ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ


ГЛАВА I КРОНШТАДТСКОЕ ПОДПОЛЬЕ


Качало. На запруженной, тесной, загаженной кульками, ногами, подсолнечной кожурой палубе — кучками вперемежку матросы и богомолицы. И от богомолиц, елейных, всхлипывающих уже предвкушением отца Иоанна Кронштадтского, и от матросов, сумрачных возвращением с минутной воли в затвор казармы, — еще нахмуренней, еще пасмурней чернобортый, чернотрубный «Котлин».

И море — хмурое, пасмурное. Зло рябятся накатом от горизонта зайчики на гребнях подхлестывающих под борт парохода волн.

Белесою дымкою окутаны город и дальние, чуть видные над водой темные форты. Над дымкой, словно оторванный ею от земли, тусклый золоченый колпак соборного купола.

Приблудший псаломщик в протертом подряснике, качаясь в такт крена, раз’ясняет богомолицам, пяля в воздух замотанные нитками по оправе очки:

— Вознесся небеси-горе... В небо возносится кумпол он-т молитвами отца Иоанна. Взвиснет — и паки и паки водрузится на столпы... От чуда того воздух во храмине — синь.

И шмыгает носом...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

На корме, у свернутых кругами канатов, перетаптывается среди матросов Барсучок — агитатор питерской военной организации социал-демократов. С ним мне уже приходилось встречаться и раньше на Кронштадтской работе. Не первый раз едем вместе.

Из конспирации мы не разговаривали весь рейс. Только сейчас (пристань уже на виду) он подходит, подгибая зачем-то голову под полощущим высоко над нами, потрескивающим сухим брезентным треском, тентом. Он опирается обеими руками о бортовые перила рядом со мной и говорит тихо, не глядя — будто не со мной разговаривает, хотя поблизости никого нет: публика уже перебирается толкучкою к трапам.

— Вы на гарнизонное, тоже? Скажите, по-вашему: у меня вид совсем, как нужно? Пустят?

В Кронштадте сейчас, по революционному времени, не только проверка паспортов на пристани, но еще и хуже — жандармская «цензура впечатления»: подозрительных не спускают на берег, хотя бы у них и были в порядке паспорта. Подозрителен всякий плохо одетый. Агитаторам при поездке в Кронштадт приходится подтягиваться по части костюма.

Я осматриваю Барсука: увы! Его костюм — рыжая клетчатая пара — явственно ему не по росту. Из коротких рукавов чрезмерно далеко вытягиваются бумажные пестренькие манжеты, над стоптанными башмаками торчат белые тесемки кальсонных завязок и целым дюймом выше — бахрома обтрепанных брюк.

— За камер-юнкера не примут, Барсучок.

— Вот! Я же им говорил, — негодующе отрывает руки от перил Барсук. — Я же им говорил: чтобы в Кронштадт ездить — надо шикарно. Так, как мы всегда ходим и как на заводы можно — туда нельзя: там — военное положение. А комитет дал двенадцать рублей, и чтобы один костюм на троих. Я вас спрашиваю: можно купить шикарный костюм за двенадцать рублей, хотя бы и на Апраксином рынке? И как быть на троих, когда Марк мне головой до плеча: эти брюки он себе подвертывает. Разве жандарм не имеет глаз? И разве он не может отличить бумажной манишки от полотняной?

— Ну, не так страшен чорт, как его малютка. Проскочите, Барсучок. Котелок вывезет, у вас в этом котелке вид такой... мелкоторговый. Это очень благонадежно, вы знаете.

— Нет, правда так? — обрадовался Барсук. — Ведь обязательно надо быть сегодня на гарнизонном. Комитетские говорят: «тратить деньги на манишки — нет! Это уж пусть эсеры делают». Но если в хорошем платье легче? Экономия? Зачем? У организации есть достаточные деньги.

— Деньги на другое нужны. С оружием-то и у вас плохо?

— Что значит оружие, когда у нас военная организация? Разве она не должна уметь взять оружие сама?


Со сходен — сквозь строй. Полиция, жандармы, откровенные, звания своего не скрывающие, филеры в котелках, в обшарпанных и пыльных брюках. Барсук шел передо мной: в десять глаз осмотрели его котелок, брюки бахромкой, треснутый башмак под густым слоем свежей ваксы. Жандармский вахмистр мигнул бугристым носом, встопорщил усы и пропустил нас, не спросив документа.

Пристань длинная; лениво плещет под сваями замутненная берегом, усталая вода. Семенят в обгон торопливо богомолки с узлами. На улице, у вереницы лотков с папиросами, семечками, маковниками, бубликами — два матроса в синих выходных форменках. Один — Николай Егоров, из гарнизонного комитета. Он подтолкнул чуть заметно локтем второго, с гармонией подмышкой. Улыбаясь щербатым, кривым ртом, матрос растянул мех: гармония ухнула плясовым напевом:


Прет японец да ниоткуда,

Ждет Миколка с неба чуда.


Он повернул, притопнул и стал уходить с Егоровым, взбрасывая, наигрышем, над правым плечом, пальцы на ладах гармонии. Мы с Барсуком, шагах в десяти друг от друга, шли следом.

На втором перекрестке песня оборвалась. Матросы свернули в боковую улицу. Они шли, не оглядываясь.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В Кронштадте кроме казарм почти нет больших домов. Но этот дом — большой. Из-под глубокой приземистой арки ворот виден широкий, ровными серыми, высокими корпусами, по-казарменному обстроенный двор. Гавкнула собака, поджав обвисший свалявшейся шерстью желтый хвост. Дверь, под аркою самой, хлопнула за матросами. Из подвального помещения, где над квадратной облупившейся рамой окна косо торчала жестянка — «Дворницкая», — торопливо высунулось бородатое, мятое лицо, ловя глазами Барсучью спину: он входил за Егоровым. Окликнет сейчас: «К кому?» Но он не окликнул: засунулся снова в подвал. Я прошел в свою очередь.

Лестница — «черная», помойная, пропахшая капустой и едким кошачьим запахом. Сверху по липким крутым каменным ступеням топотали быстрые и легкие матросские шаги.

На площадке, чуть выше четвертого этажа, у желтых чуланных дверок, Егоров дожидался нас. Отсюда — узенькая, деревянная уже, без перил, тощая лесенка.

— На чердак?

— Нет. Тут, надо сказать, особое приспособление: не квартира, а прямо признать — клад.

Мы поднялись в узенькую дверцу. Пыль, темень. Стропила и балки.

— Вы подогнитесь, однако, товарищ Михаил. Тут вам окончательно не по росту: крысий манеж.

— Осторожно, приступка.

Спустились. Опять поднялись по шаткой, скрипучей лесенке.

— Здесь.

Егоров осторожно стукнул в стену, у черной щели. Выждали. Щель дрогнула, стала шириться, поползла на нас. Ударил свет.

Дверь открыла Даша. Солнце — из окна сзади, за спиной ее; венчиком, как на иконах пишут, просвечивают пушащиеся вокруг головы волосы. Платье голубое, ситцевое, с крапинками, по-мещански. На шее, худой и высокой, косынка.

Глаза посветлели. И как будто выше стала ростом здесь, на Кронштадтском подполье.

— Ты отчего вчера не приехал, с Яном?

— Поздно дали знать.

— А мы ночью посовещались уже, — она глянула многозначительно. — О главном.

Кухней (в кухню впустила нас Даша) проходим на «чистую половину»: большая, в два окна комната, но окошечки маленькие, одностворчатые; потолок — косой: крыша. Из комнаты сени и выход на другую лестницу, к другим воротам, не тем, которыми мы шли, — в этом и есть особое удобство для собраний: половина — одним ходом, половина — вторым, многолюдство в глаза не бросится дворнику. Дашина квартира приспособлена поэтому под собрания особой важности.

В комитете десять человек выборных от солдат и матросов. Но сегодня гораздо больше: из-за Онипки, очевидно. Не каждый день бывают в Кронштадте думские депутаты. А Онипко, к тому же, не интеллигент: свой.

Он сидит, почти посреди комнаты, длинный, громоздкий, нескладный, по-крестьянски уложив на колени огромные ладони волосатых рук. Гарнизонные — человек двадцать — вокруг, на лавках, стульях, на полу, стоймя. На столике около Онипки, на белой, крестиками вышитой по закраинам скатерти — рюмки, селедочные головы и хвосты, растрепанные по блюду; остатки пирога, хлеб ломтями; у Онипкиных ног — четверть водки. Декорация на случай налета. Сегодня, не в пример обычным заседаниям, нужно: очень много народу, притом есть приезжие.

Председательствует Ян. На неподвижном, иссеченном глубокими морщинами лице остро смотрят из-под опавших, словно полусонных век серые знающие глаза.

Мы с Барсучком прилаживаемся на узкий, царапающий расщелинами подоконник.

Онипко, переждав, продолжает прерванную речь.

— До осени, стало быть, ждать, товарищи, настоятельно надо. Не терпится, знаем! Легко ли терпеть... Нигде такого надругательства нет над людьми, как во флоте: в тюрьмах — и то, ежели тюремщик не вовсе зверь, — и то уважения к человеческой личности больше. Трудно терпеть. Особливо теперь, когда вы сорганизовались, силу свою чувствуете: великую силу об’единения, когда все за одного и один за всех. И все-таки — надо переждать. Придет ваше время, товарищи, теперь уже не долго. До осени. Как крестьяне жатву снимут, так мы и подымемся — все сразу, всей Россией. Сейчас крестьян не поднять, пока урожай не снимут, нипочем не поднять. Ежели сейчас выступите — без поддержки — неудача будет, и от нее — всему делу срыв. Ведь вы — на революционном нашем фронте великая сила. Решение ваше о том, чтобы выступить немедля, теперь же, — необходимо, товарищи, отменить.

— Отменить! — вскинулся Егоров от притолоки. — Ну, это, товарищ Онипко, как сказать... Комитет гарнизонный тоже не зря решение принимал: обдумано.

Мы с Барсуком переглянулись: так вот зачем нас вызвали спешно: они постановили выступать!

— Говорили уже, — откликнулся с полу сумрачно матрос. — Но доводов наших ни товарищ Онипко, ни Ян, ни другие партийные не принимают. Пока в других пунктах силу накопят.

— Пока в других накопят, наша растратится! Организацию строить — не камни в подвал класть: камень лежит, а организация — тёком. Сегодня есть, а завтра, глядишь, убыль.

— Когда убыль, а когда и прибыль, — поднял Ян каменные веки.

— Не знаю, как по другим местам, — перебил Егоров, — а у нас убыль, определенно. Месяц, скажем, назад: с нами и крепостные были, и артиллеристы, и енисейцы. А сейчас, вон спросите Митеева, как у них, в крепостной?

Артиллерист кашлянул в руку.

— На фортах, как бы сказать, полагаем попрежнему. Форт как был, так и есть: вода да камень. Жизнь в нем — скушная. Но в городе, с послаблением устава, надо признать: вовсе перестал слушать солдат.

— А разве режим ослаблен? — поглядел на Яна Онипко.

— А как же, — отозвались сразу из разных углов. — Пища не в пример лучше... И с обращением стало — куды! Отпуска — тоже: раньше, видишь ты, отпуск полагался в праздник только, притом из сотни на десять человек; а сейчас — окроме праздников, в будни, да по двадцать на сотню.

— Предлогу меньше.

— То-то и есть. А народ, знаешь, тоже со всячинкой... Иные которые и сейчас уже говорят: «Спасибо и на том, как-нибудь проживем и без бунта». Те особо, коим срок подходит. «Дотерпим, — говорят, — а эдак допрыгаешься до каторги, а то и до пловучки».

— Пловучки этой у нас боятся — страх! Даром, что там дисциплинарный всего, а на повер — хуже каторги.

— Женатые тоже пятить стали. Жены свербят, по нынешнему времени: ты на семейные квартиры только сунься.

— Вот, а вы говорите — до осени! Выступать надо, пока на убыль вовсе не пошло. А ежели да провал? Что нас — в экипажах начальство не знает? В Баку так-то было уже; прособирались — начальство скорее собралось. Мы пока прикидывали — раз! Кого куда. Меня вон на Балтику угнали: с моря на море, через весь конец земли.

— Засудили щуку, — прыснул примостившийся у меня под ногами минер. — Из ведра да в озеро!

— Провокация, конечно, всегда возможна, — снова заговорил Онипко. — И беречься ее необходимо, усильте конспирацию и будьте осторожны. Но из-за этой опасности не взрывать же организацию раньше времени и итти на явный неуспех.

— Почему неуспех? — поднял глаза Глебко. — Товарищи правы: во всех частях, в пехоте и артиллерии особенно, обозначается как бы поворот. И у нас, в шестнадцатом экипаже, тоже. Но пока еще, как бы лучше сказать: совестятся еще отходить солдаты. Как сговаривались всем встать, хотя бы до смертного конца, так теперь отречься от того слова совесть зазрит. Сразу не оторваться. А ежели помаленьку — отойдут. Совесть-то, она у человека — уговорливая...

— Верно говоришь, Глебка! Хотя б енисейцев взять. То, прямо сказать, первые были. А ныне...

— Совсем отошли? — тревожно окликнул с подоконника Барсук. — Ведь еще на прошлом заседании были енисейцы.

— И сейчас есть, — пожал плечом Егоров. — Да радости с того мало. Белорусс, докладай об енисейцах.

Белобровый, голубоглазый. Встал, обдернул гимнастерку и протянул однозвучным и не по-солдатски тихим говорком.

— Нашего командира треба убиць. Без того — ничего не буде.

Онипко нахмурился. Даша потупилась, разглаживая платье дрогнувшими худыми пальцами.

— Зачем вы так, товарищ...

— Треба убиць, — упрямо повторил Белорусс. — Он чорту душу продау.

— Все офицеры, ежели так, чорту душу продали, — скривил губы Егоров. — Всем им одна дорога!

Даша пристально посмотрела на Егорова.

— Вы опять за прежнее, Николай! Исполнительный комитет вынес уже по этому поводу решение.

Глаза Егорова потеплели под Дашиным взглядом.

Ласково дрогнули, тонкой щетинкой небритых волос оттененные, губы.

— В вас от святости вашей жаль к ним, товарищ. Как у Христа к кресторазбойнику. Но постановление вы толкуете произвольно. В постановлении сказано как: «По возможности офицеров не истреблять». Но ежели нет никакой возможности? Мы поименно всех перебрали по экипажам: поголовно мордобой и, извините, сволочь.

Енисеец закивал головой:

— Треба командира...

— Оставьте, — сурово оборвал Ян. — Вы нам о солдатах говорите.

— Солдат — што... командир...

— Какой вы! Ну, что командир?

— Чорту душу продау. Оттого у него над солдатом влада. Убиць его — будет все по-старому.

— Городишь, — презрительно кинул, приподымаясь, высокий и бородатый артиллерист. — Сознательный, а говоришь вроде как крупа. Тут в ослаблении устава дело, а не в чорте...

В сенях взвизгнул проволокой, ударил и затрясся голосистый звонок. Даша быстро поднялась, оттягивая за спиной узел косынки. Матросы гурьбой двинулись к столику.

От окна торопливо прогудел на басах перебор гармоники.

— Разбирай крышки, братцы.

Сквозь говор слышно было, как щелкнула под Дашиной рукой дверная задвижка. Чужой хрипловатый голос. Один.

Егоров заглянул в дверь и вышел. Даша за стеной смеется жеманно.

— Спиря, наддай.

Под плясовую, разгульную, Егоров возвращается, притоптывая каблуком в такт и лад.

— Эх-и-эх! Еще гость, ребята. Тутошний. Вроде как бы сват. Го-го!

Он подмигивает и сторонится. С Дашею входит бородатый, в картузе, в поддевке и фартуке. Только сейчас заметил: в комнате нет уж ни Яна, ни Барсука, ни Онипко. Я один замотался между солдатами. Не кстати.

Щербатый обрывает.

— Выпейте, Мирон Саввич, — щеботком, непривычным, неприятным, «под горничную», говорит Даша. И на секунду — холодок по комнате: так, кажется, ясно, что говорит она так — нарочно, что она не умеет так говорить.

Дворник шарит продажным, вороватым глазом по комнате, гимнастеркам и форменкам. Насмотрел меня и — уставился. Но плечистый матрос у стола уже наклоняет тяжелую бутыль над пузыристым, пузатым стаканом. И Мирон Саввич перетягивает жадными ставшие глаза к белой, чуть зеленящей неровной струйке, булькающей из горла четвертной. Глаз — оттянул слух: он ухмыляется и оглаживается.

Даша подает стакан. Стукнув о крепкие, широкие зубы, стекло запрокинулось в широко раззеванную пасть.

— Совет да любовь! Который жених-то? Энтот, што ль?

Даша прикрыла лицо рукавом. Тихие глаза смеются моим.

— Он самый. Как это у вас, Мирон Саввич, домёк: сразу признали.

Борода вздрагивает гоготом.

— Какая бы мне цена, ежели бы я без опознания! Должность. Но и то сказать: он у тебе, Дарья Романовна, — галантер. На линии как бы конторщика?

— Бухгалтер, Мирон Саввич.

— Бух-тал-тер! — снизив на почтительность голос, сказал дворник. — Скажи на милость. Где же это ты так свою судьбу нашла, девушка?

— Обыкновенно как, — опускает глаза Даша. — Бог послал.

«Гости» постукивают, переглядываясь, рюмками. Маленький кривенький солдат — из крепостного полка — внезапно оскалился усмешкой и выкрикнул:

— Горько!

И, охнув, поджал плечо под кулаком Егорова: глаза матроса — яркие, волчьи. Мирон Саввич — спиной, не видит. Спиридон до отказа растягивает мех гармонии:

Бабушка, родная, — куда кудель склала.

— Присядьте, Мирон Саввич.

— Должность! — многозначительно сказал дворник и покосился на бутыль. Матрос снова наклонил булькающее горло.

Пасть разомкнулась опять, уверенная и жадная. Бегут по бороде отставшие капли. Дворник отряхнулся.

— Присядьте, Мирон Саввич.

— Нельзя: должность. Ежели бы вечером...

Матрос опять гнет горло бутыли над стаканом, над рюмками.

— Не много ли будет? Разве для особого случаю.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Насилу спровадили. Однако ушел. Под шум, под гомон Даша возится с задвижкой в сенях, следя гукающие по ступеням вниз, цапающие подошвами шаги. Из кухонной двери на старые места выходят нахмуренные Ян, Онипко, Барсук. Ян морщится брезгливо.

— Окно, что ли, откройте, товарищ Беляков, водкой воняет... Нет-нет, играйте, Спиридон. Кто его знает, может быть он на лестнице слушает.

— Сколько времени зря, — сокрушенно вздыхает Даша, возвращаясь из сеней. — Но с ним очень осторожно надо: он, наверное, в охранном. Я уже сколько раз замечала: зайдет, словно случайно, и смотрит. Я на всякий случай сказала ему, что у нас сговор.

— Оно и верно, сговариваемся, — улыбнулся Онипко. — Или, точнее, сговорились уже. Можно так считать, товарищи? Гарнизонный комитет свое решение о немедленном выступлении отменяет?

Никто не отозвался. Только переглянулись делегаты.

— Значит, так? А пока — будем дальше работать над подготовкой. Перейдем к следующему вопросу: о плане. Это по вашей части, товарищ Михаил.

— План, как вы знаете, в основном установлен давно. Но кое-какие перемены придется ввести, если считать выбывшими енисейцев, — хотя мне и не вполне ясно, следует ли считать их действительно выбывшими. По прежнему — мы предполагали, что придется иметь дело только со вторым крепостным и драгунами. Очередной работой за последнее время было обсуждение дальнейших действий — после захвата крепости. Самый захват при нынешнем соотношении сил не труден.

— Вот, — кивнул Егоров. — А вы постановляете: отставить!

— Вы не прерывайте, Егоров, — повернул Ян каменное свое лицо. — Если хотите, после дам слово. К чему же пришли?

— Пока еще спорим. Предлагается так. После занятия фортов — немедля десант в Ораниенбаум, в Питер и на Лисий Нос.

— В Ораниенбаум зачем?

— Там царская яхта под парами, на случай. Обязательно надо перехватить. Удерет за границу благочестивейший самодержавнейший — не оберешься тогда возки. Главные силы — на Питер. С Лисьего Носа часть выделим на Сестрорецк и дальше — на перерыв Финляндской дороги.

— Что ж, кажется рационально. Можно считать принятым в принципе?

— Отнюдь нет. Пока за этот план в революционном штабе здешнем — меньшинство. Большинство стоит на том, чтобы не оставлять Кронштадта: боятся оторваться от базы.

— Правильно. Мы свое дело сделаем, пусть питерцы свое ладят.

— Дальше своего носа смотри! Взаим-выручка — первое дело: мало тебя учили.

— В чужом городе, как в потемках...

— В море разбираемся, в трех улицах не разберемся. Скажи на милость, велика хитрость.

Ян поднял и снова опустил веки.

— Этот план обязательно надо отстоять. Товарищ Онипко, сегодня на вечернем собрании обязательно подчеркните необходимость — абсолютную необходимость — наступательных, активных и, главное, совместных действий.

— План крепости добыли? — спрашиваю Егорова тихо. Он замялся.

— Добыть-то добыли. Только, по совести, на кой он тебе прах, товарищ Михаил? Мы, ведь не то что улицу, каждый дом в городе знаем: вошли и вышли. А хлопот было — не сказать. И писаря фордыбачат и чертежник. «Попадемся, говорят, в подсудность по государственному преступлению: може, его — план — какой иностранной державе на продажу».

— Так это же план не укреплений, а города; немцам он ни к чему: продавай — не купят. Затащи-ка его под вечер, к Длинному. Я там заночую.

— Куда его переть: три аршина в нем без малого, — сердито сказал Егоров. — Как еще из управления выволокли... И тебе от него никакой радости: там ни единой надписи нет, почерчено ровно — и все тут.

— Как? Надписей нет?

— Не захотел чертежник. Это, говорит, окончательно измена. Улицу можно, и здание куда ни шло, но ежели обозначить, что к чему — измена.

— Что за чушь? Откуда вы такого чертежника взяли?

— Откуда! Свой. Мало что свой: партейный! К чужому разве с таким делом пойдешь?

— Он прав, по-моему, — кивнул, вслушавшись, Онипко. — Об умысле каком-нибудь, само собою разумеется, не может быть и речи. Россия дорога по-настоящему только нам, революционерам. Но случайность — не исключена. План может попасть хотя бы в руки полиции. Можно ли быть спокойным, что из полицейских рук он не окажется где-нибудь в немецком генеральном штабе?

— Да я говорил уж, он никакого военного значения не имеет; а планы военного значения у немцев, наверное, давным-давно есть.

— Пусть даже так. По-моему, план надо бы сейчас же уничтожить. Как ваше мнение, Ян?

Ян задумался.

— Товарищ Михаил из штабных, у него, так сказать, традиция плана, — вступил Арнольди, вольноопределяющийся; в комитете он единственный интеллигент. — Моя мысль: плана вообще никакого не надо. Просто: в солнечный радостный день вывести все экипажи в манеж, с оркестрами, со знаменами, с барабанным боем. Там — речи, энтузиазм. Все об’единятся, воевать будет не с кем. Енисейцы? Драгуны? Против такого мирного захвата никто не выступит.

— Ну, так рассуждать — только дезорганизовать работу, — сухо сказал Ян. — О необходимости плана двух мнений нет... Но о десанте, конечно, вопрос спорный. И, думаю, сейчас его не будем, в пленуме, решать. Время терпит: пусть они сначала в штабе договорятся. Переходим к следующему пункту порядка дня: доклад товарища Онипко о положении в Государственной Думе.

Я встал.

— Ян, мне хотелось бы с’ездить на «Громобой». Я достал письмо туда, одному офицеру, для предлога: побеседую с ними, как дела на эскадре. Здесь я больше, очевидно, не нужен. Ежели что, дайте знать Длинному. С рейда я вернусь к нему.

— Вы разве не выступите по докладу? — начал Ян. — А впрочем, и в самом деле, езжайте.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

На пристани я нашел катер с «Громобоя», но команды не было. Пришлось взять частную шлюпку.


ГЛАВА II НА «ГРОМОБОЕ»


Шлюпка ошвартовалась у трапа. Вахтенный мичман, в задранной на затылок фуражке, хмуро оглянул мой не слишком свежий костюм, но просветлел сразу, когда я назвал Берга.

— К Павлику? А я, было, думал... Он в кают-компании, наверно. У нас совещание сейчас... Жеребьев, попроси старшего лейтенанта Берга.

— Есть.

Матрос медленно пошел ко входу в рубку. Мичман покачал головой.

— Чорт его знает, пришли из плавания — не узнать Кронштадта. Распустилась матросня, не поверите. Приходится меры брать.

— Я не во-время, пожалуй? Если идет совещание...

— Да нет, не имеет значения: это насчет стачки. У нас ведь сейчас офицерская стачка.

— Стачка? Вы стали социал-демократами?

Он оглянулся на фалрепных, отходивших от трапа, и засмеялся.

— Стыжусь признаться: никак не могу усвоить, — что это за штука «социал-демократ». У нас троих списали с корабля за брошюрки: кока и двух артиллеристов. Я полюбопытствовал. Листал, скажу вам, листал: невероятно. Какая-то прибавочная ценность или что-то в этом роде. Кому это интересно? Ерунда какая-то... Неужели это можно читать? А вот и Берг.

Лейтенант был красен и что-то бормотал, подходя. Протянув неуверенно руку, он поморгал глазами, припоминая.

— Если не ошибаюсь... видались у Феди Ячманинова?

Он отвел глаза от моих непроутюженных брюк и со вздохом накренил черные баки.

— Почему он, в сущности, покончил с собой? Мне писали, но так неопределенно... В связи с Цусимой? Он ведь коренной морской семьи: не пережил?

— Он мне еще года два назад говорил о самоубийстве.

Берг снова вздохнул и оглянул злым взглядом пустую палубу.

— Как знать? Может быть, в конце концов, он выбрал лучшую долю... Какие неимоверно подлые времена!

Я достал конверт.

— Зная, что я буду в Кронштадте, Лидия Карловна просила обязательно повидать вас и лично передать это.

Тусклые глаза лейтенанта вспыхнули.

— Лидия Карловна! Как мне благодарить вас за эту исключительную любезность... Вы разрешите?

Он разорвал конверт и, щурясь, пробежал глазами неровные, косящие, короткие строчки.

— Вы не откажетесь передать: будет свято исполнено, как завет Sainte-Vierge. Удивительная девушка — Лидия Карловна, неправда ли? Но я должен еще и еще извиниться перед вами: мы слишком долго стоим у порога. Вы не откажетесь сойти в кают-компанию? Командир будет рад пожать вашу руку.

— А вы там... кончили уже? — осторожно спросил мичман.

Берг повел плечом.

— Кончили? Разве это от нас зависит? Помяни мое слово, Строев: кончать будем не мы. Постановили продолжать стачку. Но это не решение, потому что это — пассивно. Нам надо взять на себя инициативу действий, тогда будет толк. Я настаивал на активном выступлении, но командир ссылается на какие-то циркуляры штаба.

— Я уже второй раз за те несколько минут, что я на броненосце, слышу о стачке.

Берг криво усмехнулся.

— Видите ли. По расписанию эскадра должна выйти в море, на учебную стрельбу. Мы, офицеры, отказываемся выйти: мы — бастуем.

— Мне неясно...

— Потому что вы — сухопутный. Все дело в том, что на берегу, до начала кампании, экипажи безоружны: матросам не выдают на руки винтовок; при выходе в море они получают оружие. Теперь вам понятно?

— На берегу еще можно дышать, — подтвердил мичман. — Этим бестиям не только нечем кусаться, но они сами чувствуют себя под ударом... На берегу перевес на нашей стороне. Но в море картина меняется: они — хозяева положения. Мы рискуем оказаться за бортом, как только выйдем в открытое море... Нет, слуга покорный: мы не пойдем.

— Тут такая путаница, — махнул рукой Берг. — Мы не хотим выходить, а штаб бомбардирует нас предписаниями «выйти немедленно», потому что Петербургу — еще более Петергофу — желательно удалить матросов: горючий, видите, элемент. Его величеству будет спокойнее, если их сплавить на воду. Ну, приходится бастовать. Пожалуйста, прошу вас.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Из кают-компании несся по трапу вверх сдержанный шум многих разгоряченных голосов. Офицеры — тесной кучкой у конца накрытого белой скатертью, цветами убранного стола. Когда мы вошли, все замолчали.

— Командир, — шепнул Берг, под руку подводя меня к плечистому, седому капитану, с круглой, крепкой, под самый корень волос постриженной головой.

Он представил меня. Капитан приоткрыл — усталой, формальной улыбкой — бритые губы.

— Милости просим. Рюмку мадеры... по традиции.

— Традиция нерушима?

— Торопимся допивать, — засмеялся один из офицеров. — Пока матросня не добралась.

— Разве так тревожно?

— На «Громобое» — держимся еще... На походе как-никак сжились: еще не забылось... А береговые экипажи распустились, имени нет.

— В сущности, опасности прямой я не вижу, — как будто нехотя проговорил командир. — Коноводы все известны охранной полиции: в казармах много своих людей. Я видел списки: можно отсалютовать жандармерии: чрезвычайно обстоятельно, во всех направлениях разграфлено: и по партиям и по фракциям... всех мастей. И если взять относительно, их даже не так много.

— Но если полиции известны все активные...

— Почему их не берут? Вот именно! — загорячился Берг. — Это именно то, что и я и другие говорят. Нет, видите ли, тут особо тонкая политика. Оставляют коноводов, арестовывают понемножечку «периферию» — по их терминологии. Таким образом, будто бы отпугиваются рядовые, главари изолируются: в конце концов их можно будет взять без всякого шума.

— По-моему, такая система все равно, что бочку мадеры по капле выпить, начиная с краешка. По капле — через полсутки. Начнешь младенцем — кончишь стариком. Если вообще кончишь: другие раньше выпьют.

По коврику трапа — приглушенные, торопливые шаги.

Вахтенный.

— Митюков и Балц, на нашем катере, с берега, с криком, — быстро проговорил, слегка задыхаясь, мичман; рука вздрагивала, сдержанной дрожью, у козырька. — Катер идет ходом. Команда собирается к борту. Вызвать караул?

— Пьяные? — медленно приподнялся командир. Глаза стали еще спокойнее и тверже.

— Не могу знать.

— Ермоленко, фуражку и кортик, — приказал капитан. — Я посмотрю сам. — Он перевел глаза на вахтенного и сжал губы. — Останьтесь здесь. Быть может хорошо, что вы ушли с вахты. Если что-нибудь... вы будете первый.

По палубе, над нашими головами, протопотал быстрый бег, и диким, стонущим пересвистом залились боцманские дудки:

— Пошел все наверх!

Командир надел фуражку и, уверенно ступая короткими сильными ногами, двинулся к выходу... Побледневший вахтенный схватил его за рукав.

— Постойте, Василий Иванович... Как же без вас...

В притихшей кают-компании сухо стукнули затворы двух-трех револьверов. Берг, сидя с застывшей небрежной улыбкой, смотрел в свой бокал, в каштановую, темную густую влагу.

— Пошел на бак, — крикнул в коридоре совсем близко чей-то густой и злобный бас. И два молодых, свежих голоса радостно и быстро отозвались, в разноголосье.

— Есть пошел на бак.

Свистят, надрываясь, вверху назойливые боцманские дудки.

Я встал:

— Вы разрешите мне выйти?

— Уж не знаю, как лучше будет, — усмехнулся командир. — Может быть, вы пройдете в мою каюту? Мы едва ли сможем дать вам сейчас шлюпку.

— Я останусь на палубе, с вашего разрешения.

Он быстро и пристально взглянул на мой костюм и вопросительно перевел глаза на Берга.

— На палубе? Впрочем... Как вам будет угодно. Я полагаю, вам лучше выйти одному; мы задержимся еще на несколько минут. Лейтенант Шереметов!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я поднялся на палубу. На баке сплошной, тесной стеной — матросские бушлаты. Мимо меня вперегон пробежали, подвертывая на ходу черные, угольные фартуки, кочегары.

Над толпой худой и бледный матрос, без шапки, говорил, взмахивая к каждому слову рукой.

— Навстречу — раз’езд... Офицерский... Остановил. «Ты, — говорит, — растак твою мать, почему шапки не снял — видишь драгуны едут». Я ему: «Вы ж не сняли — ну и я не снял». «Ты, — говорит, — так? Спешиться! Бери его. В нагайки», говорит...

Толпа загудела и сжалась плечами. Матрос дрожащими руками вырвал заправленный в брюки край форменки, взбросил его на плечи и повернулся спиною: под солнцем закровавились вспухшие полосами рубцы на бледной бескровной коже.

Точно картечью хлестнуло по рядам. Головы пригнулись в плечи, взбросились опять — и диким ревом прока тилось по баку, по броненосцу, по рейду какое-то слово... одно, единое... слитное из тысячи вскриков.

Рядом с высеченным, цепляясь за его голые плечи, матрос в расстегнутом бушлате кричал внадрыв:

— Братцы, да что они с нами делают...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Не случай же привел меня на «Громобой»...

Я тронул за плечо матроса передо мною.

— Дайте пройти, товарищ.

Оглянулся.

— От военно-революционного комитета.

Лицо его испуганно дернулось, он не стронулся с места. Но сосед, блеснув белыми зубами, радостно нажал плечом в толпу, передо мной, с криком:

— Посторонись, братцы! От военно-революционного комитету оратор!

Толпа стихла. Матросы, оглядываясь, расступались. Через голову смотрели мне навстречу воспаленные, злобные глаза, того — сеченого.

— Оратор? Брось, братцы. Слыхали мы их, ораторов. Крепче моей спины не скажет. Буде, поговорили... Чего еще... У кого морда не бита — выходи, покажись! Не стыдись, говорю, покажись... ежели без нашивок... То-то? А ежели так, нам, битым, с небитыми — разговору нет. Что мы — псы, хвост поджимаем? Покуражились, буде! Вавилов! Примай над броненосцем команду.

— Правильно! — крикнул крепкий звенящий голос. — Ни к чему разговор... Вавилова!

— Вавилов! — взрывом криков откликнулись ряды. Над толпой поднялась бородатая, седая голова боцманмата. Я отступил в сторону: Вавилов — член гарнизонного комитета.

Он снял фуражку, помял ее в руках и накрылся.

— Смирно! — вытягиваясь, руки по швам, крикнул рядом со мной матрос. Глаза, как огни. — Смирно!

Вавилов повел взглядом по рядам.

— Братцы, товарищи... Есть ли подлинно на то ваша воля, чтобы стать нам всем за мирскую правду, за обиду мирскую — до последней крови?

— Есть, — прошелестело по рядам. — Есть. Есть.

— А ежели есть — слушать команду. Не на бунт идем, за право, за свое, вступаемся, по божьему и человеческому закону, как воинской части надлежит.

Он резко выпрямился и сдвинул мохнатые крутые брови.

— Боцмана, свисти к десанту! Комендоры и номера — по орудиям! Катера к спуску! По ротам разверстаться. Малые десантные орудия — на катера!

— А меня куда, Вавилов?

Разомкнувшаяся было на разверстку толпа снова сжалась — на спокойный, привычный, далеко слышный по рейду командирский голос.

Без оружия, с георгиевским белым крестом на кителе, заложив руки за спину, капитан стоял в трех шагах от Вавилова. Офицер и матрос в упор смотрели друг другу в глаза.

— Вам бы уйти, господин командир, — глухо сказал Вавилов. — Мы тут, как в светлый праздник, а с вами... как бы греха на душу кто не взял.

— Уйти? С «Громобоя»? Мне? Ты не первый год плаваешь со мной, Вавилов. Были вместе — и в шторм и в бою. Кто видел, чтобы я сошел в бурю со шканцев? Не со мной так говорить, старина.

Тяжкая тишина над палубой. Они стоят попрежнему глаза в глаза.

— Куда вы собрались?

Боцманмат дрогнул скулами и отвел глаза.

— Драгуны бесчинствуют, — сказал он глухо. — Митюгова избили нагайками в кровь.

Капитан пригнулся и шагнул вперед. Руки за спиной дрогнули, выпрямились, сжались.

— В кровь? Моих матросов? Спасибо, Вавилов!

Он обнял рукой боцманмата и обернулся к толпе.

— Спасибо, братцы!

Толпа колыхнулась и застыла. Ближайший боцман, вытянувшись, ответил негромко, уже накатывая усердьем глаза:

— Рады стараться.

Обнявшая Вавилова рука нажала на плечи: он сошел.

Капитан стоял теперь один над рядами.

— Слушать меня! Вы мое слово знаете. На посадку полка надо три часа: через четыре часа драгун не будет в Кронштадте. Ни одного! Кроме тех, из раз’езда: тем место — в военной тюрьме. Сгною их в арестантских ротах. Если мне откажут, — я первый — слышите, — я первый наведу орудия на город. Командирский катер на воду!

Он приостановился, глубоко вдохнул воздух и чеканно бросил команду:

— Вольно! Разойдись по местам.

Матросы, молча, не глядя друг на друга, расходились. На мостике уже блестели снова золотые погоны вахтенного. Подошли кучкой поодаль стоявшие офицеры.

Кто-то тронул меня сзади за рукав.

— Ходу, братишка! Правым бортом, в башню... Ворочай, пока командир не приметил.

Но он приметил. Бритые губы приоткрылись — опять, как при первой встрече — холодной улыбкой.

Он подошел с офицерами. За собой я слышал быстрые уходящие шаги.

— Вы тоже на берег? Если угодно, я возьму вас на свой катер... Берг, прими командование... Я вернусь часа через два. В штабе, думаю, не будут долго ломаться: в сущности, давно пора сменить драгун свежим полком: они и на самом деле разнуздались.

— Укротил-таки, — злобно оглянул Берг быстро спускавшихся по трапу на катер гребцов.

Капитан брезгливо повел плечами.

— Все равно конец. На что они мне — «укрощенные»?..


ГЛАВА III В НОРКЕ


С капитаном — за весь переход — мы не обменялись словом.

До вечера я пробродил по городу: у арсенала, на косе — у саперных казарм, у мола. Видел: с посвистом, с бубенцами, с «Черною галкой» прошли на погрузку драгуны. Серой громадой в ряду других, застылых на воде стальных ящиков, лежал на рейде «Громобой». Тихий.

Видимо, ушли от орудий комендоры и номера.

Еще раз посторонились... дали дорогу — «им». Формально правильно. Комитет постановил: «До общего выступления...» А если... ни сегодня, ни завтра — никогда уже, не ударят гранатным огнем броневые башни, — вдоль этих вот улочек, по которым сейчас азартно сплевывают подсолнечную кожуру кронштадтские мещаночки? Кто вернет сегодняшний — навсегда уже ушедший день?..

Сейчас, здесь, в десяти минутах отсюда, Ян, наверное, согласует с Онипкой резолюцию о роли Государственной думы, готовясь к вечернему гарнизонному собранию, а Даша дошивает на красном знамени, которое она готовит к восстанию, последнюю мишуру на кровь зовущего лозунга. Из них трех — только она одна делает дело.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Восемь. Можно уже, пожалуй, итти на ночевку к Длинному.

Из наших партиек, работающих в Кронштадте, Эля и Маргарита прописаны женами здешних легальных. Маргарита — у Арнольди. Выбрали, кажется, неудачно: что-то в Арнольди неладно: слишком революционно для революционера говорит... и глаза бегают. Или сболтнет что-нибудь вроде сегодняшнего. А сверх того — уже намекала Маргарита — пробует ухаживать, пристает. Это уже окончательно последнее дело.

А Эле повезло: Длинный, ее фиктивный муж, рабочий из здешних мастерских, — чудесный парень.

Квартира у Длинного однокомнатная, но Элин уголок отхвачен ситцевой пестренькой занавеской, обвисшей на узловатом шнуре.

Эли не было дома. Длинный ждал.

Он сидел с Василенкой (матрос 2‑й статьи, тоже партиец), наклонясь над серой шершавой четвертушкой бумаги, и тщательно лепил, одну к одной, кривые, косолапые буквы.

Василенко подмигнул.

— Как есть фабричное заведение. За сегодни — шестое сготовили: спин не разгибавши.

— Что готовите-то?

Засмеялся.

— Письма пишем из деревни — матросам да солдатам. Наша выдумка. Ну берет, я тебе скажу: прокламация перед ним — тьфу!

Он отодвинул листок дыбом и прочел, ударяя на слогах. — «А еще поуведомляем, что в деревне нашей, как по причине податей, так и земли устройства, пристав с казаками, сход собрамши всем миром, даже с малыми ребятами, по нем стреляли боевым патроном в два залпы. И убило девять человек: кума Митрия, да Федорчука Косого, да Пимена старшого, да Пимека Малых, Аграфену с дитей»... Прочтет: озвереет. Не он один — все землячество. Веди куда хошь.

— Это что же вы — из головы пишете?

— Зачем из головы! С тем, иным человечком поговоришь о родне и прочем, прозвание вызнаешь — и за упокой так их рядком и пропишешь. Из головы имя-то разве угадаешь!

— Вранье? Обманом берете?

— Зачем обманом, — нахмурился Длинный. — О податях и земли устройстве — верно, хотя и справки не спрашивай. А пристав — ежели сегодня не стрелял, завтра обязательно стрелит. Не Пимена, может, убьет — Семена: так в том нет разницы.

— Как разницы нет! Вы же в упокой кого записываете — родственников?

— Кого вызнаем, того и записываем: кто поближе, очевидное дело. Инако — не заберет. Потом, как окажет: живы — то-то радость будет. Вы, товарищ Михаил, не оспаривайте: со всех концов обдумано. Никому ничего, окроме пользы.

Он послюнил конверт и заклеил.

— Эля где?

— К вечеру быть должна. В Питер вчера уехала, за литературой да письма — такие вот — отвезти. Мы их с вокзала засылаем: на московский поезд, в вагон почтовый — чтобы с верного конца шли. В вагоне заштемпелюют: на случай чего — мысли нет: достоверность. Вы как, товарищ Михаил? Не приляжете? Устали, небось, за день-то.

— Нет, не устал.

— Я вас что спросить хотел. Как там, в Питере, слышно по старшей политической линии?

— Не понял вас, Длинный.

Он потянулся тощим, но крепким телом и встал.

— О текущем моменте. Сумно как-то стало, товарищ Михаил, со времени Думы. Раньше ясность была — по революционному действию: бей впредь до Учредительного, и все тут. А теперь не знаешь чего и хотеть: то ли думского укрепления, то ли... разогнали бы ее, Думу, к чертям в болото...

— Ну, конечно, к чертям в болото! Какая тут неясность.

Длинный покачал головой.

— Нет, вы такого слова не скажите. В мастерских у нас взять — весьма многие и хорошие ребята, партийные, так говорят, вроде как бы в присказку: «Добра мать до детей, а Дума — до всех людей». Вера в нее есть, в Думу. От нее так не отчихнешься. Ежели бы, как вы говорите, зачем бы нашим депутатам в ней быть?

— Мы не выбирали.

— Народ выбирал, все же. И от рабочих есть, настоящие, и от крестьян. Онипку к примеру взять. Весьма человек значительный и выслугу имеет. Он — за Думу, вы — против. Это как понять? Как по этому делу Центрального комитета мнение?

— Центральный комитет сейчас Думу поддерживает, не то, чтобы уже совсем, а, так сказать, — в полсвиста.

— Вот я и говорю: ясности настоящей нет. И даже больше того — разноречие. У нас даже, меж своих; а с социал-демократами у нас, прямо можно сказать, свара. Вред от этого: беспартийные этой сварой корят. Как же это вы, говорят, не сговорившись?

— Интеллигенцию винят?

— Что вы, — застенчиво отмахнулся рукой Длинный, и глаза его стали испуганными. — Разве нам можно без интеллигенции! Мы что! Головой тяжелы. А интеллигент — он, как дух, по воздуху. Только через них свет и видим. Мы без интеллигенции пропадом пропадем.

— И с ей пропадем, один конец, — внезапно помрачнев, глухо сказал Василенко. — О Длинном верно не знаю, а мне — быть повешану. Неспроста он мне предстает, чорт-то.

Длинный досадливо потер высокий, заморщинившийся лоб.

— Опять ты — об этом!

— А куды ж я денусь?..

— Что такое, Василенко, какой еще чорт?

— А такой он из себя... сероватый, — медленно проговорил матрос, глядя пристально в темный, пустой, угол... — Как сумерки... так он... рогом шевелит. Из потеми... Ты что смеешься?

Он быстро, толчком, поднял глаза на меня: глаза были чем-то пьяны.

— Я ему и то говорю, — отворачиваясь, сказал Длинный. — Стыдно: социалист — и о чорте... Путается он с этим... с Белоруссом. Нашептались!

— Социализм — господам упразднение, а чорт — он особо. Очень просто. Разве над им какая власть? Бог, скажем, и тот не управился, — а уж нам... где! — Он снова отвел глаза в угол и продолжал, медленно, чуть заплетаясь языком, словно про себя.

— И как он рогом шевельнет, нет уже мне от него никоторого отдыху: где сумерек — там и он. Не уйдешь... В ночь выйдешь — на рейд или как, — сейчас он рост забирает... на полморя... куда глазом ни кинь: он! Ежели в каморе: уголок махонький, только бы свету не было, за метлой у печки — вместится, затаится... и... рогом...

Он вздохнул, пригнул шею и стал присматриваться — все туда же, в темный угол...

Стукнула дверь. И по коридору к нам — быстрые, легкие, молодые шаги. Эля.

— Сумерничаете? Михаил, что давно не были? В Кронштадт ездит — нет того, чтобы зайти.

— Спешка. От парохода до парохода, обычно.

— Ну, ладно! Я вас сейчас допрошу с пристрастием. Только похудею...

Смеясь, она провела рукой по груди и бедрам.

— Литературы... без малого пуд... Честное слово. Прямо пачками подвязывали: вон, какой урод стала... толстая. Сейчас выпотрошусь...

Она тряхнула головой в пестром бахромистом платке и скрылась за занавеской.

— Ко времени привезла... На гарнизонном и раздадим. Завтра же по казармам разойдется.

— Вы будете говорить на гарнизонном, Михаил?

За занавеской крякали крючки: Эля снимала платье.

— Я думаю вовсе не итти, Эля. Зачем мне... в сущности.

— Вы лентяй, Михаил, — погрозила Эля над занавеской пальцем. — И эгоист. Вот. Из-за вас и мне придется не итти. Я хочу Онипку слушать: он большой, он хороший, он как раз то, что нужно, — а вместо этого мне придется тут вас чаем поить.

— Я и без вас напьюсь.

— Н-на, — Эля вышла из-за занавески. — Редкий гость, как говорится, хуже татарина. Неудобно, знаете. Общественное приличие, хороший тон... И потом у меня к вам один — очень серьезный, и не для меня одной, вопрос. Я без него не смогу о вас воспоминаний писать, когда вы будете великим и вам будут ставить памятник в Галерной гавани. Литературу Длинный снесет и Василенко.

— Я не пойду, — мотнул стриженой головой матрос.

— Это еще что за новости! Обязаны, по партийной линии.

— Я из партии уходить хочу, — мрачно сказал Василенко. — Мы свою партию строить хочим.

— Здравствуйте! — смешливо протянула Эля. — Политик тоже... Это какую же еще такую партию?

— Всеобщую. Чтобы без книжек и без партийности.

Он помолчал и добавил.

— И без ораторов.

Эля захохотала.

— В молчанку будете играть? Брось дурить, Василья. Забирай брошюры. Там корзинка под кроватью, в корзинке — репа: книжки под репу, корзинку под мышку — и марш! Опоздаешь... Ну, чего смотришь... Опять!..

Она выставила на Василенку два оттопыренных пальца, сделала страшные глаза и сказала загробным голосом:

— Р...рогом!

Василенко распустил губы улыбкой.

— Длинный, забирай его. Вот уж, — балахня, стоит рот распахня. Матрос — фартовым должен быть, а ты что! Самовар-то поставлен?

— Давно кипит.

— Ну и ладно. Упаковывайтесь, а я здесь управлюсь.

— А сама не пойдешь?

— Пойду попозднее. Пустите-ка, Михаил, я скатерть постелю.

Длинный и Василенко возились за занавеской. Эля поставила стаканы, сахарницу.

— Стой-ка, где-то варенье было. Приезжала Эсфирь к нам, привезла варенье: не может без сантимента, мелкобуржуазная натура. И еще какого — розового! Я Длинного так и не уговорила: не ест.

Василенко вышел, с корзиной в руке. Эля осмотрела его деловито.

— Красота! Надень платок на голову: за форменную кухарку сойдешь, вторая статья! Вы там без меня, смотрите, не влипните, косолапые. Длинный, Христос с тобой, как говорится.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Ушли.

Эля откинулась на стуле и закрыла глаза. Смех сошел с румяных, по-детски еще припухлых, губ. Сидела так, молча, долго. Самовар сипел, ворчливо и дремотно.

За окном — сумерки... Рогом...

— Как живется, Эля?

— Мне-то? Чудесно. — Из-под вскинутых век залучились, засмеялись глаза. — Лучше не может быть. Как вспомнишь: дома... обед, отец из департамента, служебные новости, Владимир в петличке, суп с вермишелью, крахмал, курсы, ноктюрны, кузен Борис, шпоры с малиновым звоном... Боже ты мой, как только люди могут жить... И как я не ушла раньше... как только родилась!.. А здесь...

— Ни облачка?

— А — ни-ни! Длинный — милый, милый, милый. Сознаться, я немножко побаивалась, когда ехала: все-таки... в одной комнате с чужим... Ну, неловко будет. Или — еще страшнее: вдруг начнет липнуть... Как Арнольди к Маргарите... Брр! И, знаете, нисколечко. Он ужасно хороший, Длинный. Хоть бы раз я почувствовала, что он смотрит на меня, как-то так, нехорошо. Ну, как это: по-мужски. С ним чудесно легко. И только здесь, на настоящем подполье, не так, как в полуподполье петербургском, я поняла, что такое партия.

— «Партия есть преступное сообщество, поставившее себе целью ниспровержение существующего строя, что предусмотрено статьями сотой, сто второй и пр. Уложения о наказаниях».

— Это для вас так: потому вы и ходите, как волк, в одиночку.

— Ну и злюка!

— Да, да! Пожалуйста! Точно я не вижу. Вы не любите партию. Да, да. А в партии нельзя, чтобы не любить, — она вся, вся на любви: тогда — крепко. Тогда она настоящая, и тогда может быть настоящая революция. Не к программе, не к строю или чему-нибудь такому любовь, и не к людям вообще, как Толстой мусолит — он беспартийный, Толстой, обязательно, — а друг к другу любовь. Вот это — партия. А вы не любите нас, Михаил.

— Вас очень люблю. И Дашу, и Длинного, и еще других. Но, Эля, милая, вы-то все как раз и не партия. «Партия есть преступное сообщество»: программа, тактика, комитет.

— Что ж комитет? Без комитета нельзя. Надо же управляться. Нет, у вас это не от комитета. Я об этом, о важном, и хотела спросить. Только вы совсем просто скажите: я мудреного не понимаю.

— Зачем и что понимать, Эля? Идем мы вместе, все — это главное, и этого довольно. А что по-разному думаем, так ведь об этом не сговориться.

— С Яном не сговоритесь и с Онипкой не сговоритесь, потому что они думают твердо. Ну, а как с теми, кто не думает? Ведь не все хотят... и не все могут... Вы для них должны говорить. Может быть, они ваше и возьмут, лучше, чем Онипкинское. Ведь это же вам и самому нужно, наверное нужно, Михаил. Для себя самого, для своей жизни нужно.

— Нечего мне сейчас сказать вам, Эля. Другим говорить нужно только, — когда нашел, не когда ищешь. А я ищу еще. Об этом сказать нельзя.

— Почему нельзя?

— Потому что... Что значит «искать»: ведь не уставиться лбом в книгу и думать. Искать, значит: итти. Но когда идешь на незнаемое, никогда не надо никого уводить за собой: будешь тогда думать за другого и только спутаешься.

— Уводить не надо, — тихо проговорила, опуская глаза, Эля. — Но сказать. Это же другим искать поможет. Нельзя думать только за себя.

— А по-моему, все горе в том, что до революции и теперь никто за себя не думал: все старались думать за других, — от этого, когда дошло до дела, все и перепуталось.

— Масса знает, наверное. Любого возьмите.

— Масса знает «что», но не знает «как». Она от нас хотела узнать это «как». А этого-то мы ей и не дали. Оттого и вышло то, что вышло.

— Как же теперь, по-вашему?

— Теперь уже просто. Революция отступает, мы — в арьергарде. Теперь, собственно, незачем и думать, куда вести, надо думать о том только, чтобы отбиваться как можно крепче: не дать себя задавить.

— Это очень страшно, что вы говорите, — крепко-крепко зажмурилась Эля. И вдруг рассмеялась.

— Отступает? Чудится вам, старый вы человек... Ну, самовар допивайте один: я на собрание побегу.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вернулись Эля и Длинный только под утро.

— Благополучно, дядя?

— Ну и говорит же Онипка! Так рукой за сердце и возьмет. Товарищ Михаил, помяните мое слово: ежели только они на Думу посягнут — великим быть событиям.


ГЛАВА IV ПОСЛЕДНЯЯ ЗЫБЬ


Думу распустили 8 июля. В самый день роспуска заехал Щекотов, возбужденный и вз’ерошенный. Полы широчайшего его сюртука были запачканы мелом.

— Вы что — на доске писали? Или играли на мелок?

Не отвечая, он особо тщательно припер дверь.

— Павел Николаевич сказал: в случае чего — можно рассчитывать на вас. Он говорит: в свое время он уже беседовал с вами о вооруженном восстании.

— Вон куда разговор пошел. Да вы же конституционалисты. Чего вы? Распустили вас не произволом, а по самому, что ни есть, конституционному: все параграфы в порядке, через семь месяцев — выборы. Пока отдохнете от законодательных трудов.

Он скосил глаза.

— Семь месяцев в условиях жесточайшей реакции, это же ясно. Горемыкин уволен, назначен Столыпин. Уроки пятого года не пошли впрок: у власти все те же: сыщики, феодалы, «лично-доверенные». Царизму, конечно, не уйти от своей участи: ему придется уступить свое место нам. Но сейчас нас ожидает чернейшая полоса, если мы отступимся. При реакции — кто знает, как пройдут выборы и вообще даже будут ли они. Мы не намерены сдаваться: партия была на гребне событий, она останется на гребне. Мы едем в Выборг.

— Пить пунш?

— Обсудить положение.

— Я и говорю: пить пунш.

— Мы апеллируем к народу.

— Благодарю за честь, поскольку вы начали с меня.

— Я вижу, — раздул ноздри депутат, — у вас какое-то очень странное настроение. Это бывает.

— От погоды.

— Что же сказать Павлу Николаевичу?

— Да ничего особенного: кланяйтесь.

Он пожал плечами.

— А как же он говорил о вас, как...

— Никогда не верьте тому, что обо мне говорят. Убежденно.

Он подумал, сел и встал снова.

— А от себя — можно вас спросить?

— Сделайте милость.

— По-вашему, если мы призовем... поддержат?

— Чужими руками думаете?

— То есть как, чужими руками? Мы же — выборные.

— Ах, вы о выборщиках? Так они вам через семь месяцев скажут.

— Нет, если мы призовем к активному...

— Выборщиков?

— Да нет же! Ну рабочих, ну солдат, крестьян, вообще.

— Левые социалисты, те, что держат массы, бойкотировали выборы в Думу. Умозаключите.

— А войска?

— За войска можно поручиться: нет.

Он покачал головой.

— А мы все-таки поедем.

— Скатертью дорога.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Они уехали, думцы. И через два дня выпустили воззвание: «Народу от народных представителей», в котором призывали «крепко стоять за попранное право народного представительства, не давать ни копейки в казну, ни одного солдата в армию».

Отпечатали... Есть ли кому на местах подхватить эти призывные листки?

Но через два дня — Центральные комитеты обеих социалистических партий, совместно с железнодорожным союзом, с крестьянским союзом, с социал-демократической фракцией Думы и трудовой группой, подписали манифесты к армии, флоту и крестьянству. Манифесты — не на розовой водице: в них говорилось ясно и просто:

«Перестать повиноваться незаконному правительству, встать разом, дружно и сильно, каждый за всех и все за каждого, свергнуть царское правительство — и созвать Учредительное собрание».

Словно в ответ на манифест, 17‑го восстала Свеаборгская крепость. Дело стало совсем серьезно. Я немедля созвал начальников дружин в обычной штаб-квартире нашей, за Московской заставой.

Вяло прошли отчеты с мест. Так, как будто все благополучно: дружины, в общем, в составе. Всего можно считать вооруженных по всем районам человек до 400; патронов на складах, разных образцов — тысяч до трех. Начать есть с чем.

Я поставил вопрос о роспуске Думы, о воззваниях, о Свеаборгском восстании. Ребята слушали хмуро, переглядываясь. Угорь беспрестанно почесывал ладонь: знак нетерпения. Когда я кончил, он сплюнул в угол и сказал с совершенным хладнокровием:

— Разогнали, — и бес с нею!

Щербатый кивнул. Остальные поддакнули.

— Ну, а с выборжцами, с воззванием ихним как быть?

— Куда Думу, — туда и их.

— Мы налогов не платим, солдат не даем — так нас это не касаемо.

— За Думу, товарищи, я, конечно, вступаться не буду, а свеаборжцев надо поддержать.

— Мы за свое, они — за свое, — уклончиво сказал Щербатый. — У каждого, браток, своя обида. Меня по шее били — они, небось, не чесались... Как ты там их назвал, — мудрено, не упомнил?

— А они — нашей державы? — полюбопытствовал Булкин. — Прозвище будто не наше?

— Наши же: те же рабочие и крестьяне, во флот и армию призванные.

— А далеко он, Свеаборг-то твой?

Я сказал.

— Фьють, — просвистал Булкин. — Без малого, значит, не под японцем. Рази туда дотянешься? Это какая помога!

— Не дело, — тряхнул волосами Угорь. — На заводах-то тихо. Одни двинем, дыхнуть не дадут: растлишься ни за что. Мои не пойдут, нет.

— Да не одни же пойдем! О том и речь, чтобы выступить сейчас со всею, что осталась за нами, силой. В Свеаборге и войска поднялись и флот. Есть на что опереться: мы их поддержим, а они нас. Если выступим дружно, если встанут все, кто еще может встать, сломим, товарищи! Вы меня выбрали, до сих пор верили мне, так теперь — слушайтесь: пришло время. Раздумывать не о чем. Надо спешно готовиться. Ведь ударить надо немедля, пока еще Свеаборг за нами. Теперь же решить, что кому делать по районам. С Нарвского начнем, с твоей дружины, Щербатый. У тебя как, остались подрывники?

Щербатый почесал над ухом и оглянулся на товарищей.

— Подрывники-то?.. Угорь тебе вроде как бы сказал, товарищ Михаил, милая твоя душа: мы на такое дело не согласны.

— Правильно, — подкивнул лохмами Булкин. — Ребята на этакое не пойдут.

— Раньше шли?

— Раньше шли, — хладнокровно подтвердил Угорь. — Раньше и время другое было: миром валились. А ныне, видишь ты, мир-то по домам расползся. А мы за него, что же, ответчики дались? На заводе меж товарищами разговор какой? «Бастовали, — говорят, — буде! Добастуешься до беспорточья». Во! А ты говоришь: выступай!

— Нынче каждый за себя, и мы за себя.

— Так что же, по-вашему, распустить дружины?

— Зачем распускать, дело найдется, — прищурился Щербатый. — Мы и то, — не обессудь, — без тебя, товарищ Михаил... ты, вишь, все не в ту сторону смотришь... одно такое дельцо на мазь поставили... И-ах, сколь громкое дело! Вот по такому — руководствуй, поперечного слова не скажем.

— Что еще за дело?

— Ты про Валаамов монастырь слыхал?

— Это что на Ладожском озере? Бывал даже, — не то, что слышал.

— Бывал? Вот оно и ладно. Ну, и мы побывали.

Угорь сладко прижмурился и сказал шопотком:

— И богата же обитель, приснись ей крыса! Накопили святители от чудотворения. Смекаешь?

— Грабеж?

— Зачем грабеж? Мы по-революционному: экспроприацию. Монах-то, чай, царю помощь? Дело-то до того на мази!.. Троих там послушниками записали: дошлый народ. Варсонофьева помнишь? С Выборгской — с Булкиным вместе, помощником его по дружине был. Не парень — воздух! В щель проникнет. Необ’ятного таланту человек.

— И ризницу обнюхал, — вступил Щербатый. — И казначея... Ходи, как в свой карман. Человечка одного в монастырскую контору по письменной части, на предмет бланков, чтобы с подписом и приложением печати, — на будущий, ежели кому из ребят...

— А плант, видишь ты, такой: монастырь на острове, телеграфу с него нет, пароходов монастырских два. Ежели их задержать, — ходи по острову, хоть зад заголя, никто не свиснет. Рейсы-то не каждый день; больше одного парохода на Валаам не приходит. Пустим, с очередным, полторы сотни ребят — богомольцами... Мать честная, каких делов наделаем!

— Без спеху, — ржал, качаясь на табуретке, Манчжурец. — Погрузим пароход к чухонскому берегу, там бросим, а еще лучше — ходом в озеро, без людей: машинку заведем, — шли, — пущай поплавает. А сами — ходу. Через финляндскую границу дорога знаемая: мало мы через ее оружия перетаскали, — перетаскаем и серебришко.

— И не стыдно вам, за спиной у меня, такое дело...

— Зачем за спиной! Мы тебя, так скажем, на готовое. Чтобы без лишних тебе хлопот. А забыть — мы тебя не забыли, как можно. Булкина спроси: у него для тебя и подрясник приготовлен. По Варсонофьеву шили, вы телами схожи: чтобы в самый был аккурат. Так и порешено было: тебя со мной, еще кой с кем, во вторник, скажем, для последнего осмотрения, а через недельку ребята валом прибудут, и командуй. Первое тебе место... — Щербатый помолчал и добавил: — И доля тебе первая.

— Да вы что, рехнулись?

Угорь вскинул на меня желтые, твердые глаза.

— Не рехнулись, в разум вошли. Да что языком-то трепать. Идешь с нами, что ли? Ты к нам подашься — так, а уж нам к тебе — не податься.

— Выдаете! Не на то я вас бою учил.

— Выдаем? — нахмурился Щербатый... — Ну, слова эти ты, брат ты мой, брось. За такое слово, ежели бы кто другой сказал, разделали бы мы его до трех матерей в суконку. Выдаем? А те, что у станков сейчас, по заводам, те как? Мы где? С заводов повыкидали! По норам! Доколь городовик тронуть боится, а как осмелеет — тогда что? На работу не сунься: кто возьмет? Покажись — прямо в охранное. А те, заводские, не как што, — сверхурочные гонят. А мужик-от — хлебишком поторговывает, деньгу под ноготь; а солдат — во фрунт! А мы, что же, на проклятие? У партейных, как-никак, хоть зацепа есть: комитет. Деньгами пособит или что. А нас, которые беспартейные, кто поддержит? Только на себя и надежа. Ежели не обеспечь...

— Спутался ты, Щербатый! В дружинах четыреста человек: не все, как вы. Я клич кликну, вам через головы.

Угорь захохотал.

— Не дражнись, Михайло. Хоть кричи, хоть не кричи, никто не пойдет. Дружины... Кто с нами есть, только те и остались. Остальные кто куда подались: партейные по своей линии, иные, попросту, по семейной части. Четыреста! Мы для форсу, а ты и поверил.

Я встал. Щербатый потянул меня за руку.

— А ты не серчай, браток. Мы тебе добра хотим, как перед истинным. Сколь вместе прожили, полюбился, право слово, верь. Только вот, разум у тебя господский. Господское дело дохлое. Плюнь. Пропадешь. Иди к нам. Заживем... в двух книгах не упишешь.

— Подумайте еще, ребята. Завтра в «Васильки» зайду. Ежели одумаетесь, встретимся.

Угорь замотал головой.

— И не ходи, милой, не утруждайся. У нас не по-баричьи: сегодня так, завтра эдак; у нас — крепко. Знали, что обидишься, имели суждение. Но в упор дело дошло. К нам идешь — любо, атаманствуй, попрежнему; не идешь — губы давай: прохристосуемся. На нас зла не помни — мы твоего добра не забудем.

— Забыли уж!

— Экий упористый, — засмеялся Угорь. — Качай его, братцы!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я перебирал в уме, возвращаясь домой, имена и клички. Помимо начальников дружин, я мало кого знал в районных отрядах: только из Московской дружины, заставских, но тех от Угря не оторвешь. В «Васильки» завтра, все же, с’ездить обязательно надо. Хотя... вспомнилось. И раньше уже бывали недомолвки: бывало, даже шевелилось в душе подозрение, — нет ли в районах укрываемых от меня частных эксов. Странно посмеивались не раз и Булкин и Щербатый, когда я затрагивал этот вопрос. Тогда я проходил мимо, не задерживаясь, не до того было. А теперь, когда стукнуло... Если так, разве это остановишь?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Дома, в прихожей, меня перехватила сестра. Подозрительно, по обыкновению, щурясь, она кивнула в сторону моего кабинета.

— Там тебя дожидается... какая-то...

— Кто?

— Не знаю... Какая-то... Ты поосторожнее. Я твоих дел не знаю. Но она, кажется, не в себе.

— В каком смысле?

— Так... — уклончиво сказала сестра, поджимая губы... — Если она тебе выплеснет кислотою глаза, я не удивлюсь.

— Вздор какой!

Я открыл дверь кабинета.

— Эля!

Глаза, — огромные, неподвижные, — светились из-под спущенного на лоб платка. Она привстала с кресла и села опять, крепко сжав резные тяжелые ручки.

— Мы выступаем в ночь.

— Сегодня?

Она кивнула.

— Из Свеаборга телеграмма. Революционный флот вышел в Кронштадт. Надо к его приходу... Я за тобой.

Часы пробили пять.

— Постой. Когда назначено выступление?

— В одиннадцать ночи.

— А пароход?

— Не нужно, я на катере. С Лисьего Носа.

— Вот это хорошо. Ты видела наших?

— Да. Обещали оружие и бомбы — не раньше девяти, к самому поезду. На Сестрорецкий вокзал доставят. Бомбы, впрочем, едва ли. Запалы есть, но успеют ли снарядить...

— А партийные дружины?

Эля бледно улыбнулась и провела рукой по волосам.

— Игорь говорит, там мало надежных... да и вообще... почти не осталось в дружинах людей...

— Словом, не выступят?

Она опустила голову и помолчала.

— Если бы ты видел, какая там, в Кронштадте, радость! Глебко, помнишь, вот чудесный, вот светлый... Как в Пасху... И я была... А сюда приехала... как в черную воду, сразу...

— Потому что здешние не идут, Эля. Кронштадтцы-то будут готовы?

— Они уж сейчас... матросы особенно... Да нет, все, все... К саперам на Косу с утра уже послали. От енисейцев представитель на совещании был, обещал — присоединятся.

— Енисейцы? Они ведь совсем было отошли?

— Там опять с пищей вышло...

— Ну, вот видишь. Все, значит, ладно.

— Очень мало оружия, Михаил.

— Арсенал возьмем, будет и оружие.

— Если бы... Дожили мы, все-таки, Михаил... Говорю себе, говорю — и все счастью своему не верю. Дожили...

— Поезд в девять?

— Девять десять.

— Времени много: успеем и пообедать. Я с утра не ел. Да и ты, наверное, Эля.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

На Сестрорецком вокзале охрана усилена, но на этот раз на мне военная форма: жандармы подтягиваются при моем проходе, и Элины матросы, прямиком, волокут за мною корзину с оружием и патронами. Бомбы у Эли в ручной картонке. Четыре.

Уже здесь на вокзале — мы в сфере притяжения Кронштадта. Сквозь вечерний туман, сквозь дома, залепившие побережье, чувствуется, видится он — праздничный и могучий, налегший на воду затаившимися фасами готовых опоясаться огнем фортов. В вагоне людно, но тихо. Кажется, что слушаем мы Кронштадт — не одни.

В одиннадцать... Но не всегда начинаются по расписанию выступления. Или они не начинаются по расписанию никогда?

Глупо, но я, кажется, волнуюсь. Это от Эли. Она вся лучистая. И вся она легкая, легкая такая...

Лучше бы выступить до телеграммы. Конечно же, о ней знает и крепостной штаб. Если там не круглые идиоты — они изготовятся. Или даже начнут сами... Впрочем, — если енисейцы с нами, — им не с чем, пожалуй, и начинать. Тогда возьмем голыми руками.

Тронулись. Эля закрыла глаза: свет сквозь веки.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Долго стоим на Лахте.

— Когда вы шли из Кронштадта, не было погоды?

Эля отвечает, не открывая глаз. Только губы смеются.

— Зыбь.

Снова затарахтел паровик. На Сестрорецкой дороге паровозы не настоящие. Даша их зовет — керосинками.

Кондуктор прошел. Кто-то, бранчливый, окликает, брюзжащим, сиплым голосом:

— Почему с Лахты идем с опозданием?

Кондуктор встряхивает тяжелую сумку на плече.

— Не могу точно сказать. Матросов каких-то сняли.

Корзина наша...

Веки Эли чуть-чуть дрогнули. Но губы улыбаются.

Свет сквозь веки.

На Раздельной мы высаживаемся одни.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Шлюпка восьмивесельная. Не сразу нашли — по лесу. Болотисто здесь. Порубка запутала на обходе. Зыбь по заливу. Темь.

— Спускать шлюп? Или еще ждать кого будем?

Эля говорит коротко:

— Нет!

— Весла на воду!

— Не опоздать бы...

— Н-на! Дойдем духом. Навались, ребята!

Зыбь малая. Море холодом дышит в лицо. Эля, наклонясь, говорит тихо:

— Собственно, незачем было нам брать корзину. Что значит каких-нибудь пятьдесят револьверов на крепость!

— Никогда не оглядывайся назад, Эля. Оглянешься — сгинешь.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Сквозь темь, сквозь зыбкий, белый надводный туман — вверх-вниз, вверх-вниз — далекий, далекий огонь.

— Верно идем, Вавилов?

Боцманмат улыбается в бороду и не отвечает.

— Наддай!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Лодку качает сильнее. Эля схватила за руку.

— Стреляют, слышишь?

Солеными взбрызгами бьет наклоненное ухо.

— Нет.

— Да да же, стреляют!

— Нет.

Зыбь крепче. Мы поворачиваем в бейдевинд. Темные струйки змеями шелестят вдоль накрененного борта.

— Подбери картонку, Эля.

— Бери, у меня руки застыли.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Темной громадою, слева, вдвинулся нам навстречу мол.

Вавилов командует тихо:

— Суши весла.

Берег, молча, плывет навстречу. Кажется, слышно, как стрекочет там, на том, Сестрорецком, берегу, за болотистым бором, поздний, далекий, торопящийся поезд. Там. А здесь?..

Здесь ночь молчит. Молчит берег.

— Слава тебе, господи, — шепчет Эля, — не опоздали.

— С шлюпкой как? — спрашивает Вавилов.

Эля закидывает голову и, не отвечая, быстро подымается по щебнистому откосу вверх, к набережным столбам.

— Толкни ее — в море.

Но Вавилов качает головой и продевает в чугунное кольцо причала вздрагивающую, лязгающую цепь. Гребцы, расправляя плечи, переговариваются. В шопот.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Четверть двенадцатого. Отчего так тихо?

— Поспеем в комитет еще? Или к Яну?

— Нет. Опоздаем, разминемся. Они уже вышли, на верное, к пунктам. Здесь, ближе всего, — к енисейцам. И тебе, мы так думали, лучше всего — сюда. Возьмешь енисейцев, и дальше.

Серые заборы, сонные, не чуящие беды, дома. Эля останавливается посреди пустой улицы. Слушаем. Нет... Спят.

— Здесь должен бы быть шестнадцатый экипаж: ему снимать енисейцев: их казармы тут, за поворотом сейчас...

— Подождем?

Эля кивает.

— Раскрой, на случай, картонку.

Минута прошла. Больше? Темь давит плечи.

— Нет, не могу. Пойдем, товарищ Михаил.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Осторожно, чтобы не оступиться — мостовой не видать, у нас по две бомбы в руках, картонку бросили на тротуаре, — мы обогнули перекресток. И злобно глянул навстречу, справа от казарм, яркий, одинокий в ночи — красный глаз.

Эля откинулась назад.

— Красный фонарь? Боевой? Михаил!..

— Тише... Люди...

Темь зашевелилась. Не вижу — чувствую: цепь.

Влево и кпереди, за кварталами, — взрывом ударили голоса и выстрелы. Взрывом — и опять тяжелою тишью налегла окрест ночь. Жутко бьют в тиши этой, далеко далеко, одинокие, гулкие удары... На фортах? Или у арсенала?..

Мы выдвинулись опять к перекрестку на угол. Подмигивает в темноту красный, зловещий глаз. По улице вниз, от казарм, к 16-му экипажу, пусто.

— Нет... идут... идут, Эля!

Гудом гудит по булыжнику быстрый, торопливый, бегущий, радостный шаг... бесстройно колыша штыки... Наши!..

Под фонарем, в красных лучах забегали, закачалися тени. Кто-то скомандовал, отрывисто и глухо. И к нам от казармы, переступая неслышно... ворами... поползла шеренга. Тускло блестят на фланге офицерские шашки.

Пора!

У забора Эля, наклонив крепкое, гибкое тело, отвела назад руку: на сгибе кисти бомба, как диск.

Я сошел с тротуара в луч фонаря.

— Енисейцы, выходи!.. за землю и волю!

Шашка на фланге торопливо взмахнула, и во всю ширину улицы перекатом и стоном ударил залп.

— Енисейцы!..

Но от шеренги, — злорадно, уверенно, победно, — не прячась больше, картавый громкий голос, моему в перебей:

— Ро-та! По наступающей толпе, бегло... на-чи-най!

Отступив на противуположь, я бросил снаряд на шашки. Сбоку откуда-то, из-за забора, задыхаясь, тявкнул пулемет. Вверх по улице, от матросской толпы, застучали торопливые выстрелы.

Вторая бомба. Эта... тоже не разорвется?

Я не расслышал удара. Яркий белый свет закрутился с той стороны, с тротуара, где Эля. Шеренга шарахнулась назад, к казармам, свернувшись в клубок, как змея от удара. Огонь стал реже... стих... И снова ударил, с двойною силой.

Я перебежал к забору, к потухшему свету.

— Обходят!

Голос хриплый, срывом, у самого уха... Егоров?

— Ты, Николай?

— Я... Сорвалось, пропадем пропадом.

В заборе над Элиным трупом чернела взрывом пробитая брешь.

Он свистнул протяжно и жестко. По стенке, отжимаясь от выстрелов, перебежала кучка матросов.

— Сюда, братцы... По улице — не отойти.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

По бурьянам. Звенят под подошвами осколки стекла. За забором цокот пуль по булыжникам, вперекрест. Вправо, влево, из-за заборов, из-за домишек — взблестки выстрелов... Раскидались...

— Где у вас штаб, Николай? Ян где?

— Найди теперь, — говорит, стиснув зубы, Егоров. — Все прахом... А как начали!.. Флагмана убили, Родионова, капитана, убили... Первая дивизия выдала... Требовал помощи... нет. А нас что — с полсотни всего и было. Патронов — видал? Намного хватило?

Стрельба отдалялась. Мы остановились.

— Сколько?

— Семь человек... Слышь... Как жарят! У арсенала, должно быть...

— Проберемся, братцы? Ежели арсенал возьмем, управимся еще.

— Не управимся: вроссыпь пошло...

— Идем, что ж.

— Умирать — однажды.

— Э, бабий разговор, — оборвал Егоров, — умирать! Мы еще поквитаемся. К морю, братцы.

— Зачем?

Он блеснул зубами.

— Броду поищем.

В центре — стрельба стихала. Стихла.

Пустым проулком мы вышли на набережную. Мимо бочек, мимо штабелей досок. Вниз, по щебнистому откосу.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вавилов ждал на причале. В лодке были: Даша и Ян.


ГЛАВА V СКАЗКА О МОКРИЦАХ


Яна взяли четыре дня спустя. Даша уехала в Ярославль. Егоров, до времени, остался у меня на квартире: партийные явки провалены, «чистый» паспорт достать не удалось, а жить без прописки можно более или менее безопасно только в казенном доме, где надзор за жильцами не строг: у меня квартира — казенная.

Книг у меня много. Егоров читает жадно, дни целые (выходить ведь нельзя). И темнеет.

— Экая жизнь, как посмотришь! Большущая, складная, не обнять. Живем мы на поверку — вроде улитки: хоботком из раковины. И не с’есть тебя и радости от тебя нет. Разве, что ребенку.

— Читаешь — мир ширится.

Не выдержит уширения мира Егоров: уйдет в террор. Наверное. Я уже сколько раз видел: когда быстро, слишком быстро открываются глаза на жизнь — человек не выдерживает, торопится к смерти. Все быстрей, быстрей и... вскачь!

Расправа за Кронштадт была скорая. Курский оказался на казни в наряде, со своей ротой. Вешали в ночь, под утро: чуть брезжило. Он приехал ко мне прямо с вокзала, очень бледный. Когда осужденных проводили мимо пехотного строя к деревьям (вешали на деревьях, без расхода для казны), матрос высокий (Глебко?) задержался, посмотрел ему в глаза, улыбнулся, оторвал пуговицу от бушлата и отдал: «На память, ваше благородие». Пуговица медная, с якорем, по краю поцарапанная ногтем.

— Почему именно мне? Он почувствовал, наверно, что я революционер. Перед смертью люди прозорливы. Скажи, правда?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Он был так взволнован, что я подумал: застрелится, как тогда Карпинский. Через день он прислал мне записку о выходе из союза.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

За мною никаких признаков слежки не было попрежнему. Впрочем, я мало где бывал: приходилось быть особо осторожным — провалы продолжались, хотя, кажется, никого уже не осталось брать; кто уцелел из подпольников — раз’ехались кто куда. Из комитетских один Игорь остался, и тот в больнице: дизентерия. Фруктов, правда, в городе очень много — на юге урожай.

Недели две прошло, — меня вызвал к себе правитель дел академии, генерал Куприянов. Как всегда, сложил при встрече ладони горсточками:

— Папироску.

Он не носит портсигара: папиросы берет у тех, с кем разговаривает. Не от скупости. Это у него стиль такой.

— Папироску.

Закурил, помолчал.

— Вы не находите, что воздух здесь в Питере... того... э?

— Как полагается, ваше превосходительство.

— Ну вот, — закивал он обрадованно и выставил круглые, ехидные глазки. — Мы вам командировку придумали. В Боровичский уезд.

— За глиной?

— Зачем за глиной! Там Суворовское имение, теперь Титовское. В имении библиотека — не столько генералиссимуса самого, сколько сынка — Аркадия. Сынок, кажется, больше романы читал французские, однако посмотреть стоит. Титов предлагает купить для академии. Езжайте — экспертом.

— Когда?

— Да хоть сегодня. Командировка в канцелярии заготовлена, прогонные и суточные у казначея.

Он сощурился, повел, по-рачьи, тонкими нафабрен ными усами и добавил:

— Назад, знаете, не торопитесь. Здесь — особых дел не предвидится, а там — местоположение, говорят, красота, воздух здоровый. — Он сильно ударил на последнем слове... — Библиотека большая: пока ее пересмотришь, расценишь... До начала сезона не тревожьтесь возвращением.

— Это что ж? Ссылка?

— Ну что вы? — отмахнулся генерал. — Какая ссылка! Санаторий! Здоровье у вас последнее время — и давно уже, как будто что-то... не того. Всю эту зиму вас почти не видали в обществе.

— У меня на это были достаточные причины, смею вас уверить.

— Помолвка Магды Бреверн — хотите вы сказать? Ребячество! Поверьте опытности старого гусара: в этом деле вы не проиграли. Пропущенная вакансия мужа открывает вдвое лучшую вакансию: любовника.

— Я должен...

— Вы ничего не должны, — пробарабанил пальцами по столу Куприянов. — Я знаю жизнь, мой друг, и вижу вас насквозь. Вы скажете мне то, что полагается в таких случаях говорить порядочному человеку. А я говорю о том, что полагается сделать всякому порядочному человеку на вашем месте. Может быть, ваше отшельничество, в известном смысле, и оправдано: романтика! Это бьет на воображение женщин. Но... вы переигрываете, дорогой мой. Пора кончить. Итак: с начала сезона вы вернетесь в свет, на свое место. Я отпускаю вас только на этом условии. Побаловались — будет.

— Я волен в моих поступках и...

— Та-та-та, — протянул генерал, откидываясь в кресле и угрожающе подняв палец. — Оставим этот тон, не правда ли? Я имел честь служить под начальством вашего отца и очень чту его память, вы это знаете. Вот. И вы должны поэтому прислушиваться очень — оч-ень — внимательно к моим советам: я желаю только добра... Я повторяю: вы вернетесь к сезону — и вернетесь в свет. Ваше отсутствие слишком беспокоит добрых ваших знакомых.

Он отвел глаза и добавил, небрежно перекладывая бумаги в распахнутой перед ним папке:

— В том числе... генерала Лауница.

— Лауница? Я не сказал с ним двух слов за всю жизнь.

Куприянов сухо засмеялся...

— Que sais-je!.. Быть может, соперничество в любви, hein? Может быть, впрочем, я что-нибудь путаю... Но... мне кажется... нет, наверное, это был именно Лауниц... Итак, доброго пути. И еще раз: не торопитесь. Я извещу вас о сроке возвращения. Да... и еще одно. Вы часто выходите в штатском. Мы на это смотрим вот так, — он растопырил перед глазами пальцы, — хотя это и не согласуется с уставом, но на будущее время вы откажетесь от этой вольности, не так ли?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Ехать или не ехать? И как быть с Егоровым? Намек Куприянова более чем ясен. Лауницу, по его должности петербургского градоначальника, подведомственно охранное отделение. Корень здесь. Только отсюда может итти этот — столь неожиданный «интерес», — а не от гостиных Юрьевской и Хилковых, где я по временам встречался с Лауницем.

Я дал знать Ивану Николаевичу в Финляндию о предстоящем своем срочном от’езде. Иван Николаевич приехал. Торговая, 6: здесь, в квартире домохозяина, инженера Мигулина, он останавливается особенно охотно. Мигулин — богатый холостяк, «сочувствующий», живет на широкую ногу: заночевать у него, значит: хороший ужин и спокойная, в паспортном отношении, ночь.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Мигулин отпер мне дверь сам, — как бывало всегда, когда у него ночевал Иван Николаевич. Он имел вид рассерженный и усталый.

— Вы что такой хмурый?

— Генерал наш чудит. Замучил сегодня. Почудилось ему, видите ли, будто за ним с вокзала самого слежка: заставил проверять. Я за ним целый день ходил по городу, в двадцати шагах сзади, удостоверяться: идут за ним филеры или не идут. Конечно, вздор оказался совершеннейший: чист, как невеста. А в довершение...

Он сморщился, страдальчески поджимая губы под усы:

— ...засел обедать в какой-то греческой кухмистерской на Острову. Пришлось и мне. Что мне там дали! Имени нет! Я уже принял пюргатив.

— Иван Николаевич?

— Берет ванну. Он просил обождать. Кстати покажу вам новую покупку. Еще одного предка прикупил в фамильную галлерею.

Потемнелый, чешуйками вскоробившийся по краям, старый холст. Пятится из золоченой, облупившейся рамы, крутым выгибом, наваченная грудь под орденами; мальтийский знак у плеча; в высокий раструб красного, золотом шитого воротника вдвинута непомерно тонкая шея; подчесаны над плоскими ушами височки; кудрявый хохол над пробором и уверенной в безотказности лаской ласкающие глаза. Мигулин любуется, тряся отекшими дряблыми щеками.

— На Апраксином нашел. И знаете, совсем за гроши. Как вы думаете, какого это времени?

— Это? Портрет цесаревича Константина. Прикиньте, когда художникам стоило его писать.

— Цесаревича? Вы шутите? — вскинулся Мигулин. — На кой он мне прах, — цесаревич. Я думал: просто генерал.

По кабинету прошамкали туфли. В мохнатом, широком, мягком халате, распаренный, красный, довольно подшлепывая толстой губой — Иван Николаевич.

— Вот чудесно помылся. Теперь бы...

— Стакан бургонского? Готово. Идем чай пить.

«Толстый» кивнул в мою сторону.

— Ему что-то занедужилось. Поисповедуемся, а там уж на легкую душу. — Он чиркнул по воздуху ладонью и засмеялся: — «Подписано, так с плеч долой».

Мигулин вышел, спустив портьеру. Иван Николаевич подпахнул халат и сел на диван, поджав ногу.

— Ну, докладайтесь. Что такое случилось?

— В охранном завелось обо мне дело.

Иван Николаевич приподнял глаза, лениво качнул головой и зевнул.

— Вздор.

— Я получил совершенно достоверные сведения об этом.

Он поглядел, на этот раз пристально.

— Откуда?

— Из абсолютно надежного источника.

— Я и спрашиваю: откуда?

— Я не в праве его назвать.

— Члену ЦК? Вы вникаете в то, что говорите?

— Вполне. Но назвать источник излишне, поскольку он не может быть использован — кроме того случая, о котором я сообщил сейчас.

— Почему не может? Он должен быть использован... если он действительно надежен. Но в этом — позволительно усомниться: откуда могут быть сведения в охранке о вас! Слежка? Вы не школьник, чтобы пойматься на филера... Притом слежка никогда еще не давала сколько-нибудь серьезных улик. Если охранка что-нибудь знает — она знает всегда, слышите, всегда — от внутреннего освещения. Но вы законспирированы более чем надежно. Провокация во всяком случае исключена.

Он продолжал смотреть на меня пристально и остро.

— Или... вы кого-нибудь посвятили... из неизвестных нам?

— Нет, никого, конечно.

Грузные плечи колыхнулись легким поднятием.

— В таком случае очевидный вздор. Плюньте в ваш источник. Я не верю ему ни на грош. И доказательство: хотите работать в боевой организации со мной и с Борисом?

— С Борисом? Ну нет!

— Почему? Превосходный работник, боевик — не по технике одной, по призванью.

— Но я его органически не переношу, вашего Бориса. Фанфарон...

Иван Николаевич расхохотался.

— Вы трактуете вопрос по-женски. В общественном деле — что значат личные симпатии или антипатии.

— В политике — да, к сожалению. Но не на крови.

— Стихотворение в прозе! Он первоклассный работник. Немножко «подтяни нога»? признаю, но ведь по внешности только: сердцевина у него здоровая. Немножко дорого обходится партии? признаю: он не умеет экономить деньги. Немного слишком любит женщин?.. но как он делает дела!

— Вы плохой бухгалтер, Иван Николаевич. Хорошим дельцом считается, насколько я знаю, тот, кто малыми средствами делает большие обороты, кто за высокое качество платит малую цену. Подсчитайте потери боевой организации... Борис платит по червонцу за рубль, если уж применять купеческие термины.

— В боевом деле без жертв — и жертв тяжелых — нельзя.

— Это не доказано.

— Хотите попробовать?

— Что попробовать?

Иван Николаевич качнул туловищем и перелег на другой бок.

— Мы вам дадим самостоятельный отряд.

— То есть?

— Вы подберете товарищей — по вашему выбору; мы предоставим вам самую абсолютную свободу действий... и необходимые средства, само собой разумеется. Связь вы будете держать исключительно со мной.

— Мне приходилось уже, помнится, говорить: единичные, редкие — притом выполняемые с надрывом, с тяжелыми жертвами — акты я считаю бесцельными. Надо бить не по отдельным людям...

— Знаю! — засмеялся Толстый. — Ваша сказочка о тигровом законе обошла всю партию. Да, кстати о сказках. Выборжцы просили напомнить: вы им обещали в журнал для сентябрьского номера такую же сказку, вроде тигровой. Если готова — давайте, я отвезу.

— Готова.

— С собою она у вас?

— С собой. Я сам хотел вас просить передать ее в Выборге.

— Ну и чудесно. Романтика, конечно?.. Обожаю!

Он потянул к шее отвороты халата и зажмурился.

— А ну, почитайте.

— Не хочется, Иван Николаевич.

— Не ломайтесь, автор. О чем она?

— О мокрицах.

— Мокрицах? — губы сморщились брезгливо. — Что это вы такую пакость придумали? Послушаем. Читайте, я вам говорю... в порядке партийной дисциплины.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Что же, по существу... пусть слушает.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

СКАЗКА О МОКРИЦАХ

Шел однажды... так всегда начинаются сказки: слышали ли вы когда-нибудь сказку, которая стояла бы на месте?.. шел однажды в далеких снеговых горах человек... опоясанный сталью...

Веки Ивана Николаевича чуть дрогнули.

...сталью.

На пути была хижина. В хижине отшельник. Череп. Пшено на деревянном блюде. Светильник. Как всегда в сказках.

Путник попросил пристанища на ночь.

— Войди и сядь.

Он сел на холодном, на земляном полу.

— Кто ты?

— Я охотник за тиграми.

— Храни тебя солнце, — сказал отшельник. — Ты выбрал себе опасный промысел, сын. Но ты молод еще: одумай!

— Кто, обнажив меч, не бросит от себя ножны, тот не воин, отец. Я обнажил меч. И с тех пор я иду.

— Тигровый закон — закон вечный, — покачал головой старец. — Пуст путь в вечность: твои удары не часты, нарушающий закон. Закон стоит, как стоял прежде, — знаком победным, знаком, подымающим к небу торжествующую длань. Видел ли ты в скитаниях площадь, на которой не высился бы символ закона и власти — на высокой колонне, в окружении вздыбленных, покорных, медных коней?

— Я сброшу символ — медной головою вниз, о каменные плиты. Но ты прав, — мои удары редки, потому что я одинок.

Усмехнулся старец.

— Разве не тебе одному грозит кривой коготь? На весь мир налег тигровый закон!

— Что нужды! После каждого удара люди говорят мне: «Слава тебе, Нарушитель. Но отойди от нас, отверни от нас лицо. Нам тяжко от тигровой власти — но от мести тигровой не станет жизни. Иди».

— Тигровый закон — закон вечный, — повторил старец. — Среди тех людей, что ты видишь, ты не найдешь ии оруженосца, ни бойца.

— Ты говоришь, будто есть на свете люди, которых я не вижу?

— На свете? Нет. Без света.

— Значит, чтобы найти их, надо закрыть глаза?

— Воин на пути не закрывает глаз. Путь к ним — путь войны, а не мира. Но я не скажу тебе о пути.

— Я и не спрашиваю, — засмеялся опоясанный. — Ты уверен, что они крепки на удар? Расскажи о них, что ты знаешь и слышал.

— От сырой тьмы заподземных низин веки наползли на зрачки, застыли, дряблые: они не видят: нет луча из глазниц... Без него... что стоит сила мышц и сплетение жил? Знаешь ли ты целебное снадобье — растопить застылые веки?

— Знаю, — отвечал странник. — Кровь!

Опустил седую голову старец.

— Кто сказал тебе?

Засмеялся странник.

— Кровь!

Он встал, опоясывая сталь.

— Куда? — спросил старик.

— К ним.

— Я не все сказал.

— Я знаю довольно.

— Ты горд. Пусть будет. Иди.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

У каменной плиты — сталь в руке — стоял странник. Рыком тигров полнилась окрестность.

Здесь.

Он отвалил плиту. На замшелом, на ослизлом камне — серыми стаями роились мокрицы.

Снизу, из щели расщелины, гудел сквозь душные клубы испарений, подымающийся по каменному скату шаг толп. И злобно выли, в отзвук тяжелому шагу, в окрестных камышах тигры.

Они шли, они вышли, люди с заросшими веками, косматоголовые, ширококостные — сплетенье жил, сила мышц. Пригнувшись тяжелыми спинами, они шарили по земле жадными напруженными руками. Стоном глухим стлалось по зарослям, по тигровым камышам: «Где?»

Тигр ответил: прыжком.

Лучом ударила кровь. В толпу. От острой, от синей, от закаленной стали.

Луч!

И стали, вспрямившись ударом, тяжелые, крепкие груди... На погибель!

Вот он подлинный человеческий голос...

— Бей!

Он бежал, и на свет его стали, за ним, ураганом, они, ощутившие землю и кровь.

— Бей!

И над трупом последнего тигра, отирая кровавую сталь, он смеялся тихим, радостным смехом.

— Тигровый закон — закон вечный? Конец веку. Мы начинаем новый закон, люди!

— Подлинно, — ответили хором чьи-то тихие и жирные голоса. — Мы начинаем.

Нет у крови таких голосов. Обернулся. На взгорьи, над входом в бессветье, — встопорщась, сидели, кивая, — мокрицы.

Он шагнул. Но, не дав ему времени молвить, одна из мокриц, раскоряжась на камне, сквозь нос прокартавила:

— Гражданин. Государство признательно. Ваш подвиг почтен пожизненной пенсией. Семьдесят шесть пятьдесят, каждый месяц, второго. Касса номер восьмой. Проходите.

Раздавить их ногой — и все: сну конец! Они — наяву, косматоголовые.

Он шагнул.

— Тише, стой! — хором крикнули, приподымаясь, мокрицы. — Он, кажется, буйный. Буйный, конечно! И, в сущности, кто он? Со стороны он пришел — неизвестно откуда.

— А вы?

— Мы? Вcе видали: мы были с ними, все время — в беcсветьи. Мы были под тиграми вместе. В одном подземельи, под той же плитою...

— Вниз головами?

— Тем выше заслуга! И нам сейчас первое место, по праву, — их собственной волей.

Молча стояли поодаль тесной, понурой толпой косматоголовые. Молча. По знаку мокриц расправили плечи, пошли — и в оживших глазах он увидел... Нет, лучше не надо...

Мокрицы смеялись...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Все?

— Все.

Иван Николаевич пожевал губами. Глаза странные: я не знал, что он так меняет глаза.

— Мораль? Революция проиграна: косматоголовые изменили, они потянулись к мокрицам: сегодняшний день за мокрицами. Сегодняшний — и завтрашний... Или навсегда, а? Но для настоящего человека, настоящего революционера — все что хотите, только не мокрицы. Так, что ли?

— С революцией случилось, что должно было быть. И косматоголовые... можно ли это назвать изменой? Но о мокрицах — вы поняли верно: что хотите, только не они!

— Тигры лучше?

— Тигры? Конечно же.

Он медленно сволок туловище с дивана и подошел, переваливаясь.

— А практический вывод? — он внезапно снизил голос. Ресницы мигали быстро и дробно. — К тиграм, а? Там — хоть что-нибудь: хоть сила, красота, порода, настоящая кровь, а? Не мокричная слякоть, не косматоголовая темень. Так, что ли?

Он цепко взял меня короткими пухлыми пальцами за плечо.

— Говорите прямо, на чистоту. Мне все сказать можно. До конца, все. Без оглядки. Я... я пойму. Я вам сам сейчас скажу, если хотите, такое... вам будет тогда легче сказать.

— Легче? Что сказать? Я думал: ясно из сказки. Очевидно, она плохо сказалась. Мораль и вывод: не одних тигров, но и мокриц — раньше, чем они раскорежатся на камне. Только тогда совсем распрямятся косматоголовые, только тогда начнут взрастать новые люди. Значит: одним напряжением, одним ударам надо снести их всех: и тигров и мокриц.

Иван Николаевич сдернул руку с плеча и засмеялся отрывисто и хрипло.

— Вот она, романтика, куда заводит... Я, было... Вы вот как обертываете? И мокриц и тигров... Сразу, в смерть, в кровь... Варф... Варф... Варфоломеевская ночь, ха-ха!

Губы, хлюпнув, закрыли зажелтевшие в смехе клыки. Он опять подпахнул халат и, задыхаясь и пригнувшись, пошел к дивану. Сел. И сейчас же встал опять и зашаркал по комнате, запинаясь опадающими туфлями о ковер.

— Сколько я об этом думал. Вот — и вы... Логика жизни.. Логика борьбы...

Он подтянул меня к себе и поцеловал крепко и душевно мягкими, ласковыми губами.

— Массовый террор! Да, да! Это именно то, что нам сейчас нужно. Правительство, дворянство, буржуазию — всех! Я уже себе понял.

— Террор? Нет. Я не о том, Иван Николаевич. Не убийство, не жертва, не казнь. Война. Так, как бьются на фронте: армия против армии, все против всех, день за день, каждый на своем месте. Класс на класс.

Он вжал голову в плечи и глянул исподлобья сразу осторожившимися глазами.

— Класс на класс? Это не наш лозунг.

— Другого лозунга нет, — если вы вправду не принимаете ни тигров, ни мокриц. Классовая война. Сейчас, после двух лет крови — другого решения, другого выбора — не может быть.

Азеф отвернулся и пошел к столу, подшаркивая и подгибая колени.

— Война масс... Вы, может быть, правы. Да, да... Конечно, вы совсем правы. Но война, — как? Мы разбиты на голову. Это надо признать откровенно, с революционной прямотой. Наше положение отчаянное. Настроение в массах упало.

— Настроение? Опять? Я же говорю о войне. Разве на войне для атаки ждут, когда к солдатам придет на строение? Сознания, что враг перед тобою — довольно! Но это сознание есть. И оно будет утверждаться и расти с каждым шагом. Об этом позаботится жизнь и позаботимся мы... Только без компромиссов, без дипломатической пачкотни: только она и может сгубить дело. А стратегическое положение наше...

— Оно отчаянное. Я же знаю. Я же вижу. Нас давят со всех сторон, все поднялись на нас: мы в железном кольце.

— Как Наполеон в восемьсот девятом. Оно было тогда покрепче, железное кольцо. И все же: всего одна строчка, одной депеши, — и вся обстановка сменилась, как чудом.

— Напомните, я забыл. Эта строчка?

— «Я победил при Ваграме».

Он придвинулся ко мне вплотную, лицо к лицу.

— Ваграм! Удар с ясного неба! В жизненный центр врага, в самый центр... Я не подумал сразу. Да, да. Вы ведь там у них, у самого сердца...

Влажными ставшие, вздрагивающие пальцы гладили мою руку.

— Вы стратег, товарищ Михаил. Как это мы — просмотрели вас раньше. Вы не на настоящем вашем месте. Но теперь мы это исправим. Лучше поздно, чем никогда. Нет, не говорите ничего. Мы переходим к делу. Война масс — это гигантски... Организация? Роли намечаются сами собой. Стратегия, боевое руководство — ваше. Вы, именно вы... Вы знаете противника, как никто. Вы с ними живете, вы для них свой... Свободный проход всюду — и беспощадность! — от них к вам, от вас к ним: такой не найти, это — на смерть! Штаб ваш будет там, в самом гнезде. Первый случай в истории! Оттуда вы будете направлять удары без промаха... Я уже чувствую его — революционный Ваграм... Организационная часть — наша. Ее я возьму на себя. Я опытен, товарищ Михаил. Я, как никто, опытный организатор. И на задаче такого захвата, такого масштаба — будьте спокойны — я превзойду себя. Вы передадите мне все ваши организационные нити.

— Этого будет мало, Иван Николаевич. Когда я говорю о войне, — само собой разумеется, речь может итти только об единой массовой армии. Партийные перегородки не только могут затормозить, но и вовсе сорвать успех.

Иван Николаевич нахмурился и повел плечом, досадливо и нетерпеливо.

— Сговориться с остальными? Но если говорить о боевом деле, — на нем есть только большевики. Межпартийность осложнит. У нас уже был боевой блок: много трений, мало практических результатов. Они неуступчивы.

— Но на этой борьбе им ничего же и не придется уступать. Что могут они возразить против классовой войны? А война эта возможна только единым фронтом.

— Да, да, — еще больше хмурясь, торопливо сказал Азеф. — Мы сговоримся, несомненно. Единый фронт — это, конечно, необходимо. Но чтобы сговариваться, надо прежде всего собрать свои собственные силы. Чем больше у нас будет к моменту переговоров, тем уступчивее будут они. Мы отложим переговоры до времени. Пока я займусь нашими. Кое-что уже есть. Партийные дружины, летучие отряды боевой организации... Один отряд Штифтаря чего стоит! Он в Выборге, у меня под рукой. Я сейчас же посвящу Штифтаря и Химеру... там есть такая: золотые руки... Молодежь даст пополнения. Только кликнуть клич: борьба. Молодежь — всегда молодежь. Средства надо огромные, конечно: сеть лабораторий и складов. Это я возьму на себя. Деньги будут. Будут большие, огромные деньги, Михаил, потому что это огромное дело... на которое не пожалеют денег те, кто мне дают, когда я говорю: дай. Будут деньги, будет динамит, будет оружие... это все я беру на себя.

Он замолчал, что-то прикидывая в уме.

— Месяца три-четыре на подготовку. Не меньше. Для меня... Вы... пока техника не будет поставлена, временно совсем отойдите от работы. Вы понимаете меня: совсем. Я не верю в ваше сообщение об охранке, это — вздор. Но независимо от всего: перед началом такого дела необходимо радикально обеспечить себя от всякой возможности провала. Вам надо отогнать от себя всякую тень подозрений «там». Не выходите из их гостиных... Исподволь подбирайте себе людей. С жестким, с жесточайшим выбором, чтобы человек к человеку. Но затаитесь: из партийных — связь только со мной.

— Я не вижу причин к отсрочке. Напротив. Боевое ядро лучше складывать непосредственно на работе. И силы вводить в дело по мере их формирования, не дожидаясь общего стратегического развертывания.

Иван Николаевич упрямо потряс головой.

— Ни в коем случае! Вы сами себе противоречите: чтобы восстановить борьбу, нам необходим Ваграм? Громовой удар, говорю я, не партизанщина, не размазывание крови по мелочам. Выждите месяц, два, три... полгода... какая разница! Движение спало, оно уже не идет самотеком, как в прошлом году, частными ударами вы его не поднимете. Нет, Ваграм, Ваграм! Будем ставить технику. Когда она будет готова, вы мне покажете отобранных вами людей: это будет — цвет, не правда ли. Тогда начнем. Не раньше. Но как начнем!

Мшулин осторожно приподнял портьеру:

— Вы скоро? Или я распоряжусь подогреть самовар.

— Самовар? — расхохотался, обнимая меня за плечи, Иван Николаевич. — Тут не чаем пахнет: такое мы сейчас порешили. Поищите-ка, добрейший Павел Никитич, в погребке у вас не найдется ли — вы человек запасливый — этакой завалящей бутылчонки шампанского?..


ГЛАВА VI СЕЗОН


Июль, август, сентябрь... Сезон начался рано и сразу крутым взлетом: на моей памяти никогда еще не веселился так бешено Петербург. К осени отгорели последние запоздалые огни крестьянских бунтов. Уже отбивали костяшками счетов итоги революционного года либеральные статистики: за 12 месяцев — свыше трех тысяч повешенных. У «Крестов», у Литовской тюрьмы — бесчисленными очередями тянулись понурые «передачи». О стачках не было слышно: в указанный час, по рассвету, в голос гудели хмурые заводские гудки. Еще шептался, оглядываясь по улицам, свободолюбивый либеральный обыватель; еще расквартированы были по имениям охранники — черкесы, но делать им, в сущности, было уже нечего. Петербург танцовал.

Я вошел без раздумья, — как было условлено там, на Торговой — в хоровод пустых вертящихся дней. Но пять недель в Боровичском уезде сказались: трудно дался переход от тихой, за глинистыми, крутыми обрывами затерянной старой усадьбы с запущенным парком, голым по низу, а по верху — завенчанным шапками галочьих гнезд, с парниками, уже не видевшими огурцов — от времен императора Павла, с ленивыми псами на оттоптанном жеребенком газоне, от пожелтелых листков наивных и важных, разлапыми литерами тиснутых книг — к ритуальному лоску салонов.

Мое возвращение приняли с тактом, обычным для этих гостиных: о прошлом «уходе» никто не обмолвился, даже намеком.

Магда прежним, совсем прежним взглядом глянула прямо в глаза, и, когда мы кружились в такт вальса, под взглядами подстерегавшего нашу первую встречу настороженного зала, — она повторила тихо, мерным движением улыбающихся губ заклятый припев старой бретонской песни, той, что читали мы с ней — последней:

— Аr-ta! dao, war he lerc’h...

Я сжал ей руку.

Рука ответила твердым и зовущим пожатием.

С того дня мы стали видаться часто. Я снова стал бывать у Бревернов. Но теперь старая баронесса уже не оставляла нас одних.

Кугушев при встречах раздвигал ласковым оскалом сухие татарские губы, обнимая за плечо, — но на дне зрачков, — я видел, — скалилось таким знакомым мне, бодрящим оскалом — желтое в черных полосах, плотоядное, пригнувшееся к прыжку. «A bon entendeur, salut!..» Мы ели устрицы в милютинских рядах, после балета, в маленьких, как вагонное купе, тисненой клеенкой обитых, глухих кабинетах, вдвоем, как два друга. Вдвоем — у входа в бенуар мы ждали приезда Бревернов в дни их абонемента в Михайловском, в опере. Ася, посмеиваясь, звал меня «престолонаследником». Генерал Куприянов похлопывал на докладах по талии: «Я вам говорил, mon très cher. Ваша карьера обеспечена. Какая женщина!».

Круг замкнулся опять. Я добросовестно выполнял ритуал, которого требовал уклад этого круга. Я делал визиты, обедал у семейных, ужинал с холостыми, вечерами заезжал в Яхт-клуб. Все было попрежнему — и ярче прежнего.

Но вернуться по-настоящему я не мог: в жизни был незнакомый до тех пор и нестерпимый разлад. Я никогда раньше не чувствовал на лице маски. Теперь — чувствовал каждый раз, когда я выходил из своего кабинета, к людям. Не к «светским» только, нет: к людям вообще.

Были дни — они казались мне манекенами, восковыми крашеными манекенами из заезжего, затасканного по провинции паноптикума, где в первой зале — «знаменитые люди», а в последней, за занавеской и за особую плату — «мужская» и «женская» красота, распластанные на протертых малиновых бархатных ложах обнаженные восковые тела с огромными, до чудовищности выпяченными — на прельщение — формами. Кошмар!

Были дни: под мягкими сгибами сюртучных рукавов, я резко ощущал глазом поскрипывающие шарниры искусственных суставов; под белым, напряженным пластроном — отсутствие ребер, грудины, синеватой сеткой наброшенных сосудов: каркас, колесики и рычажки. Плечо над вырезом лифа — тронуть cпичкой — растечется желтенькой, оплывающей воронкой. И так — все...

На улицах в такие дни — картонными, лакированными коробками волоклись по жестяным рельсам вагончики; резаные из дерева извозчики горячили сучковатых, плохо отструганных коней. И тупая безнадежность точилась из оловянных глаз — опорожненной на полковом плацу коробки солдатиков. Они были плоски, и только под ногами, гнутыми и раскоряченными, тронутыми краской не по месту, — четырехугольно-широкая, прочно лежащая на булыжнике дощечка — упор.

Психоз? Я чувствовал себя совершенно здоровым. Но быть без дела — это не проходит даром. А от дела я был совершенно отрезан. От Ивана Николаевича не было вестей. Я ждал по уговору, но только раз — после экспроприации в Фонарном переулке, взрывами своих бомб всколыхнувшей Петербург на короткий момент, — мне позвонил кто-то по телефону: «Иван Николаевич кланяется. Сегодня он именинник».

Егоров перешел от меня на другую квартиру. Он тоже томился. Мы встречались редко. И когда встречались, он, потемнелый, осунувшийся, спрашивал, неизменно зажимая худыми коленями вздрагивающие ладони рук: «Скоро ли?»

Скоро ли? Почем я знал. Мысль не зажигалась — бездельем. Я не могу думать вперед. И впрок готовить людей. Из офицеров я отобрал пять-шесть; я говорил, не сводя их вместе, с каждым порознь. Но говорил не в упор. Ведь о завтрашнем разве скажешь так, чтобы взяло за сердце, если это завтрашнее не надо — сегодня же взять.

Я ждал. Среди манекенов. По временам, в антракте спектакля, в шорохе бального зала, тупой и жадной до удушья злобой схватывало грудь. Восковые фантомы оживали: каждый миллиметр их тела пульсировал тогда горячей, тягучей кровью, я чувствовал плоть сквозь тройной мрак — вдруг потемневших огней, одежды и кожи. Пышную — к жизни, к плоти тянувшуюся плоть. Плоть, не оправданную мыслью. Прекрасную, холеную — для себя и в себе живущую плоть... Плоть — для ножа и костра, для посвиста гильотины.

Если бы! Нет! Для этих — надо не так. Я помнил, я видел: длинные, низкостенные, крышей двускатной и плоской накрытые загоны — набитые до отказа, тело к телу, нога к ноге и плечо к плечу, этим человеческим откормленным скотом. Молчат. Только глаза на выкате: мозг уже мертв — цепенью смертного страха, но плоть, но кровь — густая и синяя — живет. По узкой улочке одного за одним — липкими, грязными камнями мощеным выходом — на каменный ручьями кровяных стоков исчерченный пол: голову набок — узкое, тонкое, гибкое лезвие, коротким быстрым ударом... Карточчио!

Следующий...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В один из таких вечеров доктор Чеччот, круглый, багроволицый, очкастый, в кресле наискось слушавший, в той же гостиной, скрипичный концерт маэстро... как его звали, заезжего?.. сказал мне в антракте, ловя на узорной тарелке толстыми пальцами увертливый сандвич:

— Слушайте, батенька. Что-то мне ваши глаза не нравятся. По ночам-то спите?

— Сплю. Что мне делается.

Он покачал головой.

— А чертяк не видите? Эдаких... женоподобных, рогатеньких?

Он поймал-таки сандвич, повертел, выбирая с какого конца положить в рот.

— Заезжайте-ка ко мне в клинику как-нибудь. Поговорим по душам. И, во всяком случае, дайте себе отдых...

Он погрозил пальцем.

— Шалун...

И посторонился — сандвич в руке, — пропуская Магду.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Клиника Чеччота — нервные и душевнобольные. Обошлось без нее. В октябре приехал, наконец, Иван Николаевич. Мы свиделись у Мигулина. Деньги запасены. В Финляндии оборудованы две динамитных лаборатории. Еще месяц, другой — можно начинать.

Люда? Полоса провалов тяжело прошла по партии. Но кое-что удалось опять восстановить. — О Выборгской группе он говорил уже, да? Штифтарь, Химера... Эти уже рвутся, как вы... В Москве — действует доктор. Сообщал: успешно. На юг — организовывать, уехала Муся.

— Муся! Цела?

Иван Николаевич усмехнулся.

— Что ей сделается? Я ей рассказал наш план.

— Приняла?

Он поежился.

— Как сказать. Она ведь скрытная.

— Муся?

— Ну да. А вы как думали... она так — нараспашку? Эге... Не-ет. Лукавит... Она умница, как следует, Муся.

— Надолго в от’езд?

— Я в декабре думаю как-нибудь, в Питере или лучше в Финляндии, собрать перед приступом к делу всю основную группу. Своих и тех, что вы соберете здесь. Если Муся к этому времени не приедет, вызовем. Вы теперь действуйте во-всю. Кого вы припасли, рассказывайте.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

С этого вечера недели шли быстро. В ноябре, 16‑го, я в первый раз собрал будущий штаб. От Ивана Николаевича шли регулярные — через четыре дня — эстафеты. В работе — кошмары отошли без следа: люди опять стали людьми.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

К Рождеству у Орловых решили поставить «Принцессу Грезу». Мне навязали Бертрана. Репетиции шли через четыре дня — в дни эстафет Ивана Николаевича. Репетиции надоедали. Моей партнершей была Багратион, «княгиня Марфинька», по заслугам стяжавшая славу самой взбалмошной женщины в свете. Петербургском, я разумею.

Взбалмошность сказалась уже в том, что она — маленькая, круглоплечая — играет «Принцессу». — «На зло всем». Роль ей не по фигуре, хотя она очень красива. Она передает Ростана в тонах крыловского «Девичьего переполоха». И странно, — чем-то захватывает зрителей; но капризничает на репетициях несосветимо.

Режиссер — из Александринских знаменитостей — разводит руками, но покорен: пленен. Мне, естественно, достается от нее больше всех: ведь весь второй акт и третий — на нас с нею. Несчастье моей жизни!

К тому же, с первой репетиции она стала смотреть на меня, как на свою неот’емлемую собственность: она таскает меня за собой повсюду. Это тоже в ее стиле. И в расписание ее дня — я включен твердо и неизменно. Это скучно, хотя, в сущности, она водит меня как раз по тем выставкам, обедам и спектаклям, на которых все равно пришлось бы быть, так как бывают «все».

На той неделе она сказала за обедом мужу.

— Жан-Поль (он — Иван Павлович), почему вы с ним (кивок на меня) не на ты?

Жан-Поль поднял лысые брови с недоумением.

— А в самом деле? Как же это мы до сих пор не на ты. Предлог выпить флакон шампанского.

Мы поцеловались трижды. У него скверно пахнет изо рта. В «свете» — это редкий случай.

Противно становится. Кончить?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я ехал с Выборгской. Кронштадт опять начинает шевелиться: сегодня оттуда были два делегата. Свидание прошло не очень благополучно. Когда я вышел, у водосточной, обмерзшей трубы юлил, забрав голову в обсаленный барашковый воротник, скрюченный, в замазанном ватном пальтишке шпик. Не ко времени. Сегодня вечером на Гесслеровском у Маргариты будет Иван Николаевич. Я увел филера за собой. Нарочно. Весь путь до Английской набережной он трусил за мной следом на извозчике. Обертываясь по временам, я видел напруженное, из-за извозчичьей спины — кивающее на ухабах отмороженным ухом, — глупое, мокроусое лицо. Я привел его прямым трактом к под’езду Орловского особняка.

Швейцар в графской ливрее торопливо стукнул высокою дверью, делая вид, будто торопится отстегнуть уже отстегнутую дежурившим у под’езда дворником полость. Шпик об’ехал, раскатом саней, выпучив глаза. Через час он будет виниться в охранном, что угнался по ложному следу.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Репетиция в восемь. Сейчас — десять: поздно — даже для опоздавших.

В гостиной графиня Орлова — сухая, седая, в низко вырезанном платье — покачала головой, протягивая мне для поцелуя руку. Она сидела с Акимовым и Лауницем. Из-за портьеры, за дверью зала — переливчатым гулом звучал смех. Кто-то выглянул на секунду, пролопотал шпорой и скрылся.

— Вы шутите с огнем! Там уже отрепетировали два акта. Что вы скажете Марфиньке?

Лауниц всплеснул руками.

— Malheureux! Я предпочел бы иметь дело с двумя террористическими организациями в полном составе, чем с двумя ее очаровательными глазами, когда они в гневе. Это бьет на смерть, и против этого нет оружия. Над вами опасность смертного приговора. Бегите, пока есть время.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я взялся за портьеру. Но она взметнулась вихрем, я оказался лицом к лицу с Марфинькой.

— Наконец. Соблаговолили! Отчего не прямо к ужину? Позор! Если это повторится еще раз, я вас брошу!

— Вы сорвете спектакль, княгиня. Мое опоздание не в счет. Я знаю роль и помню mise en scén’ы. Хоть сейчас к рампе.

Она спрятала руки за спину и прищурилась насмешливо:

— Не доказано. Вы не держите тона.

— Я?


О да, конечно... Бык влюблен Тристан

В свою Изольду, деву ирских стран.

Пылала Ода страстию к Роланду,

А юный Флор к прелестной Бланшефьор...

Но не любил никто до этих пор,

Как принц Рюдель — принцессу Мелиссанду.


— Лгун! — но глаза затуманились, стали детскими и ласковыми. — Если вы и сегодня будете вести любовную сцену в третьем акте, как маринованная рыба, и держать меня, словно у вас в об’ятиях не я, а чурбан, — я устрою вам такую сцену, что Жан-Полю придется вызвать вас на дуэль.

— Дуэль! sacré coeur! — блеснули над обнаженным плечом княгини чьи-то белые, неестественной белизной, зубы. — Между кем и кем?

— Между Жан-Полем и им.

— Ma très chère, вы издеваетесь. Это было бы дурным тоном.

Марфинька сердито дрогнула плечом.

— На! Он только на дурной тон и годится, Жан-Поль. И потом — надо же когда-нибудь побыть вдовой: я уже шестой год замужем!

В зале нетерпеливо хлопали в ладоши.

— Репетируем мы или нет? Княгиня, кончайте ваш à parte.

Мы об руку ступили на гладкий лощеный паркет. Режиссер, во фраке, в белом галстуке, расставлял стулья для третьего акта, с назначенным ему в помощники рыжим уланом, смешно раскатывавшимся кривыми кавалерийскими ногами. — Здесь аркада, окно на террасу... Диван.

Вдоль стен пестрой цепью — участники. Ася помахал лапищей — с того конца зала. Вот дикость! Я только сейчас заметил, как он постарел за год.

Марфинька быстро оглядела меня.

— Вы сегодня какой-то особенный.

— У меня — неотложное дело сегодня, княгиня.

По лбу, вверх от бровей, змейкой скользнула под пудрой глубокая морщинка.

— Любовь?

— Нет.

— Вы хотите ехать?

— Мы отрепетируем. Но ужинать я не останусь.

— Я не буду вас задерживать... почему-то. Но завтра рано утром.

— Рано утром?

Она кивнула.

— Принц Александр Петрович... Вы ведь знаете, какой этот старик полоумный... прислал мне записку и два билета. Завтра в десять он открывает что-то... где-то... Почем я знаю! Наверное, что-нибудь неприличное: он ведь вечно возится с медициной. Но надо быть обязательно. — Она опустила ресницы и улыбнулась краем пунцовых губ. — Он на меня дуется, нельзя обострять отношения... Из-за Жан-Поля.

— Да, но...

— Программа на завтра, — не слушая продолжала она, — принцевское открытие, завтрак. Будем надеяться, он не затянется... на этих торжествах кормят чем попало. Оттуда маленький тур за город, да? У меня новая машина. Вы знаете, сто сил! Это вам — не Государственная дума! Потом к Лоре Тизенгаузен: у нее играют завтра, с двух. Там обедаем. Вечером — в моей ложе, в опере. Ужинаем с Жан-Полем и Бетти, partie carrée. Запомнили: в половину десятого у меня. Не возражайте, это до меня не доходит, вы знаете, mon très cher. Говорите это другим. Да, да, да. Что вы так на меня смотрите? Дайте мне сумочку. Он не видит! Да вон же там, на окне.

Она выдернула из сумочки платок. Серебряный флакон, конверт, две скомканных записки веером рассыпались по паркету. Я поднял.

— Merçi. Конверт оставьте у себя, там билеты на утро: мой и ваш. Это будет залогом, что вы явитесь во-время. С вас всего станет. Но вы не пойдете на то, чтобы меня подвести.

— Если бы я даже не приехал, я не подведу вас. Билеты! Вам! Когда вас знает весь Петербург.

— Во-первых, я не знаю даже куда ехать. Не смейте смотреть! Спрячьте конверт сейчас же. И... отчего вы тут стоите, я не понимаю. Надя давным-давно уже ждет у аркады... Вы уже забыли. Вы начинаете акт — с Соризмондой. Это он называет: знать роль!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

На Петербургской стороне, по проулкам, темнели уже сном окна. Здесь, как в провинции: тихо. Рано ложатся спать. Я выехал на Гесслеровский почти в полночь.

В окне Маргариты — свет. На опущенной ровным раскатом шторе лежала спокойная и большая тень фикуса: фикус не отодвинут — все благополучно. Ждут.

На условный стук открыли сразу: когда входишь по лестнице — слышно.

— Иван Николаевич здесь?

— Нет до сих пор. Мы и то беспокоимся, не случилось ли чего. У меня Эсфирь, она вместе с Иваном Николаевичем сегодня приехала из Выборга.

Мы проходим коридором. Маргарита сзади меня говорит, слегка задержав дыхание:

— А Муся, знаете...

— Приехала?

— Нет. Муся арестована в Одессе. И, кажется, как-то... трудно арестована.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Дверь в спальню открыта. За ширмой, на диване, большом с высокою спинкой, собравшись в комок, — Химера-Эсфирь, худая, со странным, прозрачным, как у горбатых (хотя она и не горбата), лицом.

— Куда ж вы Ивана Николаевича задевали?

— Не знаю. И мне бы его надо. Он обещал к одиннадцати быть, а сейчас уже первый час. Спать пора: Маргарита мне уже стелит в ванной. Ехали плохо, не выспалась.

Она потянулась сухим хрупким телом и встала.

— Вот незадача! Хорошо еще я Егорова, Васнюка и Кареева не вызвал.

Она обернула голову и насторожилась.

— А зачем?

— На совещание.

— Какое совещание?

— Да... по нашему плану.

— Что вы выдумали загадки загадывать. Что за план?

— Разве Иван Николаевич вам не говорил ничего?

— Он мне говорил много; слава богу, мы почти что вместе живем. Но о никаком плане.

— Зачем же вы приехали?

— Вот любопытный, — рассмеялась Химера. — Не для ваших прекрасных глаз, конечно. Мало ли какие у меня с ребятами дела. Кстати, не нужно ли вам чего-нибудь за границу? Через недельку я собираюсь... к «отцам».

— Как же мне теперь поймать Ивана Николаевича?

— Мы с ним на завтра сговорились на всякий случай. Он даст сюда знать. Заезжайте, я передам Маргарите.

— Завтра? — Я вспомнил «Марфинькину программу»... — Завтра — я вроде как бы в репейной заросли. Выдираться придется.

— Не с самого же утра?

— В том-то и ерунда, что с утра-то я хуже всего и занят. Конечно, я смогу быть в любое время, если твердо назначен будет час. Но утром мне обязательно надо в одно место заехать.

— На какой улице?

— Сейчас посмотрим — я еще и сам не знаю. — Я достал из кармана конверт: в конверте два бристольских листка, печатных славянской вязью.

«Его Высочество, Принц Александр Петрович Ольденбургский просит Вас пожаловать на освящение и открытие клиники кожных болезней, основанной при Институте экспериментальной медицины, на средства коммерции Советника г. Синягина». Это на Каменноостровском, значит. — «Начало священнослужения в 10 ч. утра. Форма одежды: для гг. военных — мундир, при орденах; для гг. штатских — фрак».

— Шикарная у вас конспирация — хотя и противно с такой швалью знаться. К одиннадцати кончится?

— Вряд ли. После обедни — завтрак, а я еду не один.

— Тут ничего не сказано о завтраке, — лениво сказала Химера, поднося под абажур, к свету лампы тонкий золотообрезанный картон. — Дайте, пожалуйста, с комода — скляночка там, с моим лекарством. А вы не можете не ехать?

— Конечно, не поеду, если нельзя устроить иначе.

— Устроим. Ну, скажем, после трех. Я предупрежу. Здесь?

— Добре. И вы приходите.

— Я спрошу Ивана Николаевича, удобно ли... Ведь не случайно он мне ничего не говорил. Держите ваши билеты. — Она вернула конверт и быстрыми пальцами стала подкалывать растрепавшуюся прическу.

— Трамваи еще ходят? Марга, я больше ждать не могу. Еду.

— Ты же мне сказала — постелить.

— Я? Разве я так сказала? Нет, мне обязательно нужно... И сейчас: там в половину первого запирают ворота... Придется на извозчике... Надо пройти раньше, чем дворник на дежурство выйдет... Я эту книжку захвачу, можно?

Она повернула к Маргарите корешком взятую со стола книгу.

— Что тебе вздумалось! «Плодоводство»?

— Я верну завтра. Ну, до скорого.

Кивнула головой, не глядя. Вышла.

Стукнула дверь; с наружного хода проскрипел блок.

— Вот сорвалась, комик! — покачала головой Маргарита. — Всегда она такая несуразная. Пойдем чай пить. Может быть, Иван Николаевич еще и подойдет.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Иван Николаевич не «подошел». В прихожей, на подзеркальнике, лежала забытая Химерой книга.


ГЛАВА VII ОСВЯЩЕНИЕ


Княгиня Марфинька оглянула меня подозрительно с головы до ног.

— Вы чудесно выглядите сегодня. Не так, как всегда. Где вы вчера были?

— У знакомых.

— Говорите прямо: у женщины.

— Нет.

— Выдумщик! Такие глаза бывают только после того, как... Я не поеду с вами.

Она скомкала платок и села, капризно закинув нога на ногу. Я сел насупротив. Книгиня права: ехать надо не раньше, как через десять минут: надо же чем-нибудь занять это время. У каждого свой стиль: она выбрала себе стиль несносной женщины. Это хорошо, это дает право не слушать.

Я просчитал: она говорила что-то — не десять, но пятнадцать минут. Через пятнадцать минут посветлела, припудрилась, протянула руку для поцелуя и велела подавать автомобиль.

— Сегодня вы не попадете ни к каким этим вашим знакомым... Вы помните нашу программу: я не отпущу вас. Едем же! Вы заставляете меня опаздывать.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Шофер не сразу нашел проулок, с Каменноостровского выводящий к Институту экспериментальной медицины. И то сказать, проулок этот — затерянный и глухой, меж высоких парковых заборов.

Марфинька откинулась вглубь лимузина.

— Бог мой! Какая дикая глушь. Здесь не грабят?

— Только не сегодня, княгиня. Вы видите, охрана...

В конце тупика, шеренгой выстроились, против ворот с десяток извозчичьих саней. Чей-то автомобиль, торкаясь колесами заднего хода о свежесгребенные снежные кучи, заворачивал в узорчатые, скосившиеся на петлях ворота. Наш шофер дал гудок, и дворник, качая огромным воротником вз’ерошенной бараньей шубы, снова навалился руками и животом на отклонившуюся, сузившую проход, створу.

У под’езда нового здания, от которого только что от’ехала обогнавшая нас машина, — кто-то в цилиндре и легком не по сезону пальто расплачивался с извозчиком. Когда мы поравнялись с ним, Марфинька, вздрогнув, схватила меня за руку.

— Ваш двойник! Смотрите. Имени нет.

Он был похож. В самом деле. Совсем. Мои темносерые глаза и овал лица, и разрез губ, чуть прикрытых усами, и посадка головы, и наклон плеч... Только подбородок — открытый у меня — был прикрыт белокурой, остро и свежеподстриженной бородкой. Но подбородок раздвоен, наверное.

Он приподнял, вежливым и изящным поклоном — цилиндр. Марфинька ответила на поклон, спросив меня быстрым шопотом:

— Кто это?

— Я вижу его в первый раз.

— Пресвятая Мария! Он сошел с вашего зеркала.

В вестибюле, у вешалки, он нагнал нас. Фрак чуть-чуть угловато сидел на широких крутых плечах, но пробор был тщательно зачесан, белый галстук безукоризненно свеж. Он поклонился снова. Княгиня растерянно протянула руку.

— Princesse!

По лестнице, широкими, белыми, лощеными ступенями уходившей вверх, простучали кандальным твердым стуком шпоры. Лауниц с ад’ютантом, в орденах на шитом свитском мундире, торопливо шел, покачивая коротко постриженной седоватой головой.

Полицейские и агенты в штатском, кучкой толпившиеся у стены, подтянулись.

— Princesse!

Он, в свою очередь, наклонился к руке.

— Глядя на вас невольно благодаришь творца за то, что нам дана жизнь... Ах, с какой радостью я поменялся бы местом с этой молодежью!

Он вздохнул и перевел взгляд на стоявшего рядом со мной двойника.

— Брат? До сих пор я считал вас единственным в роде.

Не слушая моего ответа, он рассеянно кивнул и снова обернулся к княгине.

— Разрешите просить, — он сделал широкий жест по направлению к лестнице. — Я ведь сейчас вроде хозяина. Синягин, жертвователь, — встречает вверху, я — внизу, по долгу службы.

— Скучная служба, будем откровенны, Владимир Федорович.

— Воля монарха, — приподнял пожатием плеч густые, трясущиеся мишурой серебряных свесов эполеты Лауниц. — Я с радостью сменил бы этот пост. Но — я именно здесь нужен государю, — я остаюсь.

— Их высочества уже в церкви?

— Еще не прибыли. Но ад’ютант его высочества уже сообщил о выезде. Принц здесь неподалеку. — Лауниц улыбнулся.

— На Крестовском, у своей цыганки...

— Вы ужасны, княгиня... За завтраком вы разрешите мне занять место...

— Напротив меня, — засмеялась Марфинька. — Совсем напротив.

Она оперлась на мою руку, подхватив другою рукою трен, и быстро пошла вверх. «Двойник» шел следом, отстав на ступеньку.

В церкви — светлой и простенькой зале, застланной коврами, — было человек полтораста. Служба еще не начиналась. В зале стояли говор и тихий смех. Правда, в одной только правой его половине, где бесстройно и весело, переходя с места на место, стояли приглашенные принца. На левой[1] стороне, отведенной «финансовой аристократии» — приглашенным Синягина, — благоговейно и строго, «гнездами» стояли плотные, купеческой складки мужчины с бородами, расчесанными поверх пластронов фраков или отворотов об’емистых длинных сюртуков, и женщины с распяленными локтями, с испугом в напряженных глазах — в бархате, шелку и бриллиантах.

Между двумя половинками — узенькая красная до рожка от алтаря к двери: она казалась стеной.

Мы повернули вправо. Незнакомый молодой человек остановился у двери в левой половине. Марфинька обернулась:

— Синягинец! Я должна извиниться перед вами: я сказала «двойник». Вы должны меня простить. Вы видели, какие у него руки. Когда я пригляделась, я чуть не вскрикнула. Тихий ужас. Огромные красные пальцы... Лапа! Фи! Это плебей.

— Но лицо?

— Ах, лицо ничего не значит. О человеке можно судить только по рукам и ногам. Смотрите: в довершение всего, он еще в шнурованных ботинках. При фраке! Имени нет.

В зале внезапно стихло. Толпа приглашенных расступилась. Сопровождаемый семенящим сбоку Синягиным, тряским быстрым шагом молодящегося старичка вошел принц Александр Петрович Ольденбургский. Кивками лысой, глянцевитой головы отвечая на почтительные поклоны, он осмотрелся, выпятил игривой улыбкой огромную вставную челюсть, притопнул каблуком с насаженной на него крутой шпорой и потянул руку Марфиньки вверх, на весь свой высокий рост, к ощеренному рту.

— Вы еще похорошели, княгиня!

Он подмигнул мне и погрозил пальцем.

— Он здесь, этот отчаянный! Берегитесь его, княгиня. Пусть Ревнов вам расскажет, как этот юноша под носом у меня прорвал чумное оцепление в Анзобе. Рас-стре-лять, ха-ха! Но он провалился, как Мефистофель в трап. Prenez garde! Он способен прорвать и у вас...

Принц захлебнулся сиплым смехом. Марфинька сдвинула брови.

— Я разумею, прорвать и ваше оцепление, княгиня.

— Разве я чума? — холодно сказала Марфинька. — Вы необычайно любезны и остроумны сегодня, принц.

Ольденбургский захохотал еще громче.

— Вы ловите меня на слове. Но разве вы — не гибель, но подлинная чума для наших сердец, княгиня?

Он наклонил к ее волосам перекрытое сеткой синеватых прожилок лицо.

— Увы, и мое старое годами, но еще достаточно не остывшее сердце...

Он резко оборвал и принял строгую, застылую позу. Лицо сморщилось, стало дряблым и виноватым: глухо пристукивая посохом по ковру, вся в черном, с кружевной наколкой на редких седых волосах, сгорбленная и хилая, — к нам подходила жена принца, принцесса Евгения Максимильяновна.

Марфинька, сложив руки, сделала глубокий придворный реверанс. Старуха улыбнулась приветливо и скорбно.

За царскими вратами зашелестел, скользя по шнуру, шелковый занавес. Волосатый, огромный протодьякон взнес руку, опутанную новеньким, парчевой змеей скользившим сквозь пальцы, орарем.

— Благослови, преосвященнейший владыко...

Ряды зашелестели, выстраиваясь. Марфинька со вздохом проговорила, наклоняясь:

— Этого хватит на целый час. Ради бога не отходите: может быть, нам удастся ускользнуть как-нибудь раньше...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Ускользнуть не удалось. Принц истово отматывал справа налево крестные знамения, перетаптываясь у амвона и беспрестанно оглядываясь назад. Пока он в церкви, — уезжать было неприлично: княгиня покорилась. Я — тоже: запах ее пармских фиалок отгонял кадильный дым.

Наконец! Последние возгласы...

Архиерей, тяжело взмахивая черным, в серебро оправленным кропилом, двинулся к дверям церкви, осеняемый дикирием и трикирием. Хор, сбиваясь с такта, тянулся с клироса. Принцесса переняла свой посох в левую руку и милостиво оперлась о дрожавшую от благоговения и гордости руку жертвователя. За ними двинулись к выходу Ольденбургский и Лауниц, с ад’ютантами.

— Княгиня, — проговорил принц, проходя мимо нас. — Принцесса, и я будем рады видеть вас возле себя. Пожалуйте. Капитан Воршев, озаботьтесь этим.

Ад’ютант щелкнул шпорами и приостановился, пропуская нас. Мы вышли на площадку.

Внизу, оседая по ступеням негнущимися полами золотых стихарей, в предшествии замолчавшего хора, тяжело прядали архиерей, протодьякон, священники. Черная наколка принцессы кивала в такт спуску.

— Вам взаправду придется прорывать сегодня чумное оцепление, — сквозь зубы проговорила Марфинька. — Они окружают нас, Maladetta!

Сзади шелестели по камню ступеней шелковые шлейфы, мягкая поступь еще по-церковному осторожных шагов.

Принцесса остановилась, рукоятью посоха указывая на широкое окно, сквозь которое радужным потоком били морозные, насмешливые лучи. Голова Синягина быстро и радостно кивала под светом.

— Он зайчиков лысиной пускает, смотрите, — тихо засмеялась Марфинька. — В самом деле, смотрите по стене... Боже!

Я повернул голову. Бледное, бледное знакомое лицо, в профиль, скользило, как тень, вдоль стены... Тот с большими руками, во фраке... Он бежал, прыгая через две ступеньки.

Марфинька неистово вскрикнула и схватила меня за руку.

— Будет стрелять!

Прямо на Лауница. Лауниц дернул плечами, обертываясь. Поздно. Короткий, плоский, вороненый ствол прижался к стриженному затылку. Выстрел, второй. С диким воем бросились назад, вверх, спускавшиеся пары.

Принц отскочил к стене. Воршев рядом со мною, дрожа коленями, тянул из ножен широкое, нестерпимо яркое лезвие. Марфинька хохотала у перил, цепко прижимая к груди мои руки.

— Не вырвете! Нет, не пущу!

На площадке ломилась в захлопнутую, диким размахом, церковную дверь обезумевшая, воющая толпа. Мелькали кулаки, смятые прически, лоскутья разорванных платьев. Тело Лауница, лицом вниз, медленно оползало по ступеням — навстречу бежавшим от входа, вперегон, людям в серых пальто, с оружием.

Красные жесткие пальцы перевели затвор. Он приставил дуло к виску. Вопль и топот бегущих перекрыл выстрел. Или — его не было? Он вздрогнул и сел, уронив руку, прислонясь к перилам. Воршев, далеко, во всю длину огромной руки взнеся шашку, ударил косым и страшным ударом труп в темя. Лезвие сорвалось. Оно взметнуло в воздух лоскут красно-желтой кожи. Воршев ударил вторично, глубоко вогнав клинок в точеный настил перил.

— Отставить! — хрипло выкрикнул принц, шаря по стене прижатыми за спиной ладонями. Он дышал тяжело, свистящим дыханием, выпячивая желтые, мертвые зубы.

Марфинька закрыла глаза и, шурша платьем, опустилась на ступени. Я оставил ее и подошел к трупу.

Сейчас уже не отличить было черт лица под сеткой ровно точившейся крови — от сабельного среза и двух — ясно видны два черных ровных пулевых входа — ран. Галстук, грудь, воротник залиты красным и липким. Тихо стало на лестнице. И в тишине этой слышно, как бьют внизу о пол, падая в пролет, тяжелые, багряные капли.

— Ви-но-ват... Ваши документы?

Кто-то с распушенными усами, в полковничьих жандармских погонах, дотронулся до моего плеча широким жестом.

— Я не ношу при себе фамильного архива.

— Ваш входной билет, по крайней мере.

Я достал конверт: в нем был только один листок золотообрезанного бристоля.

— У меня нет билета.

Наклоном головы полковник указал вниз:

— Пожалуйте.

Выше, минуя меня, уже разомкнулась, запирая цепью ширину лестницы, серая зловещая шеренга.

Я сделал шаг по ступеням вниз. Княгиня быстро поднялась:

— Куда? Вы... не в себе, полковник!

Человек с пушистыми усами поднял руку к козырьку.

— Мадам...

Марфинька брезгливо обвела глазами круг:

— Я не вижу, с кем вы говорите, полковник...

Рука снова, напряженно, примкнулась к козырьку.

— Я извиняюсь... необходимо выполнить известную формальность.

— Формальность... для нас? Вы смеетесь, полковник. Я не поеду одна из-за ваших формальностей. Ваше высочество, это же неслыханный произвол.

Принц отнял ладони от стены и вздрогнул всем телом.

— Ее высочество?

В самом деле, мы все забыли о бедной старухе. Где?

— Их императорское высочество в полной безопасности. Они успели сойти... до случая. Они дожидаются вашего высочества в приемной.

— Да-да! — закивал Ольденбургский, собирая в морщины дряблые красные щеки. — Иду, иду. — Он стронулся, но тотчас же остановился. — Полковник...

Пушистые усы дрогнули и застыли. Жандарм вытянулся во фронт.

— Мы все повинуемся княгине Багратион. — Он наклонил голову перед Марфинькой. — Примите это к сведению... и руководству.

— Слушаюсь, ваше высочество.

Княгиня в упор, вызовом глянула на труп и взяла меня под руку.

— Едем.

Ад’ютант Лауница, наклонившись к жандарму, быстро говорил ему на ухо. Глаза полковника стали растерянными и злобными. Он снова приподнял руку.

— Виноват. Но ротмистр... сообщил мне чрезвычайно важное сведение. Генералу Лауницу представлен был на подпись два месяца тому назад ордер на арест вашего спутника. По сведениям охранного отделения, он член военно-революционной организации и еще другое. Покойный генерал не подписал... по той же, очевидно, причине, по которой и мы чуть было не дали ему сейчас уйти. И если бы генерал подписал... кто знает, может быть...

— Я вынуждена повторить вам: вы не в себе, — с ледяным, таким необычным для «несносной» спокойствием проговорила княгиня, цедя слова. — Вы, может быть, пожелаете арестовать и меня?

— Их видели перед входом вместе.

— Мы вошли втроем, — гневно откинула голову княгиня... — У вас нет ни малейшего такта. Прикажете мне опять потревожить его высочество, чтобы он дал урок вам, как нужно обращаться с людьми нашего круга?

Полковник развел слегка руками.

— Но, княгиня, войдите в мое положение.

— Мое имя и его имя вам известны — этого довольно. Пусть ваши... шпионы десять раз правы, — вы можете сводить ваши счеты...

— Выполнять свой долг, княгиня...

— Долг? — брезгливо скривила губы Марфинька. — Пусть будет долг. Сводите его, когда меня не будет. Но при мне и для меня он только — вы слышите, полковник, — только человек моего круга, которого я пригласила обедать и с которым я буду обедать на зло всем вашим департаментам.

— Но, княгиня...

Она нетерпеливо пожала плечами.

— Кончим, полковник. Этого человека знает весь Петербург. Вы боитесь потерять его, если он выйдет со мной за дверь? Это смешно, по меньшей мере. Вы слышали, что сказал принц?

Полковник поклонился.

— Вы не убедили меня, княгиня. Но... поскольку отсутствие ордера дает мне формальную возможность... я соглашусь отсрочить тот необходимый после сегодняшнего случая разговор, который нам придется иметь с вашим спутником. Вы будете любезны заехать сегодня же после обеда, к нам — Тверская, десять?

Я улыбнулся:

— Нет.

Зрачки полковника сузились:

— В таком случае, мы привезем вас.

— A la bonne heure! — весело кивнула княгиня... — Наконец, это начинает походить не на...

Полковник спустился с нами в вестибюль.

— На всякий случай: адрес?

— Есть в телефонной книжке.

Мы вышли. Следом за нами, запахиваясь на ходу, вышло трое чужих.

— Лора в двух шагах отсюда, — сказала, не глядя на меня, княгиня, когда автомобиль стронулся с места. — Эти господа способны отравить наш сегодняшний обед... Какой ужас, этот бедный белокурый! Я ужасно испугалась: Лауниц упал, как шуба с вешалки. Это так страшно! Я не очень некрасиво кричала, скажите? Мы увеличим наш маленький круг, у нас есть на это время. Вы не возражаете?

Автомобиль, вздрагивая на рессорах, выезжал за ворота. Княгиня взяла трубку.

— На Удельную и — дайте ход, шофер.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

По Каменноостровскому вверх — к островам. Княгиня, отвернувшись, смотрела в окно. Потом спросила:

— Что вы думаете делать?

— Я не понял вопроса, княгиня.

— Вы не поедете к этим... жандармам?

— Нет, конечно.

— Из брезгливости или...

— «Или». Брезгливость сама собой.

— Вы давно уже?

— Давно.

— Странно. Мне никогда не приходило в голову. Только сегодня, когда я держала вас, там... Дикое ощущение... точно не вас — его. Потом открыла глаза — нет: он у перил, с бородкой. А когда подошли жандармы, я уже знала наверное: это — за вами. Не говорите, не надо.

Она быстро оглядела меня, улыбнулась и повторила:

— Не говорите, не надо. Мы едем обедать к Лоре. Я не хочу сейчас ни о чем таком думать.


ГЛАВА VIII ПОСТРИГ


У Лоры рассказ о смерти Лауница не произвел впечатления. Чегодаев — крупнейший из «новых», на военных поставках набивших состояние богачей, переменивший с высочайшего разрешения фамилию при переезде в новый особняк, — метал банк: ему не везло несказанно: он проигрывал, с довольной улыбкой выбрасывая крупные бумажки жадно тянувшимся к ним — аристократическим, породистым рукам. Толпившиеся у стола игроки недовольно переминались поэтому, выжидая окончания рассказа княгини. Перерыв — кто знает! — перемена счастья.

Княгиня кончила. Кто-то сказал: «Ужас!» Кто-то пожал плечами:

— Профессиональный риск. С этим приходится считаться.

— Его предупреждали словом и делом. Из трех тамбовских усмирителей оставался только он один.

— В самом деле: Луженовский убит. Богданович убит.

Лора сжала руки:

— Ужас! Скоро нельзя будет по улицам ходить.

— Управятся! — тряхнул головой кто-то лысый и крашеный.

— Виселиц хватит.

Чегодаев щелкнул свежей колодой. Опять раскрылись прихлопнутые было бумажники, зашелестели по сукну ставки.

Марфинька оглянула меня.

— У вас есть деньги... дома?

Я отошел к столу и бросил на второе табло оказавшуюся в бумажнике двадцатипятирублевку. Первая талия: дана, дана, дана.

Банкомет, улыбаясь попрежнему, расплатился. Игра продолжалась.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Уже три раза Лора, капризно и настойчиво, напоминала, что пора обедать. Но «полоса» шла попрежнему. Чегодаев проигрывал, — и игроков нельзя было оторвать от стола.

Княгиня сделала мне знак глазами. Я снял последний свой выигрыш и отошел за нею вглубь гостиной. Она села на козетку, оперев о колени локти: поза, которую в «свете» прощали только ей одной, — и спросила коротко и строго:

— Сколько?

— Я не считал: тысячи две или три.

Она кивнула.

— Время идет.

— Вы склонны сократить вашу программу, княгиня?

— О-бе-дать! — в четвертый раз крикнула Лора. — Господа, я играю сегодня: в семь с половиной, не позже, я должна быть в театре. Вы хотите, что я играла голодной?

— Муж будет недоволен, — медленно сказала Марфинька. — И будет по-своему прав: дело немного походит на скандал. Конечно, я все сделаю, чтобы не скомпрометировать его...

— Что сделано — сделано, княгиня.

— Вы — ребенок, несмотря на все, — пожала плечами Марфинька. — О разговоре там, в клинике, не знает никто: два жандарма и труп, это — не свидетели. То, что я сделаю сейчас, — будут знать все. Уверяю вас, на меня не ляжет ни малейшей тени.

— Что же вы сделаете сейчас?

— Скажите по совести: у них могут быть какие-нибудь серьезные данные?

— Если среди тех, с кем я работал, есть провокаторы — да. И потом...

— И потом?..

— Я не уверен, что мой пригласительный билет не в кармане фрака, там — на лестнице.

Княгиня вскинула голову.

— Вот как? Тем более. Так вот: на четверть часа телефон в вашем распоряжении, и вы можете делать что угодно. Через четверть часа я звоню в это их управление... ну, туда, на Тверскую... что вы — здесь, и... кончаете обедать.

— Сигнал, чтобы они спустили собак?

— Гончие давно уже рыщут по вашему следу... Эти сани — боком на ухабе... Какая лошадь! Они угнались за нами до самой Поклонной горы.

— По городу мы не могли развить скорости, а за городом — глубокий снег... Только когда мы вышли на шоссе...

— Да, да. Но если бы этот звонок и был сигналом...

Она встала, выпрямилась и сказала высокомерно, цедя слова, как тогда, на лестнице, в разговоре с полковником:

— Надеюсь, вы не думаете, чтобы княгиня Багратион способна была укрывать революционеров...

— Вы уже укрыли.

Тонкие губы сжались.

— Это только чувство жеста. Вы по моей вине попали в эту западню: без меня вас не было бы на освящении. Я уровняла снова, — сколько могла, — шансы игры. Только.

Она снова опустилась на козетку.

— Вы для меня теперь, когда я знаю, — пленник-гладиатор, скиф. Я выпускаю вас на арену. Но если вы не отобьете удара, — поверьте, я первая опущу палец к земле: «Добей его! Pollice verso!»

Лора подошла к нам, досадливо потирая руки.

— Несносно! Когда Чегодаев проигрывал, они присосались к нему. Теперь, когда ставки текут обратно в его карманы, — у них не хватает духа встать. Отчего у мужчин, даже породистых, эта подлая жадность?

— Можно ему пройти в твой кабинет, Лора? Он хочет поговорить по телефону.

Она, улыбаясь, показала на циферблат.

— Мы начинаем. Пятнадцать минут — ровно.

— Пари? — полюбопытствовала Лора.

— Если бы! Нет, рог трубит по красному зверю... Не теряйте времени.

Я вызвал номер своей квартиры.

— У телефона, — ответил низкий, невнятный, чуть хриповатый голос. — Кто говорит?

— Это ты, Сережа?

— Я, — обрадованно рявкнул голос. — Кто говорит?

— Стива Облонский, — не узнал?

— Сейчас узнал... а то... трубка чего-то... Ты откуда?

— От Карениных.

— Да, да... и я собирался. Ты один там — или еще кто-нибудь из наших?

— Все здесь: и Вронский, и Китти, и Левин.

— Очень жаль, я не смог. Нездоровится. Ты не мог бы заехать ко мне?

— Я заеду через полчаса-час.

— Прекрасно! Авек плезир! Буду ждать.

Я повесил трубку, вернулся в гостиную и сел рядом с Марфинькой.

— Что же вы? — слегка удивленно спросила она.

— Я позвонил домой: там — засада.

— Ну и что ж?

— Ничего. Я хочу послушать, как вы будете звонить в охранное.

Она взглянула на часы.

— У вас еще десять минут. Скажите что-нибудь.

— Достаточно сказать мне «срок», чтобы я считал, что он — уже прошел.

— Дикость! Вы входите в роль скифа! — она откинулась на спинку козетки и закрыла глаза.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Стулья задвигались. Игроки встали. Чегодаев, смеясь, засовывал в карман фрака толстой, обеленной манжетой рукою черный бумажник. Марфинька вздрогнула и открыла глаза.

Часы на камине пробили чистым серебряным звоном. Марфинька быстро поднялась.

— Шестнадцать минут! Я опаздываю. Куда звонить? Как это называется?

Я нашел номер губернского жандармского управления в телефонной книжке, на столике Лоры. Княгиня сняла трубку и протянула мне свободную руку.

— Это — полиция? Как? Ну да, я так и говорю. Скажите полковнику. Ах, почем я знаю его фамилию... Такой, с усами. Что значит: все?! Ну, тот, что был сегодня в клинике, когда убили Владимира Федоровича. Да, да... Княгиня Багратион.

Она переждала, закрыв глаза. Левая рука крепко сжимала мне пальцы.

— Не больно? Что?.. Я — не вам! Да, я. По поводу сегодняшнего. Я должна вам сообщить, что лицо, которое вам нужно... ну да, конечно, о ком же еще... находится сейчас здесь, на Каменноостровском, четырнадцать, квартира четыре, баронессы Лоры Тизенгаузен. Да, да. Не за что. Долго ли? Об этом я его не буду спрашивать, конечно. Это значило бы предупредить, не правда ли? Мы садимся обедать, он проходит в столовую. Больше я ничего не знаю и не хочу знать. Остальное — ваше дело. Пожалуйста. Я только выполняю свой долг, полковник.

Она положила трубку. Я поцеловал ей руку и вышел.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

У под’езда не было никого. Проезжавший лихач круто осадил лошадь.

— Прокатил бы на резвой, ваше сиясь...

Шпик?

Я прошел, не отвечая, в обратную сторону. Оглянулся: извозчик гнал лошадь дальше, к Островам. Глупо. Можно было бы взять.

До Кронверкского недалеко. Быстрым шагом я повернул с площади влево, к Выборгской. У клиник извозчик высадил больного с провожатою. Филеры не возят больных. Я нанял извозчика на Сампсоньевский.

На Сампсоньевском была в прошлом году партийная явка: провалена она? Существует и до сих пор? Сменена? В центре показываться было опасно. На вокзал? Без паспорта, во фраке? Безумие! На Гесслеровском — девяносто девять шансов из ста, что в квартире Маргариты — засада тоже...

Извозчик трусил, оглядываясь. Прошумел, самодовольно, паровик. Проспект кончался.

— Назад поверни. Проехали!

Сани завернули раскатом, торкаясь хвостами полозьев о рельсы; я перебирал в уме адреса и клички. Кого бы можно найти здесь, на Выборгской.

Булкин! Вот же к кому! Бродская, семь, кажется.

— Извозчик, есть здесь Бродская?

Он повернул платком повязанное под стеганой шапкой лицо.

— Что-то не припомню. Городовика спросим. Он должон знать.

Городовой, присматриваясь к моему цилиндру, пояснил: ехать прямо, до второго угла, налево повернуть и опять прямо. Выведет на Бродскую.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Седьмой номер. Домишка чахленький, деревянный, зябкий. Калитка звякнула ржаво. Тявкнул под ногами пес.

На крыльце — не сразу нащупал впотьмах обрывок проволоки в проверт ободранной, когда-то обитой войлоком двери.

Женский голос спросил сквозь дверь:

— Вам кого?

— Булкина, Савву.

— Нет его.

— Ладно, отпирай, подожду.

— Чего ждать! Може, он ночевать не буде?

— Будет, куда ему деться. Отпирай, тетка, зазяб.

Щеколда стукнула. Пахнуло — с паром вместе — запахом кухни и керосина. Баба в синем платке по рыжим волосам попятилась.

— Вам к кому?

Из приоткрытой двери выглянул, прячась, знакомый кривой глаз.

— А вот к нему самому... к Савве.

Дверь приоткрылась шире.

— Мать честна, кого бог принес! А я уж, признаться, было...

Савва вышел, запихивая что-то в карман.

— Какими дорогами? Фертом-то каким, мать пресвятая богородица!

— Дело есть. Куда проходить-то, Савва?

— Проходить-то сюда. Аниська, скатерть и — понимаешь: живым манером.

Он пропустил меня в дверь, успокоительно бормоча:

— Аниська — она верная! Блудливая баба, рыжая. Но насчет полиции крепче человека не найти. Муку примет — не выдаст! Не баба — прямо сказать: женщина.

Комната Саввы просторная и пустая. Сундуки по углам, кровать двуспальная, в четыре полушки, под покрывалом. Икона с лампадкой. У стола — кресло.

— Жи-вешь!

Он подмигнул.

— Подторговываем, так сказать. Я на случай билет выправил. При одном маузере, скажем, не вполне удобно в смысле околоточного наблюдения. Торгуем при случае вразнос, хотя и без гильдии.

Он понизил голос.

— А наши, как сказать... Окончательно вроссыпь пошли кои. Угорь в тюрьме. Непутевого, по старой памя ти, за заставой подранили, кровью харкать стал, богу молится, стих. Щербатый, слышь, на Москву подался... На Валаам-то так, ведь, и не удосужились. Оробел народ к посадке... Как, говорит, поедем, да как с пароходом, — тьфу! Щербатый-то и обиделся...

Аниська, неслышно ступая валенками, внесла бутылку и тарелку с грибами.

— Вот чкнем, по случаю встречи... Наконец, довелось — в настоящем-то виде. Ну и шуба! Мы все гадали за заставой: что за человек? А он вон какой! Ну — и барин!

— Тише, Савва!

— Ничего. Тут кругом все, можно сказать, свои — надежные ребята. Всяких делов видали. Огурца солененького подгони, Анисьюшка. Слышь? Огурца! С приездом, с благополучненьким.

— Я к тебе вот зачем...

— Постой, товарищ Михаил. Надлежит, по обычаю. Сначала — чкнем, во здравие. А там — и о деле.

Он опрокинул рюмку в горло и крякнул.

— Всякое, можно сказать, ел ухищрение, а лучше нет под водку, как огурец. Анисья, та больше норовит рыжик. Но это, по моему суждению, женское. Нет лучше огурца. Первая — колом, вторая — соколом. Выпили.

После четвертой Савва отдулся и сказал.

— Ну-с, теперь, до нового приятия, докладайся.

— Докладаться не долго. Охранка дозналась, на квартире у меня засада.

Савва свистнул.

— Так-с! Эт-то пошло дело насерьез. Что же делать будешь?

— Перейду на нелегальное. А сейчас, пока меня ищут, надо спешно выбраться из Питера. Прежде всего, одежду переменить.

— Одежа — дело плевое: оборудуем духом. Денег тоже дам. — Он подмигнул опять. — Я вам говорю, подторговываем. Ну, а вот с документом как?

Он задумался.

— Конечно, можно бы и у ребят позаимствовать, а только примета будет, прямо сказать, не та: рабочая примета, а ты — вон какой.

— А из монастырских... помнишь, говорили... не осталось? В монастыре — всякого звания люди.

Савва ударил по коленкам.

— Верно! И подрясник ведь твой у меня цел, ей-бо! — Он закинул голову и захохотал.

— Ой же и лихо. Была, была где-то бланка... Постой, никак под тюфяком.

Притоптывая каблуками, он подошел к кровати, отвалил тюфяк и запустил под него руку.

— Тут у меня где-то книга божественная, в ней и беганки. Во!

Он вытащил книгу в кожаном переплете.

— Рцы, отцы, во все концы, о грехе овцы, аллилуя. Сейчас, брат, дочтем до точки. Примялся, пес его...

Он растопырил рукой широкий, желтоватый бланк.

— Видел? и печать обительская и подписание. Только прописать: прозвище и куда путевое.

— Какое путевое?

— Н-на! Бланка-то какая? Которые монахи в посыл на сбор или по другой надобности, тем и дают. Видишь, как печатано. Тебе в какой город податься сподручнее?

— В Ярославль.

— А там монастырь есть?

— Зачем монастырь? Мы так просто напишем.

Булкин покачал головой.

— Негоже! Для сбора надо сверх документу еще и книжку, а книжки у меня и нет.

— Великое дело! Ежели что — скажу: потерял.

— Негоже, я тебе говорю! По сбору монахов посылают, не послушников. А ты какой монах, где у тебя волосье-то? За послушника сойдешь еще, а чтобы монах — нет. Тебя и писать надо на послух. Значит, в монастырь какой.

— Ну, тогда пиши в Киево-печерскую лавру. Я кроме ее да Троицкой лавры и монастырей-то не знаю.

— Вот ты, брат! — укоризненно причмокнул Савва. — Ученый небось, а чего необходимого — не знаешь. А ну‑сь, давай писать: ночевать-то у меня все же неподходяще будет. Я тебя к Аниськиной сестре. У нее надежно: ежели чего — скажет «гость». По монашеству-то тебе определенно: тайный женский пол нужен. Наливай-ка баночки. А я чем писать приволоку. Анись, Марфиньку сегодня видала? Нет? Тут мне к ней монашка одного спасаться желательно направить.

— Монаха? Пропади ты!

— Го-го-го! — залился Савва. — Ты к нам в камору погоди заходить.

Он шумно захлопнул за собой дверь и поставил на стол, отодвинув бутылку, пузырек с чернилами.

— Пишем. Как тебя по прозвищу?

— Пиши: Михаил Черниговец.

— Правильно. Так оно выходит — и постное и ско ромное. И-эх! «Обители святых Германа и... послушник Михаил Черниговец... по благословению отца настоятеля»... Ты его, к слову, видал — представительный старец, из кавалергардских солдат, говорят, с самого правого флангу — во здоров! «...в Киево-печерскую...»

Он старательно выводил, посапывая, писарским, колючим почерком буквы между печатными строками текста.

— А в возглавии документа смотри-кось: храм! — щелкнул он пальцем по бумаге. — Не документ — спасение душевное, иже во святых отец... Особенно, ежели при некоторой монете. Монетой снабжу, не сомневайся... Мы, брат ты мой, добро помним. Скидавай шубу-то.

Увидев фрак, он присвистнул.

— Э-эх, брат Михаил! Была, можно сказать, жизнь! Ежели как на духу, не жалко?

— Нет, Савва, не жалко.

— Круговорот, — покачал он головой. — Мы к твоей жизни ладимся, ты — к нашей. — Он повертел рукой. — Не понять. Мудрено.

И добавил, уже другим, деловым голосом:

— Сколько же за такую одежу, к примеру, плачено?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я переоделся в белье Саввы. Не по росту, но на первый раз хватит. Зато подрясник пришелся, как по мерке. Савва оглаживал руками талию, любуясь.

— Пояс-то ты подтяни, чтобы одно слово, по форме. Пуговицы на вороте приметил: с шиком шито: не пуговица — прямо сказать, аметист. Теперь только кудрецо запустить — и купчихе от тебя мор! Отче Михаиле, моли бога о нас... Вот насчет шубы не столь ладно. Есть у меня тулупчик, да неказист. Заскучаешь после своей-то.

— Чем тертей, тем надежней. Тащи.

— Дух от него, видишь ты. Анись!

Анисья ахнула с порога.

— Господа Иисусе!

— Истинно! — мигнул Савва. — Подходи под благословение. Инок Варсонофий, испивши кофий, в обитель возвращается: на предмет схимы. Одевайся, отведешь к Марфиньке. И чтобы там — тихо. Понято?

Анисья покачала головой и вышла.

— Теперь насчет деньги. За одежу твою я выручу, так надо думать, сот...

— Брось, Савва. У меня деньги есть.

Он метнул на меня быстрый взгляд.

— Вдосталь ли? Едешь на день, хлеба бери на неделю.

— На год хватит. Спасибо. Не возьму.

— Верно говоришь?

— Верно.

— Верно, так верно. Ты человек крепкий. А только как же это окажет: я же в прибытке.

— Тут разве на деньги счет!

Савва хлопнул меня по плечу широкой ладонью.

— Правильный ты парень, товарищ Михаил. И наделали бы мы с тобой делов! ежели бы...

— Ежели б что?

— Ежели бы не окурицылся народ. Ныне как! на работу идешь, посмотришь на него, на маузер-то и думаешь: да неужто ж... было?

— Было, есть и будет, Савва.

Он качнул головой.

— Заест нас с тобой вша, вот что будет: помянь мое слово. Эдакое было, а на поверку — памяти о нем не соберешь. Шли-то все будто в гору, а как дошли — глянько: в яме навозной, а гора-то во где. Чудно.

— Не та, брат Савва, гора. Другая. Та, наша, — за плечами осталась.

Анисья, в лисьей шубе и платке, открыла дверь.

— Идем, что ли. Хозяева ругаются там, у Марфиньки-то, ежели чрезвычайно поздно.

— Посошок на дорожку, — торопливо сказал Савва, наливая рюмки. — Чтобы счастливо, без оступки. Из монастыря-то отпиши, хотя бы на трехкопеечной. Вот бог привел...

Тулуп едко пах овчиной. Меховая облезлая шапка наползала на брови.

— Не узнать воителя! Воистину богомолец.

Он дохнул в лицо винным запахом, протягивая мокрые, скользкие губы.

— Ну, прощевай. Нет, постой-ка! Что-то я у тебя как будто часов не видел?

— Часов у меня с собой действительно нет.

— Неспособно без часов, окончательно неспособно. Выдь на кухню на минут, Анись.

— От греха, — кивнул он ей вдогонку. — Надежный человек, а все-таки, по Писанию — корысти не возбуждай.

Он отпер, на коленях, тяжелый сундук, сгреб в сторону тряпье, лежавшее поверху, и вытащил пригоршню часов. Высыпал осторожно на стол и стал выбирать, распутывая в клуб смотавшиеся цепочки.

— На память! — медленно проговорил он, щурясь. — Дело, призваться, было мокрое. Будешь помнить.

Он отцепил большие серебряные часы с каким-то голубым щитом на крышке и с толстой серебряной цепью и, отогнув полу тулупа, просунул крючок цепки в петлицу.

— В брюках карманчик нащупал? Ну, носи, меня помни. Анись!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Мороз. Месяц. Снег — белый, лучистый, светлый.


———

Загрузка...