ДОСМОТРЩИК

UPPSYNINGSMAN (перевод H. Федоровой)

Точно Летучий Голландец, не ведая покоя, ходил он на своей яхте — от Фурусунда до Ландсорта, от Ландсорта до Фурусунда, ходил уже пятнадцать лет и будет ходить, пока достанет сил удержать в руках грота-шкот, к тому же и сын подрастал, чтоб продолжить отцовское дело. Его отец ходил под парусом тридцать лет, но было это в те благословенные времена, когда из-за оградительных пошлин многие подались в контрабандисты; последняя конфискация, произведенная стариком в Стокгольмских шхерах, за одну ночь принесла ему десять тысяч крон[40]; на эти-то деньги он купил себе дом и ушел на покой.

Случай сей стал легендою и завлек сына на эту в общем однообразную стезю — плавать под парусом, без цели, туда-сюда, повинуясь силе и направлению ветра, замирая без движения, когда ветер стихал, и медленно скользя по извилистым протокам и бухтам, когда он задувал вновь, все равно куда, лишь бы держаться в пределах округа и в последний день месяца являться за жалованьем в таможенную экспедицию на Даларё.

Видели его повсюду, притом когда вовсе не ожидали. Бывало, выйдут рыбаки по хорошей погоде ставить сети и видят: штормовой кливер досмотрщика, словно огромный носище, торчит за мысом, добычу вынюхивает; или идет себе кто-нибудь по берегу, глядь, а над верхушками сосен маячит желтовато-бурая мачта, либо круглая корма исчезает в ольшанике; или вот девушки приплывут на остров подоить коров и, приметив, как из-за скалы выдвигается гафель, на котором полощется треугольный флаг с буквою «т» и короной над нею, тотчас смекают, что это досмотрщик; или, к примеру, пожилые мужики придут чуть свет к рыбному садку и иной раз застают поблизости яхту — стоит себе на якоре, дымит камбузной трубою: ясное дело, кое-что намечается. Ведь, едва заслышав хруст прибрежной гальки под подошвами бахил, досмотрщик высовывает из каюты обветренное лицо, здоровается, и после недолгого разговора о погоде и ветре новоприбывшие поднимаются на борт, а вскоре уже сидят на лавках по обе стороны откидного стола и угощаются водкой.

Первые пять лет досмотрщик объезжал свой округ с большим увлечением, в надежде, что какие-нибудь предприимчивые молодцы соблазнятся довольно высокими ставками таможенных пошлин и займутся контрабандой, но тут с легкой руки Грипенстедта[41] началась благодатная свободная торговля, и пришли скверные времена.

— Что же вы, черти окаянные, контрабандой-то не занимаетесь? — пенял досмотрщик рыбакам за столом в каюте.

— Расчету нет!

— Да неужто?

И досмотрщик доставал таможенный тариф и вслух зачитывал его благоговейным слушателям. Однако ж никакой выгоды это дело и впрямь не сулило, потому что самая высокая пошлина — 60 эре за фунт — была на ваниль, а сей товар потребляют в весьма малых количествах.

На шестой год увлечение улеглось, но надежда еще жила, хотя время от времени ее приходилось подогревать рюмочкой горячительного, а позднее и не одной. И тогда, выходя на яхте в шхеры и лавируя меж последними мелями, он мысленно видел французские шхуны с грузом золотых часов, английские бриги, пахнущие ванилью, голландские когги[42], везущие с Островов пряностей[43] мускатный орех и кардамон, российские шхуны с караванным чаем. Когда же он брал курс прочь от берега, чтобы остановить заманчивое судно, и заставлял его выкинуть флаг, греза таяла, превращалась в норвежский барк, груженный углем из Англии.

Вдобавок призрак десяти тысяч крон в горной расселине мало-помалу обрел конкретные формы наличных средств, которые рано или поздно свалятся ему в руки; досмотрщик так в это уверовал, что начал брать под них авансы. И подобно опиумисту должен был снова и снова подогревать свой дурман, иначе бы роковая реальность задавила его. Но дурман обходился дорого, долги росли. Долги возбуждали неприятные ощущения, и прогнать их удавалось только новым дурманом, который возбуждал похмелье и недовольство, а они в свой черед грозили обернуться унынием и требовали бальзама — так он сделался пьяницей.

Скоро водка перестала вызывать пленительные видения, а с ними и надежды на десять тысяч крон.

Досмотрщик женился, пошли дети. Семью надо было кормить, и все его помыслы и стремления сосредоточились на охоте и рыбной ловле, о большой конфискации он и думать забыл. Тут сеть поставить, там птицу изловить — вот что стало делом всей его жизни, и округ, прежде полный мнимых контрабандистских тайников, превратился теперь в столь же многочисленные охотничьи и рыболовные угодья. А каждая усадьба в шхерах стала гаванью, где он угощался рюмочкой и сам угощал, и всегда чуял, когда после сенокоса праздник намечается, и задолго наперед знал, когда будут спускать со стапеля новое судно. И где бы ни появился, он всегда был желанным гостем — частью оттого, что носил тужурку с блестящими пуговицами и фуражку с кантом, частью же оттого, что привозил новости, выполнял мелкие поручения, охотно передавал приветы и проч. Он и вправду был человек сведущий — первым узнавал, когда прилетали гаги, когда шла салака и когда погаснут маяки; наторелый во многом, он умел помочь с делами и контрактами, довести до ума лодку, выкроить парус, обновить резьбу ружейного ствола, а еще умел играть на скрипке и оттого был всегда желанным гостем среди молодежи, которой хотелось потанцевать.

Вот почему жизнь его походила на долгое праздничное путешествие, а самыми невеселыми были те считанные минуты, что он проводил дома. Там только ворчали да придирались, там требовали денег, которых не было, хотя обычно он отдавал им все свое жалованье — сто крон в месяц. А если он и пропивал за месяц пятнадцать крон — полуштоф за день, то ведь и кормил себя сам, да и домой частенько подкидывал не один фунт[44] рыбы или связку дичи.

Потом настали черные дни. Дружба чахнет, когда не возвращают долгов, а от охлаждения и до резких слов недалече. Одной гаванью стало меньше. Поскольку же соседи, как правило, меж собою не ладили и втайне друг другу завидовали, некоторое время досмотрщик жил в сговорах с недругами недруга, а когда те в конце концов замирились, удвоенная их враждебность пала на зачинщика.

И теперь, странствуя все теми же путями, он к берегу не причаливал. Иной раз поставит сети в каком-нибудь заливе, а владелец тут как тут, прочь гонит; подстрелит дичину возле внутренних островков — в браконьеры записывают.

От одиночества он стал водить компанию с двумя своими матросами, но тут и уважение иссякло, посыпались жалобы, что он пьянствует с подчиненными. Деньги у них он тоже занимал, а долгов не возвращал, и они начали огрызаться, присвоили себе старшинство и, наконец, совершенно подобрали досмотрщика под ноготь, так что гоняли яхту по собственным делам, куда заблагорассудится, а досмотрщик просто был при них.

Подчас, стоило ему засидеться сложа руки, приходил проверяльщик, понукал:

— Ставь-ка паруса и вперед!

— Куда?

— Да куда угодно, черт побери, лишь бы плыть!

Так его понукали, и он снимался с якоря и выходил в море — без цели, без надежды прийти в гавань.

Однажды — он тогда уже десять лет плавал — в Сандхамн пришла телеграмма, что жена его при смерти и надобно ему вернуться домой. Но ветер был неблагоприятный, а до Ландсорта далеко, поэтому домой он добрался только через сутки, уже вдовцом.

Радости от семейной жизни он видел не очень-то много, ведь домой заезжал всего два раза в месяц, но, что ни говори, дом есть дом — можно ощутить под ногами твердую почву, посидеть у огня, поесть горячего.

После похорон произвели опись имущества и увезли все вещи на аукцион.

Теперь не осталось у него на суше ни единого пристанища, и он круглый год жил на яхте. Яхта эта, старая уже, начала уступать действию времени, ветра и воды, стала темной и ветхой.

Грот был в заплатах, мачта выкрашена коричневой масляной краской, а каюта — грязно-желтой, как больничные койки. Прежде жена раз в три месяца украшала окошки-иллюминаторы белыми занавесками, теперь же голые темные отверстия зияли черной пустотой. Бегучий и стоячий такелаж посерел от дождей, корпус отяжелел, подгнил и плохо слушался паруса.

На борту царит молчание, потому что теперь досмотрщик разговаривает с матросами только при маневрировании, и, когда погожим летним утром какая-нибудь прогулочная яхта выходит из внутренних шхер и видит черные снасти и неуклюжий корпус, который медленно, по-стариковски устало ползет по воде, новички-пассажиры средь смеха и песен спрашивают, что это за гроб такой.

— Летучий Голландец! — отвечает рулевой, молодой оптовик в вязаной английской фуфайке с синими полосками.

Когда же корабль-призрак скользит мимо, теперь всегда мимо красного домика с белыми наличниками, что стоит под яблонями на скалистом мысу, и молчаливый рулевой видит украшенный цветами и листьями праздничный шест и танцующую молодежь, он велит поднять топсель и штормовой кливер и правит в открытое море, где нет ничего, кроме неба и воды. Там он ставит к рулю матроса, достает скрипку и играет чайкам да тюленям, а те, привлеченные непривычными звуками, кричат и ревут, каждый на свой лад, и заводят пляску вокруг темного суденышка и мрачного его шкипера.

Играет он, кстати сказать, вещицы совершенно незамысловатые и непримечательные — старинные танцы и марши, любимые в пору его юности, когда он видел вокруг веселые лица и сидел на почетном месте. И сам выглядит отнюдь не примечательно и не романтично. Маленький сухопарый провинциал-таможенник, кривоногий от стояния у руля, реденькие бакенбарды, бледное худое лицо — словом, вовсе не тот бравый моряк, каким девушки представляют себе командира таможенной яхты.

Настает ноябрь с его штормами и снегопадами, и тогда старая яхта делается похожа на трухлявый дуб, покрытый свежей листвою. Морские брызги украшают такелаж гроздьями ледяных кристаллов — будто люстра в хрустальных подвесках; снег, точно вата меж оконными рамами, лежит на салинге, гафеле и гике, а черный корпус и палубу затягивает синеватая корочка льда. Бывало, густые черные тучи с медно-красной каймою закроют полнеба и воздух нальется снежным сумраком, и тогда сухопарый человечек у руля, в овчинном полушубке и шапке из тюленьей кожи, весь в снегу, словно тоже обретает толику величия и силы; кажется, будто, натягивая хрусткий залубеневший шкот, его худая рука в варежке властвует ветром, а другая рука сжимает румпель, направляет яхту по темно-зеленой воде, по льдинам, которые судно подминает под себя, и они скребутся о киль и всплывают за кормой, а руль приподнимается на своих крючьях и снова падает, сотрясая весь такелаж, откуда на палубу градом сыплются сосульки.

И тогда несколько часов, отдавая все силы схватке, досмотрщик живет — ради чего? Ради этой схватки! А когда добирается до маяка и смотритель потчует его чашкой кофе и водкой, он с удовольствием думает, что выдюжил.

— Собачья погода! — вот и все, что он способен сказать, так как давно перестал размышлять о бесцельности долгого рейса, который придет к концу, когда придет конец ему самому.

А отогревшись на маяке и вздремнув на полатях, он выходит на воздух, глядит по сторонам.

— Пожалуй, можно снова выйти в море! — говорит он матросам.

И они отчаливают.

Загрузка...