая ступени, бег... Дикий, без оглядки.
Мартын?
Угорь опомнился первым. Он ударил широкой черной ладонью по раскрытому рту, далеко разбрызнув пенистую, кровью зарыжевшую слюну.
— Молчи, пес!
Гапон захлебнулся и упал боком, запахивая шубу.
— Родненькие, милые, не надо...
— Вяжи его.
Кто-то поднял с полу длинную тонкую бичеву... от корзины с вином и закусками.... Щербатый, припав на колени, вывернул Гапону руки назад, круто ударив его лицом о пол.
— Продался, стерва... Михайло, браунинг с собой?
— Мартын унес.
— Братцы!
Щербатый налег, вскрик оборвался стуком зубов о пол.
— Не бей, Щербатый.
— Отсунься, Михайло. Барничаешь. Собаке собачья и смерть. Чем его?.. Штопором, что ли?..
Булкин пошарил по столу, сбрасывая на пол тарелки и банки: — Был тут где-то...
— Ребята, пошарь по дому: топор или что...
— Товарищи...
— Сказал! — дико расхохотался, подгибая голову, Манчжурец. — Продал воскресенье, Иуда. Опоганил на вечные времена...
И снова — тяжелый удар головы о пол...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Дом ожил. По комнатам, по лестницам — быстрые, крепкие, бегущие, ищущие шаги.
— Веревка. В кухне снял.
Гапон рванулся отчаянным броском. Дружинники торопливо навалились кучей.
— Ты... драться!..
— Родные... сказать дайте...
Николай, калачиком подогнув ноги, сел поодаль на пол, быстрыми, ловкими пальцами свертывая петлю. Он кивнул, оскаля короткие, до корешков стертые зубы.
— Поставь-ка его на ноги, ребята. Пусть побалакает.
Гапона подняли. Я видел только вздрагивающий затылок и тонкую бичеву, закрученную на рукавах шубы.
— За что... братцы, родные мои... Ваш я... Мартына испытывал... слух о нем есть... что — предатель... Нарочно говорил... Я новое воскресенье готовлю... не с крестом, с мечом... Затем и приехал.
Голос тускнел... Сошел на шопот. Он сам себе не верил, Гапон. Он отвернул голову, в мою сторону, влево.
Глаза стали влажными. Закапали быстрые, частые слезы.
— Пожалейте, родные, любимые...
Николай поднялся, распрямляя петлю.
— А ну, Угорь.
— Куда? — вскинул тот голову. — На руке, что ли? В поволок? Крючка-то нет.
— В той комнате вешалка, — кивнул к двери Миней.
— Не сдёржит.
— Сдёржит, чего там.
Гапон плакал, тихо всхлипывая. Угорь, придерживая за плечо, толкнул его в узкую дверь, меж ударом расщипанных планок. Вешалка в два крюка, в человечий рост. Николай закрепил на одном свободный конец.
— Укороти.
— Все одно не подтянешь.
Щербатый накинул петлю, далеко отогнув бобровый воротник.
— Садись, поп.
Он нажал на плечи. Гапон осел под нажимом. Меж валенок Щербатого вяло и мягко поползли от стены из-под вешалки коленка на коленку легшие ноги — в новых ботах, в отогнутых брюках. Я вышел в комнату с розовыми букетами. Рабочие, толкаясь плечами, обступили Щербатого и Николая.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Угорь вышел быстро, почти что следом за мной. Он был темен лицом, но спокоен. Повел глазами по стенам и спросил вполголоса:
— А тот где?
— Кто? Мартын?
Он кивнул.
— Не знаю.
— Надо бы поискать. Ребята, брось попа: дохлый... Обшарь домишко. Куда Мартын задевался? Найдешь — волоки сюда, за загривок.
— То есть как «волоки»?
— А вот так, — блеснул глазами Угорь. — Крюков-то два: рядом и повесим.
— Ты что, спятил?
— А ты что, не слыхал? Гапон — Иуда, да и тот гусь — хорош. Любо это будет, рядышком.
— Не дури, не дам.
— Тебя не спросился. Вступись — свяжем: верно говорю. Здесь у нас свое понимание. Ну, что?
— Нет никого. Пусто.
Щербатый вынес бумажник Гапона и две записных книжки.
— Смотри-кось, братцы! Деньжищ! И записки.
— Ладно, за заставой разберем. Прибери по полу, братцы, чтобы не столь приметно. Николай, пощупай попа пред отходом.
— Сдох. Достоверно.
Приладили кое-как выбитый напором замок. Сгребли в угол, кучей, битые тарелки, прикрыли газетой.
— Осмотрись, братцы. Следов не оставили?
— Откуда им быть. Обошлись тутошним.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Входная дверь оказалась распахнутой. Ключ торчал изнутри. На улице — пусто: по синему снегу зигзагом — провалы тяжелых ботов.
Угорь вышел последним. Запер дверь и забросил ключ за углом в чужой палисадник, в сугроб, под занесенной елью.
Еще одна — опять! — легенда Корнуэлса.
На этот раз я плохо слушал. Старой баронессы не было в комнате. Прямо передо мной, на высокой стене, затянутой тяжелым серо-голубым шелковым штофом, с бурбонскими лилиями, тисненными синим крепким узором, — остро желтели судорогой выпяченные вперед изможденные коленки Христа: старинное, слоновой кости на черном дереве итальянское распятие. Под распятием — низкий, как в католических исповедальнях, налой. Левее — задернутая таким же серо-голубым, тяжелым, тисненным лилиями пологом, кровать Магды под балдахином.
Магда повторила, медленно и звонко скандируя, слог за слогом, любовный припев баллады, которую чи тала:
— Ar-ta! dao, war he lerc’h!
Она оборвала строфу и засмеялась.
— Вас даже это не трогает. Вы меня сегодня совсем не слушаете.
— Не слушаю, Магда Густавовна.
— О чем же вы думаете?
Думалось об Угре, почему-то. Сказать? Я посмотрел в синие глаза: они были спокойны и холодны. Расхотелось.
— Так. О своем.
— Не скажете?
Она дотронулась правой рукой до огромной жемчужины в кольце на левой руке: частый ее жест. Этот матово-белый, мертвый шар всегда раздражал меня: должно быть потому, что в хрупкости этой, громадных денег стоившей редкости — было несомненное издевательство над трудом и над силой; рука под такой жемчужиной — не только не может, но и не хочет ничего делать. Такая рука способна только на ласку, на любовное, томное прикосновение.
— Аr-ta! dao, war he lerc’h!
Раньше почему-то не приходила эта мысль так определенно и четко. Вернее: приходило в мысль о жемчужине, не о Магде. Сейчас пришло о Магде, и сразу чужими и неприятными стали тонкий строгий профиль, завитки волос, узкая тонкая кисть, полузакрытая напуском средневекового, тесного у запястья, рукава. Я ответил поэтому резче, чем надо было.
— Нет.
Она не обратила никакого внимания на резкость. Она поглаживала жемчужину, не поднимая глаз.
— Тогда я скажу... о своем. Хотите?
Я принудил себя ответить:
— Скажите.
Длинные ресницы чуть дрогнули. И голос стал как тогда... после Иоанны...
— Зачем вы убили Юренича?
Удар был неожидан. Я бросил первое, что пришло на язык — от памяти об Акимовской беседке.
— Вы жалеете об этом?
— Не знаю, — тихо ответила она и закинула за голову сплетенные бледные пальцы. — Он казался мне сильным. Я ошибалась, очевидно. Иначе он не был бы убит еще на пороге. Но... вы оба для меня — из одной сказки.
— Вы придумали сказку?
— Как? — удивленно подняла она глаза на меня. — Придумала? Но ведь это — ваше же. Помните, вы говорили мне об искусстве, о творчестве, что оно — ширит жизнь, вводя в нее новое, чего раньше не было и что силами природы одной — «естественно» — введено быть не может; что надо создать — огнем своей мысли — сказку и волею своей — свести ее в жизнь; что творчество — в этом. Вы видите: я запомнила твердо. Я хорошая ученица, маэстро. И разве мне, чтобы стать настоящей вашей ученицей, не надо было создать себе сказку?
— О чем?
— Вы не чувствовали моей темы, когда мы работали с вами? Мне начинает казаться, что вы не сегодня только не слушали меня, а всегда... Ведь моя тема — одна: мы, Бреверны, однолюбы.
Мы помолчали.
— Вам все-таки надо сказать это словами?.. Об опоясанном сталью...
Стало еще досадливей и неприятней. Захотелось сказать что-нибудь злое, могущее ранить.
— Опоясанном? Признаюсь, мне это не приходило в голову. Ведь когда мы читали бретонцев, на что шел ваш выбор? Легенды о потонувших городах, о героях, сгубленных синими глазами морских дев — глазами, ревнивыми к солнцу и крови. — Я улыбнулся жестко, радуясь этой жесткости. — Ваши глаза сини, баронесса.
Она подняла на меня удивленный и печальный взгляд.
— Ревнивы к солнцу и крови? Вы странно, вы нехорошо говорите со мной сегодня. Отчего вы стали сразу темным и чужим?.. Разве я тронула — рану?
Сказалось это сердечно и просто. Раздражение спало: в самом деле, надо было говорить не так.
— Простите, Магда Густавовна, мою несдержанность. Но мне, действительно, стало неприятно, когда вы сказали об опоясанном. Вы не рану тронули, но коснулись чего-то очень, очень мне близкого... Есть слова, которые радуют только тогда, когда в них слышится свой голос.
— Но и для меня то, что я говорю, очень, очень близкое, — не глядя на меня, проговорила Магда. — И это слово... почему вы думаете, что я говорю его не так, как вы?
— Ответ не труден: имя вашей сказки?
Губы Магды сжались твердой и гордой улыбкой: в гла зах ярые, яркие отблески.
— Восстание знати.
Вызов — на вызов. Мы скрестили глаза.
— Вы знатью считаете тех, что сейчас восстали?
— Баррикадистов Москвы? Вы смеетесь. Люди, поднявшие бунт из-за хлеба или из-за того, что им слишком больно изрезал спину хлыст...
— Не только за хлеб, баронесса, но и за волю.
— Человек, который дал себя ударить дважды, никогда не будет вольным: а этих людей — стегали поколения. Тема для эпоса? Нет. Для этой орды у меня найдется только один припев — припев Иоанны: «Сожженные кости раба — лучшая пища корням». Я разумею восстание подлинной знати.
— Тогда заглавие неверно. Вам надо было бы назвать вашу сказку: «Воскрешение мертвых». Но тема — неблагодарна. Даже в церковной легенде мертвые встают только на страшный суд.
— Я говорю о живых, а не мертвых.
— Вы смеетесь. Где вы их видите, живых? Гроза идет, баронесса, а вышел ли в поле хотя бы один из них?
— Значит не настало время... Аристократия никогда не торопилась вздевать доспехи. Мои предки опоясывали меч только в тот момент, когда уже гремели надо рвами цепи под’емных мостов и по зубцам башен уже стучали стрелы. Когда придет время, знать восстанет. И тогда начнется революция.
— Революция?
— Конечно. Потому что подлинную революцию можем создать только мы.
— Революция — выход в новую жизнь. Новое не может итти от вырожденцев: знать выродилась, Магда Густавовна. Вы не должны, не можете этого не видеть: у вас хороший, пристальный глаз. Вы говорите — не настало время? Пустое — они чувствуют, они ощущают грозу. Но вместо того, чтобы встать самим, как сделал бы каждый живой, с незагнившею кровью человек, — они прячутся за спиною наемной охранной орды, они обороняются продажными и грязными руками. Французские аристократы эпохи робеспьеровской гильотины сохранили от своего старого хоть одно: красоту жеста: они умели красиво ломать свои шпаги и бросать свои головы с эшафота. У наших нет даже этого... Они выродились до конца.
Магда покачала головой.
— Нет. Я смотрела пристально — в этом вы правы. То, что вы считаете вырождением, на самом деле — только скука. Старая жизнь застоялась, она не движется: нам стало душно и скучно. Мы тянем день за днем по кругу. Надо сдвинуть дни, обновить жизнь, опять раздвинуть ее ширь, заставить бить ключом застоявшуюся в старом кровь.
— Чтобы сдвинуть жизнь — надо выжечь старое.
— Да. Но выжечь — можем только мы сами... и мы одни. Не те, что бунтуют на низах... не эта — «масса». Вы только вслушайтесь в это гадкое, шипящее, обжорливое слово: «масса». Только — мы. Знать. Потому что сегодняшнее только для нас мертво, только нам — в этом старом тесно; а для них, для нижних — оно «новое», оно живое, оно — желанное. Если они победят, они войдут в этот самый мир, в котором нам стало душно: для них это еще только сказка. Они ничего не создадут от себя. Новая жизнь может итти только от тех, кто овладел старой, а таких людей можно найти только среди знати: я разумею знать — не только герба, но и мысли: она с нами, не с ними. Кликнуть клич, сомкнуть ее — восстанием подлинной знати... Единственная сила, которая может ложной революции черни — бунту рабов за хлеб и за жизнь, давно уже изжитую нами, — победно противопоставить подлинную революцию, творческую, ширящую жизнь.
— Есть иная сказка.
— Сказка о социалистическом рае? Я читала утопии социалистов. Неужели они могут кого-нибудь увлечь? Что вы могли бы сказать мне о них?
— Об утопиях социалистов? Ребенком я был когда-то, с отцом, в Троице-сергиевской лавре. Там, на стене собора, намалевана картина рая: соборные кельи под кущами цветущих дерев, чинные трапезы праведных среди блаженной тишины и покоя. Я смотрел — мне было лет десять — и думал: нет, нет, только не это. Если будущая блаженная жизнь в этом, — уж лучше туда, на нижний ярус той же стены, расписанный адом, где мучаются грешники и где такой яркий, чешуйчатыми кольцами пробивший волны огня, подлинно сказочный дракон. Он жжет и мучит, но... почем знать: может быть и можно еще — под треск огня и стоны — изловчиться как-нибудь схватить его за челюсть, обломать ему зубы о раскаленную скалу... Когда я читаю социалистические утопии или расчисления будущего строя в творениях социалистических теоретиков, мне всегда вспоминаются те, ребячьи мои, троице-сергиевские мысли.
— Ну вот, видите, — радостно улыбнулась Магда. — Но ведь это подтверждает.
— Ничего и нисколько. Не судите по иконам социалистического рая, Магда Густавовна: их живописали ряженые социалистами и революционерами мещане, люди заемной — нет, хуже: краденой жизни, потому, что собственной жизни у них, у мещан, нет. Эти действительно тянутся к вашим оглодкам, и сказки их смотрят в загробье. Вы знаете, что писал о них Энгельс: «Литераторы-социалисты создали нам такую литературу, которая по нахальству и экономическому невежеству не имеет себе равной».
— Если бы все думали так, как этот ваш Энгельс, их бы не печатали и не читали... Вы говорите: изголодавшиеся мещане... А те, на «низах» — чем они лучше? Они не тянутся... к тем же оглодкам? Они и жизнью и мыслью в том же старом.
— Иначе не может и быть. В создании человека нет разницы между рабьим, подневольным трудом и бездельем «господствующих»: и то и другое одинаково калечит душу: и то и другое одинаково ведет к вырождению — и аристократа и пролетария.
— Но тогда нет исхода? Все — в старом; одни — мертвые, другие — жадные. Но вы говорили, я помню: где есть жадность — нет жажды, где нет жажды — нет творчества. Революцию не могут создать жадные руки. Какую о них, о сегодняшних — вы сложите сказку?
— Сказку? Нет, быль. О борьбе, которая перекроет в тяжком и смертном усилии — дымом развалин — и рабий труд и тигровый закон власти властных. На этой борьбе прахом лягут жадные, закостенелые в старом — и взрастут новые люди. Новые — потому что новым, никогда еще в веках небывалым будет у них чувство жизни от радостно и спокойно пролитой великой крови, и от смеха над смертью, которой будут они — каждый день, каждый час — бить в лицо гордым и победным вызовом, и от труда, который они возьмут как свободу. Они будут строить жизнь не так, как раньше, не так, как теперь, не так, как в утопиях социалистов: кирпич к кирпичу, равный к равному, безликий к безликому, по чужим, чужою мыслью расчерченным чертежам. Нет, каждый будет строить сам, прямо перед собой, от себя, из себя. Им не придется оговариваться, спорить о планах и ждать приказа десятника, — потому что чувство жизни будет у них — у всех — одно. Потому что они пройдут один путь, одну кровь, один труд. Когда взрастут эти новые люди, взрастет с ними и новая сказка, которая сведет на землю новую жизнь.
— А до тех пор? Быль? Быль о крови. Неужели этой были хотите вы отдать свое имя?
— Где всходит имя — нарождаются рабы. Моя сказка — сказка о безымянных.
— Значит, в общий ряд? В жизнь — без следа: чтобы каждый ваш шаг затирали идущие следом?..
— Есть ущелья — средь гор, — где тропа, хоть на час, выводит на проезжую дорогу. Где мимо проезжей дороги — нет пути вперед. Но вы не правы: и на проезжей — может не затеряться тропа. След остается под следом. А если бы и нет — что нужды для тех, кто шел сам?
— В толпе? Но они же обречены, вы сами говорите. Итти с ними — на смерть, в огонь?
— Сквозь огонь.
Магда отвела глаза. Они остановились на распятьи.
— Рыцарский доспех — в строю мужичьих вил и сапожных ножей... Они распнут вас, странствующий рыцарь... потому что вопреки всему вы останетесь рыцарем — для них... и для себя. Они распнут вас, ваши безымянные, раньше, чем вы сведете в жизнь вашу несбыточную сказку... Нет опаснее дороги, как тропа среди толп. И мне будет очень, очень больно... потому что, когда я думала об опоясанном сталью, я думала о вас... И если вы уйдете, мы останемся одинокими оба — вы и я. И друг против друга... А мы могли бы быть вместе! И так тесно вместе — я чувствую это сейчас еще яснее, чем раньше.
Она встала и подошла, огибая стол. Я поднялся. Тонкие, слабые руки доверчиво и мягко легли мне на плечи. Я взял их в свои, не снимая. Она наклонила мне к лицу белый высокий лоб и пепельные, густые, душистые волосы.
Портьера дрогнула. В дверях, придерживаясь за косяк, стояла старая баронесса. Губы ее что-то шептали. Что? Не понять: слова прошли шорохом. Но Магда обернулась. Она не сняла рук и ничего не сказала: только улыбнулась — обычной холодной и ровной улыбкой.
Слово было за мной. Я поклонился через плечо Магды.
— Вам нет причин тревожиться, баронесса. Цикл кончен.
В Москву я выбрался только восемнадцатого апреля. Явка: дом церкви Николая на Пыжах в Пятницкой части, квартира Лубковских, номер 2. Спросить Марию Аркадьевну. Спрашивать можно смело — паспорт чистый, потомственной дворянки; квартира отдельная, живут все свои.
Я простудился, должно быть, в поезде. Утром на вокзале, при посадке, голова была мутна — ровным, легким, мысль тяжелящим туманом.
Дом я нашел без труда. На пустом дворике у помойной раскрытой ямы, меж кур, копошился дворник. Он не обернулся на шаги. Под’езд под навесиком из вспоротых по швам, железных, проржавленных, забывших о краске листов.
Я поднялся. Колокольчик за стеной, на визгливой пружине, задребезжал пронзительным плачем: в пустоте. Странно: всегда по звонку слышно — есть ли кто в доме, или звонишь в нежилом. Медная, давно нечищенная ручка звонка, выдвинувшись, свисала из круглой оправы упрямым, жестким, прямым высунутым языком. Ударом ладони я вогнал ее обратно и дернул опять, уже уверенный, что мне не откроют.
Звонок еще раз захлебнулся и замер.
Уйти?
Мария Аркадьевна — ведь это — наверное она, Муся.
Не думалось, а сейчас так захотелось увидеть опять близко, близко — серые спокойные, солнечные глаза. Я стиснул зубы и с досадой рванул к себе дверь.
Она открылась. И тотчас черным огромным пятном метнулась в глаза у порога — густая, застылая кровь.
Я переступил порог, плотно притянув за собой двумя руками дверную створу. От входа — зигзагом по полу, к двери направо — в кухню, плита видна — пятна, пятна, пятна. У пустой вешалки, о три крюка, свернутое, испятнанное черным — полотенце. И от кухни к двери прямо напротив меня — такой же разорванной черной цепью — кровяной след.
Руки за спиной цепко держали дверную ручку. Я наклонился вперед, всем телом, и позвал тихо... не для ответа.
— Муся...
Взгляд шел медленно и остро по полу, от пятна к пятну. Пыль видна на сгустках. Вглубине, на пороге, оброненный кем-то окурок.
Я засунул задвижку и, на носках, быстро пошел. В тех дверях наклонился и поднял. Конечно же, не окурок. Палец.
Мизинец, тонкий и женский, с желтым прозрачным ногтем; из-под кожи — обрывки тугих сухожилий и острым зазубренным лезвием — кость.
Дальше — кровь опять, к столу, на столе, на розовом скривившемся абажуре. И клочья кожи у закрытой, у второй двери. Там!..
Я твердо нажал ручку: перчатки и так липки от снятой с того, входного, засова крови.
Пол по линолеуму взрыт черной воронкой, звездой разметавшей трещины, — к несмятой постели под белой накидкой, с высоко взбитой подушкой, под стул с опаленной шершавою спинкой, — вместо сиденья — дыра!.. под заваленный коробками и банками стол на кривых, исцарапанных ножках. По печи у двери, по кафелям — черные липкие струи. Стена — по узору обоев, по желтым букетам — обрывки мышц, сухожилий, костей, красноватые взбрызги. В черных крапинах — кровь и огонь! — белый потолок, низкий. Взрыв? Стекла целы. Нет и здесь. Никого.
У стола — головной платок, белый шелк, весь в крови; перекручен тугим тюрбаном. И пальцы, пальцы опять. Кусочки дробленых костей смешались с осколками жести. Пальцы и ногти.
Я вернулся почти бегом на кухню. Пусто. На кране, на раковине, на полке с посудой, на грязной, тараканьей стене — кровь, кровь. Тряпки — жгутом. Когда это было? Кровь растеками — давняя, тело забывшая кровь.
Еще раз — по комнатам. В той первой, мужской — под кроватью рыжие голенища сапог. В женской — нет ничего: ни книги, ни платья. Стол, под тяжелой бархатной скатертью. Банки и свертки... Крышка конфетной коробки. Ну да же, конечно. Я потрогал первый попавший под руку сверток на подоконнике. Зазвенело: стекло. Трубки с какою-то жидкостью. Жестянка. За свертками — тесно прижатая к раме медная ступка. Я не стал смотреть дальше.
Тихо. Как в горах, на снегу. Еще тише кажется от застылых, — огромными кажущихся — в’евшихся кровяными стеблями в дерево пола, черных спокойных луж.
— Муся.
От слова не стало громче.
Надо итти.
Я сбросил липкие перчатки. Клеймо: Morrisson, Petersbourg. Если найдут? Мой номер перчаток не частый.
Представилось ясно: магазинчик на Невском, полутемный, маленький, в одно окно — под огромной, растопырой нависшей над входом, золотой надутой перчаткой.
И по черной вывеске золотом: «Morrisson». За прилавком — лысый, очкастый француз, отставив мизинец, брезгливо — над рыжей, измятой, в черных пятнах пер аткой: «Не вспомните ль, кто и когда?»
Вспомнит.
Поджечь квартиру?
Я посмотрел на свертки. В доме — живут.
Ладно. Пусть так и будет.
Я засунул перчатки в печную отдушину, осмотрелся еще раз. В окно белел, облупленной витою колонной, выступ церкви. Взял со стола газету: «Речь», питерская, от 14 апреля. Сегодня 19.
Обернув газетою руку, я, осторожно, стараясь не стукнуть, отжал задвижку и прислушался. За доской, на площадке — ни шороха. Я выскользнул, притворив дрогнувшую под рукой дверь. Двор был пуст. По улице дребезжали пролетки и, надрываясь звоном, несся трамвай.
Почесываясь, шел с селедкой в обрывке газеты дворник. Качнул головой, вошел в ворота. Я стоял у церкви. Паперть пустая. В землистой щели, меж раздавшихся камней ступени, — ребром забившаяся копейка. Не досмотрели нищие.
Кто-то окликнул.
— Барин, купите черемухи.
Сноп белых, терпко пахучих, чуть осыпающихся скрученными лепестками, веток. Я перекинул его через руку, на локоть.
Муся. Да Муся же!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я прожил еще три дня в Москве. Не знаю зачем. Партийной связи я найти не мог; да я и не знаю, стал бы я искать ее, даже если бы знал, куда итти. С гренадерами повидался в первый же день приезда, вечером. В Перновском полку, у Коли Толпакова. Он недавно женился на богатой. Большая квартира, новая, дорогая, бесвкусная мебель. Он говорил о революции, о нашем офицерском союзе и поглядывал на дверь в столовую, где стучала стаканами горничная в белой наколочке, в передничке с оборками. И в глазах у него было: испуг и тоска — от мысли о связанности со мной, с военно-революционной организацией; от сознания, что мы можем потребовать, чтобы он пошел, сказал, сделал что-то, чего он уже не может сказать и сделать, — потому что у него молодая жена и вязаные сеточкой скатертки на кругленьких лакированных столиках в гостиной, под фарфоровыми вазочками, и кружева на оливковом шелке кресельных спинок и белый хохолок горничной... На душе было зло. Я пугал его нарочно необходимостью, неизбежностью выступления. Он поддакивал. И оглядывался на дверь. Собравшиеся офицеры — здешний гренадерский революционный кружок, человек семь — поддакивали тоже. И тоже оглядывались на дверь. Они ждали ужина.
Коля усиленно просил заночевать: диван в кабинете мягкий, тисненой кожи: постелить одна минута. И никаких хлопот. Я думал о черемухе на столе у меня в номере, о белом выступе церковной стены.
Под таким выступом меня расстреляют.
Мысль дикая... четкая — до безумия.
Первая, за всю жизнь, мысль о смерти. Тенью прошла, показала место. И опять нет. Теперь — до места — не встретимся.
И опять захотелось сказать вслух, как в тех комнатах, меж кровяных луж:
— Муся!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Хозяйка говорила что-то, щуря ямочки на полных, пудреных щеках. Высокий капитан с лошадиным лицом по левую руку от меня упрямо наклонял к моей рюмке горлышко коньячной бутылки и спрашивал густым и радостным басом:
— Разрешите?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Назначили собрание вторично, в расширенном составе, на завтра: если я, конечно, не уеду. Я не уехал. Но я не пошел. Я сидел в номере. Думал? Нет.
21-го под вечер коридорный, подавая чай, задержался у притолоки. Я поднял на него глаза: вид у него был беспокойный и искательный.
— В чем дело?
Он переступил на месте разлапыми татарскими ногами и вздохнул.
— Вам бы, ваше сиясь, развлечься. Второй день в номере.
Он нырнул ближе и добавил шопотом:
— Дозвольте барышню пригласить. Тут в двадцать пятом стоит. Не сказать! Все же удовольствие.
От этих слов словно сполз туман. В самом деле, глупость какая: не выходить два дня. Он, кажется, принимает меня за самоубийцу. И паспорт, наверное, уже проверяли. Какая глупость!
Я отодвинул стакан.
— Барышни не нужно, а насчет развлечения, это верно. Прими прибор. Я ухожу.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
К двенадцати я был в «Метрополе». Огромная, под стеклянным куполом, зала ресторана была почти пуста. Лишь по левой стороне заняты были три-четыре столика. Тоскливо и небрежно били по струнам смычки румын, в белых, черными и желтыми шнурами расшитых, распахнутых куртках. Лакеи кучкой скучали у пустых малиновых диванов. Я шел, выбирая место. Хотелось людей, и как раз — нет людей. Эти не в счет: жующие, толстые коммерсанты. И на всю залу — только одна женщина.
Проходя, я заглянул в лицо. Серые глаза, брови дугой. Под серым шелком английской блузки — молодые, крепкие плечи. Красивая? Нет. Я сел против нее, за соседний столик.
С нею — двое мужчин. Плохо одетых и хилых.
— Филе. Картофель тамберлик. Бутылку Мума.
— Extra dry?
— Ну, конечно же.
Я с жадностью пил холодное, тонкими иголками покусывающее язык и горло, золотистое и крепкое вино. Посетители прибывали. Качнулся, презрительно смерив взглядом серую блузку, черный, страусовыми перьями засултаненный берет гологрудой знаменитой певицы, под руку с толстым, прядающим тупыми шпорами на низких каблуках, лысым во всю голову генералом.
Скрипки ожили. Засуетились между столиками лакеи.
Девушка в сером встала. Сидевшие с ней повернули ко мне бледными казавшиеся лица. Она подошла легкой и быстрой походкой.
— Здравствуйте.
Смелым изломом — дуга бровей над ясными, до дна ясными, девичьими глазами.
Муся!
Слово не сказалось. Я смотрел на ее руки, на тонкие протянутые мне пальцы. Брови сдвинулись.
— Что с вами? Вы нездоровы?..
В висках стучало, мелко и дробно.
— Да, да, болен, должно быть. Я не узнал вас, Муся.
— Вижу, что не узнали, — засмеялась она. — Хотела и я не узнать, тем более, что... — она оглянулась бегло на зал и поморщилась. — Но дело такое...
— Дело?
— Ну да. Я ведь не знала, что вы больны.
— Я простудился, не больше. Просто с головой не ладно. Если дело, — выздоровлю.
Она пододвинула стул и села.
— Вы зачем в Москве? Дайте мне вина этого... если оно не сладкое... Чокнемся... — Она засмеялась опять. — Для конспирации.
— Это вы, в самом деле, Муся?..
— Да что у вас, бред, в самом деле! Почему бы мне не быть?
— Я подумал почему-то, что там, в Замоскворечьи...
Она дрогнула плечами и наклонилась. Глаза стали широкими, черными и жгущими.
— Неужели вы...
Я кивнул:
— Мне дали явку на Пыжах.
Она прикрыла глаза ладонью щитком, и смотрела в упор.
— Как вы вошли?
— Дверь была незаперта.
Она спросила тихо.
— Там — страшно?
— Я нашел пальцы.
Веки дрогнули и опустились.
— У нее сломалась в руках запальная трубка. Левая кисть, три пальца на правой; грудь, плечо, лицо. Но они ушли. Она в больнице теперь, в безопасности, доктор свой.
— В безопасности! Первый кто...
— Она сказала: взорвалась бензинка. Вы были. Слава богу, значит еще не знают. Не ищут.
— Я думал: вы... — повторил я, прислушиваясь к глухому голосу. — Кто это был?
— Генриетта. Помните, у Виталия, перед Пресней? Кто вам дал эту явку? Безумие!
— Иван Николаевич.
— Быть не может! А впрочем... тем лучше.
— Почему лучше?
Из-под черного берета презрительно и пусто глядели на нас темные, завистливые, усталые глаза.
— Человек! Дайте еще флакон.
— Вот что, — Муся оглянулась на свой столик и кивнула:
— Сейчас иду. Я к вам подошла именно по Генриэттиному делу.
— Ее надо увезти?
— Нет... А если бы надо — есть человек, который... лучше вас это сделает. Дело — круче.
Она приподнялась и скользнула пристальными глазами по залу.
— Вы Дубасова в лицо знаете?
— Генерал-губернатора? — Я привстал, в свою очередь. — Где же он?
— Вы с ума сошли. Откуда он здесь возьмется? Я не о том.
Конечно же, не о том. Как я не понял сразу!
— Когда?
— Послезавтра царский день. Он обязательно будет в Кремле, в Успенском соборе, на торжественном молебствии. Не может не быть. В этот день его надо обязательно сделать. Потом когда-нибудь скажу почему, но вы должны поверить: обязательно надо. Все было подготовлено. Но Генриетта взорвалась — и все прахом. Ни готовых снарядов, ни людей... Иван Николаевич...
— Разве он здесь?
— Приехал вчера. Но от группы осталось трое всего; лучше сказать двое: Семен Семенович — химик. Метальщиков только два. А ворот из Кремля четыре. Вы понимаете? Четыре входа надо запереть, а людей — два.
— Но если поставить этих двух — у собора... Или у губернаторского дворца?
— Невозможно. Там охрана такая... Возьмут до удара, наверное. Надо еще двух метальщиков. Иван Николаевич вызвал меня...
— Вы разве в Боевой организации?
Муся посмотрела, прищурясь. Губы стали насмешливыми.
— Я пойду третьим, вы — четвертым. Да?
Она оперлась локтями на стол и опустила подбородок на скрещенные пальцы.
— Хорошо, что именно вы приехали, Иван Николаевич будет рад, что случай свел нас. Ведь один день всего остался — разве за этот срок найдешь? В Питере, как на грех, — никого. Иван Николаевич дал телеграмму в Финляндию, там человека три боевиков есть в резерве. Но поспеют ли... А теперь мы и без них сделаем.
Она подумала немного.
— Вы тех двух не знаете? Это — Пушкин и Лев, братья. Поговорите с ними: ведь послезавтра — вместе пойдем. Только...
Она запнулась.
— Досказывайте, Муся.
— Ничего. Сами поймете. Идем.
Она усмехнулась и кивнула в сторону зала.
— Слежка все равно есть. Разобьем по четырем — легче уходить будет.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Братья пожали мою руку одинаково крепким и теплым медленным пожатьем. И лица у них одинаковые, несмотря на резкую разность черт; одинаково устало и примиренно смотрят глаза. Их прозвища: Пушкин и Лев. Прозвища — не по ним: не Пушкин и не Лев. Этим уже все, по существу, сказано. Я уже понял.
Пушкин заговорил ласково и тихо.
— Как все в жизни странно: вот вы — сидели, пили вино, может быть думали о чем-нибудь своем, о своей жизни. И вдруг подошла Муся. Вы сказали: да. Я не знаю, почему вы сказали. Но сказали. И все кончено. Смерть. А если не смерть — еще больше и хуже...
Почему смерть? Я глядел на Мусю, и мне казалось, что на руке у меня — белый сноп радостно и крепко пахнущей, солнечной черемухи, и небо над нами синее, и ветер свежий и морской дышит в лицо бодро и весело. Почему смерть?..
Пушкин улыбнулся тусклой улыбкой.
— Послезавтра — мы убьем. Когда вы подошли, я вдруг почувствовал: на этот раз наверное. Мы ведь четвертый уже раз выходим. Три раза — нет. Теперь — будет. Я знаю. Но смерть родит смерть. Разве можно жить после убийства? Есть, пить... иметь детей?
Он вздрогнул.
— Я думаю: только так и можно. Только тогда и оправдано убийство, когда вы смеетесь на крови.
Лев вскинул на меня вспыхнувшие удивленные глаза. Пушкин не слышал, наверно. Он говорил дальше — опять размеренно, медленно, спокойно.
— Я готовлюсь давно к этому дню. Для меня в этом дне — все. Вы видите, какой я. Другого способа послужить родине я не знаю, — для себя, конечно. Я не могу послужить — жизнью. Только смертью. И я иду. Я совершенно победил страх смерти: я спокоен и счастлив. И все-таки мне безумно тяжело сознание, что я становлюсь убийцей. И я знаю, я всем своим существом чувствую: с того момента, как мне на руку ляжет кровь — я не в силах уже буду отогнать призрак убитого; я буду видеть всюду бледное, мною обескровленное лицо, разорванное тело... Жить после этого? Нет. Мы — террористы, не можем жить: мы все из мертвецкой.
К столику подошел лакей. Он замолчал, пока тот расставлял небрежно и торопливо кофейные чашки.
— Если мой снаряд не взорвется...
Я перебил его.
— Где мое место?
Лицо стало другим: от скул быстро и жарко побежал румянец. Он — красивый, Пушкин.
— Из Кремля четыре маршрута, — он наклонился к столу и потрогал меня за рукав. — Через Никольские ворота, через Троицкие, через Боровицкие, через Спасские. Стоять — на Тверской, на углу Воздвиженки и Неглинной, на Знаменке, в Козьмодемьяновском. Я буду на Тверской — от Никольских ворот до Тверской площади. Это место за мной. Я знаю, что это лучшее. Но я заслужил. Спросите Бориса, спросите Ивана Николаевича. Из остальных — выбирайте любой.
— Я — у Троицких, — закрыв глаза, проговорил Лев.
Муся сломала спичку и спрятала под стол руки.
— С головкой — Козьмодемьяновский, без головки — Знаменка. В которой руке, Михаил?
— В левой.
— Козьмодемьяновский.
Лакеи спешно отодвигали стулья у соседних пустых столиков. Две компании подозрительно-прилично одетых молодых людей, слишком шумно переговариваясь, занимали места. Это уже серьезнее.
— Надо вы-би-рать-ся, — тихим распевом, не глядя на меня, говорит Муся, разливая кофе. — Не вышло бы чего. И в том углу такая же публика. Как бы не взяли. Подсчитайтесь, чтобы не ждать сдачи. Как только они навалятся на закуску, деньги на стол — и идем.
Пошли. Все четверо сразу. Но уже в прихожей нас нагнало несколько человек, тужа шеи из непривычных высоких крахмальных воротничков.
— Лошадь!
Оскал серой опененной морды — в блеске фонарей у под’езда. Человек в галунах заботливо подсаживает.
— В «Эрмитаж»! Трогай.
Сразу рванулся с места серый в яблоках рысак. Пушкин на тротуаре раскуривает папиросу. Какие-то люди в котелках машут. К под’езду катят две пустые пролетки.
Ходу!
Те двое за нами в угон.
Уйдем!
Лошадь бьет широким могучим размахом копыт по булыжнику.
Наддай, наддай!
Щелкают тугие, натянутые вожжи. Копыта метят путь мимо затушенных фонарей.
Улица за улицей. Сзади далекий еще, но торопящийся к нам, назойливый топот. Рысак снова набирает ход.
— По переулку направо. На Николаевский вокзал.
Вожжи щелкают. Мягко качают рессоры.
С вокзала я вышел через четверть часа. Один. Без провожатых.
Я хорошо запомнил: завтра в три, на Тверской, в Филипповской кофейне. Или она, или Иван Николаевич. На Козьмодемьяновский — послезавтра в десять.
Завтра с утра — на охоту.
Скверно подменять этим словом — звучное и хорошее слово: террор. Но ведь террор — это для других, для тех, кто смотрит и слушает, для тех, кто будет потом читать в книжках об этой крови; а для тех, кто убивает — это только охота. Человек скрадывает зверя, зверь скрадывает человека. Кто первый?
Завтрашний день — странный. Тема для баллады.
В городе — большом, многомиллионном, самом обыкновенном, торговом, мещанском, где ходят по улицам тысячи, торопясь по делам, — сторожат на перекрестках — невидимкою — застылые мертвецы, держа смерть на туго натянутой ременной своре. Идет — не идет красный зверь на мертвецом запечатленный лаз? Среди этих охотников — один живой, с такою же смертью на своре. На кого выйдет зверь — на живого или на мертвого? Ждут. А в оставленном склепе тихо хохочет, у раскрытых могил, кто-то тяжелый, лукавый и мудрый. Послал, поставил, смеется. Мертвый будет мертвым, живой — живым. Спустит смерть — сразу станет видимым. И сейчас же конец. Смерть? Или это называется иначе?
В нашей завтрашней балладе на двух мертвецов — два живых. Впрочем, Лев жив еще, исподтишка, крадучись.
Чья рука крепче?..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
У Филиппова в три — толкотня. Но сразу признал я — за далеким круглым мраморным столиком — жесткую голову в сдвинутом на затылок, низком модном котелке и подошел. Иван Николаевич ел пирожное, торопливо подхлюпывая отвисшими губами отекавший из раскушенного бисквита крем.
Я спросил лакея, стоявшего у столика:
— Место свободное?
Он просительно оглянулся на Ивана Николаевича. Тот небрежно кивнул. Я сел.
И почти тотчас подошел к нам рассыльный, с поклоном, держа на отлете красную форменную фуражку; он передал Ивану Николаевичу перевязанную лентой конфетную коробку с пучком ландышей, заткнутым за перевязь. Иван Николаевич, сопя, вынул бумажник, дал три рубля. У посыльного — бородка клинушком, рябины под левым глазом и на носу. Глаза карие: глянули в мои, как знакомые.
— Спасибо, Семен Семенович.
Красная фуражка кивнула в руке, в такт поклону. Посыльный накрылся, усмехнулся, оглядел кофейную, притаптывая пошел к выходу. Иван Николаевич переложил осторожным движением коробку со стола на пустой стул, между мной и им.
Мы молча пили кофе. Гулко хлопала дверь: входят, выходят. Знакомых лиц не было. Иван Николаевич доедал — уже третье при мне — пирожное с кремом.
Наконец, он отер губы треугольной бумажкой с узором, расплатился, встал и ушел. Коробка осталась рядом со мной, на пустом стуле.
Он не посмотрел на меня. Но когда уходил, проговорил про себя, отрывисто и тихо:
— На весу.
Я чуть было не сказал ему, со зла: «Знаю».
Я ушел вскоре за ним, вспоминая, как проносил сквозь толчею в проходах между столиками конфетную коробку посыльный. Я принес ее в свой номер, в Большую Московскую. На вес в ней было около шести фунтов.
Солнце и тротуар. Переулок, всегда людный, был на сегодня пуст. В выбоинах мостовой — радужные, недвижные, весенние лужи. Вдоль корявой линии домов, не ранжированных по росту, оседающих стеклами магазинных витрин, больших, малых, пустых, зарешетченных, — торчали на палках праздничные флаги. В три цвета: белый, синий, красный. Я ходил вдоль тумб, сторонясь случайных торопливых прохожих, и считал: «Синий, красный, белый; красный, синий, белый». Снаряд — «на весу» — тянул руку. И душу тянула мысль о нелепости этой маршировки по пустому, покатому, ухабистому Козьмодемьяновскому, с бомбой, способной взорвать к дьяволам весь этот, еще хрипящий поздним праздничным сном, замертвелый мещанщиной квартал...
«Лаз» казался мне обреченным: зачем сюда, в об’езд, занесет Дубасова? Вечная история диспозиций. Зачем они меня загнали сюда спичечной головкой?
Я вышел на Большую Дмитровку. Здесь было люднее.
Сразу же по сапогам, нелепо поддетым голенищами, под проутюженные клетчатые брюки, по заспанным немытым глазам, по рыночным панамам опознал двух филеров. Это меня успокоило: по их позам, по ленивому потягиванию ног плитняком тротуара от Козьмодемьяновского до площади и обратно, ясно было, что они не на слежке, а на охране; что они «держат улицу». Значит, возможность проезда есть: кого сейчас сторожить на проезде, кроме генерал-губернатора?
Пешеходы шли, шли, спуском к центру; коробка с лентой, с увядшим пучком ландышей била в глаза. Почему обязательно конфетная коробка? Сила шаблона. Даже здесь.
Я дошел до площади, пропустил вперед себя шпика и пошел за ним по той стороне тротуара. Второй филер, поставив ногу на подножку пролетки, беседовал с извозчиком на углу, беспрерывно сплевывая. Трое разносчиков, покачивая на головах лотки, прошли мимо, скосив, как солдаты по команде, глаза на меня. Значит, еще? Стало весело.
В сущности, странность. И не баллада уже, а самая достоподлинная жизнь: люди живут, едят, пьют, любятся... «имеют детей», как Пушкин говорит, а среди них, другие — такие же люди, — переодетые, перекрашенные, крадутся, охотясь друг за другом, пробираясь сквозь толпу, как сквозь кустарник. Ведь для нас и для них это не живая толпа, не люди, а именно кустарник, заросль, лес, и жизнь этих людей — жизнь леса, бескровных деревьев... Не человечья, не «настоящая», как наша, жизнь.
Я остановился у фонаря. Филер, тот что с извозчиком, вынул часы и поспешно отлепился от подножки. Глухой удар тупым и тяжелым гулом встряхнул воздух. И тотчас, следом — второй.
Кто-то сзади меня сказал густым дьяконским басом:
— Многолетие царскому дому.
Еще удар. Третий.
Обедня отошла. Салют с Тайницкой башни.
Филеры спешили к площади, вниз. Я отступил через улицу — в Козьмодемьяновский, на лаз, в засаду.
Салют отстучал. При каждом выстреле я видел четко: древнюю красную обомшелую башню, старинные, временем отертые, бронзовые дула — торчком меж чудесных зубцов — и белые кружки безвредного пушечного дыма, выскальзывающие из жерл и пятящиеся, словно кто их ладонью отбил, назад, в бойницы. А ведь только один раз я видел тайницкий салют: ребенком.
Упруго взметывая колеса на тугих рессорах, пронеслась вверх по Дмитровке щегольская узенькая пролетка: серый полицейский чин. На секунду мелькнули, мигая поворотами вправо и влево, подбритые котлетками бачки. Это становилось серьезно. Я перенял коробку в правую руку, короткой стороной в ладонь, торчком. Вялыелан дыши рассыпались из-за ленты, роняя побурелые колокольчики. С угла от меня было видно: по площади, сворачивая на Дмитровку и дальше, проездом к Петровке рысили пролетки и коляски. Гон пошел!
В переулке пусто: только солнце и тротуар и трехцветные флаги, прикрюченные к стенкам домов: закрыли, должно быть, проход от Тверской. Твердо, растопыря ноги, стоит прямо насупротив меня филер в белой панаме, извозчик подобрал вожжи, и настороженно высматривают в просеки ворот белые фартуки и рыжие бороды дворников.
Экипаж за экипажем.
Нет.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Двенадцать десять.
Причмокивая, тронул лошадь, затрусил бочком на облучке, порожнем, извозчик. Панамы, под руку, завернули в проулок; там, на дальнем углу, разносчики собирали лотки.
Мы свой акт — отыграли.
Я иду медленно по Козьмодемьяновскому под чуть полощущимися в воздухе линючими тряпками флагов. Я все-таки рад этим двум часам.
От Тверской, лентами по обоим тротуарам, заспешили люди: кончилось время, пропускают. Издалека и сразу — узнал Мусю, под темным, тисненным цветом расцвеченном платке, в кацавейке, с корзиной на руке. Столкнулись, грудь с грудью.
— Дайте коробку.
— Зачем?
— Слушайтесь, когда говорят.
Она приподняла ткань, прикрывавшую корзинку, — я погружаю коробку в подсолнухи, под граненый стаканчик с толстым, губастым краем.
— Дальше, дальше, до самого дна.
— Там что-то есть.
— Второй.
— Тяжело будет?
— Вздор. Ступайте к Филиппову.
— А вы?
Чуть нахмурилась.
— Идите, некогда.
— Почему неудача?
Муся пожала плечами.
— Проехал через Троицкие. Мимо Льва.
— Отчего же...
— Помешало что-нибудь. Ну, идите же. Ивану Николаевичу скажите, что видели меня.
— А вы?
Она кивнула.
— Он вам скажет.
Разошлись. Я смотрел вдогон. Она не обернулась до перекрестка.
Двенадцать двадцать.
Я думал, мертвецы будут цепче. Его высокопревосходительство завтракает сейчас.
Площадь. Мимо портика пожарной части я выхожу на Тверскую к генерал-губернаторскому дому. Черным с белым покрашенная рогатка, полосатая будка часового у под’езда. По панели сплошным густым потоком накатывается на плечи праздничная, неторопливая, отдыхающая после под’ема по Тверскому взгорью толпа.
Я сошел на мостовую и ускорил шаг, в обгон.
— Осади!
Толстые пальцы в белой вязаной перчатке уперлись в плечо. Обернувшись, увидел: круглые, омертвевшие от усердия глаза околоточного, вытянувшиеся в струнку черные с красным фигуры городовых, картуз дворника над намасленными прямыми волосами. Из Чернышева переулка, мягко огибая угловую тумбу, выехала тихой рысью коляска с напруженным, нависшим посылом над вожжами, бородатым кучером. Георгиевская лента в петлице черной шинели, черные орлы на золотых погонах. Дубасов.
Широкая только что толпа — узенькой ленточкой вдавилась в цоколь домов, отхлестнулась на площадь; на опустелой улице монументами застыли во фронт, рука у барашковой парадной шапки, городовые и околоточные. Дубасов поднял руку, отдавая честь. Рядом с ним — офицер в незнакомом драгунском мундире: старое лицо, корнетские погоны. Он щурил беспокойные глаза, оглядывая улицу. Словно искал кого-то. Глаза блеснули. Нашел.
От тротуара, от людской ограды, — с того перекрестка, где аптека, — быстро, почти бегом, пошел флотский офицер. Коляска катилась к под’езду. Драгун, обернув голову, смотрел на нагонявшего коляску моряка. И вдруг встал, сбросил ногу неловко, углом, на подножку и, откинув полу — быстрым и страшным движением засунул руку в карман. В тот же миг и я увидел: коробка, ленты накрест, букетик ландышей... Он!
И сразу все стронулось с места. Рванули лошади, шарахнулась толпа, драгун в коляске выдернул черный длинный ствол, треуголка Дубасова качнулась над крылом коляски... Не в счет! Драгун и моряк. Только все — между ними.
Тах!
Две руки над головой. Белая коробка ударила о мостовую, под подножкой, в двух шагах от подбежавшего моряка. И тотчас черно-желтый, воронкой завившийся столб дыма, камня, железа, разорванных мышц... Га! Пальцы, пальцы!..
Звеня, бились о булыжник стекла. Пронзительным криком кричал, держась за лицо, часовой у рогатки. Бешеным плясом били, где-то за дымом, копыта. Дым расходился, оседая на мостовую черною тягучею лужей: на месте, где взорвалась бомба.
Пушкин лежал ничком, без фуражки. Верх черепа сбит. Мозг.
И почти рядом — груда без рук и без ног, обрывки амуниции и мяса. Осколки ребер — сквозь прожженный мундир, осколки зубов — сквозь разорванные губы. Снаряд лег под ним.
А на той стороне, горбясь и припадая, как воробей на подбитую ногу, — прыгал смешно и позорно старик в оборванной лоскутами шинели, с черно-желтой георгиевской лентой, без шапки. На черно-желтом, как дым, лице — красные крапины крови и белые, как изморозь, зрачки.
Уйдет! Добить нечем.
И вправду: уже бежали по тротуару навстречу старику бледные, машущие руками люди; прикрыли, подмяли, понесли, внесли в под’езд. Неведомо откуда взявшийся жандармский офицер, выпячивая грудь, тряся белым султаном на шапке, хрустел подошвами лакированных сапог по битому стеклу.
— Оцепить!
Из дома, из-за рогаток, позвякивая ружьями, выбегали солдаты. Сбившаяся против дома толпа рассеялась: вверх и вниз по Тверской, горохом через площадь, во все стороны метнулись бегом уходившие люди. Городовые, размыкаясь в цепь, бросились напереймы.
Толпа донесла до кофейной. Я вдавился в нее с десятками других людей, уходивших от погони. За нами в дверях засерели пальто полицейских.
— Займите места. Приготовьте, господа, документы.
Я ушел вглубь, к окну на перекресток. Сел.
— Кофе, пирожных с кремом.
Лакей посмотрел на меня ошалелыми глазами. Не ответил. Снова отвернулся к зеркальному огромному окну.
Цепь солдат, цепь городовых. На торцах — труп и груда.
— Ваш документ.
Кого-то обыскивали, кого-то уводили.
Знает ли полицейский офицер геральдику, как знает ее Ригельман?
Он прикладывает руку к козырьку и возвращает почтительно паспортную книжку.
Кофейная пустеет. В окно ничего уж не видно. Тротуар, солнце, далекая на углу цепь солдат. Лакеи приносят кофе и пирожное.
Ивана Николаевича нет. Я хорошо видел всех, кого уводили. Я сижу по наружной стене: дверь перед глазами, в профиль.
— Здрась-те.
Я не сразу признал бородку клинушком, рябины под левым глазом и на носу. Семен Семенович. Химик. Посыльный. Но сейчас он не в красной фуражке с номером. Он в мягкой итальянской шляпе с шелковистым полем, палка с набалдашником, синее добротное пальто.
Он присаживается. На губах — улыбка, но щека дергается легкой, настойчивой, размеренной судорогой.
— Видели?
Я кивнул.
— Жалко, промах.
Он поднял брови.
— Промах? По-моему — дуплет.
— Дубасов жив.
Карие живые глаза сощурились насмешкой.
— Это еще бабушка надвое сказала: то ли выкрутится, то ли нет. А Коновницына как!
— Это — драгуна? Так он же не в счет.
— Граф Коновницын? — удивленно спросил Семен Семенович. — Видно, что вы не москвич. Граф Сергей Николаевич, помилуйте: черносотенец первой степени. Организатор и руководитель всех здешних черных. «Кружок дворян, верных присяге» — у него на квартире. Монархическая партия Москвы, Союз русского народа... Активнейший реакционер. Ведь он, знаете, по собственной воле начальником охраны к Дубасову пошел: не столь охранять, сколь поддерживать в нем бодрость погромного настроения. Он сам по себе стоил заряда. Пушкину повезло: по двоим, и самого на месте.
— Да, повезло.
— А что же?.. В этих делах проволочка — муки душевной сколько. А тут, по крайней мере, сразу. — Он помолчал и прибавил: — А ведь мог пропустить... Если бы он вниз по Тверской спустился, на тот конец участка. Дубасов проехал не по его маршруту, а по маршруту Льва.
— Мне так и Муся сказала. Отчего он не ударил, как вы думаете?
— Пропустил, вероятно. Это бывает от напряжений. А может быть, и ударил.
— Было бы слышно.
Он качнул головой.
— Нет. Ведь, дело прошлое: у него не было снаряда, у Льва.
— То есть, как не было?
— Да, так. Вы знаете, что Генриетта взорвалась?
— Знаю.
— Ну, вот. Я за эти дни успел приготовить только две бомбы. Занять надо было четверо ворот, — пришлось дать два... ну, бутафорских, что ли, снаряда. У Льва не было динамита.
— Так зачем его ставили?
— Как зачем? Вы повадок охранки не знаете. Если бы он бросил, Дубасов обязательно свернул бы с этого маршрута — и наехал на настоящую бомбу. Обязательно бы свернул: по той дороге они бы ждали еще метальщиков.
— Так, может быть, Лев и бросил, раз адмирал выехал на Пушкина.
Семен Семенович сморщился недовольно.
— Да нет! Не должно быть. Адмирал проехал по маршруту Льва. Чорт знает, как его угораздило выехать на Тверскую. Обычно с того направления он в’езжает в ворота с Чернышева. Я вам говорю, это другой маршрут.
Мы помолчали.
— А он знал, что у него бомба пустая?
Семен Семенович рассмеялся.
— А вы знали?
Я до крови закусил губу.
— Значит вторая — у меня?
— Обязательно. Настоящие были у Пушкина и у Муси.
— Она знала?
— Что вы! Разве такое можно говорить до времени? Только я и Иван Николаевич.
— А он где сейчас?
— Вчера вечером уехал. И вы уезжайте. Вы в гостинице? Это нехорошо. Теперь будут строгости. Мало ли что. Обязательно уезжайте сегодня же вечером.
— Как мне Мусю найти?
Лицо Семена Семеновича с’ежилось и стало злым. Он медленно достал пенснэ и надел его на нос.
— Не знаю. А вам, собственно, по какому делу?
— Она сказала мне, что мне здесь дадут ее адрес.
Он улыбнулся снисходительно, кося глаза сквозь стеклышки.
— Сказала, чтобы отвести вопрос. Вы, очевидно, настаивали: ей неудобно было отказать прямо. Получится вроде недоверия.
— А теперь что получается?
Он слегка развел руками.
— Сейчас — нет. Я с совершенной прямотой говорю: адреса ее и сам не знаю. Так, случайно слышал, что где-то на Тверской. Но ведь она во — какая, Тверская-то. И как прописана она — не знаем, ни вы, ни я. Придется примириться с этим. Вы первый пойдете? Или... — он улыбнулся опять с нескрываемым ехидством, — или подождете еще?
— Подожду еще.
— Счастливого! — он дотронулся до края шляпы и пошел к выходу. Я отвернулся к окну.
Солнца не было. Тротуар. Солдаты.