Август Стриндберг

НА КРУГИ СВОЯ

UTVECKLING (перевод H. Федоровой)

Апрельское солнце поднималось все выше, и снег на холмах по берегам Меларена таял; реки набухали и вскрывались, стремительно мчали свои воды к озеру, давили на ледовый панцирь, который в конце концов с гулом и треском лопался; теперь дело за ветром — он упирается в кромки льдин, разводит их на несколько дюймов, и освобожденные маленькие волны скачут-плещутся в трещинах, грызут лед, пока не обретают простор движения, а тогда из пучины вздымаются большие валы и всею своею тяжестью налегают на ледяные поля, потопляя их; пролом ширится, разводье растет, и вот так все это бежит дальше и дальше, к морю.

Под мостом Норребру стоит немолчный шум и шорох, свайные опоры потрескивают, льдины громоздятся стеной, которую стражники разбивают секирами и кирками; а горожане выходят из дому посмотреть на ледоход. Стрёммен, однако, уже полон парусников: тут и голландские кофы[1] с грузом сукна, и любекские — с пивом, и французские — с винами, и испанские — с пряностями и благородными металлами из новооткрытых заморских стран; только датчан не видать, не оправились еще от пагубного для них отлучения от союза северных держав. Верхний город кипит жизнью и движением; люди копошатся, как муравьи в развороченной куче, на улицах множество конных и пеших воинов, на стенах трудится городская стража; над замком реет штандарт дома Васа — в ратуше молодой король держит совет. Пробудившийся город рокочет, гомонит, и чайкам, которые тихонько промышляли на Стрёммене подледным ловом, пора перекочевать в места поспокойнее, что они в конце концов и делают, когда на всех кораблях начинают палить пушки, а из замка и со стен гремят ответные залпы. На резвых крыльях птицы взмывают ввысь, зорко вглядываются сверху в испанца и его диковинный груз, который выгружают у причала, в новые паруса голландца, в новые мачты француза, потом, совершив над пристанью поворот, летят к замку и обозревают там людей в новом платье, в невиданном разрезном платье, с воротниками наподобие мисок, и лица у этих людей тоже новые, повеселевшие; новыми были и расписные триумфальные ворота, через которые изгнали притеснителей и впустили освободителей[2]; изящные гирлянды подсолнухов, виноградных лоз, павлинов и ангелов чуть выцвели и поблекли от зимнего снега, но все же для старых чаек новизны было многовато, и оттого они отправились в места поспокойнее, оттого полетели дальше над Мелареном, зная, что в Грипсхольмской бухте есть островок, где все оставалось еще как в доброе старое время. Ольховник стоял там совершенно такой же, как в ту пору, когда чайки были молоды, они ведь не замечали, что деревья выросли; белый торфяной мох на скалах, где они откладывали три своих яйца, остался прежним, и дикий овес, и осот, и брандушки, и дербенник; здесь ничто их не потревожит — ни пушечная пальба, ни испанские суда, ни триумфальные ворота, ни вступление войск; тишина кругом такая, что в безветренную погоду разве только и услышишь, как рыбак в долбленке, устанавливая сети, разговаривает со своею старухой, но речь у них неизменно идет о рыбе, а чайкам это нравится.

Однако ж и тут имелся повод ожидать поболе шума — стоило бросить взгляд на старый замок да новый монастырь возле берега. Правда, замок был заброшен, а люди в монастыре не радели о здешнем мире и не желали, чтобы мир сей радел о них. Весьма эгоистично, разумеется, но пока это служило сохранению спокойствия, супротив сказать нечего — тем, по крайней мере, кто любил покой, как эти чайки.


Картезианская обитель Pax Mariae, то бишь Покой Марии, — странное явление в истории шведских монастырей. Основанная на рубеже нового времени, когда уже мало кто верил в монашескую жизнь и вероучение, она приютила членов самого строгого из существующих орденов — картезианцев. Братство это относилось к миру с величайшим презрением, полагая целью жизни своей борьбу за свободу духа. И действительно вело таковую борьбу. Для смирения плоти они вместо холщовых рубах носили власяницу, пили только воду, а питались одним хлебом да овощами, считая, что мясо стали употреблять в пищу после грехопадения, когда люди уподобились диким зверям. Тем не менее они полагали необходимым еще пуще умерять владычество плоти, для чего трижды в год назначали общее кровопускание, и тогда монастырские насельники бродили будто живые мертвецы и едва могли слово вымолвить. Впрочем, и нужды в разговорах не было, так как устав воспрещал громкие речи и само богослужение отправлялось молча, даже молитвы и обедня, из коей в конце концов вовсе исключили пение, проистекали в безмолвии, орган же и колокола были целиком преданы анафеме. Здешние монахи пользовались в народе огромным уважением и выказывали также огромное и необычное для тогдашней монастырской братии пренебрежение к земельным своим угодьям. Так, получивши полуразрушенный замок Грипсхольм с полями, зверинцем и садами, они заперли дворцовые покои, оставили для себя лишь несколько самых убогих; животных из зверинца отпустили на волю, все роскошные растения в саду выкорчевали и разводили теперь лишь целебные травы, безвозмездно снабжая оными окрестных больных. Посему были они во всех отношениях подлинно образцовыми учениками Христовыми и леностью не страдали, ибо прислужников не имели, все работы свои исполняли сами.

Вот почему в апрельский день мы застаем их за колкою льда на монастырском дворе. Дело не спорится, частью, наверно, оттого, что власяница жмет под мышкою, частью же оттого, что малокровие и ядреный вешний воздух вконец истощили их силы; дыхание до того тяжелое, что худые щеки западают, прорисовывая челюсти и зубы, вдобавок монахи то и дело останавливаются, чтобы прокашляться. Солнце палит, а они зябнут, и холодный пот, выступивший на лицах, делает их похожими на кучку хилых заморышей. У церковных дверей вырыта могила, подле нее стоит пустой гроб — излишнее напоминание о том, что ожидает впереди. В церкви один из братьев служит безмолвную литургию для безмолвной же братии, слышно только, как шелестят страницы большой книги да шуршат рясы при поклонах и коленопреклонениях. Всякое внешнее убранство в церкви отсутствует — лишь черное распятие на главном алтаре; однако в приделе Девы Марии установлена большая доска, на которой будет изображено Благовещение, единственная дозволенная здесь картина. Художник был не монастырский, привезен из внешнего мира; сейчас он, готовясь к священной миссии, предавался строгому покаянию и умерщвлению плоти. Меж братии подробно, в письменном виде, обсуждалось, как надлежит трактовать сей предмет, и Ботвида Живописца терзали борения с самим собою — как ему изобразить Приснодеву в тот сокровенный миг, когда она слышит ангельский привет «Ave Maria gratia plena»[3] и получает весть о благословенном своем состоянии. Ботвид хоть и был юноша благонравный, набожный, но все-таки знал, что дитя человеческое не родится без мужчины и женщины. Поэтому, с одной стороны, ему предстояло запечатлеть естественное в ходе событий, с другой же — не забыть о чуде, то бишь о сверхъестественном, и он постарается через выражение лика Девы показать высочайшую духовность в единении с чувственно-земным. Однако это он оставил напоследок и начал с ангела. Чтобы не примешать сюда ничего из окружающей реальности, Ботвид отказался от пейзажа и построек, а вместо этого, как в старину, написал золотой фон, который придавал фигурам дивный, непостижный блеск, освобождал от отвлекающих случайностей, и они как бы парили в этом поле, что было не воздухом и не землею, но чистым светом. По слову Писания, ангел Гавриил был послан от Бога благовествовать Марии ее грядущее счастие. А так как все ангелы, упомянутые в Писании, названы мужскими именами, Ботвид без колебаний решил представить его в мужском облике, однако набросок на аспидной доске вызвал в обители резкое неодобрение, ведь ангелы превыше всех земных обстоятельств и пола не имеют, да и негоже на одной картине изображать мужчину наедине с женщиной, в особенности когда ему должно исполнить столь деликатное поручение. Стало быть, ангел получил обличье женско-мужское, свойственное ангелам. Лицо — как у юноши, волосы — как у женщины, руки и ноги, различимые сквозь одежду, — как у юноши, но грудь слегка выпуклая, а бедра мягко выгибаются прямо от поясницы. Крылья, по обыкновению, прикреплены поверх одежд, словно бы составляя их часть. В руке ангела Ботвид нарисовал цветок любви, розу, но алая краска монахам не понравилась, ибо напоминала о плоти, да и сам цветок приводил на ум языческие предания. Нет, это должна быть лилия, белая лилия, символ невинности и чистоты. Ботвид написал белую лилию и очень порадовался действию, какое производили шесть шафранно-желтых тычинок, ведь фигуры, одетые в белое, давали не много возможностей поиграть цветом. Но наутро, придя в церковь продолжить работу, он увидел, что тычинки кто-то сковырнул, открытая чашечка опустела. Объяснить, в чем тут дело, монахи не пожелали, и Ботвид подумал, что причина тому, знать, в тайнах вероучения, кои выдавать не должно.

Ангела он все-таки закончил и теперь готовился писать Деву. Строгий пост, ночные бдения и молитвы привели его в ажитированное состояние, и он часами лежал, распростершись на полу в холодной церкви, вознося молитвы и призывая Пресвятую Деву явиться хоть на мгновение и открыть ему свой небесный лик. Но Дева не являлась, и Ботвид полагал себя покуда недостойным изъяснять красками и кистью небесные тайны людям, много более набожным, нежели он сам. Его душа слишком была занята земными вещами, в особенности оттого, что жил он вне монастыря и не мог не встречаться и не беседовать с другими людьми. Ведь жилье ему отвели в старом доме, где обитал с единственной дочерью мирянин, служивший в замке привратником, и Ботвид часто сталкивался с обоими, хотя столовался в монастыре и в замок приходил только ночевать.

Вырос Ботвид в семье, где было еще трое сыновей, никаких сестер не имел, а потому испытывал трудности в обхождении с молодыми девицами. Природная скромность не позволяла ему искать женского общества, в результате он мало-помалу даже начал побаиваться противоположного пола. Очень хотел к ним приблизиться, но не смел. По причине незнакомства с этой второй половиною человечества у него возникли высокие помыслы о представительницах оной, и при виде юной девицы он чувствовал себя так, будто перед ним создание возвышенное. Дочка привратника, единственное женское существо, какое он видел в эти дни, производила на него ошеломительное впечатление. Порой он и поздороваться с нею не отваживался, смотрел же на нее, только если незаметно стоял наверху, у окна своей комнаты, а она находилась в саду. Но когда шел из замка в монастырь, зная, что она стоит возле своего окошка, ноги у него подкашивались, походка теряла твердость, и он волей-неволей цеплялся за воротный столб, чтобы пройти куда надобно. Девушка красотою не отличалась, хотя была привлекательна, однако Ботвиду мнилось, что он в жизни не видывал этакой писаной красавицы, и всеми своими помыслами он стремился к ней, была ли она поблизости или нет. Отсюда и терзания, обуревавшие его, когда он, простершись на каменном полу церкви, молил Пресвятую Деву явиться в зримой соразмерности. Ведь прямо среди облаков виделось личико с гладкою белою кожей, легкой тенью у рта и длинными черными ресницами, наполовину скрывающими черные глаза.

Весна меж тем шла к концу, а работа вовсе не двигалась. Братия начала выказывать нетерпение. Ботвид изнурял себя суровым постом, ему даже отворили кровь. От потери крови он захворал, слег в постель и бредил в горячке. Тут терпение у монахов лопнуло, и они послали в Стокгольм за молодым художником, который недавно воротился из Италии, где учился у величайших тамошних мастеров. Но тот мог приехать не раньше чем в мае, потому что еще не завершил роспись стен во дворце. Ботвид тем временем кое-как оправился и стал выходить из дома. Монахи, жалея его, обещались оставить его до самого окончания работ, помощником при новом живописце.

Как-то теплым вешним вечером Ботвид в задумчивых грезах гулял по саду. Солнце клонилось к закату, бухта сверкала как зеркало. На садовых лужайках цвели крокусы и лилии; от пьянящего аромата лилий чуть кружилась голова. Ему вспомнилось загадочное поведение монахов в связи с ангельскою лилией. Зачем им понадобилось калечить творение Господне? Разве Господь создал что-то греховное? Взять, к примеру, натуру подорожника, разве не удивительно, что он выискивает для себя самые беспокойные места, где все его топчут? И вот, направляясь по песчаной дорожке к пристани, Ботвид услыхал за спиною шаги. Он обернулся и от изумления едва устоял на ногах, увидев дочку привратника, которая шла прямо к нему. Девушка поздоровалась, при этом она смело смотрела ему в глаза. Ботвид совершенно окаменел, не в силах вымолвить ни слова. Она улыбнулась и пошла дальше. А он последовал за нею. Взглядом художника созерцал очертания гибкого молодого тела, проступающие сквозь одежду, и по этим чуть намеченным линиям воображал себе всю его нагую прелесть, любовался следами маленьких ног на песке. Она была уже у дальнего конца пристани, отвязывала причаленную там лодку. Ботвид замер как вкопанный, не сводя с девушки глаз. Хотел подбежать и помочь, только затем, чтобы коснуться ее руки, но не мог пошевелиться. Девушка довольно долго возилась с фалинем, потом укоризненно взглянула на Ботвида и сказала: «Может, все-таки пособите мне?» Ботвид подбежал, развязал тугой узел. Девушка подхватила свои юбки, осторожно их приподняла, показав на миг красные подвязки, и шагнула в лодку. Потом снизу вверх посмотрела на Ботвида, который как истукан таращился на нее, улыбнулась и оттолкнула лодку от пристани. Когда она поднимала и опускала весла, ее пышная грудь под белой косынкою тоже поднималась, и при каждом гребке из-под юбок выглядывали маленькие ступни. Если б оказаться там, вместе с нею! — думал Ботвид. Что ему помешало? Он представлял себе, как бы покраснел, если б она рассердилась и отвергла его просьбу составить ей компанию, а что она бы рассердилась, он полагал весьма и весьма вероятным. Ведь она взяла лодку и выплыла на озеро, чтобы побыть в одиночестве, здесь нет никаких сомнений. Лодка медленно скользила вперед, покрывая водную гладь морщинами, красное солнечное зарево, светившее девушке прямо в лицо, сгладило мелкие угловатости черт, воспламенило взор, окрасило щеки нежно-розовым румянцем — сделало ее поистине лучезарной. Вот она перестала грести, чуть взволнованная вода успокоилась, было так тихо, что биение собственного пульса и ток крови по жилам отдавались в ушах у Ботвида тихим звоном, но тут вдруг тишина разрушается, из лодки летит песня, эхом отзывается от берега, — птицы, которые уже расположились на ночлег, просыпаются, а монахи влезают на стену, чтобы посмотреть кто нарушил их покой. Песня была чудесная. Ботвид ни когда прежде ее не слыхал и слова разбирал с трудом. Начиналась она так:

На светлых песках оставляет следы Водяной…

Что ж спите вы, люди честн́ые?

А он все страшней, он уже нависает горой…

Ах, поздно, как поздно встаете же вы, молодые![4]

Девушка допела последнюю строчку и засмеялась, раз, другой, будто хотела хорошенько расслышать эхо, что откликалось от кручи Хельсингеберга. Ботвидом завладело странное чувство. «Ах, поздно, как поздно встаете же вы, молодые!» — эти слова звучали укором его молодому сердцу и душе, а «что ж спите вы, люди честные?» — призывом пробудившейся юности к веселью и радости жизни. Когда же певунья перешла к заключительной строфе о бездыханной девушке, которую нашли в речных порогах, куда ее завлек Водяной, в Ботвиде заговорила совесть, и он поворотил домой, чтобы не заманила его в глубину прекрасная озерная сирена, она ведь уже увела его сердце от небесных помыслов, и по ее милости его с позором отстранили от работы как недостойного писать образ Пресвятой Девы. Словно тень, он поплелся обратно в замок. А там со ступенек крыльца бросил взгляд на монастырь — вся братия выставила головы над стеною, слушая песню, — и обратился к Господу с мольбою проклясть дурную женщину, которая нарушала мир Пресвятой Девы Марии и тревожила верных ее слуг.

И вот, стоя в благочестивой задумчивости, он услыхал прямо за спиною, возле самого уха, низкий мужской голос:

— Здесь томиться без толку, ничего не выстоишь. Пойдем-ка, Ботвид, сыграем в триктрак.

Это был старый привратник, который обнял его за плечи и повел в комнату, где у открытого окна была разложена тавлейная доска. Ботвид словно попал к старику в полон — хотел пойти к себе, предаться молитве, а все же охотно остался внизу. Скоро шашки застучали-загремели по сосновому ящичку. Ботвид проигрывал, по причине рассеянности. Невольно он рассматривал руки старика, ища в них сходства с ее руками, спрашивал себя, не напоминают ли о ней нос и глаза, и с радостью отметил, что уши у старика маленькие. Но невольно рассматривал и комнату. Явно не старикова, очень уж миловидная да нарядная.

— Сейчас мне выпадет пятерка, — сказал привратник и встряхнул кости в кубке.

Ботвид воспользовался случаем, взглянул на потолок и увидел, что он разрисован цветами.

— Пальцы прочь! — рявкнул старик и выбросил кости.

Ботвид тоже сделал ход и при этом обратил внимание на стальное зеркальце, висевшее за спиною у старика. В зеркальце отражалась часть противоположной стены, украшенной тканым ковром, остатком давних и лучших времен.

— Сосредоточься, не то быть тебе биту, — подзадоривал старик.

Ботвид посмотрел на шашки, которые надобно было взять в руки, и некоторое время следил за игрой. Но потом невольно опять отвлекся. Опять устремил взгляд в зеркало. И одновременно ощутил как бы прикосновение теплого ветерка к затылку и волосам, вытянул шею и увидал в зеркальце над своим плечом глубокие черные глаза, которые в упор глядели на него. Он как раз собирался выбросить кости, но рука так дрожала, что кости скатились на пол.

— Принеси-ка кружечку пива, Мария, — сказал старик, — парнишка-то вовсе ослаб, ему надобно подкрепляющее.

Ботвид встал, чтобы поднять кости, лег на половик и ненароком коснулся руки девушки, которая тоже бросилась их подбирать. Он так и остался на полу — потерял сознание. Старик отнес Ботвида в его комнату, положил на кровать и укрыл целой кучей одеял и меховых шкур — в конце концов парень начал потеть и задремал.

— Чудной нынче народ, — сказал привратник сам себе, сидя подле кровати. — Как увидят юбку, враз обмирают. В моей юности было по-другому! Говорят, все идет вперед. Может быть, да вот люди-то наверняка идут вспять, это точно.

Потом он велел согреть большую кружку крепкого пива с полынью и иссопом и влил этот напиток в полумертвого Ботвида, который тотчас уснул крепким сном.

* * *

Наутро, когда Ботвид открыл глаза, в комнату уже проникало солнце. Сначала он не мог припомнить ни о чем грезил, ни что произошло накануне вечером. Но ощущал во всем теле приятное тепло, и вялость в мышцах исчезла. Оглядевшись, он увидал, что власяница, которую он не снимал три месяца кряду, висит на спинке стула. Это удивило его. Однако когда заметил пивную кружку, он все понял и все вспомнил! Он, значит, был не в себе, играл с привратником в триктрак, имел греховные мысли о девушке, что пела песню. А ведь хотел написать для благочестивой братии Пресвятую Деву. В ужасе Ботвид вскочил с кровати, пал ниц перед образом Мадонны, что стоял в стенной нише, и замер на голом каменном полу, вознося молитвы. Дрожащий, он так и лежал на полу, когда дверь отворилась и вошел молодой человек, одетый как итальянский щеголь, при шпаге, в разрезном платье с золочеными пуговицами, с ранцем за плечами, который он скинул на пол. Голова большая, с густыми короткими волосами, подчеркивающими мощные углы и линии черепа; огромные усы, эспаньолка и громовой властный голос, правда с призвуком добродушия и жизнерадостности. Новопришедший бросил раздосадованный, но сердечный взгляд на полуголого Ботвида, который в полном замешательстве лежал на полу, и сказал:

— Стало быть, ты и есть святой столпник Ботвид, великий живописец! Сущий скелет, святой Марк мне свидетель! Но какой же бесовский пес глодал эти кости?! Бедняга-то вроде как молится. А воздух у него тут будто в погребе. Ну-ка, распахнем окно!

Он выхватил шпагу и откинул крючья. Солнце, которое до сих пор пробивалось сквозь маленькие исчерна-зеленые стекла, теперь хлынуло внутрь и наполнило комнату светом и теплом, потому что снаружи было куда теплее!

Ботвид испуганно вскочил на ноги, потянулся за власяницею, однако незнакомец уже схватил ее кончиками пальцев и выбросил за окно.

— Мерёжам место в море! Что, парень, — продолжал он, — боишься меня? Я — Джакомо, по рождению Якоб, художник, недавно из Италии, и мне предстоит пройтись кистью по твоей Мадонне della Расе Mariae[5], чтоб этим святошам-монахам вовсе глаз не сомкнуть.

Ботвид извинился и попросил незнакомого господина на минутку выйти — ему, дескать, надо одеться.

— Что такое? Мы, никак, стесняемся? А я-то аккурат хотел сменить белье, потому что целую ночь провел в седле и теперь весь мокрый как мышь. С твоего позволения, братец!

Засим он разделся донага и стал у открытого окна, купаясь в волнах дивного утреннего воздуха.

Ботвид не знал, что сказать, бесстыдство пришельца совершенно его сразило. Но он невольно залюбовался мощным телом, которое этак вот обнажилось у него на глазах. Сила, здоровье, молодость струились в этих голубых жилах, выступающих поверх мышц, что полностью укрывали костяк, образуя тут и там твердые желваки. Какая добродетельная юность, какой запас силы, какая свобода от искушений! — подумал Ботвид. А когда взглянул на собственные ноги, тощие, как у святого Варфоломея, устыдился этой насмешки над творением Божиим. Вскоре оба молодых человека оделись. Между тем время шло к полудню, так как Ботвид проспал. Когда они шагали мимо открытых дверей привратниковой кухни, Джакомо увидал девушку: она стояла у кухонной печи, зайца жарила на вертеле.

— Ба, до чего же хорошенькая! — воскликнул он.

Девушка обернулась. Джакомо послал ей воздушный поцелуй.

— Доброе утро, прекрасная Анна! — С этими словами он хотел было войти в кухню, но Ботвид удержал его и тихонько шепнул:

— Ее зовут Мария.

— Да не все ли равно, как их зовут, было бы за что взяться да на что посмотреть! А девчонка эта чертовски мила, надо ее написать!

Они пошли дальше, к монастырю. Их провели в церковь, куда с минуты на минуту придут настоятель и духовник, чтобы приветствовать вновь прибывшего художника.

Ботвид оставил башмаки возле двери и окропил себя святой водою. Джакомо не сделал ни того, ни другого. Он огляделся — своды величавые, а вот колоннам недостает стройности. У Христа на главном алтаре левое колено с изъяном и глаза таращатся в разные стороны.

Ботвид был как на иголках и без конца твердил, что Джакомо надобно говорить потише и не топать так громко, но тот не понимал его предостережений. Сновал по церкви и во всем примечал недочеты, кроме как в сводах, которые находил бесподобными.

Наконец появились настоятель и духовник. Джакомо смело шагнул им навстречу, пожал обоим руку. И, сотрясая церковь громовым голосом, произнес:

— Господин настоятель и вы, господин духовник, я счастлив свести с вами личное знакомство и предоставить в ваше распоряжение мое скромное искусство! Зовут меня Джакомо, и я прошу считать меня одним из вашей братии.

Монахи с ужасом переглянулись, но смолчали.

— Досточтимые отцы немы? — спросил Джакомо у Ботвида.

— Силы небесные, в святой обители картезианцев нельзя говорить вслух, — отвечал Ботвид, дрожа всем телом.

— Тут что же, вовсе не говорят?

— Нет, пишут! — И Ботвид протянул ему грифельную доску.

— Да, но я-то грамоте не разумею, — сказал Джакомо, — я только картины пишу.

После письменных переговоров меж святыми отцами и Ботвидом порешили, что Ботвид будет шепотом «переводить», и предложили Джакомо, прежде чем войти в часовню Марии, снять перевязь со шпагою.

Все условия были выполнены, и тогда дверцу часовни отворили. Монахи и Ботвид пали на колени для короткой молитвы, а Джакомо вошел внутрь.

Принудить художника говорить тихо оказалось невозможно, ибо и шепот его рокотал будто гром, и, прежде чем затеялась новая переписка, он уже поднялся на лестницу, взял кисть, обмакнул ее в краску и повел речь о картине:

— Это что же такое? Архангел Гавриил с женскою грудью! Долой ее! И лицо девичье! Гавриила надобно представлять себе старым хитрецом, ведь он еще в Ветхом Завете действовал, а тут у нас — Новый. Он будет бородатый! Возьмем-ка голландской сажи… вот так! — Он изобразил кистью длинную козлиную бороду. — Ба, еще и цветок в руке! Нет-нет-нет!

Ботвид побледнел, глядя, как у монахов меняется выражение лица. Сперва они стояли как громом пораженные, потом уставились друг на друга. Происходящее было столь вопиюще несообразно, что рассудок их был не способен быстро постичь оное. Оба совершенно онемели, будто узрели видение. Но Джакомо их не видел и продолжал:

— Вдобавок и цветок оскопил! Гляньте-ка на эту устарелую чертовщину!

Святых отцов ровно ударом молнии хватило: их лица долгие годы улыбки и той не знали, а тут оба разом взорвались судорожным хохотом, безудержным, бурным, их глотки извергали этот хохот против воли, меж тем как в глазах застыло изумление. Перепуганные непривычными звуками, которые гулко отдавались в пустой церкви, оба, закрыв лицо, опрометью выбежали из часовни.

— Вы над чем смеетесь? — спросил Джакомо, оборачиваясь.

— Какие ужасные речи! — воскликнул Ботвид.

— Речи-то, пожалуй, под стать работе, — спокойно отвечал Джакомо. — Но куда подевались святые отцы?

Святые отцы не вернулись. Джакомо еще некоторое время продолжал свои рассуждения, а напоследок решил, что сделает всю работу дома, в замке, и нипочем не покажет ее, пока не завершит. Засим они покинули часовню, Джакомо — веселый и голодный, Ботвид — понурый, в раздумьях о том, чем все это кончится.

Они вместе дошли до трапезной, монахи уже были в сборе, читали главу из Писания, прежде чем сесть за стол. Джакомо с трудом сдерживал нетерпение. Настоятель и духовник отсутствовали.

Но вот все расселись по местам, с живым любопытством поглядывая на чужака. На столе стоял большой кувшин с водою, а перед каждым из сотрапезников — оловянная миска с куском хлеба. Вошел келарь, наполнил миски горохом, сваренным на воде с несколькими ломтиками моркови. Джакомо попробовал и скривился. Ну, это блюдо я пересижу! — подумал он. Когда миски опустели, братия встала, а Джакомо повернулся к келарю и громко сказал:

— Неси еду, приятель, нет у меня охоты больше ждать!

Келарь посмотрел на Джакомо, но не ответил. Монахи перекрестились. Ботвид шепотом объяснил, что это и есть весь обед.

— Тогда я пойду к девчонке, угощусь зайцем. Идем со мною! — И Джакомо выплеснул свою миску.

Ботвид хотел отказаться, но не смог. Этот чужак, который внушал ему восхищение и ужас, непонятным образом забрал его под свое влияние. Они зашагали к дому; старый привратник и Джакомо мигом сделались закадычными приятелями и, пообедавши, до вечера сидели за столом, с кувшином пива. Ботвид не устоял перед соблазном. Ему было так вольготно, предстояло так много узнать, жизнь вновь сулила радость.

Когда же свечерело, девушка опять спустилась в сад. Джакомо под каким-то предлогом последовал за нею. Ботвид тоже вышел и с садовой аллеи увидел, как Джакомо отвязал лодку, подхватил Марию за талию, перенес в суденышко и оттолкнулся от берега. Сколь не похоже на его собственную стыдливую неловкость вечером накануне! Усадив девушку в лодку, Джакомо потрепал ее по колену, и они отплыли. А она опять запела! «Что ж спите вы, люди честные?»

Наверняка он ее поцелует! — подумал Ботвид и зашагал обратно, в свою комнату.

На колени перед Мадонною он не пал, вместо этого отворил окно и стал наблюдать за парочкой в лодке. Чувствовал он себя как старик, который с удовольствием любуется весельем молодежи. Не ревновал, напротив, желал Джакомо счастия любви, на которое сам не дерзнул надеяться. Джакомо сложил весла и затянул итальянскую песню.

В этой песне полыхал огонь страсти. Не меланхолическое греховное вожделение, как в Марииной песне про Водяного, где за утехою следовала кара! Здесь была искренняя радость по поводу пережитого счастья, благодарность гордого сердца за полученную награду, ликование — ликование натуры по поводу сбывшегося предчувствия, вино в кубке, протянутом победителю. Этот человек, думал Ботвид, не стоял на коленях с мольбою, которая оставалась неуслышанной, он шел, и требовал, и получал, нет, брал и потому получал!

Опустились сумерки, и песня умолкла. Джакомо опять взялся за весла, и лодка повернула к другому берегу бухты. Девушка встала, хотела перехватить весла, но Джакомо обнял ее стан, поцеловал, усадил снова, и лодка, быстро скользнув за мыс, исчезла из виду.

Ботвид встревожился, но и теперь не испытывал зависти к счастью другого. Сидел, стараясь проникнуть взглядом сквозь темно-зеленую завесу ольшаника на том берегу, укрывшую обоих беглецов. Он думал о своей юности, о своих постах, о своих отречениях. Слышал вчерашние слова девушки, такие насмешливые: «Ах, поздно, как поздно встаете же вы, молодые!» Да, он проспал свою юность. А что получил взамен? Лицо словно у утопленника, волосы до того редкие, что череп просвечивает, а тело — сущий скелет. И что же, небеса больше благоволят ему за это? Пречистая Дева вняла его молитвам? Нет, однако этому крещеному язычнику, который не молился и крестом себя не осенял, она, вероятно, даровала все, в чем ему, Ботвиду, было отказано.

Он ощущал потребность в радости и веселье, мысль о молитвах и постах внушала ему отвращение; все, что еще несколько часов назад было свято, казалось теперь попросту скучным; вавилонская башня высотою до неба, которую строила его фантазия, рассыпалась, камень за камнем, и он начал думать, что Господу неугодны лестницы, ведущие прочь от земли. Стало быть, оставалось лишь покорно пребывать во прахе, а не хитрить самонадеянно, выманивая себе хоть малую толику в счет вечных сокровищ, ожидающих по завершении этой земной жизни.

Ботвид погрузился в приятные грезы, вызванные отчасти непривычными яствами и добрым пивом, отчасти же — ядреным вешним воздухом и дивным вечером. В бухте еще кричала какая-то утка, в лесу урчал козодой, да трещал в поле коростель-дергач. Легкая дымка плыла над озером, быстро смеркалось; в глазах усталого тоже стемнело, и он, сидя в глубокой оконной нише, задремал.

Проснулся он оттого, что Джакомо тронул его за плечо. К тому времени уже миновала полночь.

Они улеглись в постель, но Ботвид, успевший отдохнуть, был совершенно бодр, ему хотелось поговорить.

— Чему ты веришь по-настоящему, Джакомо? — начал он.

— Собственным глазам и ушам! Да и тем не всегда, в особенности когда спать хочу, — отвечал Джакомо, зевая.

— А в незримое и неслышимое не веришь?

— Нет, на это я права не имею.

— Стало быть, ты не веришь, что небесное может открыться нам здесь, на земле?

— Господи, верю, конечно! Знаю ведь, оно уже открывалось и открывается ежедневно и ежечасно.

— И тебе открывалось? Где? Когда?

— Во всем, что видит мой глаз и слышит ухо! Ты разве не веришь, что Господь создал мир? Ну, то-то же! Он избрал мир, дабы через него открываться нашему глазу и уху.

— Но мир греховен и порочен!

— Неправда это, — сказал Джакомо и отвернулся к стене.

— Значит, не греховен? А как же наши дурные помыслы и желания?

— Кто сказал, что они дурные?

— Святые Божии люди так говорят!

— Врут они! И святых нынче нету!

— Эк куда хватил! Святых нету! Ну а такие, как святой Августин, назову хотя бы его одного…

— Да-а, вот уж святой так святой, право слово! Он и крал, и лгал, и поведением неприличным отличался, по крайней мере, так он сам говорит в своей «Исповеди».

— И ты будешь писать Мадонну?

— Да, буду! Она уж открылась мне! Что есть Мадонна? Невеста плотничьего подмастерья, узнающая, что она в тягости! И выглядит она совершенно определенным образом. Но чтобы представить это красиво, надобно увидеть, ибо красота есть правдивость!

— Вон как ты рассуждаешь! Красота есть высочайшее, так мы полагаем, высочайшее, что открывается лишь немногим избранникам Божиим!

— Чепуха! Поглядеть на тебя — ну вылитый избранник! Ты слыхал про величайшего художника Италии, про Рафаэля, который умер несколько лет назад? Он писал своих возлюбленных и называл их Мадоннами, а теперь они висят в церквах, и люди им поклоняются. Можно ли желать большего? Рафаэль любил их за то, что они прекрасны, стало быть, в прекрасном являет себя Господь! Вот увидишь, потомки будут поклоняться и Рафаэлю, но за те качества, каких у него не было, а не за те, какими он обладал.

— Так ведь это язычество!

— Все — язычество! Поклонение человеку старо как мир! Вы думаете, жизнь идет вперед? Нет, всего лишь по кругу! И вот что я тебе скажу: в восхищении Божиим твореньем куда меньше язычества, чем в отвержении оного! Ты когда-нибудь видел нагую женщину?

— Господи Иисусе Христе, ты что говоришь?

— Погоди, то ли еще будет! Старина Христос вновь мало-помалу отступает перед Аполлоном, восстающим из руин разрушенных храмов. В умах народа проистекает работа, о которой ты знать не знаешь!

— Так, может, и Один с Тором восстанут? Ведь это боги наших предков.

— Нет, этим восставать незачем, они были безобразны. Зевс был богом, Один же — идолом, божком. Чувствуешь разницу?

— Конечно.

— Ладно, допустим… Видел я твоего ангела Гавриила. Ты хотел пересоздать дело Создателя! Ты читал Деяния апостолов? Читал про волхва[6], желавшего создать человека из своей головы? Знаешь, что содеял с ним Господь?! Сам я в это не верю, но ты-то веришь. Господь поразил его молнией… или еще чем.

— То, что ты говоришь, звучит как правда, но я чувствую, это ложь! Бог создал мир прекрасным, да дьявол вмешался, и с грехом пришло безобразное.

— Доброй ночи тебе, старый греховодник, — сказал Джакомо, натягивая на голову одеяло. — Приятных снов.

— Доброй ночи! — сказал Ботвид. — Защити нас Пресвятая Дева!

Ненадолго оба затихли. Потом Джакомо приподнялся в кровати и сказал:

— Тебя когда-нибудь любили, Ботвид?

— Нет, — отвечал тот, — никто меня не любил.

— А сам ты любил?

— Нет! По-моему, земная любовь — низкое чувство, роднящее нас с животными.

— Нас многое роднит с животными, и все это мы получили от Бога, Ботвид. Доброй тебе ночи!

— Доброй ночи!


* * *

Настоятель и духовник основательно обсудили происшествие в часовне и поначалу хотели отослать Джакомо восвояси, но не дерзнули, потому что рекомендовал его сам король, а с королем ссориться опасно, тем паче теперь, когда ходят тревожные слухи о близкой церковной редукции[7], впрочем, Джакомо, наверное, сумеет все-таки написать порядочную картину, при всем своем безбожии, ведь его собратья-художники в большинстве люди безбожные. Стало быть, Джакомо остался, однако на условиях, которые определил сам, а именно: работать он будет в одном из покоев замка, столоваться же у привратника. Против последнего условия монахи не возражали, но отпирать старинные покои никак не желали: там, поди, полно всякой мерзости, что осталась с давних времен. У Джакомо это до невозможности возбуждало любопытство, и он не успокоился, пока не получил ключи от упомянутых покоев. И в одно прекрасное утро они с Ботвидом подошли к окованной железом двери на третьем этаже, которая вела в таинственные помещения.

Ржавые петли заскрипели, дверь отворилась, и навстречу хлынули затхлый удушливый воздух и тьма, местами прорезанная полосками света из оконных ставней. Джакомо первым бесстрашно вступил в эту обитель мерзости, с большим удовольствием озираясь по сторонам. Первое помещение было сводчатое, оборудованное под химическую лабораторию. С потолка тенями свисали высохшие ящерицы, летучие мыши и змеи; большая печь посреди одной стены загромождена ретортами и колбами, стеклянными масками, клещами и тиглями. Над дверью готическими буквами выбито слово Земля. Ботвид перекрестился, но с любопытством разглядывал необычайные вещи, назначение коих только угадывал, однако они внушали ему тайный трепет. Джакомо, судя по всему, был вполне удовлетворен увиденным и кивком выразил безмолвное одобрение здешней обстановке.

Затем они открыли дверь следующего покоя. Когда Джакомо сумел отворить ставни очень широкого и высокого окна, их взору предстал огромный шар с изображениями планет и звезд, подвешенный на цепи к макушке крестового свода. Астролябия и зрительная труба, конторка с письменным прибором и астрономическими таблицами, высотомер, солнечные часы, компас, а также несколько столов и лавок довершали убранство. И над дверью тоже единственное слово — Воздух.

Они вошли в третье помещение, а говорун Джакомо до сих пор не проронил ни слова. Кромешная тьма — они безуспешно ощупывали стены в поисках окна. Но когда глаза привыкли к темноте, увидели в слабом свете, падающем сквозь открытую дверь, высокий канделябр, поблескивающий как золото. Ботвид — он нес кресало и факел — высек огонь и зажег в канделябре расписную свечу. Тотчас оба почуяли сильное благоухание гвоздики и розы, и перед ослепленным взором предстала картина, повергшая их в восхищение. Под ногами расстилался ковер зеленой шерсти, мягкий, с длинным, как трава, ворсом; посредине — утопленный в полу мраморный бассейн, устланный по краю шкурами барсов; посредине же бассейна — столп, а на нем беломраморная статуя: женщина, готовая шагнуть в воду. Стенная роспись изображала греческие портики, где меж колонн виднелся ландшафт, озаренный теплым золотистым солнцем; в глубине лавры и померанцы вперемежку с темными кипарисами, колонны же на переднем плане увиты виноградом и ползучими розами, чьи побеги сходились на потолке в огромный сноп, а сноп этот поддерживали голые мальчуганы с крыльями за спиной и с луками.

Надпись над дверью гласила: Вода.

Поначалу Ботвид глаз не мог отвесть от прелестного ландшафта на стенах, а уж когда увидел беломраморную женщину, впал в безмолвный восторг, он чувствовал себя безгрешным, сильным и вместе с тем испытывал такое благоговение, какое вызывали у него прекрасные напевы в большом храме. Джакомо несколько времени молча наблюдал за ним. Потом сказал:

— Признаешь ли ты теперь божественную силу красоты?

— И все же, — отвечал Ботвид, — это создание человеческих рук.

— И все же оно превосходит сотворенное самим Господом!

— Выходит, человек сильнее Бога? Нет, это бесовское наваждение! Ты увлекаешь мои помыслы на ложные пути. И все же! Перед женщиной я, наверное, чувствовал бы себя грешником, но перед этим изваянием я чист! Неужто создания самого Бога нечисты, тогда как создания грешных людей чисты? Возможно ли такое?

— Наверное!

— Как бы то ни было, в этом греха нет.

— А ты уверен, что в другом есть грех?

Ботвид не ответил.

Они погасили свечу и вошли в четвертую комнату. Здесь их встретил поток красочного света из высоких витражных окон, сквозь которые сияло солнце. Стены были тоже расписные, разбитые на четырехугольные поля, где помещались натюрморты: зайцы, кабаны, утки, тетерева, являющие взору окровавленные свои внутренности; блюда с крабами, ракушками, всевозможной рыбой; корзины с яблоками, айвою, виноградом, смоквами. А поверху тянулся фриз, где вакханки и сатиры катили винные бочки, гонялись за нимфами, которые с полными кубками в руках бежали от них и падали под цветущими померанцевыми деревьями. Посредине стоял стол, уставленный серебряными сосудами и майоркским фаянсом; чучело павлина с развернутым хвостом красовалось меж двух римских ваз, еще полных высохшими цветами. Виноградные гроздья с засохшими ягодами, обглоданные кости с остатками мяса, винные кубки, где испарившееся вино оставило лишь красный осадок на стенках, ведерки, в которых стояли наклонясь кувшины с вином, хотя лед давно растаял, а вода высохла; стулья и лавки опрокинуты, ножи и вилки брошены на тарелках, а на дальнем торце стола, где некогда сидел хозяин, виднелось на скатерти красное пятно.

Джакомо поднял было крышку с глубокой миски, но тотчас опустил ее и отшатнулся, потому что там кишмя кишели белые черви.

Ботвид, испуганно озиравшийся вокруг, первым нарушил молчание:

— Это грех!

Джакомо указал на изжелта-красные буквы над дверью — Огонь, — потом спросил:

— А кто последним жил в этих покоях?

— Последний владелец, говорят, он испустил дух, сидя с друзьями за пиршественным столом. Но когда это было, я не знаю.

Джакомо кивнул на красное пятно.

— Здесь оно и случилось. Завидная смерть! В расцвете жизненных сил! Я прямо воочию вижу их всех! Вот хозяин, а рядом с ним хозяйка — любовница, не жена. Он молод и силен, она молода и красива. Вокруг сидят дамы, тоже молодые, красивые, и кавалеры, сильные, молодые мужчины; в душе у них ярко горит огонь жизни, питаемый душистым легковоспламенимым топливом, какое предоставляют им все царства природы. Лесные звери дают им свою кровь, что наполняет плоть соками и огнем; небесные птицы, водные рыбы и ракообразные раздувают пламя; земные плоды приглушают пожар, чтобы он не стал пожирающим, и, наконец, богоданная виноградная лоза дарует духу крылья, пробуждает веселье, убивает мучительные мысли. Разве ты не видишь, как вспыхивают щеки, как огненные взоры дам пожирают гибкие тела юношей, когда те наливают вино и чистят апельсины, так что прохладный сок брызжет им в лицо? Разве не слышишь шум голосов и смешки, приглушенные возгласы и громкий хохот, нежный напев лютни и резкие звуки рога, когда гофмейстер призывает наполнить кубки? По-твоему, все это грех? Разве ты не видишь этот пустой кубок, который был полон, когда его отодвинули прочь? Разве не видишь, как дух вина воспарил, поднялся в воздух, но оставил осадок! Можно ли тут не поверить, что у вина есть дух! Летучий, бренный, это правда, ибо все бренно, однако в недолговечности его и заключено счастье, ведь иначе он пробуждал бы лишь отвращение. Бренный, как веселье! Ведь что есть веселье? Ты скалишь зубы, но обещаешь не кусаться, вроде как череп на погосте, который с неизбывной веселостью смеется надо всем и вся, над тем, что все кончилось — и утомительная радость, и утомительная печаль.

Мудрый человек жил в этом доме! Ты понял эти четыре надписи над дверями? Нет, вряд ли! Первая была — земля. Там он искал бренное первовещество. Клал в тигель землю и прокаливал, пока не нашел это первовещество — ничто, из коего Бог сотворил мир. Второй покой назывался — воздух. Он смотрел в зрительную трубу, взыскуя небесных тайн. Ночные туманы оседали на стекле, а что он видел такого, чего не видел бы невооруженным глазом? Рой мерцающих искр во мраке, а более — ничего! Тогда он пришел к выводу, что все, чего он искал в вышине, уже есть внизу, на земле. Вода и огонь, холод и тепло, первозданные силы горячей жизни, которые в соперничестве взаимоуравновешиваются. Пусть огонь пылает, но держи под рукою воду, чтобы не сгореть; когда же огонь потухнет и ты остынешь — всему конец! Земная, чувственная твоя натура сгорела бы дотла, если б прекрасное не охлаждало тебя. Ты чувствовал себя чистым как снег и холодным перед неприкрытой красотою! Горячи себя вином, унимай жар в объятиях любви, веруй в то, что имеешь, но поклоняйся одной только красоте, ибо она превыше всего!

Ботвид внимал ему с удивлением и восторгом. Все помыслы, какие он молитвами и самоотречением оттеснил в дальние уголки души, вновь явились перед ним и приняли живой облик. От речей Джакомо его смиренная плоть словно пробуждалась к новой жизни. С раскаянием и стыдом думал он о прошлом, о том, что назовет теперь своей простотою, и решил наверстать упущенное. Видел себя этаким кредитором жизни, которая до сих пор упрямо отказывалась платить. Но теперь уж он до последнего гроша стребует с нее все, что ему причитается.

Он схватил Джакомо за руку и бодрым, звучным голосом произнес:

— Ты открыл мне новый путь, держи факел высоко, и я последую за тобою, только не уходи от меня!

— Это новое время врывается сюда с новыми ветрами; не отставай, Ботвид, иначе пойдешь ко дну, не борись с течением — затянет в омут. Давние боги мертвы, а природа живет, ибо она вечна!..

Они пошли назад, через все четыре покоя, из которых Джакомо выбрал себе под мастерскую два последних. Заявил на них исключительные права и категорически воспретил Ботвиду входить туда, потому что работать мог только в полном одиночестве. Ботвид станет меж тем копировать карандашные наброски, привезенные из Италии и изображавшие римские и греческие статуи, а также фрагменты новых мастеров, что писали библейские сюжеты с живой натуры.

Решение Джакомо было законом, ибо пожелания свои он выражал способом, не терпящим прекословий, хотя никто знать не знал, что воспоследует в случае неповиновения.

Он сильнее всех, полагал Ботвид; он всегда прав, считала Мария; в нем дьявол сидит, говорил старый привратник.

* * *

Шло время. Джакомо чуть ли не целыми днями пропадал в мастерской, работал над картиной, а вечера проводил в обществе девушки, и порой они приглашали Ботвида присоединиться к ним. Однако чаще всего ему выпадало играть в триктрак со стариком привратником, которого нисколько не тревожило, что дочка подолгу бывает вместе с чужим художником.

Ботвид жил во хмелю вновь пробудившихся услад. Его душа разорвала оковы давних представлений, которые держали ее в плену. Порою он изумлялся, с какою легкостью новые дерзкие помыслы заняли место старых, а отсюда заключил, что старая его вера была шаткой постройкой, без опоры в соответствующих реальностях; и новые суждения являлись ему в готовом виде, словно из-под земли вырастали. Правда, временами давние чувства всплывали снова, хотя лишь в силу привычки, и толкали его к внезапным и неправильным поступкам, идущим вразрез с собственными его убеждениями, и Джакомо весьма над ним потешался. К примеру, когда старик за игрою подпускал крепкое словцо, Ботвид осенял себя крестным знамением, при том что отнюдь не считал греховным помянуть в сердцах древние божества. А наткнувшись в альбомах Джакомо на Венеру, потрясшую его своею красотой, он от восторга призывал Деву Марию.

Занимался он тем, что срисовывал римские скульптуры, совсем недавно извлеченные на свет Божий и пробудившие ту самую любовь к язычеству, которая в анналах искусств дает имя целой эпохе — началась она на рубеже XV и XVI века и зовется «Возрождение» (Ренессанс) — и была открыто направлена против христианства как силы, способной сделать мир лучше. Требовалась ли миру ломка, замена старого на что угодно, пусть даже нелепое, но могущее сильнейшим образом перетряхнуть старое существование, или все дело в радостном взгляде язычества на мир, возвращающем радость больному меланхолией человечеству, или в неспособности спешно сделать что-нибудь новое, по причине коей хватались за первое попавшееся под руку и в результате шли вспять, воображая, что продвигаются вперед, или язычество содержало в себе здравое зерно, неподвластное смерти, — во всем этом Ботвид разобраться не мог, но жил с вновь воспрянувшей силой, радовался жизни, любил природу и поклонялся красоте.

Наконец однажды утром Джакомо объявил, что картина готова, и, прежде чем отнести ее в монастырь, позвал Ботвида посмотреть.

Не без живейшего душевного волнения Ботвид вместе со своим наставником поднялся в таинственные покои, где после того первого посещения ни разу не бывал.

В первых трех помещениях все осталось почти как раньше, но мимоходом он заметил, что мраморный бассейн наполнен водою. Когда они вошли в большой столовый покой, их встретила темнота, потому что занавеси на окнах были задернуты. Однако сквозь полумрак Ботвид все же различил человеческую фигуру, проступавшую на фоне чистого света; ему почудилось, будто в комнате есть еще люди, и он напрягал зрение, пытаясь высмотреть, сколько их. Разглядел крупную мощную мужскую голову, которая показалась ему знакомой, и тут — яркий луч света рассекает темноту, мгла распахивается, словно двери, и Ботвид стоит лицом к лицу с привратником и его красавицей дочкой. Девушка стояла на лестнице замка, старик — внизу, на заднем плане виднелось озеро и остров Хернёланд, а на озере — лодка, в которой сидел молодой человек с лютнею; на переднем же плане грызлись из-за кости две собаки.

Сначала Ботвид удивился, а когда поближе присмотрелся к красивой молодой женщине, которая застенчиво, испуганно, удивленно и недоверчиво внимала известию о том, что станет матерью, пришел в восторг. Ее круглое белое личико с черными детскими глазищами производило впечатление невинности, составлявшее контраст с улыбчивой и вместе досадливо-лукавой гримаской рта; на ней было платье лазоревого шелка — слегка приоткрывая округлые плечи, оно облекало своими складками восхитительную грудь и тонкий стан, а затем прелестными мягкими линиями стекало вниз, к выставленной вперед ножке. Ботвид замер в восторге, меж тем как Джакомо ходил по комнате, прибирая одежду, разбросанную на лавках и скамейках.

В конце концов Ботвидово молчание стало Джакомо невмоготу, и он сам начал:

— Что ты думаешь?

— Красиво, — отвечал Ботвид с легким замешательством, — но это не Мадонна! Что скажут монахи?

— Монахи будут в восхищении, ведь они никогда не видели натуру.

— Ты уверен?

— Вполне! Они никогда не покидают стен обители, а натура никогда не бывала в монастыре.

— Но разве же не лукавство так их обманывать!

— Лукавство! Они мечтали о Мадонне, но я ведь никогда ее не видел и не могу дать больше, чем имею! Признаёшь ли ты наконец, что она прекрасна?

— Признаю! Но мне кажется, эта картина изображает скорее дочь, которая вынуждена признаться старику отцу в прегрешенье, нежели девицу, безвинно в этом обвиненную.

Оба долго молчали. Ботвид вдруг заметил лазоревое платье, свисавшее из-под нижнего края картины, и вздрогнул. Возможно ли? Ведь это ужасный грех и насмешка над тем, что свято, по крайней мере для других. Он услыхал за спиною легкие шаги, тихий возглас — Мария повисла на шее у Джакомо, который тщетно пытался высвободиться, показать взглядом, что они не одни. Ботвид обернулся, стараясь произвести как можно больше шума, и теперь увидел ее: полузакрытые глаза, на лице смущенное и лукавое выражение, точь-в-точь как на картине. Значит, это правда! Джакомо нарушил мучительное молчание:

— Ботвид считает, что вид у тебя, Мария, недостаточно святой.

— Я тоже так думаю, — сказала она, — но Джакомо уговорил меня, я не хотела, и, по-моему, это очень грешно.

— Грешно! — перебил Джакомо. — Жаль, конечно, монахов, ведь при виде этакой красоты они потеряют душевный покой, но без искушения нет добродетели!.. Ну что ж. Коли Ботвид налюбовался, можно нести картину к месту назначения.

Картину, которая по недавнему обычаю была написана на холсте, скатали в рулон и спустили вниз через окно, а засим художники подхватили концы рулона под мышку и понесли в монастырь, где монахам не терпелось увидеть долгожданный образ. Церковь украсили зеленью, часовню же Марии убрали цветами, пол усыпали духмяным желтым подмаренником, а под сводом развесили гирлянды и венки ятрышника и ночных фиалок. Свечи горели при солнечном свете, собравшиеся монахи истово молились. От церковного нефа часовню отделяла завеса — для вящего эффекта, ибо в надлежащий миг она падет и откроет картину, меж тем как благочестивое собрание преклонит колена и вполголоса запоет «Ave Maris Stella»[8], ведь ради такого случая можно единственный раз нарушить устав.

Ботвиду и Джакомо понадобилось несколько часов, чтобы прибить большое полотно к деревянному заднику алтаря. Однако монахи умели ждать и не выказывали признаков беспокойства. Наконец Джакомо вколотил последний гвоздь, и по его знаку завеса пала, причем они с Ботвидом остались невидимы, так как схоронились за резною скамьей на хорах. Тихий шепот пронесся по церкви, будто ветер подул. Приор и духовник опустились на колени, вся братия последовала их примеру; и вот послышалась песнь; неумелые голоса звучали негромко и нестройно, словно шум подвыпившей недовольной толпы.

Джакомо пристально наблюдал за монахами сквозь ажурную спинку скамьи, видел их горящие взоры и благоговейные жесты; потом с удовлетворением улыбнулся и шепнул Ботвиду:

— Вот видишь! Видишь! Красота побеждает! Какой беспредельный самообман! Несдобровать нам, если б они знали! Но ведь не знают! Блаженны верующие и не увидевшие![9]

Ботвид усмехнулся, хотя совесть его была неспокойна. Пение продолжалось, мрачное, будто идущее из-под земли, потом стало слабеть, видимо приближаясь к концу, монахи замолкали, один за другим, слышны всего лишь несколько хриплых, надтреснутых голосов, тогда как остальные раскашлялись от непривычного напряжения. А когда наступила тишина, вся братия погрузилась в безмолвную молитву, не сводя глаз с прекрасного образа юной Богоматери; тишина такая, что были слышные легкие движения губ и судорожные вздохи; снаружи, на кладбище, шелестели деревья, какая-то птица щебетала на подоконнике. Джакомо и Ботвид заскучали и начали прикидывать, как бы уйти, но тут, к всеобщему изумлению, поодаль, у парадного входа, лязгнуло оружие и зазвенели шпоры, а под сводами церкви разнесся могучий мужской голос:

— Есть тут кто?

Все обернулись. Приор встал и жестом велел нарушителям покоя удалиться.

— Есть тут кто? — снова вскричал гневный голос. — Отвечайте, черт побери!

Приор твердым шагом, молитвенно воздев руки, направился к пришельцам.

— Ба, вот и сам настоятель! — воскликнул нарушитель спокойствия, шагнув навстречу приору. — Я королевский секретарь и имею для картезианской обители важные сообщения, каковые не терпят отлагательства.

Засим он прошел к главному алтарю и стал там — с покрытой головою и при полном вооружении.

Монахи вскочили на ноги, во весь голос закричали: «Святотатство!» — и, грозно размахивая руками, обступили незнакомца.

— Тихо, именем короля! — прогремел секретарь и обнажил меч.

Приор не мог более блюсти молчание, ибо здесь призывали судию, коего он не признавал.

— Ваш король до нас не касается, ибо наш правитель не от мира сего, в этих стенах властвует лишь Распятый.

— Властвовал, отче приор! Но более не властвует, ибо сословия и государственный совет признали наследственные притязания короля на картезианский монастырь Pax Mariae вкупе с принадлежащими к оному усадьбами. Так обстоит дело! Через две недели вас здесь быть не должно, ибо тогда стены будут разрушены. Вы поняли?

Приор, конечно, понял, но не хотел верить собственным ушам. Секретарь же был не из тех, кто тратит время на долгие разговоры. Он исполнил свою миссию и собрался уходить. Однако приор открыл рот и выплеснул из себя словесный поток, который так долго сдерживал.

— Неужто настали последние дни? — начал он. — Неужто князь мира сего уже взял верх над сынами Божиими? Какие времена грядут для народов, коли изгоняют их пророков? Кто скажет теперь угнетателям слово правды? Куда бежать отчаявшимся? Горе тебе, приспешник Велиалов, входящий с мечом в святилище Господне! Вспомни слова Праведного: кто мечем убивает, тому самому надлежит быть убиту мечем! Горе господину твоему, пославшему тебя возвестить победу зла! Горе тому, кто разрушает выстроенное по велению Господню; проклятие падет на дом, воздвигнутый из разрушенных стен святыни; насилие, распри, ненависть поселятся там и навлекут беду на потомков твоего господина! О народ, народ, ты сменишь сладостный ярем небесного твоего владыки на рабские цепи беспощадного земного правителя, который будет сечь тебя железными батогами и отбирать последний твой грош, когда же ты упадешь под бременем и захочешь обратить помутневшие взоры твои горе, он станет попирать тебя пятою и бросит в башню, ту самую башню, что ты воздвиг из разрушенной святыни! Будьте вы прокляты…

— Уймись, монах! — вскричал секретарь и занес меч. — Ты, бездельник, на то сетуй, что придется тебе уйти отсель да работать, себя укоряй, что держал народ в оковах духа и становился меж людьми и Богом, на то ропщи, шарлатан, что обманывал ты простаков своими кунштюками и учил поклоняться идолам! Чем вы занимались, когда я вошел сюда? Стояли на коленях перед картиною! Призывай на то проклятия, что смеешь ты коверкать сотворенное Господом, уродуешь Его свершения. Грядет новое время, оно уже наступило и несет с собою услады и жизнь, все станет по-другому! Уж мы-то выкурим трутней из улья, но работники будут жить. А потому внемлите голосу разума! Ступайте в жизнь, ничтожные полускопцы, отряхните с себя прах, сбросьте юбки, оденьтесь, как подобает мужчинам, рассуждайте, как подобает мудрецам: «Станем есть и пить, ибо завтра умрем!» Итак, вы слышали мое последнее слово, и дьявол меня побери, ежели через две недели вы отсель не уберетесь! Вам все понятно? — И, не дожидаясь ответа, он вышел вон.

— Как по-твоему, кто из них прав? — шепотом спросил Ботвид, когда они с Джакомо потихоньку выбрались из церкви.

— Трудно сказать, но каждый верил в то, что говорил!

* * *

Покою Марии пришел конец. Однажды утром приор проснулся ни свет ни заря оттого, что в стену над его кроватью кто-то стучал. Он прислушался и различил мужской голос. Стук становился все громче и ближе, стена прямо-таки ходуном ходила, и распятие, которое висело на ней, упало. Посыпалась штукатурка, кирпичи и куски известки покатились в келью, и наконец в дыру просунулась кирка каменщика. Великий снос начался, и на месте, где стоял монастырь, вновь отстроят Грипсхольмский замок. Монахи уходить не желали. Кочевали из кельи в келью, из залы в залу, но кирка и лом неумолимо их преследовали. В конце концов осталась одна только церковь, где они и поместились, а жили щедротами благочестивых окрестных обитателей. Все уговоры и увещевания пропадали втуне — пришлось выставить окна, но горемычные монахи спали под сквозняком на холодном полу. И тогда артельщик надумал их выкурить. Для этой цели окна вставили на место, а посередь пола запалили большой костер из шерсти и звериного волоса, что заставило-таки монахов покинуть церковь. Теперь одни разбежались по окрестным дворам, где сердобольные хозяева заботились о них, другие же подались в города, приискали себе дело, многие даже женились.

Между тем Джакомо и Ботвид, по тогдашнему обычаю сведущие во всех изящных искусствах, были приняты на службу — им предстояло украсить строящийся замок скульптурою и росписью. Оба с удовольствием смотрели, как сносят старый мрачный монастырь. Грипсхольмская бухта, прежде такая спокойная, полнилась жизнью и движением. Стук, грохот, пение работников, ржание лошадей, звон колокольчиков, баржи с известкой разгружаются у берега, в ближних рощах валят строевой лес.

Ботвид был словно одержим всеми этими витающими в воздухе духами нового времени; в неистовом порыве к разрушению он порою сам хватал лом и принимался выламывать камни из монастырских стен, или крошил киркою искусный орнамент на песчанике, или разбивал нос изваянию какого-нибудь святого. Он полагал и советовал, что церковь надобно снести, но хозяин свободного имения, что на мысу Калькудден, вызвался откупить ее для прихода, за весьма крупную сумму, каковую король счел за благо принять.

Церковь уцелела, а благодетель, господин Самсинг фон Бокстадхёвде, который по причине самодурства пользовался дурною славой, снискал теперь у прихожан благоговейный почет.

Джакомо обручился с Марией и жил в упоенье. Впереди лежало бесконечно светлое будущее, и могучая душа художника целиком предалась своим наклонностям, ибо теперь ему незачем было писать библейские сюжеты, он мог без удержу наслаждаться радостными мирами язычества, где все пребывало еще в том невинном состоянии, что якобы господствовало до грехопадения.

Миновало лето, пришла осень, а за нею ранняя зима. В округе опять стало тише, ведь постоянные снегопады не позволяли работать в полную силу. Как-то раз Ботвид и Джакомо отправились в лес поохотиться на белок. Забрели они далеко от дома, и добыча была богатая; зимнее солнце, и без того не поднимавшееся над верхушками деревьев, уже клонилось к закату, струило свой розовый свет меж отяжелевших от снега елей, можжевеловые кусты, похожие на заснеженные человеческие фигуры, там и сям высовывали зеленые пальцы из-под белых плащей. Охотники остановились на прогалине и, присевши на расчищенный ветром камень, достали мешок со снедью. Движение и чистый воздух сделали свое дело: оба изрядно проголодались и под оживленную беседу закусили немудреным припасом. Джакомо подарит беличьи шкурки Марии, на подбой для шубы, а Ботвид — дочке рыбака с Хернё, с которой он недавно свел знакомство, и его уже начали ею поддразнивать.

Джакомо аккурат хотел передать Ботвиду деревянную фляжку, из коей хлебнул за здравие девушки крепкого старого пива, сдобренного духмяным вереском, — как вдруг поодаль, этак на расстоянии полета стрелы, послышалось сиплое карканье, и целая стая ворон снялась с места отдохновения, явно против воли, и, хлопая крыльями, замельтешила в воздухе.

— Здесь мертвечиною пахнет, — сказал Джакомо, собирая в мешок остатки снеди.

Ботвид встал, и оба зашагали к тому месту, откуда взлетели вороны. Снег там был испещрен трехпалыми вороньими следами, похожими на капканы, а кое-где валялись клочья человеческих волос и обрывки черной шерстяной ткани. Молодые люди поискали вокруг, но больше ничего не нашли, хоть и под можжевеловыми кустами смотрели. Ботвид подошел к огромной пушистой ели, нижние ветви которой шатром нависали над самой землею. В ту же секунду раздался пронзительный визг, будто бы женский, однако ж не человеческий, — из-под ели вышмыгнула мохнатая лисица с лоскутьями мяса в зубах и вмиг исчезла. Собаки у них нет, о погоне и думать нечего; Джакомо, который слыл смельчаком, полез было под ветки, но тотчас выскочил оттуда, бледный, без шапки.

— Мертвяк! — простонал он, зажимая рукой нос. — А моя шапка! Как же ее достать?!

Ботвид, как услыхал про человека, который, может, и не помер еще, но несомненно помирает, превозмог свое прирожденное малодушие. Забрался под дерево, а немного погодя объявился снова, потрясенный, однако же более спокойный, нежели раньше, так как убедился, что помощь там уже бесполезна.

— Возьми шапку-то свою, — сказал он Джакомо с легкой укоризною. — И правда мертвяк! Судя по одежде, картезианец.

— Вот ему и награда за упрямство, — вставил Джакомо.

— По-твоему, это упрямство! Можно сказать и иначе — стойкость, — возразил Ботвид. — Но я не думаю, да и ты тоже не думаешь, что прежде всего чума поразила его за то, что он сохранил свою веру, сколь она ни простосердечна.

— Чума? — в ужасе вскричал Джакомо. — Он умер от чумы?

— Тело у него покрыто зелеными язвами, а это знак чумы, — отвечал Ботвид.

— Ты к нему прикасался? — спросил Джакомо и отпрянул.

— Пришлось — нужно было убедиться, что он мертв.

Джакомо попятился, испуганно глядя на Ботвида.

— Тебе необходимо окурить себя можжевеловым дымом и вымыться горячим уксусом! Чума! Откуда она пришла, откуда взялась тут? Не за нами же одними она явилась!

— Коли мы покрепче других, она нас не тронет, а в остальном ручаться нельзя, — ответил Ботвид, оттирая руки снегом, а затем направился в сторону дома. Джакомо последовал за ним, молча, на почтительном расстоянии.

Слышно было только, как хрустел снег под ногами, да свистел снегирь, да трещал дрозд-рябинник. Стемнело, и молодые люди сообразили, что до дома будет подальше, чем они рассчитывали. Джакомо предложил развести костер из можжевельника и хорошенько окурить себя дымом, а уж потом идти домой. Сказано — сделано, и скоро вокруг обоих заклубился густой дым, зыбкий отблеск пламени падал на белый снег, окрашивая его в кроваво-красный цвет. Предосторожности ради Джакомо сломал ветку и повесил на нее беличьи шкурки, чтобы над огнем очистить их от чумной заразы, которая могла к ним пристать.

Держа ветку над костром, он сказал:

— Дурным предзнаменованием были эти вороны!

— Странно, что люди больше верят в ворон, нежели в Бога, — отозвался Ботвид.

— Так предзнаменования и предвестия, верно, идут от Бога? Я чувствую огромную тяжесть в груди, гнетущие мысли одолевают меня. Помнишь, Мария просила нас остаться дома?

— Я помню, что ты ей ответил!

— Ох, не напоминай!.. С давними детскими представлениями обстоит так же, как с иными хворями, от них можно до некоторой степени избавиться, излечиться, но они возвращаются, да-да, возвращаются! — Джакомо неловко взмахнул рукою, ветка обломилась и вместе со шкурками упала прямо в костер. — Идем отсюда, этот лес заколдован. Видишь, мой подарок Марии горит в огне! Подумать только, так много веселых зверушек расстались с жизнью — ни за что ни про что! Скорей прочь отсель, пока с нами не приключилась еще какая беда!

Лишь поздно вечером они вышли к озеру возле Таксинге, откуда был виден свет в окнах Грипсхольма. Полмили по льду — и они дома. И оба двинулись в путь. Вечер был студеный, в небе ярко мерцали звезды. Вдали высилась старинная башня, и одно из оконцев светилось красноватым светом — путеводный огонь.

— Мария сидит сейчас у очага, — сказал Джакомо, мысли о хорошо знакомой, милой комнате согревали его. — Старик тоже сидит у огня, смотрит, как она помешивает кашу. Ты видел, какие у нее белые руки? Вот она снимает со стены туесок с солью и прелестными пальчиками берет большую щепотку. «Не соли чересчур, — говорит старик, — а то Джакомо слишком влюбится». Она улыбается и думает обо мне, о нас с тобою, как мы тут на морозе. Ты, Ботвид, небось думаешь, что я стал ровно дитя малое! Кошка мурлычет, лежа на овчине: мурр-мурр-мурр. Диана лижет ей спинку, хитрит, хочет занять ее место… Ой, что это? — Джакомо замер как вкопанный. — Ты ничего не слыхал? Мне почудился звук рога!.. Гляди, свеча в комнате двигается! И окошко погасло! Теперь огонек в другом окне. Двигается, да как быстро! Будто кто-то со свечою в руке мечется из одной комнаты в другую! Ботвид! Ботвид! Там что-то необычайное происходит! Вот увидишь!

Протяжный, глухой гул — будто лед трескается. Джакомо с испуганным криком схватил Ботвида за руку.

— Мороз крепчает, — сказал Ботвид, — оттого во льду и громыхает. Ты, никак, оробел?

— Не знаю, что со мной нынче вечером, трушу, как заяц. Все ж таки дома что-то стряслось, наверняка! Видишь, свет мечется в окнах, трепещет, ровно блуждающий огонь над могилой убиенного.

Ботвид лег, припал ухом ко льду, вслушиваясь.

— Тише! Замри! — сказал он. — Ворота захлопнулись!.. Вот и засовы закрыли!.. Скорей, надо спешить, не то наши друзья до смерти перепугаются.

Они прибавили шагу, не сводя глаз с путеводного огонька вдали.

— Удивительно, — заметил Джакомо, — прошлым летом мы плавали здесь на лодке, а сейчас идем пешком. Те самые волны, что плескались тогда о борта, сейчас замерзли в камень.

— Весной они оттают!

— Тогда в голубом небе сияло солнце, а сейчас — глянь в это беспредельное звездное пространство! Они вроде как смотрят на нас, а? Тебе не кажется, что ты их слышишь?

Оба остановились.

— Почему строят церкви? — продолжал Джакомо. — Потому что люди сделались такими маленькими, с тех пор как стали жить скученно, покинули природу. Отчего народ не собирается под открытым небом, как во времена наших предков? Разве не чудесно — запрокинуть лицо вверх и на мгновение забыть о земле, видеть разве только вершины лесных деревьев!

Тут мимо них почти беззвучно скользнула какая-то тень и поспешила дальше.

— Что это было? — прошептал Джакомо, прижавшись к Ботвиду.

— Мужчина, бегом бежал, вероятно, чтобы не замерзнуть!

— Почему же мы не слышали ничего?

— Мы разговаривали, а у него на ногах меховые сапоги.

После этого Джакомо на некоторое время умолк. Грипсхольмский берег приближался, они спешили, почти бегом бежали, как вдруг заметили впереди, у подножия старинной башни, мельтешение факелов. Потом донесся глухой шум голосов, вроде как от скопища людей, жалобно взвыла собака, и факелы пропали из виду.

Не говоря ни слова, оба помчались во весь дух. Джакомо, по причине дородства, не поспевал за Ботвидом и то и дело умолял его не убегать.

Когда они наконец добрались до лодочного сарая, все было тихо, только наверху в башне горел огонек. Ощупью они доковыляли до ворот. Джакомо высек огонь, чтобы отыскать замок. Заперто. Раз-другой он постучал, меж тем как Ботвид запалил трут. Изнутри не доносилось ни звука, но огонь осветил большой белый крест, известкой начертанный над воротами.

— Ангел Господень[10], — прошептал Ботвид.

Джакомо стоял безмолвный и дрожал всем телом, а по щекам ручьем катились слезы. Он словно бы в один миг стал меньше ростом, загорелое мужественное лицо осунулось.

Ботвид еще несколько раз стукнул в ворота. На лестнице послышались шаги. В створке отворилось маленькое оконце, и за решеткой появился старик привратник.

— Это вы, ребятушки? — срывающимся голосом сказал он. — Покиньте обитель смерти! Ангел-погубитель простер над нами руку свою!

— Она жива? — хрипло выдохнул Джакомо, вцепившись в замок.

— Жива, — отвечал старик, — но мы оба умрем! Вы же, молодые, должны жить!

— Впусти нас, я умру вместе с нею, ибо она душа моей души! — воскликнул Джакомо.

— Достаточно и одной жертвы, — сказал старик, — здесь чума, народ осаждал дом, кричал, что это кара осквернителям монастыря. Идите отсель, идите с миром!

Он захлопнул оконце, и шаги удалились вверх по лестнице.

Тут Джакомо совершенно потерял голову, однако ж вернул себе всю свою юношескую силу. Сперва он замолотил в ворота, да так, что вся башня наполнилась гулом, но, когда Ботвид напомнил ему, что это тревожит больную, он сбежал с крыльца, рассчитывая найти иную возможность войти внутрь. Метался, будто собака, брошенная на улице, заглядывал в малейшие отверстия и закоулки. И в конце концов придумал способ. Недостроенное новое крыло замка, примыкавшее вплотную к старой башне, стояло в лесах, и помости тянулись на изрядной высоте, но лишь самые верхушки жердей-стояков достигали нижнего башенного оконца, относящегося к кухне. Джакомо с быстротою молнии вскарабкался по обледенелым стоякам на верхние помости, осталось лишь одолеть гладкий отвесный шест. Не раздумывая, он пошел на приступ — неудачно, руки не удержались на скользкой ледяной корке; он повторил попытку, пальцы норовили сорваться, но, судорожно впиваясь ногтями в шест, он все-таки добрался до верхушки, вытянул руку — нет, до оконной ниши еще поллоктя. Ни секунды не колеблясь, Джакомо начал раскачивать тонкую жердину, которая скрипела и потрескивала, так как от мороза стала хрупкой. Ботвид, притаив дыхание, стоял внизу, его опять захлестнули ощущения детства, ибо он безмолвно творил молитву Пречистой Деве. Тут послышался короткий треск, шест обломился, щепки и обломки посыпались наземь сквозь щели в помостях, но Джакомо был уже в оконной нише, крепко держался за крючья. В один миг выдавил слюдяное окно и очутился на кухне. Темно, и все совершенно не так, как он мысленно представлял себе, когда шел по льду через озеро. Ощупью, с трудом он отыскал дверь комнаты, открыл ее и шагнул внутрь. Взору предстала картина, навсегда запечатлевшаяся в его памяти. Сорванный полог кучею валяется на полу, голые столбики и карнизы, на которых он держался, выглядят на фоне стены как трубы и балки дома, где бушевал пожар; средь обрывков изодранной в клочья простыни лежит в лихорадке его любимая — бесформенная масса корчится, бьется на постели, будто рыба, что хочет высвободиться из рыбачьих сетей. Тонкое личико покраснело, опухло, как у пьяницы, прекрасные черные глаза налились кровью, мягкие волосы, прежде блестящие, ровно мех черной куницы, спутались, слиплись космами и похожи на высохшие шкурки угрей; улыбчивых алых губ вовсе не видно, верхняя губа высоко вздернута, отчего зубы кажутся непомерно длинными, словно у хищного зверя, а легкий пушок над нею — как темная полоса; лицо уже покрылось зелеными пятнами, и навстречу вошедшему ударил жуткий смрад. Старик отец стоял на коленях возле кровати и поднял руку, когда Джакомо вошел в комнату. Первое, что Джакомо почувствовал, увидев больную, было отвращение и ужас. Он отвернулся, ведь то была не его любимая, не красавица, коей он поклонялся, — в постели лежало чудовище. Но тотчас же он так устыдился скудости собственной души, что грудь пронзило болью глубочайшего раскаяния, и он бросился к кровати, схватил руки больной, стараясь нащупать пульс, заглянул ей в глаза, прислушался к дыханию. Затем повернулся к отцу и сказал, на удивление спокойно: «Я сделаю все, что в моих силах, еще есть надежда». С этими словами он вышел из комнаты и поспешил в лабораторию; там он развел огонь и вытащил нож. Острием вскрыл жилу на внутренней стороне предплечья, вытекшую кровь собрал в стеклянную колбу с изогнутым горлышком и поставил на огонь. Перевязав руку, плеснул в плошку винного спирта, снял с пальца золотое кольцо — подарок любимой, накалил его в огне и остудил в спирте; эту процедуру он повторил несколько раз. Потом вылил спирт в колбу с кровью и отдистиллировал в сосуд-приемник. Пока шла перегонка, он в мрачных раздумьях расхаживал взад-вперед по лаборатории. Страшная картина неотступно стояла у него перед глазами. Череп на полке, сова под потолком, саламандра на стене — все принимало ужасные ее черты! Но ведь это была уже не она! Та, чей облик вчера, всего несколько часов назад притягивал его к себе, заставляя отказаться от всего, от работы, чести, будущего, — теперь отталкивала его так, что он стремился прочь от нее, и как можно дальше. Этот маленький рот, прежде влекший его к себе прекраснейшими словами любви и ожидавший поцелуя, ныне душил его чумными миазмами. Вот так звучали в одиночестве слова правды! Он не верил в ее спасение, внушил себе, что лекарство существует, просто чтобы уйти оттуда, он предал ее! Она более не существовала для него! Там внизу лежала совсем другая! И правда сказала, что любил он не душу ее, а лишь красоту, ведь иначе бы по-прежнему ее любил и не стремился прочь. Но вот его снова потянуло вниз, где все же была она; ему хотелось обуздать свое дурное «я», которое он глубоко презирал, уберечь высокую, добрую часть своего существа, каковая еще была способна презирать дурную, он боролся с собою, одержал победу и спустился вниз. Решительно распахнул дверь, чтоб не дать воли сомнению, вошел, но шагнуть к кровати не мог — столь ужасно было представшее перед ним зрелище, затем что болезнь приняла новый оборот. Джакомо ринулся вон из комнаты, вниз по лестнице, откинул засовы, отпер замок и выскочил на свежий воздух. Сбегая по ступенькам крыльца, он столкнулся с Ботвидом, который спросил, куда он направляется, и, не дожидаясь ответа, поспешил в башню.

Джакомо устремился к церкви, что была открыта и ночью, и днем. Он хотел увидеть свою Марию, ту, кого любил и в чьем облике изобразил юную Богоматерь. Морозный воздух успокоил его, мысли остудились и зашептали: я любил не ее тело, ибо оно лежит там, наверху, я любил не ее душу, ибо она еще пребывает в ее плоти, я любил ее красоту, а красота — это нечто иное, превыше души и тела. Ну что ж, я хочу вновь увидеть ее красоту и поклониться ей, а она обитает здесь! Он отворил церковную дверь и вошел внутрь, высек огонь и добрался до часовни Марии. Его преисполняло огромное благоговение, но и огромное удовлетворение своими помыслами, он едва ли не растрогался, что сумел привести свою душу в столь умиротворенное и невинное состояние. Ему хотелось молиться, хотелось смотреть и любоваться, не прикасаясь, хотелось ощутить в сердце боль утраты, изведать сладостную и чистую муку отречения. Открыв решетку, он шагнул в часовню. Трепетный огонек свечи озарил голую, шершавую доску за алтарем и рулон грубого холста на полу. Это сделал новый лютеранский священник, очищая церковь!

Джакомо развернул полотно в надежде найти хотя бы след того, что искал, но краски были соскоблены тупыми ножами, ничего не видно, только нити холста. Художник повернулся и вышел из часовни в церковь. Ни единого образа — лишь черный Христос на кресте, тот, что с изъяном в левом колене и косыми глазами. Сколь ни уродлив он был, со своими устрашающими ранами в боку, на ладонях и ступнях, с окровавленным челом, — он уцелел в этом разоренье.

В церковных сенях послышались шаги, вошел священник, одетый в простое черное платье с белым воротничком, какое носят ученые немцы. Он сделал вид, что не замечает Джакомо, прошагал прямо к главному алтарю, стал на колени перед распятием и погрузился в безмолвную молитву.

Закончив и поднявшись на ноги, он обернулся к Джакомо и спросил:

— Ты здесь тоже ради молитвы?

— Нет, но ради поклонения! — ответил Джакомо.

— Чему же ты поклоняешься?

— Прекрасному! А вы?

— Страданию, оно вечно здесь на земле, прекрасное же проходит!

— Да, его можно соскоблить ножами и грубыми руками, и все же оно живет!

— Но страдание не соскоблить, оно не проходит! Я молюсь за больную женщину…

— Думаете, она выживет? — спросил Джакомо с горячностью.

— Нет, и я молился не о том, чтобы она выжила, об этом молиться не след!

— Почему вы соскоблили мою картину?

— По более веским причинам, нежели те, по коим вы с радостью снесли этот монастырь! Мы не станем поклоняться изображениям, тем паче изображениям грешных людей.

— Но вы же сами только что молились изображению!

— Нет, не изображению, которое видит твой глаз, а духу, каковой это изображение представляет.

— Я не верю тому, чего не видит мой глаз!

— Что ж, молодой человек, твой глаз видит восходящее солнце, но ты, столь хорошо знакомый с новыми учениями, знаешь, что солнце не восходит, а стало быть, веришь вовсе не тому, что видит глаз! Скажи-ка мне одну вещь! Что ты делаешь в этой жизни?

— Работаю!

— Нет, ты не работаешь! Ты играешь! Красивое — видимость земной реальности, но ведь ты презираешь реальность, я знаю, ты вот только что бежал ее, я знаю, однако ж ты стремишься вдогонку за ее видимостью. В таком случае ты глупец, молодой человек, ты — обезьяна, что пытается передразнить содеянное Богом и испорченное людьми. Все твое сердце было занято наружностью этой женщины, вся твоя душа была прикована к ее красоте, Бог стер ее и разрезал картину — что же у тебя осталось? Забудь о делах, коли не желаешь за них приниматься; коли ты недоволен миром, постарайся сделать его лучше, однако ж оттого, что ты его срисовываешь, он не станет ни лучше, ни счастливее!

— Погодите, господин настоятель, ведь мы, художники, истолковывали народу священное, делали понятным, потому что народ не разумел языка Рима.

— Вы создавали кумиры, в которых сами не верили, вы лишь насмехались над ними. Вы помогали приукрасить правду, чтобы она пришлась по вкусу непокорным; теперь у нас будет голая, горькая правда без ваших прикрас, и как толкователи вы нам без надобности, ибо теперь священное заговорит чистым языком, понятным для всех. Да и что ты толкуешь ныне разбойнику там, в новой башне? Плотские утехи, мерзости язычества, коим должно развлечь его хмельной взор и расшевелить воображение! Церковь и столовый покой были для тебя святы одинаково, ты всегда был тут как тут, где бы ни угощали изысканными яствами! Ты никчемен, имя тебе — фигляр! Коли имеешь провозгласить что-нибудь серьезное, говори, изломай свои кисти, возьми на себя крест Господень! Почестей на этой земле ты не добьешься и злата тоже, но обретешь непреходящее сокровище на небе, где не истребляют ни моль, ни ржа! Да будет мир с тобою!

Священник пошел прочь, не дожидаясь ответа, и Джакомо вскоре последовал за ним; но стопы свои он направил в поселок, а оттуда уехал с оказией в город.

* * *

Когда Ботвид поднялся в алхимическую мастерскую и увидал суеверие Джакомо, его охватила жалость к другу, ибо понял он, что тот поддался случайной слабости. Отыскавши кой-какие проверенные целебные травы, Ботвид приготовил питье, помогающее от горячки, и спустился в комнату больной. Его весьма удивило, что Джакомо там нет, но удивляться было недосуг, ведь больная уже находилась при смерти. Проглотить питье она не могла, ибо горло ее было сведено судорогой. Страшное зрелище, и Ботвид залился слезами, старик же словно окаменел от горя. Наконец больная поднялась на постели и вопросительно огляделась по сторонам.

— Где он? — спросил Ботвид у старика.

Но тот лишь посмотрел на него тусклым взором. Мария протянула к Ботвиду руки, на миг обняла его за шею и прижала к себе. Он боролся, как бы со смертью, однако ж не смел силою высвободиться из опасных объятий, шептал свое имя, да только она не слышала; он отстранил было ее от себя, но на лице ее отразилось такое отчаяние, будто она увидела, как любимый отталкивает ее, и добряк Ботвид держал ее в своих объятиях, пока она, измученная, не упала на подушки и не испустила дух.

— Где же Джакомо? — вот о чем спросил Ботвид, как только буря утихла.

— За лекарем пошел, — отвечал старик. — Ступай и ты отсель, ступай, ибо теперь опасность особенно велика.

— Коли мне должно умереть, я уже обречен, — сказал Ботвид. — Бедняжка Мария, она думала, это ее Джакомо.

— Нет, — послышался голос от открытой двери, — она знала, что это Ботвид, ибо видела, когда жалкий ее возлюбленный оставил ее.

То был новый приходский священник.

— Он оставил ее? — вскричал Ботвид, потрясенный до глубины души. — Оставил?

— Недавно он бежал отсюда, в санях, по льду! Он был человек мирской и оттого страшился смерти. Плохой тебе достался учитель, Ботвид.

Священник подошел к постели и сотворил краткую молитву. Старик не позволил накрыть умершую, решил сидеть здесь, бодрствуя над нею при свечах, по давнему обычаю, ему казалось, она и в смерти по-прежнему хороша, сколь жестоко ни обошлась с нею болезнь.

— Ты видишь, — сказал Ботвиду священник, — то, что вправду прекрасно, — не для взора; любовь даже саму мерзость делает прекрасной.

* * *

Чума пришла так поздно осенью, что ударивший мороз пересилил ее и повязал. Она унесла нескольких работников, занятых на строительстве замка, но пощадила и Ботвида, и горемыку отца. После смерти Марии и бегства Джакомо Ботвид впал в тоску и задумчивость. Работа вызывала у него отвращение; сатиры и нимфы, коих ему надлежало рисовать и писать красками, оборачивались бесами, которые, соблазняя людей, мельтешили вокруг с искусительными и греховными кубками; глаз его не обнаруживал ничего красивого в сластолюбивом старике с рожками на голове, с козлиными ногами и хвостом; набожная его натура вовсе не ощущала подъема оттого, что он изображал обнаженных юношей и женщин; без софистики Джакомо, возбуждавшей самообман, он уже не мог видеть в них богов и богинь, они оставались не более чем нагими мужчинами и женщинами. Это «более чем», о котором постоянно твердил Джакомо, сделалось для него всего лишь вымыслом. Впечатление чистоты, какое производил на него мрамор, он относил за счет ясного взора рассудка, который тотчас понимал, что это камень, а не плоть, и оттого вожделение обнаруживало, что здесь ничего не достигнешь. Стало быть, обезоруживало похоть не какое-то божественное свойство, приданное камню художником, но всего-навсего свойство камня быть камнем.

Новое время, которое он приветствовал ликованием, теперь уже не вполне удовлетворяло его. В реформированном богослужении ему недоставало поклонения и хвалебных гимнов, ведь вместо того, чтобы поклоняться Богу, все сидели на скамьях, внимая наставлениям священника, который стоя говорил от имени Господа. Прежде обращались к Богу, теперь говорили со священником. Некто третий стал меж человеком и Богом. Вдобавок по будням церковь была на замке, хоть именно среди тяжких трудов порою так нужно вырваться на волю и в церкви вспомнить о том, что трудишься не только для мира сего.

Больно ему было и смотреть, как все серебро и золото, все драгоценные литургические и алтарные покровы перенесли из церкви в замок — там уже отстроили одну башню, и королевский двор нет-нет да и наезжал погостить. Тут уж о безмятежном покое волей-неволей приходилось забыть. Проказливые выходки сменяли одна другую, а бесконечные шумливые празднества продолжались целые ночи напролет, никто глаз не смыкал. Народ пристрастился к шуму и суете, стал высокомерен и злонравен. Леса полнились пением охотничьих рогов и гиканьем конных стражников, гремела ружейная пальба, щелкали бичи, а вечерами, когда прежде столь безмятежная бухта была гладкой как зеркало, плескали весла и гремели трубы; песни и лютня, звон кубков и женский смех полошили уток в камышах, пугали чаек, ловящих рыбу, а на лестницах замка звенели шпоры, лязгало оружие, шуршали шелковые юбки. Когда Ботвид надумал наконец посвататься к рыбачке с Хернё, оказалось, что ее уже совратил злокозненный господин Самсинг фон Бокстадхёвде, обманул обещанием жениться. Кончился, кончился покой Марии! Ботвид тосковал по нему и, когда от суеты становилось вовсе невмоготу, шел на кладбище. Там он садился на скамью подле могилы несчастной девушки. Но шум празднеств не оставлял его. И тогда он размышлял о прерванном застолье наверху, в старой башне, вспоминал то утро, когда они впервые туда зашли, вспоминал опрокинутые кубки, красное пятно на скатерти, червей в миске.

Поживем — увидим, думал он. Праздник не может длиться долго!

Шли годы. Замок с круглыми его башнями отстроился и горделиво смотрел на бухту, уничижая маленькую церковку и попирая домишки, что ютились под его защитою. Юные принцы повзрослели, празднеств еще прибавилось, и стали они еще более шумными. Ботвида все сильнее мучило недовольство собою и своею работой. Теперь ему приходилось расписывать ширмы для масленичных представлений, строить триумфальные ворота, рисовать портреты придворных дам — словом, заниматься всем тем, что он полагал тщетою и мишурным блеском. И не он один испытывал недовольство. Люди обрели новое, однако оно исподволь начало возбуждать недовольство во всех концах страны — роптали смоландцы, далекарлийцы, вестергётландцы, и в непродолжительном времени топор заплечного мастера обратился против единоплеменников, и головы полетели как раньше, при датчанах. Народ хотел вернуть себе старое, и вернул — мессу. Она не стоила ни гроша, и хоть что-то надобно же было дать взамен золота и серебра. Ботвид вновь почувствовал себя юношей, когда впервые вошел в церковь, и услыхал напевы своего детства, и вдохнул дивный запах ладана, и увидел нарядные облачения, сшитые молодыми знатными дамами. И молодые принцы тоже пришли в храм, обмакнули у входа пальцы в чашу со святою водой, и прихожане плакали от радости, что все стало как раньше.

Однако новый пастырь, тот, что был участником очищения во дни великих обетований, сокрушенно отвернулся от всего, полагая, что мир идет вспять. Только при встрече с Ботвидом он давал волю своему негодованию.

— Ну и как по-вашему, теперь лучше, нежели раньше? — говорил он. — Казна отняла у церкви тринадцать тысяч земельных угодий, дабы поправить бедственное положение страны, потом забрала золото и серебро, ибо церкви должно быть неимущей. Однако казна по-прежнему терпит нужду, а епископов у нас — трое в Упсале, трое в Линчёпингской епархии да двое в Стренгнесской, хотя прежде там было по одному. Одна рука дает, другая отнимает. У Браска[11] отобрали Мункебоду, зато архиепископ Упсальский, кузнецов сын Лаврентий Педерсон[12], получил пять десятков телохранителей. Индульгенции упразднили, но за пятьсот венгерских дукатов король продает отпущение грехов Олаусу Педерсону[13], посягавшему на его жизнь! Не желая терпеть в своих пределах владычество Рима, Швеция отринула папство, но послала за немцем Георгом Норманом и поручила ему установить законы для церкви. А еще говорят, будто мы идем вперед! Далеко, ох далеко вперед ушли мы от набожности первохристиан, их презрения к земному имуществу, их ненависти к угнетателям, их любви друг к другу! Всякий малый наш успех есть лишь шаг вспять, к первозданному невинному состоянию, которое мы некогда утратили. Стало быть, идемте назад, но далеко назад, мимо монастырей, святых, пап, назад во времена апостолов, когда все были братьями в любви, когда не о чем было ссориться и всех объединяла одна вера, одна надежда! Вернемся же ко Христу, с коим возродился мир!


Однажды призвали Ботвида в церковный совет. Скончался старый сумасброд, притеснитель крестьян и распутник, господин Самсинг фон Бокстадхёвде. Щедрый спаситель Грипсхольмской церкви, он купил себе право погребения в оной; и теперь совет решил воздвигнуть ему достойный памятник, каковой Ботвиду надлежит изваять из мрамора и украсить живописным портретом покойного. Местом погребения назначили бывшую часовню Марии. Ботвид весьма вознегодовал и напомнил о тяжких злодеяниях усопшего, но в ответ услышал: о мертвых дурно говорить не след. На это Ботвид резко возразил, что дурно говорят об усопшем сами его деяния и что он, Ботвид, станет осквернителем храма Господня, коли воздвигнет изображение лиходея для всеобщего почитания, каковое в ходе веков перейдет в поклонение, и что ныне упразднили веру, которая позволяет покупать небесное блаженство, а вот господину Бокстадхёвде все же разрешили купить оное. Совет же немедля отвечал вопросом, уж не считает ли Ботвид пьяницу привратника и его распутную дочь более достойными поклонения, нежели усопший, на что Ботвид ничего сказать не сумел и вышел вон, давши тем понять, что заказ не принимает.

Дело это как будто бы отложилось, потому что долгое время о нем ничего не было слышно. Но вот однажды спустя полгода Ботвид сидел на кладбище, на скамье, какую поставил подле Марииной могилы. Было сентябрьское утро, ночной морозец опалил алые и желтые кленовые листья, и теперь, согретые солнцем, они падали, один за другим опускаясь на могильный холмик. Ботвид долго сидел там, глядя, как листья мало-помалу устилают зеленый дерн; иней таял на солнце и словно тяжкие слезы капал на опад; сонная пчела обследовала чашечки немногочисленных осенних цветов, уцелевших от ночной погибели, одинокая пищуха искала личинки, затаившиеся под корою. Тишина и покой окрест, бухта — как зеркало. Но вдалеке, в шхерах, слышны глухие, тяжелые удары весел. Ботвид очнулся от задумчивости, когда за спиною кто-то стал насвистывать песенку. Давние воспоминания ожили, и он попытался припомнить, что это за песня и какие там были слова. Тут прямо возле уха мужской голос пропел: «Что ж спите вы, люди честные?» — и перед ним появился Джакомо. Он еще больше располнел, лицо красное, брови седые.

— Здравствуй, старина, — начал Джакомо, пожимая Ботвиду руку. — Ты по-прежнему любишь кладбища. Много лет мы с тобою не виделись, много чего произошло с тех пор, но ты, по-моему, все такой же. Что ты тут делаешь среди могил?

Ботвид жестом указал на маленький крест.

— Кто здесь лежит? — спросил Джакомо как ни в чем не бывало.

— Мария, — ответил Ботвид, неотрывно глядя на него.

— Какая Мария? На свете много Марий… А-а, помню, дочка привратника! Прелестная была девица, жаль, что так печально кончила свои дни. Значит, здесь она похоронена? Даруй ей, Господи, вечный покой! А я, видишь ли, тоже займусь надгробием, для некоего господина по имени Окстадхёвде или что-то в этом роде. Говорят, тот еще был каналья, но мне-то какое дело? Голова у него была красивая, правда, волос маловато, но это вполне поправимо!

— Ты по-прежнему поклоняешься красоте? — спросил Ботвид; годы выжгли в нем ненависть, которую он некогда питал к Джакомо.

— Я ничему не поклоняюсь! — отвечал тот. — Живу, оттого что рожден на свет, и живу вполне хорошо! В жизни и без того хватает трудностей, незачем делать ее еще труднее. Помнишь, что я однажды говорил тебе: мир идет не вперед, а по кругу! Все бренно! Вот эта девушка, которую я любил, — исчезла, канула в небытие! Моя ли вина, что я этак создан, что эта могила, где она покоится, для меня теперь не более чем кучка земли, трава да две дощечки, сколоченные крестом. Чувства растут как волосы и борода, пока не поседеют и не поредеют или же вовсе не отпадут! Так уж оно есть, и ничего тут, черт побери, не поделаешь! Потолкуй с тем или с теми, кто все этак устроил! Нынче надобно затянуть пояса потуже, а завтра пойдет пир горой; людям потребно лишь разнообразие, перемена, все равно — к лучшему или к худшему; что вчера было хорошо, завтра будет плохо, а послезавтра — опять хорошо. Ешь или будь съеден! Вот ответ на все загадки бытия! Ну, прощай, до встречи! Пойду в церковь, займусь старым мертвяком, что отправился на небеса со всеми смертными грехами в одной руке и денежной мошною — в другой!

Ботвид вновь остался один. Джакомо был для него как откровение, вновь высказал вслух тайные его мысли, ибо натура у Джакомо могучая, созидательная, а у него, у Ботвида, — бесплодная. Он чувствовал, что пройден новый отрезок пути и что дальше ему не продвинуться. Предстоящая жизнь, казалось, несла с собою лишь одну обязанность, одну задачу, а именно — остаться, уцелеть. Опять тот же замкнутый круг, где мысль металась до тех пор, пока не падала в полном помрачении. Есть и быть съеденным, жить, чтобы жить, умереть, если так нужно. А более ничего! Потом пришла досада — сколько труда растрачено впустую, сколько тщетных усилий, сколько восторга. Подобно тому как Земля вершит свой вековечный путь вокруг Солнца, не изменяя регулярно наступающей смены суток и времен года, так и мир, наверное, вершит свой; вовеки по-новому и вовеки сначала, и все новое есть лишь возвращение к старому.

Некогда Ботвид пробудился от юношеских заблуждений, ликовал, приветствуя новое, что сметало старое; и вот старое воротилось, но уже не давало удовлетворения; молитвы воодушевляли не так, как раньше, ладан благоухал не так, как в юности; печаль и та не могла, как прежде, нанести ему свежие раны, которые кровоточили и заживали, теперь раны гноились, образуя гниющие язвы; радость уже не могла окрасить щеки румянцем, ускорить ток крови, ведь если она теперь изредка и приходила, он принимал ее с тою же холодностью, с какою встречают друга, которого пришлось ждать слишком долго. Оставалась одна только обязанность, одна цель — уцелеть, поддержать жизнь, и была эта обязанность тяжела, ибо он более не ценил свой труд, а цель была никчемна, ибо жизнь он полагал ничтожностью. Спокойствию и миру Ботвида пришел конец, ведь душа его раскололась на две непримиримо враждебные части; он был сыном двух эпох и оттого смотрел на вещи с двух точек зрения — монаха и сатира-полубога; он еще мог восхититься чем-нибудь великим, прекрасным, добрым, но тотчас же являлась насмешка сомнения и стирала все; глаза у него, говаривал Ботвид, действуют теперь по-разному, один видит лицевую сторону, а другой — изнанку, потому он и не способен составить о жизни надежного представления, которое сумело бы привести его к некоей цели.

Так он сидел сейчас — мужчина, достигший равноденствия зрелости, — и видел, что уже пришла осень. Оттого-то он любил кладбище и безмолвный труд осени в угоду бренности.

Джакомо вошел в церковь, открыл окно и, стоя там, наблюдал за Ботвидом. Да, он за наживою не гнался и остался ни с чем, подумал Джакомо и опять принялся насвистывать, так что вся церковь запела.

— Слышь, Ботвид, — крикнул он после недолгого молчания, — ты помнишь, с какою речью секретарь обратился тогда к здешним келейникам-кровопускателям?

— Нет, — отозвался Ботвид и невольно вздрогнул, увидев в церковном окне фавновскую физиономию Джакомо, а за ним — черного распятого Христа.

— Станем есть и пить, ибо завтра умрем! Слышишь, старый ты дурень!

Дзинь! — зазвенело наверху, в кроне дерева, что-то просвистело в воздухе, и Джакомо рухнул навзничь, пропал из окна. Ботвид вскочил и бегом бросился в церковь; Джакомо корчился на полу, как раздавленный змей, тщетно пытаясь выдернуть из левого глаза железную стрелу.

Ботвид склонился над ним, осмотрел рану, а когда понял, что всякая помощь бесполезна и стрелу не вытащить, схватил Джакомо за руки, чтобы тот не вредил себе понапрасну; потом нагнулся к его уху и прошептал:

— Готов ли ты умереть?

Джакомо открыл уцелевший глаз, посмотрел на Ботвида и сказал тихим, но твердым голосом:

— Умереть? Я умру? Да, с радостью! — Он вытянулся на полу во весь рост, словно ожидая чего-то, и продолжал: — Не иначе как стрелу направила месть старика?.. Умереть? Ну что ж!.. Скоро, Ботвид, мне станет ведомо все, чего мы здесь, на земле, так и не узнали. И я приду к тебе однажды вечером, когда ты будешь сидеть на кладбище, и подарю тебе тайну небес, ибо столкну Бога, Зевса, или как его там, с твоего неба, похищу его, как Прометей похитил огонь, пусть даже меня растянут на десяти моргенах пашни да напустят на меня целую стаю стервятников! Завистливые боги, вы завязываете людям глаза и незрячих выталкиваете в толпу! А сами сидите и смеетесь над безумцами, когда те сшибаются лбами! Вы даруете людям инстинкты, могучие, как весенний паводок! Отворяете затворы плотины — и приказываете потоку остановиться! Это что же за издевательство! Даете нам плоть, трепещущую от жажды жить, и говорите этой плоти: умри! Ты видишь тут хоть каплю здравого смысла, Ботвид?

Джакомо напряг взор, словно стремясь проникнуть сквозь тьму, но от этого стрела еще глубже вошла в глаз, и все его тело скрючилось от боли.

— Молись, Ботвид! — простонал он. — Молись за меня! — Когда же боль отступила, добавил: — Не слушай, мой язык болтает глупости. Видишь ли, в закоулках памяти скопилась давняя пыль, и страдание будоражит ее, но это ничего не значит! В моей душе нет слабости, ослабело мое сильное, великолепное тело! Смотри, как оно корчится — не по моей воле! Левый мой глаз видит огонь, прожигающий мне голову!.. Господи Иисусе Христе, сжалься!.. Облей стрелу водою, Ботвид, она раскаленная! Проклятый старик, ну и злопамятство!.. Зачем ты держишь мои руки? Тоже мстишь — за то, что я отнял ее у тебя!.. Я и веру твою отнял, Ботвид! Выходит, немного она стоила, а? Пусти меня, будь ты проклят!

Джакомо рывком высвободил руки, вытащил стрелу, несколько раз судорожно дернулся и замер в неподвижности. Некоторое время Ботвид сидел возле трупа. Мощное человеческое тело лежит расслабленное, жалкое, и в луже крови с левого боку отражается высокое, освещенное солнцем церковное окно да синее осеннее небо за открытой его створкой.

Ботвид сотворил над умершим крестное знамение, стал на колени и прочел короткую молитву.

А потом вышел из церкви, чтобы сообщить о случившемся, однако известие это никого особенно не взволновало.

Восемь дней спустя он собрал свою котомку и на баркасе, груженном лесом, отправился в Стокгольм, чтобы оттуда продолжить путь в немецкие земли, в Швабию, — там он намеревался вступить в один из картезианских монастырей, посвященных Деве Марии.

* * *

Годы бегут один за другим, весна сменяется летом, лето — осенью, осень — зимою, зима — новой весною. В старой церкви Девы Марии на берегу Грипсхольмской бухты опять царит мир и покой. Черное деревянное распятие висит на прежнем месте, однако ж теперь в благородном соседстве, хоть при жизни Христос был чужд подобных притязаний. По правую его руку — герб и изображение господина Самсинга фон Бокстадхёвде, с надписью: Господь знает Своих. Мир тому, кто спас Его святыню. А слева — портрет великого и всемилостивейшего монарха Юхана III[14], с надписью: Возобновителю истинного вероучения. Блаженны верующие.

Внизу же, по глади бухты, скользит черная галера — на веслах двенадцать вооруженных гребцов, паруса свисают с мачт и рей как траурные стяги; на корме сидит арестант, королевский сын и брат, бывший король[15], с гневом и ужасом смотрит он на высокую крепость, где ребенком играл в веселые игры, а юношей предавался неукротимым мечтаниям, на ту самую крепость, что была сложена из камней разрушенного узилища и сама стала узилищем.

Звенят, лязгают доспехи и шлемы, клокочет вода, обтекая нос корабля, скрипят весла в уключинах. Рыбак в долбленке замирает, а заметив королевскую особу, обнажает голову. Но старые чайки, которые еще живы, испуганно взлетают и, склонив голову набок, высматривают, нет ли в большой лодке рыбы, однако же видят только людей в блестящих стальных доспехах, с острыми пиками, и тут слышится барабанная дробь, раскатистая, рокочущая, будто настоящий гром, и тогда чайки понимают, что пришло время спасаться бегством, ибо скоро черный корабль плюнет дымом и огнем, и они подбирают желтые свои лапы, прячут их в перьях, летят над шхерами прочь отсюда и опускаются затем на Стрёммене, возле большого города. А там все по-новому! Новые башни и новые решетки, новый король и новые господа, новые триумфальные ворота и новые виселицы, и совершенно новая кровь бежит по сточным канавам в Стрёммен, где корюшка да уклейка плещутся в пресных водах, и у людей опять новое платье и новые лица, но вид у них при новом платье не очень-то веселый; они носят высокие воротники, словно опасаются за свою шею, и облекают плечи свои плащами, на всякий случай, ибо вечно дуют новые ветры. Наверху же, на дворцовой террасе, восседает новый король[16] с новым своим советником; они пьют старое рейнское вино из старинных золотых кубков, пьют за новые триумфальные ворота и новые виселицы, полагая, что все вполне хорошо. Но чайки думают иначе, ведь рыба ушла от всей этой новизны, и оттого чайки тоже летят над шхерами прочь отсюда, в открытое море. Там тихо и спокойно, там все, как раньше, а это нравится чайкам больше всего на свете.

Загрузка...