ВТОРОЙ РАССКАЗ НАЧАЛЬНИКА КАРАНТИННОЙ СЛУЖБЫ

KARANTÄNMÄSTARNS ANDRA BERÄTTELSE (перевод C. Фридлянд)

Он покинул родную Христианию с чувством глубокой досады, поскольку люди проявили к нему жесточайшую несправедливость. Достигнув сорока лет, он написал лучшую из всех современных драм, он нашел новую форму, он наполнил ее новым содержанием, отвечавшим чаяниям молодого поколения. Но старики еще были живы, и публика, актеры да и критика почувствовали, что их идеалы блекнут, что с крушением идеалов рухнут и они сами, ибо едва в искусстве утвердится новое направление, следовать которому они не сумеют, их в самом непродолжительном времени провозгласят устаревшими. Его шедевр обзывали дурацким, освистывали, ему советовали вернуться в Америку, где он уже побывал, оставив там брошенную жену.

Однако вместо того, чтобы вернуться в Америку, он взял да и уехал в Копенгаген, где обрел пристанище на Виммельскафтет и свел дружбу с эмигрантами из Швеции и Финляндии.

После нескольких месяцев ожидания он смог пристроить свою драму в один из копенгагенских театров, имел успех и тем самым как бы получил своего рода сатисфакцию.

Он, полагавший, будто уже свел все счеты с жизнью, начал вдруг пробуждаться и поглядывать по сторонам. Но свое возвращение к жизни он совершил с глухим смирением, почти с фатализмом, каковой отразился и в его излюбленном речении: «Готов ко всему!»

* * *

Меж тем результат успеха его пьесы начал сказываться и в приглашениях со стороны местных писателей, а однажды вечером он отправился с визитом к одному весьма значительному литератору. У которого любили собираться восходящие звезды искусства и литературы. Блестящий ужин затянулся, однако ж некоторые стулья так и остались незаняты, поскольку предполагалось, что после закрытия театра поднабежит еще несколько гостей. В половине одиннадцатого за столом возникло оживление, ибо ожидаемые, а именно три дамы и два кавалера, все как один незнакомые норвежскому гостю, действительно пришли. Впрочем, одна из дам поздоровалась с ним и протянула руку как старому знакомому. Он тотчас шепотом осведомился у хозяйки, кто это такая.

— Как кто такая? Да это же фрекен Икс, с которой вы разговаривали за ужином у доктора Е.

— Неужели? Подумать только, что я при своей отменной памяти не сумел запомнить фрекен Икс! На днях я прошел мимо нее в театральном фойе и даже не поздоровался!

— Значит, вы не заметили, что она очень хороша собой?

— Да неужто?

И он вытянул шею, чтобы более пристально разглядеть молодую даму, которая заняла место на дальнем конце стола.

— Она и впрямь очень недурно выглядит.

— Как вам не стыдно! Она известная красавица среди привлекательнейших дам Копенгагена!

— Н-да, раньше я действительно увлекался блондинками, но в последние годы устремил свой взор на брюнеток.

Затем разговор перекинулся на другие темы. После ужина гости перешли в салон, и тотчас эти двое, копенгагенская красавица и норвежский гость, оказались друг подле друга. Он даже принес ей чашку чая. Когда же она спросила, кто проводит ее домой, он воскликнул: «Разумеется я!» — и это предложение было с охотой принято.

К тому моменту, когда гости собрались уходить, эти двое оказались, непонятно почему, до такой степени увлечены своим разговором, что небольшая группа дам и господ с лукавой улыбкой обступила их плотным кольцом. Но наша парочка ничего этого не замечала, а все разговаривала и разговаривала.

Спустившись по лестнице, они услышали вслед «Спокойной вам ночи!» и звонкий смех. Это смеялась молодая и прелестная хозяйка, склонясь над оградой балкона.

Они пошли вдоль берега, мимо мостов. Разговор продолжался без малейших пауз, и, пока они подошли к известной улице, он успел получить от нее приглашение отужинать у нее завтра в компании с молодой, очаровательной художницей. Впрочем, она поторопилась предупредить его, что у нее все очень просто, поскольку живет она в пансионе, каковой содержит суровая пожилая дама.

Затем они расстались, как расстаются добрые знакомые и коллеги.

В одиночестве возвращаясь к себе домой по ночным улицам и пытаясь восстановить в памяти события минувшего вечера, он еще раз обратил внимание на ту странность, что никак не может вызвать в памяти ее внешность; он как профессионал настолько привык фотографировать взглядом людей и события, пейзаж и интерьеры, что решительно не мог понять своей теперешней беспомощности. К тому же он заметил про себя, что на сей раз она была совершенно другая, нежели при их первой встрече. В ней не было ни следа независимости, а была лишь мягкая покорность, некоторая меланхолия, что весьма ей шло и вызывало сочувствие. И когда они говорили о злосчастной судьбе одного человека, в голосе у нее дрожали слезы. Вот голос он запомнил: глубокий, озабоченный, с едва заметными перепадами, голос этот манил уйти подальше от большого города, пробуждал воспоминания о лесах и морях, о звуках природы, о пастухах и стогах сена. Тут он, уж кстати, припомнил, как в течение вечера все с ней обходились — ну прямо как с малым ребенком: посмеивались над ее творениями, искали у нее протекции, а она в ответ лишь смеялась. Она даже позволяла себе говорить всякие наивности, которые были первоначально задуманы как нечто вполне серьезное, но по ходу разговора обернулись гримасничаньем.

Единственный, кто принял ее всерьез, был он сам, чужой человек. Он-то и сумел увидеть, что она вовсе не ребенок, а женщина, с которой можно разговаривать обо всем, что тебе интересно, о людях и о книгах, ни разу не ощутив при этом надобности разъяснить сказанное.

* * *

Проснувшись на другое утро вполне отдохнувшим, он попытался припомнить события и людей вчерашнего дня. Обычно после каждого очередного знакомства, чтобы постичь новый характер, он имел обыкновение вызывать в памяти «соответственные речи», как он это называл, вспоминая старых друзей, походивших на того, чей характер его заинтересовал. Порой эта психологическая процедура совершалась сама по себе, и, когда он стремился вспомнить нового знакомца, на передний план выступал образ знакомца старого, в большей или меньшей степени заслоняя собой образ нового. Вот и теперь, когда он припоминал вчерашнюю фрекен Икс, он не мог представить ее себе, не увидев рядом с ней свою замужнюю, не первой молодости кузину, которая всегда была ему глубоко безразлична. Таким образом эротические мысли, если даже таковые имелись, были оттеснены на задний план, и осталась лишь память о добром друге женского пола. Вот почему он в полном спокойствии отправился ввечеру к ней, без малейших признаков того смущения, которое обычно испытываешь, желая произвести впечатление на молодую даму.

И вот почему его приняли как старого знакомца; он увидел себя в девичьей, элегантно обставленной комнатке с превосходным письменным столом, живыми растениями, семейными портретами, коврами и удобными стульями.

Поскольку ее подруге-художнице что-то помешало прийти, он был вынужден довольствоваться ее обществом, хотя, как ему казалось, это не совсем отвечало правилам хорошего тона. Но прямая и безыскусная манера хозяйки прогнала прочь раздумья, которым он хотел предаться и которые наверняка носили бы обидный для нее характер.

Итак, они сидели друг против друга и вели непринужденную беседу. На ней было черное шелковое платье с синими отворотами в стиле ампир и темная кружевная накидка, которая спадала с плеч наподобие сети. Это придавало ей весьма женственный вид, а услышав ее привычный светский тон, он почему-то вдруг подумал: «Не иначе она в разводе!» Лицо ее, которое он теперь разглядывал при полном освещении, имело гладкий, словно лепной лоб, свидетельствующий о сильной воле, не переходящей, однако, в упрямство, глаза были большие, резко очерченные, как это свойственно детям юга, а нос, казалось, во время роста вдруг изменил решение и, совершив изгиб где-то на середине, стал весьма походить на римский. Эта, весьма неожиданная линия носа придавала особый шарм ее профилю, напоминавшему камею.

Сегодня их разговор носил еще более оживленный характер, поскольку к этому времени им удалось накопить некоторый запас совместных впечатлений, которые можно дополнительно обсудить, знакомств, которые можно подвергнуть анализу, предложений, которые можно проверить. Они сидели рядом и словно бы вырезали силуэты своих друзей, а так как ни один из них не хотел выглядеть злопыхателем, вырезали аккуратно, не самыми острыми ножницами.

За этой невинной игрой мысли он невольно обратил взгляд на большую, полную роскошных роз корзину для цветов. Глаза ее тотчас сумели прочитать его мысли, и в то же мгновение слуга внес бутылку вина и сигареты, а хозяйка поднялась с места и подошла к розам.

«Она помолвлена», — подумал он и почувствовал себя совершенно лишним.

— Эти розы я получила в подарок от своего друга перед его отъездом, — сказала она.

И затем, чтобы доказать, что она вовсе не помолвлена, небрежно отломила ветку, но букет оказался скреплен проволокой, она принялась искать ножницы — ножницы же, как выяснилось, лежали в шкатулке для шитья на нижней полке этажерки, она опустилась на колени да так с них и не встала. И, продолжая стоять на коленях, она воткнула две самые красивые розы в петлицу его сюртука, а затем протянула руку, чтобы взять бокал вина, и чокнулась с ним.

— Розы и вино служили рефреном в одной из моих баллад! — сказал он, находя ситуацию слегка нелепой, впрочем, не столь уж и значительной.

— О, прочтите мне свою балладу.

Он совершенно ее забыл.

Она поднялась, снова села, и тут он дерзнул обратиться к ней с просьбой рассказать про свою жизнь; она рано уехала из родительского дома, родители ее разошлись, хотя и без официального развода, поскольку оба были католики, воспитывалась она в монастырском пансионе, сперва в Лондоне, затем в Париже, Италии и еще много где; в Париже и у английских монахинь ее особенно донимали религией, и в конце концов она на все плюнула, естественно ощутив после этого некоторую пустоту, но ожидая, подобно всем остальным, что в мир рано или поздно придет что-то новое. А в настоящее время она, как и ее ровесницы, все свои интересы устремила на вызволение человечества из бедности, освобождение его от гнета. Ницше ненадолго приковал ее внимание — как, впрочем, и многое другое, — после чего она отложила его в сторону, внеся перед этим небольшие коррективы в свои чрезмерно завышенные надежды на всеобщее равенство.

Покуда она все это рассказывала, он заметил, что за спиной у нее сквозь штору, прикрывавшую дверь, которая, судя по всему, вела в другую часть квартиры, пробивается свет. Его словно молния ударила при мысли, что с ним затеяли шутку: возможно, его хотят представить в комичной ситуации, как поклонника, а может, дверь была не закрыта единственно из соображений приличия. Эти целительные раздумья удерживали их беседу далеко от всякого флирта, и, когда подали ужин, он начал укорять себя за то, что заподозрил свою гостеприимную хозяйку то ли в дурных намерениях, то ли в недостатке доверия.

В половине девятого он собрался уходить, но достаточно ей было высказать предположение, что ему, возможно, хочется посидеть в кафе, как он остался.

Спустя час он снова собрался уходить, и снова его удержали.

— В конце концов это моя забота, как человека более взрослого и разумного, оградить вас от неприятностей.

Она не поняла, что он этим хочет сказать, и объяснила, что считает себя человеком независимым и что хозяйка пансиона привыкла к ее поздним ужинам.

Наконец интуиция подсказала ему, что здесь что-то неладно, он встал и откланялся.

По дороге домой он сказал себе самому: «Нет, люди далеко не так просты, их нельзя определить с помощью нескольких формул, недаром я ровным счетом ничего не понимаю ни в этом вечере, ни в этой женщине».

* * *

Потом они встретились в музее. В пальто она выглядела как молодая женщина, лет примерно тридцати, а может, и больше. У нее были усталые складки в уголках губ и еще тонкие морщинки, похожие на те, которые возникают от частого смеха. Однако настроение у нее было грустное, она дала понять, что рассорилась с отцом и что в самом недалеком будущем предполагает уехать отсюда. Потом она завела речь об отношениях своего нового друга с театрами и издательствами, просила при случае помочь связями и советом. Держалась она с материнской нежностью, а известная небрежность в туалете доказывала, что она вовсе не стремится произвести на него впечатление как женщина.

Но когда она предложила вместе с ним отправиться в театр, он вынужден был отказать ей, ибо чувство подсказывало, что ее не следует компрометировать таким образом, да и ему не следует так подставляться, поскольку его неопределенное финансовое положение никак не предполагало любовную интрижку.

Тогда взамен она предложила совместную прогулку. Далее ему было предложено заглянуть к ней, но заглянуть уже в ее новое жилье, куда она успела переехать. (Выходит, ей отказали в пансионе из-за меня, подумал он, но не рискнул высказать свою мысль вслух.)

Тут уж пробудилось его писательское любопытство, он захотел разгадать тайну этой женщины, тем более что он до сих пор не встречал человека, который умел бы с такой скоростью менять пристанище.

Когда ввечеру он позвонил у ее дверей, его проводили в зал и попросили немного подождать. После того как фрекен завершила свой туалет, его провели в переднюю, где они и встретились. Стало быть, здесь так было принято.

Они двинулись в западном направлении, по пустынному бульвару, ведущему мимо зоопарка, зашли в какую-то пивную, судя по всему, хорошо ей известную. В шубе и с нарядным платочком на голове она в темноте весьма напоминала старушку, а поскольку и ходила она несколько сгорбившись, он подумал, будто в ней есть что-то от ведьмы. Однако когда они вошли в светлый зал, где она, сбросила шубу и платочек, перед ним вдруг предстала юная красавица. Зеленое, цвета мха, простое платье плотно облегало фигуру восемнадцатилетней девушки, а гладко зачесанные волосы делали ее похожей на старшеклассницу. Он не мог скрыть свое восхищение перед подобным волшебством и обежал глазами всю ее фигуру, словно желая высветить лучом прожектора притаившегося врага.

(Эрос! — подумал он. Ну вот я и погиб!)

Она прекрасно сознавала, какой произвела эффект, она словно вся засветилась и сидела в этом светлом сиянии, уверенная в своей победе, а на губах ее змеилась торжествующая улыбка, ибо она прекрасно видела, что он побежден.

И тут им овладел страх. Его душа теперь словно лежала у нее в кармашке, она могла бросить ее в реку или в ручей, и за это он возненавидел девушку. Единственное свое спасение он видел в том, что и его пламя может подействовать на нее, пробудив в ней сходные чувства, чтобы она так же надежно была при нем, как и он при ней. И с этим, не вполне отчетливым желанием он сделал то, что сделал бы на его месте всякий другой мужчина: он прильнул к ней, он предстал перед ней крохотным дитятей, он пробудил ее сострадание, причем сострадание великое, милосердное сострадание к надломленной душе мужчины, проклятой, не чающей ни надежды, ни блаженства. Она все услышала и восприняла это как дань, спокойно, величественно, по-матерински, а вовсе не злорадно, словно кокетка.

Когда наконец после холодного ужина они собрались уходить, он поднялся, чтобы прочесть в газете расписание поездов. Вернувшись к столу, он хотел расплатиться, но официант сказал, что ему уже заплатили. А кто заплатил? Фрекен! Тут он весь вспыхнул из-за несправедливого подозрения, что она полагает, будто у него нет при себе денег, и потребовал, чтобы ему по меньшей мере дозволили заплатить за себя.

— Не знаю, как это заведено у вас, — вскричал он, — но у нас, в моей стране, для мужчины считается позором, если он позволяет даме платить за себя!

— Вы были моим гостем.

— Не был! Мы вместе вышли из дому! А теперь больше не сможем сюда прийти! Вы понимаете, в каком свете вы меня выставили? Вы представляете, как меня будут называть эти официанты?

И когда официант был призван, чтобы все переиграть заново, получился очередной скандал, так что он в гневе вскочил с места и швырнул на стол свою долю.

Она всерьез обиделась и решительно не желала признать свою неправоту.

Настроение у обоих испортилось, теперь он решил, что она легкомысленна, просто-напросто легкомысленна, раз приглашала к себе, в свою девичью светелку, его, постороннего мужчину, да еще вдобавок поздним вечером. Или требования независимой женщины в том и состоят, чтобы ее воспринимали как равную мужчине во всех отношениях? Несмотря на все условности и предрассудки? Очень может быть, но все равно это казалось ему ненужным высокомерием, и он не переставал злиться.

На улице продолжалось то же неуютное молчание, пока она не протянула ему руку и не произнесла своим добрым, грудным голосом:

— Не надо сердиться!

— Нет, я не… не… Только никогда так больше не делайте.

Расстались они друзьями, и он поспешил в кафе, где уже так давно не был, частью от известной неприязни к тамошней обстановке, которая теперь не соответствовала его настроению, частью от того, что пообещал своей приятельнице проявлять умеренность.

Он застал там прежнее общество, но почувствовал себя среди этих людей несколько чужим и пришел к выводу, что уж ее-то он сюда ни за что не поведет. По этой причине он скоро ушел домой, где и погрузился в размышления, порой мрачные, порой радостные. Вспоминая тот миг, когда из мехового укрытия явилась ее юная красота, он увидел в этом некое зловещее предзнаменование. Это была не юная красота, с отблесками детского рая, а нечто демонически мрачное, сулящее гибель мужчине, убивающее в нем волю, несущее унижение и горе, бесчестие и позор. Но в то же время и нечто, чего нельзя избежать, неотвратимое, как судьба.

* * *

На другой день его пригласили вместе с ней к обеду у одного профессора искусствоведения.

В этот раз она выглядела совсем иной.

Это была светская женщина, с видом превосходства, уверенным тоном поддерживавшая беседу, сыпавшая весьма удачными остротами, эпиграммами, ни разу не затруднившаяся ответом, когда кто-нибудь позволял себе колкость. Порой она, напротив, держалась безучастно, становилась холодной и сумрачной. Профессор, который как раз вернулся с заседания судейской коллегии, рассказал, что сегодня они вынесли приговор одной детоубийце.

— А я бы ее оправдала, — вставила фрекен Икс.

Профессор, будучи членом академии, привык к правилам обхождения при дворе и потому был изрядно удивлен, но спорить не стал. Реплику дамы он воспринял как своего рода каприз и больше к этой теме не возвращался.

Настроение у всех сделалось несколько подавленное, и чужеземец, приглашенный дамой, почувствовал себя крайне неуютно в этом доме, где все разговоры так или иначе касались двора. Спору нет, его новая приятельница организовала это приглашение с самыми добрыми намерениями — она хотела сделать его более известным в городе и придать своего рода светский лоск этому, слывущему полуанархистом человеку. Но чувство неловкости еще более усилилось, едва разговор перешел на искусство, а профессор так и остался сидеть в одиночестве со своим мнением и своими академическими идеалами.

Когда позднее, уже за десертом, хозяйка спросила его, не хотел ли бы он наведаться к ним на журфикс, где ему доведется повидать множество местных знаменитостей, муж послал ей столь откровенный взгляд, что чужеземец, перехвативший этот взгляд, поблагодарил, твердо решив про себя не принимать приглашения. Дело в том, что скандинавы вообще пользуются дурной репутацией в высших сферах, недаром один норвежский художник своей новомодной живописью вызвал настоящий раскол в академии.

И снова он пал жертвой недомыслия своей приятельницы, введшей его в круг, где он был совершенно чужим и где его не слишком хотели видеть. Она же, судя по всему, ничего этого не заметила, вела себя совершенно как дома и оставалась по-прежнему беззаботной.

После обеда музицировали, и красавица держалась так, словно ее друга здесь и нет вовсе, она даже не глядела на него. Когда же гости начали расходиться, она попрощалась с ним, как прощаются с посторонним человеком, и предоставила совершенно другому господину право сопровождать ее домой.

* * *

Был послеобеденный час февральского воскресенья, и они прогуливались по бульварам в западной части города, где могли быть уверены, что не встретят никого из знакомых. Под конец они зашли в небольшой погребок.

Она рассказывала о своем предстоящем отъезде, и тут он почувствовал, что ему будет недоставать ее.

— Ну так поехали вместе, — без обиняков сказала она.

— Вообще-то мне и впрямь безразлично, где я нахожусь.

Это предложение разогнало сгустившиеся было тучи. Далее последовало описание Берлина, тамошние перспективы, театры и тому подобное.

— Но, — вдруг возразил он, — тогда я далеко уеду от своих детей.

— Ваших детей, — повторила она, — ваших детей. Я часто о них думала. Скажите, у вас нет случайно их фотографий? Я бы с удовольствием на них посмотрела.

Фотографии у него и впрямь были при себе, и, когда она повторила свою просьбу, он их показал. Девочки занимали ее куда меньше, но, едва увидев восьмилетнего белокурого мальчугана с прямым, повелительным взглядом, она пришла в восторг:

— Какое чудесное личико! Разве это не великое счастье иметь такого ребенка?

— Сегодня иметь, а завтра потерять!..

Она еще раз вгляделась в портрет, сравнила мальчика с отцом, пристально его разглядывая, так что он невольно испытал стыд, который не может не испытывать мужчина, когда женщина говорит то, что должен говорить он.

— Это вы, — сказала она, — и в то же время это не вы.

Он не стал выяснять, что она имела в виду, и тогда она попросила разрешения оставить этот портрет у себя.

Разговор продолжился, речь снова зашла о поездке, но она стала какая-то рассеянная и не отрывала глаз от фотографии.

Он никак не мог понять, что сейчас происходит у нее в душе, но чувствовал, что она ведет какую-то борьбу с собой и стоит на пороге нового решения. Одновременно он ощущал, как целая сеть тонких корешков протягивается от нее к нему и оплетает его; явно близилось нечто роковое. Ему стало как-то не по себе, захотелось вернуться в отвергнутый им круг друзей-мужчин, и тогда он попросил освободить его от данного ранее обещания никогда больше не наведываться в кафе.

— Неужели вас снова влечет назад, вниз? — спросила она материнским голосом. — Подумайте хотя бы о своем сыне.

Они пошли дальше, молча пошли в темный, но освещенный звездами вечер. Он предложил ей руку, он впервые предложил ей руку. Ветер рвал пелерину его пальто и бил ее по лицу.

— Вот о чем я мечтала раньше, — заметила она. Но он не ответил.

Когда они подошли к двери ее дома, она взяла его за руки, заглянула ему в глаза и промолвила:

— Не ходите туда, пожалуйста, не ходите к своим приятелям.

После чего опустила вуаль и, прежде чем он успел догадаться о ее намерениях, запечатлела поцелуй на его губах, не поднимая при этом вуали. Когда же он простер руки, чтобы заключить ее в объятия, она была уже за дверью, дверь с шумом захлопнулась, а он стоял как потерянный и решительно не мог уразуметь, что же здесь такое происходит. Потом мелькнула мысль: она меня любит! Она вовсе не играла со мной! Но надо же, какая дерзость! Хотя нет, она ведь опустила вуаль. Значит, она устыдилась своего поступка и убежала! Очень оригинально, но при чем же тут стыдливость? Да, другие страны, другие нравы!

Однако для мужчины все-таки унизительно, что первый поцелуй не вырван им, а получен. Хотя, с другой стороны, он не рискнул бы подвергать себя опасности схлопотать пощечину либо вызвать насмешку… Хорошо, что это случилось, теперь у него есть уверенность, а уверенность дорогого стоит.

Выходит, она его любит! Быть любимым — значит сказать себе: не так уж я и плох, если сыскался кто-то, кто считает, что я хороший человек! Это пробудило в нем веру в себя, надежду, он снова ощутил себя молодым, готовым еще раз пережить весну своей жизни. Стало быть, он сумел показать свои хорошие стороны. Привычка подавлять в себе дурное привела к расцвету хорошего, в этом и таилась облагораживающая сила любви, настоящей любви, а не какого-то притворства. Взяв на себя роль благородного рыцаря, человек вполне мог сжиться с этой ролью, так что она становилась его второй натурой. А поскольку это чувство проснулось благодаря то ли личной симпатии, то ли дружеским чувствам, оно оказалось вполне искренним. То обстоятельство, что он лишь потом разглядел всю ее красоту, что он был очарован ею как женщиной, лишь подтверждало его ощущение, что все идет должным образом, что не одна лишь соблазнительная внешность свела его с ума. Правда, он сознавал ее недостатки, но смотрел на них сквозь пальцы, ибо такую обязанность налагала на него любовь, ибо это был пробный камень любви, ведь без готовности закрыть на все глаза любви ждать нечего.

* * *

Он отправился домой и написал письмо, которое и следовало написать. Письмо кончалось такими словами: «И вот мужчина опускает голову на ваши колени в знак того, что ваша доброта одолела то недоброе, которое в нем было, но не вздумайте злоупотребить своей властью, ибо тогда уделом вашим станет судьба, обычная для всех тиранов».

На другое утро он отправил письмо с рассыльным.

Ильмаринен, его финский друг, с таинственным видом возник у изголовья его постели.

— Ну, — спросил Ильмаринен, — ты опять за старое?

— Похоже на то.

— А ты не слишком рискуешь?

— Рискую в крайнем случае стать несчастным, но ведь я и без того несчастен.

— Конечно, конечно.

— Какая-никакая, а перемена, все равно эту одинокую жизнь нельзя назвать жизнью.

Тем временем вместо ответа на письмо пришла телеграмма с предложением встретиться вечером, в присутствии редактора, который может быть ему весьма полезным.

Он ответил телеграммой же: «Не приду, пока не получу ответа на свое письмо».

Очередная телеграмма, где его просят подождать ответа до завтрашнего утра.

Он счел всю эту суету весьма бессмысленной, но на свиданье все же пошел. Она держала себя так, будто ничего не случилось. Ужинали, говорили о разных делах. Редактор оказался женатым господином, весьма приятным и никак не похожим на поклонника.

Но этим вечером она показалась ему непривлекательной: одета небрежно, пальцы в чернилах, а тон речей настолько деловой, что она предстала перед ним в самом невыгодном свете.

Он немало повидал в жизни, он встречал немало странных людей, но с такими ему сталкиваться еще не приходилось.

Домой он ушел с чувством превеликого облегчения, приняв твердое решение не следовать за этой особой в Берлин и не связывать более тесно свою судьбу с ее судьбой.

На другое утро от нее пришло ответное письмо, лишь укрепившее его в принятом накануне решении отступиться.

Она писала, что принадлежит к числу женщин, неспособных любить (Интересно, что это за женщины такие? Все сплошь литературщина, подумал он.) Он полагал, что уж сам-то любит ее, хотя в действительности был всего лишь влюблен в свое чувство… (Сдается мне, это Александр Дюма-сын!) Однако она просила разрешения навсегда остаться его другом и предлагала встретиться сегодня же.

Он ответил словами прощанья и благодарности.

Тут разразился бурный поток телеграмм и писем с нарочным, после чего, уже ближе к вечеру, заявился слуга и доложил, что внизу, в карете, его ждет какая-то дама.

Сперва он просто хотел отказаться и не выходить, но, поджидая ее у себя в комнате, он лишь укрепил бы связь между ними. Поэтому он решил все-таки сойти вниз, сел к ней в карету, где без всяких раздумий и разговоров, как бы ненароком, губы их встретились в поцелуе.

А уж после этого завязался бурный разговор, весьма напоминавший ссору.

Она требовала, чтобы он ехал вместе с ней, причем этой же ночью, но он наотрез отказался, потому что, если они столь откровенно будут вместе, на следующее утро все газеты сообщат о «похищении», а на это у него не хватит духу, как из-за ее родителей, так и из-за его детей. Он во многом зависит от помощи других людей, и если он прослывет среди них авантюристом, то ни на какую помощь больше рассчитывать не придется.

— Значит, вы меня не любите!

— Ах малышка, ты снова о том же!

И он невольно засмеялся. Они покинули карету и продолжили свою перебранку на зеленой улочке, сбегавшей к морю. Порой он обнимал девушку и поцелуем прерывал ее речь.

— Я вижу, что вы безумны, но я и сам почти сумасшедший, и со мной вы далеко не зайдете.

— Тогда я прыгну в море!

— Замечательно! А я прыгну следом, я умею плавать.

Наконец-то ему удалось ее рассмешить, и тогда они пошли в кафе, дабы прийти к окончательному соглашению.

Теперь сила была на его стороне, и он обходился с ней, как с маленькой девочкой, и вот что странно: когда он отвел ей эту роль, она охотно ее приняла и продолжала ее играть.

Интересно, а любили эти два человека друг друга или нет? Наверняка любили, недаром он прекрасно понимал, что связан теперь по рукам и ногам, а она, со своей стороны, после всего, что произошло, написала письмо матери, где признавалась в своей любви, только чтобы, ради Бога, он не узнал ничего об этом, иначе она станет рабой.

Слово за слово, они приняли следующее решение: она поедет одна, и они ничего друг другу не обещают, но будут переписываться, посмотрят, не выйдет ли встретиться летом, и, едва он займет более весомое положение, можно будет подумать о помолвке и свадьбе.

На том они и расстались, расстались, чтобы долгое время не видеться.

* * *

Потом он направился в кафе, ему хотелось вновь стать самим собой в кругу друзей, ибо за время многомесячной изоляции подле этой женщины он совершенно оторвался от своей среды, потерял почву под ногами, выстроил свою жизнь на шатком основании, словно молоденькая девушка, которую страсть превратила в зрелую женщину. Последний взрыв ярости показал ему, что перед ним фурия, которая надеется принудить его к слепому повиновению, ее лицо принимало самые разные выражения — от широкой ухмылки Полишинеля до оскала кошки, которая вознамерилась показать свои острые коготки.

Едва переступив порог кафе, он облегченно вздохнул с таким чувством, словно оставил позади нечто гнетущее, оставил, счастливо преодолел и завершил.

В кафе он застал шведа, который, вероятно приняв за чистую монету помолвку норвежца, привел туда свою даму. Дама эта была высокая и костлявая шведка, словно исхудавшая после тяжелой болезни. В голосе у нее звучали тревога и отчаяние, да и сам голос был какой-то замедленный, а глаза поблекшие.

Будучи художницей, хоть и не составившей себе имени, она была, что называется, вполне «независима», хотя и не свободна от тщеславного женского желания всегда появляться на людях в сопровождении мужчин, которых она якобы завоевала.

Норвежец уже давно занимал ее мысли, вот и теперь, когда они встретились, он показался ей каким-то обновленным, полным неожиданностей, пылающим огнем новой страсти.

За полчаса дама ни словом не перемолвилась со своим прежним другом, не слушала, что он говорит, а когда она под конец ему нагрубила, он встал из-за стола и спросил, пойдет ли она с ним.

— Можешь идти один, — отвечала она. И он ушел.

Словом, менее чем за полчаса она порвала со своим старым другом и завязала отношения с норвежцем, который всего лишь полтора часа назад целовал на прощанье свою невесту.

Как это могло случиться? — спрашивал он у самого себя, но времени на размышления у него не было. Преимущество шведки состояло в том, что она совершенно его понимала, и он смог наконец выговориться после долгого пребывания в заключении; стоило ему лишь высказать намек, как она уже его понимала, она жадно впитывала поток его слов, она следовала за изгибами его мысли и получала ответ на множество вопросов, которые давно ее занимали.

Но она была нехороша собой и скверно одета, так что порой он даже испытывал стыд при мысли, что его могут счесть поклонником этой женщины. И тут вдруг его охватило глубокое сострадание к ней, каковое она не замедлила воспринять как покорность.

Они пошли бродить по городу, от одного кафе к другому, и разговаривали без умолку. Порой он испытывал угрызения совести, а порой она вызывала в нем отвращение за то, что проявила такую жестокость по отношению к своему прежнему другу. Они сошлись в своем вероломстве, что-то роковое заставило их обоих в этот вечер поступить коварно. Она с самого начала спросила про его помолвку, а он отвечал, сперва уклончиво, но, поскольку она выспрашивала и выспрашивала с дружеским участием, он взял да и выложил ей все как есть. Начав говорить о своей любви, он разгорячился, она же, разгорячившись в ответ, заслонила своим блеском ту, «другую». Образы обеих совместились, и то, что, казалось бы, должно разделять их — женщина, которой не было рядом, — лишь сильней притягивало их друг к другу.

* * *

На другой день они снова встретились, и она неустанно возвращалась к прежней теме — к его невесте. Но сегодня она больше была склонна анализировать, истолковывать и начала вслух выражать сомнение в его предстоящем счастье. Но вела себя при этом весьма осторожно, сдержанно, она просто упражнялась в объективном психологическом анализе. Она умела вовремя взять обратно какое-нибудь слишком грубое слово, чтобы не оттолкнуть его.

На беду, он как раз к полудню получил письмо от своей возлюбленной — ответ на его страстное прощальное письмо. Она писала исключительно о делах, подавала высокопарные добрые советы, иными словами, проявляла педантичную узость взглядов — и ни малейших признаков того, чего можно ждать в письме молодой девушки. Это вызвало у него неприятное чувство и испортило настроение. Причем до такой степени испортило, что, встретив свою новую приятельницу, он с безграничной жаждой разрушения принялся изучать под микроскопом ту, другую. И шведка, наделенная женским знанием женских тайностей, тоже не постеснялась давать самое обидное толкование всем мелким деталям, о которых он ей рассказывал. Короче, он бросил волчице своего агнца, и та принялась разрывать его на куски, в то время как он равнодушно наблюдал за происходящим.

* * *

В начале апреля, то есть три недели спустя после описываемых событий, наш норвежец сидел в послеобеденную пору в кафе с Лаис — так ее называли с тех пор, как она, ничего в общем собой не представляя, сделалась всеобщей приятельницей.

Норвежец сидел с отсутствующим видом и, как обычно, — «готовый ко всему». Сохранять помолвку исключительно с помощью переписки оказалось делом трудным и стало еще трудней после того, как слухи о случившемся дошли до ее отца и повергли того в полное отчаяние. Дело в том что отец у нее был статский советник, проживал в Оденсе, а когда наезжал в столицу, то бывал принят при дворе, «имел дюжину орденов» и готов был скорее застрелиться, нежели стать тестем отъявленного нигилиста. Чтобы положить конец этой связи, старец продиктовал свою волю, которую конечно же было невозможно исполнить. Заключалась эта воля в том, что для начала все долги должны быть уплачены, а жених иметь гарантию твердого дохода. Но поскольку у драматурга не может быть гарантированных доходов, ибо он живет единственно благосклонностью публики, жених счел свою кандидатуру отвергнутой, а себя свободным, каким он, собственно говоря, и был. Но эта унизительная переписка по финансовым вопросам ослабила его чувство, ибо любовные письма, испещренные цифрами, поистине материнскими советами, практическими рекомендациями касательно разных издателей и тому подобным, отнюдь не подбадривали литературного пирата. И когда переписка пошла на убыль, он снова начал считать себя совершенно свободным человеком. Лаис с присущим ей тщеславием приписывала себе заслугу в этом разрыве, для чего у нее, впрочем, не было никаких оснований. Счастливое для его дальнейшей жизни обстоятельство произошло несколько дней спустя. С севера приехал приятель Лаис и на правах старого поклонника принялся активно за ней ухаживать, поэтому она даже и не заметила охлаждение норвежца.

Чтобы воздать почести вновь прибывшему, она в последние дни устраивала прием за приемом, отчего все пребывали в состоянии полного разброда, когда душа словно распадается на части, порождая бесцельные мысли.

Лаис, которая помешалась на не столь уж и необычном убеждении, что перед ней решительно никто не может устоять, и охотно давала понять, что все ее нынешние друзья мужского пола — это суть отвергнутые ею любовники, даже в тех случаях, когда на деле отвергнута была именно она, желала теперь продемонстрировать вновь прибывшему другу, что сама она вполне пристроена, и начала выхваляться своим норвежцем.

Поскольку в нем уже давно тлела ненависть к ней, вызванная ее дурацким поведением, он решил воспользоваться случаем, чтобы прилично откланяться, не став при этом ее врагом, иными словами, сделать это так, чтобы ни он, ни она не выглядели отвергнутыми.

Под каким-то вымышленным предлогом, а может быть, понимая, чт́о ему предстоит, он распрощался и хотел покинуть эту парочку. Лаис, однако, требовала, чтобы он не уходил, явно желая оставить его в полном одиночестве, когда она сама уйдет с другим. Но тут она просчиталась, и с великодушным жестом в адрес ее прежнего друга он ушел, сказав на прощанье:

— Ну, не буду вам мешать.

Выйдя на улицу, он почувствовал какое-то беспокойство, как если бы бросал нерешенное дело, а впереди ему предстоит нечто неожиданное. Ему чудилось, будто он слышит хриплый голос оставленной подруги. Дело в том, что Лаис говорила, почти не разжимая губ, и, когда говорила, напоминала змею, звуки же она издавала горловые, а горло у нее всегда было заложено из-за бессонных ночей, крепких напитков и курения. Подобные голоса у женщин он называл «пропитые», ибо они напоминали о ночных попойках и последствиях оных.

Вот такова она, дружба с женщинами: она кончается или любовью, или ненавистью, как, впрочем, и сама любовь.

Когда он воротился в отель, слуга вручил ему местную телеграмму.

— Вот почему меня так влекло домой, — сказал он, ибо по личному опыту верил в телепатию. Причем верил до такой степени, что, когда в каком-нибудь обществе хотели послать за кем-то отсутствующим, спрашивал серьезно:

— Может, вызовем его телепатией?

Распечатывая телеграмму, он полагал, что уже знает ее содержание, а прочтя, решил, что читал ее ранее. Поэтому он и не удивился. Телеграмма была следующего содержания: «Я уже здесь. Ищи меня у доктора N, есть важные новости».

Он постоял минуты две, чтобы принять решение.

Когда пришел слуга, он попросил его позвонить этому доктору N, женатому человеку с безупречной репутацией.

Доктор незамедлительно явился и сразу все понял.

— Значит, ты не думаешь отступать?

— Нет, но мне надо собраться с мыслями, а для начала поспать часов двенадцать, потому что нервы у меня совсем расшатались. Сейчас я отправлю телеграмму, что я нездоров. Она, конечно, не поверит и заявится сама. Поэтому я и прошу тебя подождать с полчасика.

Телеграмма была отправлена, и ровно через полчаса в коридоре действительно послышались шаги.

Вошла она. На ней было черное платье, и поначалу держалась она недоверчиво. Но возможность на месте посоветоваться с врачом придала ей уверенности, чему она порадовалась.

Она пообещала прийти и завтра вместе с доктором, после чего ушла, успев, однако, украдкой запечатлеть поцелуй на руке у болящего.

— Не играй с чувствами, — сказал доктор, который остался с ним. — Эта женщина любит тебя, а ты любишь ее.

* * *

Весь долгий вечер он пролежал в одиночестве, пытаясь разобраться в этой путанице. Это ж надо, какие дебри таятся в душе человеческой! Попробуй разберись. От ненависти к презрению через благоговение и почтительность, и снова обратно, потом прыжок в сторону, после чего опять два шага вперед. Злое и доброе, высокое и низкое, неверность рядом с любовью до гроба, поцелуи и побои, оскорбительные упреки и беспредельное восхищение.

Со своим знанием души человеческой он на основе немногих своих принципов сделал следующий вывод: никогда не подводить итогов, никогда не возвращаться, а просто наматывать все на ус. И если она в начале их знакомства любила возвращаться к сказанному им накануне, он всегда останавливал ее словами: «Не возвращайся, не возвращайся, лучше наматывай себе на ус! Люди так много говорят, но почти все сказанное — это сплошная импровизация. У меня нет взглядов, у меня есть лишь экспромты, а жизнь стала бы куда как однообразна, если бы люди каждый день говорили и думали одно и то же. Все должно быть внове; вся жизнь — это не более чем поэма, гораздо веселей пролететь над трясиной, нежели залезть в нее обеими ногами, чтобы нащупать твердую почву, которой, может, под ней и нет».

Очевидно, это в какой-то степени отвечало ее собственным представлениям о жизни, поскольку она тотчас проявила готовность принять предложенную ей роль; теперь они всякий раз находили друг друга обновленными, полными сюрпризов и не могли при этом до конца принимать друг друга всерьез, разве что когда между ними возникал спор и один, высказывая мысли другого, обрушивался на свои же размышления, высказанные ранее, после чего оба весело смеялись над собственной глупостью.

Поэтому они никогда не понимали друг друга до конца, так что в моменты поистине серьезные могли воскликнуть одновременно: «Да кто ты такой? Что ты, собственно, собой представляешь?» — и ни один не знал, как на это ответить.

Теперь, засыпая, он думал: «Я не буду принимать никакого решения, ибо ни разу еще не видел, чтобы оно принесло хоть какой-нибудь результат. Пусть все идет своим чередом, как было до сих пор».

* * *

На другое утро она пришла к нему одна, не дожидаясь доктора. Выражение лица у нее было весьма глубокомысленное, словно она хорошо знает, чем он болен, но не собирается думать о таких пустяках. Из принесенной корзинки она извлекла пучок прутиков.

— Это что же такое?

— Это пасхальные веточки. Ведь сегодня Страстная пятница.

И она положила пучок на кровать, поближе к его ногам, а затем украсила всю постель распустившимися веточками.

Она расхаживала по комнате, возилась, приводила все в порядок, рассматривала результаты своих трудов, после чего опустилась в удобное кресло.

— Ну а где же твоя большая новость?

— Изволь: нам пора обручиться, как о том уже сообщили газеты.

— Неужели газеты? Ну а что твой старик?

— Отец смирился с неизбежным, хотя, конечно, не испытывает особой радости. А разве ты теперь не должен меня поздравить?

— Нет, сперва ты меня, потому что я старше.

— И глупее.

— Честь имею поздравить. Как же не поздравить такого мужчину.

Так они дурачились и мало-помалу дошли до раздела «Планы на будущее». Он диктовал, она записывала. Да, и еще множество пьес, принятых к постановке… Тысяча!

— Ну, отбрось тридцать процентов на ошибки, — сказала она.

— Какие там тридцать! Я рассчитываю на девяносто, а то и на все сто.

— Да уймись же ты! Это дело серьезное. — И они снова залились веселым хохотом.

Божественное легкомыслие! Глядеть сверху вниз на серьезные стороны жизни, словно их можно устранить простым дуновением. Беззаботность поэта, который относится к экономике как к поэзии.

«Можно ли одолеть жизненные невзгоды, если принимать их всерьез? Да принимай я все это всерьез, мне бы осталось только сидеть и плакать, к чему у меня нет ни малейшей охоты».

Подошло время обеда. Она накрыла стол перед его диваном и принялась его кормить, однако на вино поскупилась.

— Довольно ты пил. И еще пообещай мне никогда больше не ходить в кафе, по крайней мере никогда с Таис!

— С Лаис, — поправил он, покраснев. — Ты и это знаешь?

— Wer drei und zwanzig Jahre alt ist, der weiss alles[45].

Довольный тем, что с опасной темой покончено, он пообещал никогда больше не ходить в кафе и сдержал слово, ибо это была единственная возможность загладить свое недостойное поведение.

* * *

Они были уже помолвлены, и только она составляла теперь его общество, тогда как сама продолжала бывать у своих знакомых, посещать театры и тому подобное, чего требовали от нее обязанности корреспондента. В неизбежной борьбе за власть она обладала тем преимуществом, что у нее был здесь сложившийся круг общения, где она черпала моральную поддержку и новые стимулы, он же был предоставлен самому себе и жил за счет прежних наблюдений. В сущности, они жили как товарищи по совместным играм, потому что ему никогда не доводилось читать то, что она писала в газетах, она же, со своей стороны, читала все, что вышло из-под его пера, но не могла высказаться по этому поводу и соответственно не пыталась. В их общении совершенно не чувствовалось, что он уже состоявшийся и признанный автор, тогда как она всего лишь молодой литературный и театральный критик, поскольку он как мужчина и она как женщина теперь стали равны, их считали будущими супругами, а это ставило его на одну доску с ней, не выше и не ниже.

Поскольку отныне он общался лишь с ней, ему порой чудилось, будто он пребывает в плену, от всего изолирован, находится в полной ее власти, ибо, надумай он порвать с ней сейчас, ему грозило бы полное одиночество, раз уж он отдалился от прежних друзей и возненавидел разгульную жизнь. Вдобавок он чувствовал себя настолько тесно сросшимся с этой женщиной, что разлука с ней означала бы его погибель. Невзирая на всю свою любовь, она не умела скрыть уверенности в том, что считает его находящимся всецело в ее власти, а порой даже и демонстрировала это весьма наглядно. Но тут он взрывался, как может взорваться лев, запертый в клетку, он уходил из дому, отыскивал прежних друзей, хоть и чувствовал себя неуютно среди них, а вдобавок испытывал угрызения совести из-за своей неверности. В этих случаях она полдня гневалась, а потом приползала к нему на коленях и вымаливала прощение.

— По сути, — так однажды высказался он, — мы ненавидим друг друга именно потому, что любим. Мы боимся утратить свою личность из-за взаимопоглощающего воздействия любви, потому-то нам и необходимо время от времени пускаться в загул, чтобы лишний раз удостовериться, что я — это не ты, а ты — не я.

Она сочла его слова вполне справедливыми, но это не помогло подавить ее мятежный дух и прекратить борьбу за самоутверждение. Она любила его, как женщина может любить мужчину, она находила его красивым, хотя на самом деле он был отнюдь не красив. Он, со своей стороны, не искал ни уважения, ни восторга, а хотел всего лишь спокойного доверия и дружеского отношения, она же была игривой и жизнерадостной, мягкой и грациозной, не будучи притом раздражительной.

Когда он порой задумывался о множестве человеческих типов, которые ему доводилось наблюдать в ней в первые дни их знакомства, его охватывало изумление при мысли, что одна и та же женщина способна быть столь многоликой. Литературно независимая дама с бойким язычком а-ля мадам де Сталь бесследно исчезла, популярная светская дама с претензиями, трагическая Сафо и представительница fin de siècle[46], наделенная кокетством и юмором висельницы на эшафоте, сгинули без следа. Она поняла, насколько непритязателен он сам, и сделалась точно такой же.

В апреле окончательно наступила весна. Жизнь его тем временем налаживалась: пьесы были приняты к постановке, роман продан за весьма значительную сумму, а одну из его пьес и вовсе поставили в Париже.

Кругами расходились слухи о том, что они теперь вообще проживают вместе. Но это была неправда. Обитавшие в Оденсе родители крайне взволновались и потребовали незамедлительной свадьбы.

— Ты что, хочешь сейчас жениться? — спрашивала она.

— Само собой, хочу!

На том и порешили.

Но тут возникли затруднения. Она принадлежала к католической вере и поэтому не имела права выйти за разведенного человека, покуда жива его первая жена. Была лишь одна возможность обойти это препятствие: обвенчаться в Англии. Так они и сделали. За свидетельницу у них была приехавшая специально для этого сестра. Та была замужем за известным артистом, сама писала и потому умела ценить талант, даже не осыпанный земными благами.

Итак, они отправились венчаться.

* * *

На просторном английском побережье стояло майское утро. Он бродил с нею по самой кромке, там, где скалы круто обрываются в море. Он хотел поговорить с нею кое о чем без свидетелей. Хотел, но не осмеливался, вот почему они стояли молча, глядя в голубую пустоту и отыскивая зацепку для взгляда.

Они прожили здесь уже шесть дней, но так до сих пор и не обвенчались, поскольку свидетельство о его разводе было по недосмотру составлено лишь спустя несколько месяцев после вынесенного решения и, стало быть, датировано так, что после развода еще не подошел к концу положенный срок. Произошел обмен телеграммами с властями; недопонимание и суета, отсрочки, сестра уже начинала терять терпение.

— Ты в меня веришь? — спрашивал он.

— Да, я верю в твою порядочность, но вообще-то ты невезучий.

— А твоя сестра?

— Ну что ей прикажешь думать? Она ведь тебя не знает, ей просто кажется, что все твои заверения касательно законности бумаг ничего не стоили.

— Она права, но только я не виноват. Что она намерена делать?

— Она хочет завтра утром вернуться домой, и я поеду с ней.

— Словом, нам надо разойтись, еще не поженившись, и вернуться к номерам в гостинице, трактирам, ночным кафе.

— Нет, только не это! — И, после небольшой паузы: — Давай бросимся в море!

Он крепко ее обнял.

— Ты когда-нибудь встречала мужчину с такой судьбой, как моя? Куда бы я ни пришел, я несу за собой пагубу и несчастье. Ты только подумай про своих родителей!

— Не говори так! Терпением мы одолеем и эту напасть!

— Чтобы тотчас угодить в очередную.

— Идем, я подую на все это!

И она дунула на облако, ими снова овладело божественное легкомыслие, и они вприпрыжку помчались домой, по прибрежным укреплениям и рытвинам.

Вечером наконец-то пришла долгожданная телеграмма, стало быть, венчание могло состояться уже на другое утро.

Оно и состоялось, сперва в канцелярии у бургомистра. И вдруг, когда они приносили клятву, невеста разразилась истерическим хохотом, способным обратить всю церемонию в фарс, а серьезный бургомистр решительно не понимал, как ему следует толковать такое, граничащее с безумием поведение невесты. И когда они вечером собрались у пастора, это меньше всего напоминало ликующий свадебный поезд. Кроме сестры свидетелями клятвы верности «перед Богом» выступили четыре абсолютно посторонних лоцмана.

* * *

Прошло две недели мая. Оба сидели перед домом и глядели, как стая перелетных птиц опустилась передохнуть у них в саду, прежде чем продолжить свой путь к северу.

— Какая тишина!

— А надолго ли?

— Еще на восемь дней. Вот уж не думала, что брак — это такое отличное дело.

— Пусть даже меня называли раньше женоненавистником, я всегда любил женщин, пусть даже меня и считали воплощением непостоянства, я всегда высоко ставил брак.

— Ты можешь теперь себе представить, что опять живешь в одиночестве?

— Нет, одна только мысль об этом меня убивает.

— А знаешь, я сейчас так счастлива, что мне даже становится страшно.

— Вот и со мной то же самое. Мне так и чудится, будто кто-то затаился и подкарауливает нас. Ее зовут Немезида, и она преследует не только преступных людей, но и счастливых тоже.

— Чего ты больше всего боишься?

— Что мы разлучимся!

— Но ведь это зависит только от нас.

— Ах, если бы! Но непокой приходит извне, с ветром, с росой, с жарким солнцем, с дождем. Попробуй-ка угадать, кто из нас был повинен в нашей последней ссоре.

— Да никто.

— Никто из нас двоих? Значит, кто-то третий. И зовется он недопонимание, если это можно так назвать, но мы оба находились в здравом уме и твердой памяти и были преисполнены понимания.

— Не пугай меня!

— Не стану. Просто будь готова к тому, что все это может повториться и что в конце концов мы начнем обвинять друг друга.

— Может, пойдем и попробуем писать? — предложила она.

— Не могу я писать.

— Да и я тоже, но мой редактор злится, что ничего не получал от меня вот уже два месяца.

— А у меня так и вовсе целый год не было в голове ни одной идеи. Чем это только кончится?

Получилось так, что они как бы нейтрализовали друг друга, и ни один из них ни на что больше не реагировал. Их совместное пребывание протекало теперь в тихом и блаженном молчании. А потребность находиться в обществе друг друга была столь велика, что один не мог выйти из дверей, прежде чем другой за ним последует.

Они попробовали оставаться в одиночестве — каждый у себя в комнате, чтобы работать, но всего через четверть часа в его дверь постучали.

— Знаешь, все это великолепно, но я стала совершенной идиоткой, — пожаловалась она.

— Ты, оказывается, тоже?

— Да! Я не могу больше ни читать, ни думать, ни писать, да и говорить, пожалуй, тоже.

— Это все от чрезмерного счастья. Надо нам общаться с другими людьми, не то мы оба станем идиотами!

Проблема заключалась в том, что теперь они даже разговаривать перестали. Судя по всему, они были до того едины во всех вопросах и мыслях, до того знали мысли другого, что обмениваться было решительно нечем. Одинаковые вкусы, одинаковые привычки, одинаковые недостатки, одинаковый легкий скепсис свели их вместе, и они просто сплавились, как сплавляются две частицы одного и того же металла.

Они утратили себя, утратили свою форму, они слились воедино. Но память о некоем самостоятельном существе, о собственной форме существования сохранялась, и война за освобождение была уже не за горами. Проснулось стремление индивидуума к самосохранению, и, когда каждый захотел вернуть свое, завязалось сражение за отдельные частицы.

— Ты почему это не пишешь? — спрашивал он.

— Я пробовала, но у меня получается только про тебя.

— Ну я ли, кто ли другой, все равно это может выйти неплохо.

— Ты полагаешь, что за душой у меня нет ничего своего?

— Ты слишком молода, чтобы иметь за душой что-то свое. Ты пока выражаешь других, так почему бы тебе и не выражать меня?

Ох, лучше бы ему не говорить этого, потому что его слова пробудили ее.

* * *

Пришел очередной номер газеты с заметкой о том, что как раз в эти дни в Лондоне подготовлен к печати одним издателем сборник его стихотворений.

— Может, съездим в Лондон? — спросила она.

— С удовольствием, хотя, по правде говоря, я не слишком верю подобным заметкам, мне уже часто доводилось их читать. При всем при том получится презанятная поездка, которая вполне может окупиться.

Решение о поездке было принято и осуществлено. Они наблюдали, как уходит из глаз маленький остров, с той же радостью, как в свое время наблюдали его появление из тумана.

В Дувре им пришлось заночевать в отеле.

Возвратясь с прогулки, он увидел, что его жена запечатывает шесть одинаковых конвертов.

— Это что у тебя такое? — спросил он.

— Это твоя американская поездка, которую я рассылаю в известные датские газеты.

— Но ведь ее нельзя делить на части. Ты же знаешь, что это единое целое. Ты хоть читала ее?

— Нет. Я просто перелистала. А это может принести какие-то деньги.

— Никаких денег это не принесет, потому что никто не захочет это печатать, да и вся работа представляет ценность только в целом виде.

Однако она не обратила внимания на его слова.

— Пошли теперь на почту, — сказала она повелительным тоном.

Разумеется, она хотела как лучше, но все-таки поступала неумно, и, хотя прежний опыт научил его, сколь рискованно внимать ее советам, он не стал возражать и пошел вместе с ней.

На лестнице выяснилось, что она прихрамывает, потому что купила слишком тесные туфли, да вдобавок на слишком высоких каблуках, какие в то время носили лишь кокотки.

Когда они вышли на улицу, она поспешно устремилась в сторону почты, а он последовал за ней. Глядя на эту маленькую фигурку, увешанную кучей пакетов, которые она непременно желала нести сама, на прихрамывающую из-за покосившихся каблуков походку, он испытал приступ отвращения.

Первый раз за все время он смог разглядывать ее сзади и невольно подумал про лесную ведьму, которая, если смотреть спереди, казалась юной красавицей, а если сзади — уродливой каргой.

Но его тотчас охватило раскаяние и недовольство собой и своими мыслями: в такую лютую жару эта женщина тащила тяжелый груз, мало того, она сперва написала шесть длинных писем шести редакторам — и все это ради него. Да еще и хромает! Но эта ее бесцеремонная манера обходиться с его работой, резать на части его рукопись, даже не прочитав ее, разделывать литературное произведение как мясник тушу…

Новый приступ отвращения… потом раскаяние, перемешанное с необъяснимой болью, которую испытывает мужчина, когда видит, как безобразна его возлюбленная, как плохо она одета, какой имеет жалкий или смешной вид.

Прохожие на нее оглядывались, особенно, когда ветер раздувал ее легкую накидку, напоминающую утреннее дезабилье, тогда накидка походила на воздушный шар и уродовала ее красивую фигуру.

Он поспешил догнать ее, чтобы взять пакеты, но она лишь отмахнулась и снова поспешила дальше, довольная и неустрашимая.

Выйдя из дверей почтового отделения, она изъявила желание сходить в обувную лавку и купить себе там туфли размером побольше. Он пошел с ней. Процедура затянулась, поэтому она попросила его выйти и подождать ее за дверью. Когда она наконец вышла и они двинулись по улице, поначалу казалось, будто теперь все в порядке, но вскоре выяснилось, что и новые туфли ей жмут.

— Ты только подумай, что это за сапожник!

— Но ведь не нарочно же он сделал тесные туфли специально для тебя. Там, верно, были и другие, побольше.

Не слишком удачное начало для беседы. И когда они присели в кафе за столиком, молчание уже казалось зловещим. Они сидели друг против друга, не глядеть друг на друга они не могли, но старались не встречаться взглядами, а когда это все-таки происходило, они поспешно отводили глаза.

— Наверно, ты был бы рад очутиться в Копенгагене, среди своих друзей, — промолвила она. И угадала.

Да, она была права, но, если б он смог на мгновение перенестись туда, его бы тотчас потянуло обратно.

Нервное напряжение росло, в глазах начали сверкать искры, но, будучи женщиной умной, она понимала, что в этом никто из них не виноват.

— Иди, погуляй, — сказала она, — нам надо ненадолго расстаться, и ты увидишь, что все сразу уладится.

Он был с ней совершенно согласен, и потому они расстались без гнева.

Прогуливаясь по набережной, он почувствовал, как нервы у него успокаиваются и все приходит в порядок. Он снова обрел себя, как нечто завершенное, он более не рассылал лучи во все стороны, а сконцентрировался в себе самом. Эти симптомы были ему более чем хорошо известны. Они ровным счетом ничего не значили, они противостояли всем попыткам дать им хоть какое-то объяснение, и этот постоянный феномен, без сомнения, походил на другие феномены в других сферах, хоть и другого происхождения.

Испытывая тем временем своеобразное удовольствие от того, что ее нет рядом, он дал волю мысли о том, что продолжительная независимость от нее должна привести к еще более положительным результатам, а когда он спустился на пристань к пароходному причалу, его словно молнией поразила мысль: «Вот сесть бы мне сейчас на пароход, я бы уже через два дня оказался в Копенгагене».

Он сел, заказал кружку пива, закурил сигарету и принялся беседовать сам с собой.

— Если поехать в Лондон, — рассуждал он, — у нее окажется то преимущество, что она владеет английским. Меня будут повсюду таскать за собой как глухонемого, потом я буду сидеть дурак дураком среди своих литературных друзей и наблюдать, как она всех их сразу же покорит. Какая мне в том радость?! Уже сама ее попытка протежировать мне в датских газетах унизительна для меня.

Можно подумать, что он воспользовался ее услугой…

Но, разбираясь с самим собой, он вдруг решил не продолжать, ибо сознавал, что если начнешь оценивать и анализировать, то «кто устоит»? Более того, он знал, что не надо никому глядеть в спину, никого осуждать за глаза. Им тотчас овладело чувство одиночества, сознание, что он был коварным и неблагодарным по отношению к этой женщине. Его потянуло обратно к ней; он встал и торопливо зашагал в отель. Когда же он пришел туда, несколько взбудораженный и слегка растроганный, его встретила сопровождаемая звучным смехом веселая ария садовника. В шелковом платье, она лежала на софе, свернувшись клубком, как ангорская кошка, ела конфеты и одновременно нюхала флакончик с духами.

И тут они посмеялись надо всем, словно увидели на улице что-то смешное, хоть и не касавшееся их лично.

* * *

Теперь они оба сидели в лондонском «Пимлико», с той стороны Вестминстерского аббатства, что смотрит на Челси. Один визит они сделали, и на этом можно было остановиться. Все знакомые разъехались кто куда, театры были закрыты, в городе стояла поистине африканская жара, так что душа стремилась покинуть свою оболочку, чтобы поискать прохладу где-нибудь высоко-высоко, и все буквально умирали с раннего утра до позднего вечера.

Подступающая нужда принудила его наконец-то, хоть и безо всякой охоты, сесть за письменный стол. Но, обдумав все свои впечатления, он взялся за тему, которая, вообще-то говоря, была для него запретной. Он сделал над собой усилие, он пренебрег всеми соображениями и приступил к работе.

— Все, я начал писать! — с торжеством в голосе поведал он. — Теперь мы спасены!

Вошла жена и посмотрела, как заполняется буквами первая страница.

Спустя час она вошла снова, но к этому времени он уже лежал на кушетке и причитал:

— Я не могу! Мы погибнем!

Она вышла, не проронив ни слова, и, когда она захлопнула за собой дверь, он заперся изнутри. Потом он достал из своего чемодана зеленую полотняную папку, где хранилось множество страниц, испещренных датами. Среди его друзей эта рукопись была весьма известна под названием «Страшный суд».

По сути, это была историческая работа, где он с новой, совершенно неожиданной точки зрения рассматривал мировую историю как одну из естественных наук. Задуманный и спланированный труд, который конечно же никогда не будет опубликован, скорей всего, не будет и уж наверняка не принесет денег.

Проработав несколько часов, он почувствовал обычное беспокойство из-за того, что давно не видел свое второе «я», и потому отправился на поиски.

Она сидела и читала книгу, которую попыталась спрятать при его появлении. По странному выражению ее лица он понял, что в их жизни случилось что-то роковое.

— Ты что читаешь? — спросил он.

— Твою последнюю книгу, — ответила она с какой-то странной интонацией.

— Значит, она вышла? Не читай, не надо, она вся пропитана ядом.

Это было более чем откровенное описание его первого брака, написанное в целях самозащиты и похожее на завещание, поскольку, завершив работу над этой повестью, он намеревался лишить себя жизни. Несколько лет рукопись пролежала в запечатанном виде у одного из родственников, он же никогда не собирался ее публиковать. Но этой весной, под гнетом обстоятельств и после того как его подвергли несправедливой критике в газетах и разговорах, он продал рукопись одному издателю.

Теперь книга вышла и попала именно в те руки, в которые ей бы никогда не следовало попадать. Сперва он просто хотел отобрать у нее книгу, но потом отказался от этой мысли. Как случилось, пусть так и остается.

Затем, сохраняя спокойствие, словно ему только что довелось быть свидетелем собственной казни, которую нельзя приостановить, он покинул комнату.

За обедом он наблюдал неслыханные перемены, произошедшие с его женой. В лице у нее появилось что-то новое; она то и дело бросала на него пристальный взгляд, словно сравнивала его с тем человеком, о котором узнала из книги. То обстоятельство, что его страдания могут не вызвать у нее сочувствия, он воспринимал как непреложный факт, ибо женщины всегда принимают сторону представительниц своего пола. Но вот чего он не мог предвидеть: она начала узнавать себя самое в некоторых чертах своей предшественницы. Возможно, единственный, так до сих пор и не получивший ответа вопрос, который старательно избегают все супруги, — это женский вопрос. Конечно же она поняла, каких взглядов придерживается ее муж на противоположный пол, причем взгляды эти были изложены со столь жестокой откровенностью, что не могли не нанести ей смертельное оскорбление.

Она не проронила ни единого слова, но он прочел на ее лице, что отныне ему не знавать покоя. Что эта женщина не успокоится, пока не нанесет сокрушительный удар по его чести и не сократит тем самым его жизнь. Этому он мог противопоставить лишь одно: быть готовым ко всему, до последней возможности все сносить и, наконец, когда все средства будут испробованы, уйти, предоставив ей в полном одиночестве заниматься самоедством за недостатком иной пищи для своей ненависти.

* * *

На другой день она снесла яйцо, внутри которого оказался василиск. Тщетно пытаясь придать лицу выражение полнейшей невинности, она сказала, что, коль скоро он не может больше работать, им придется сократить свои потребности.

— Хорошо! — ответил он.

Для начала они ограничились одной комнатой.

Это исключало для него возможность побыть одному, собраться с мыслями. Он был обречен сидеть взаперти в одной клетке со своей мучительницей, не распоряжаться своими мыслями и желаниями, а главное — не работать больше над своим «Страшным судом».

— Ты ведь все равно не можешь работать, — заметила она.

За обедом перед ним поставили тарелку с мясом и положили кусок хлеба.

— Ты ведь не любишь супа, — сказала она, — а горячая пища в такую жару наверняка покажется невкусной.

Затем она села напротив и принялась его разглядывать.

— А ты разве не будешь есть? — спросил он.

— Нет, я не голодна, — ответила она, продолжая его разглядывать.

Тут он встал, взял свою шляпу и направился к выходу.

— Хочешь прогуляться? — спросила она. — Тогда и я с тобой пойду, чтоб ни одному из нас не оставаться в одиночестве.

Он двинулся вперед большими шагами, она последовала за ним. Чтобы верней ее помучить, он шел по солнечной стороне, вдоль белой стены, где жара стояла совсем уж невыносимая, а отраженный свет резал глаза. Потом он потащил ее в Челси, где не было вообще ни единого дома, который мог бы дать тень. Но она по-прежнему следовала за ним, словно злой дух.

Когда они спустились к реке, у него мелькнула мысль, а не бросить ли ее в воду, но он не стал этого делать. Он спустился к берегу, где поднимала паруса шхуна, груженная известью, где пароходы выдыхали угольный дым, а натянутые тросы затрудняли проход. Он все ждал, что она упадет и ушибется, что ее заденут портовые грузчики, все надеялся, что какой-нибудь хулиган облапит ее и поцелует, он даже был уверен, что сможет спокойно наблюдать, как какой-нибудь портовый забулдыга изнасилует ее, столь велика была их взаимная ненависть.

Но напрасно он перелезал через бочки и тележки, пробирался сквозь горы извести, он собирался даже прыгнуть в реку и поплыть к другому берегу, однако его остановила мысль, что она, может быть, тоже умеет плавать.

Наконец он, как скотина, преследуемая слепнем, сделал крутой поворот в сторону Вестминстера, где узкие улочки кишат удивительнейшими личностями, которых вообще-то можно увидеть лишь в страшном сне. Потом он зашел в церковь, словно желая отряхнуть с себя какую-то нечисть, но она и тут последовала за ним, молча, неутомимо.

Пришлось ему поворачивать домой, дома он сел на стул, а она села как раз напротив.

Тут он понял, как человек может стать убийцей, и решил спасаться бегством, сразу, едва получит деньги.

Настала ночь, он надеялся хотя бы ночью собрать воедино свои мысли, посоветоваться с самим собой.

Поэтому он сразу сделал вид, будто уснул, но по его дыханию она могла догадаться, что он вовсе не спит.

— Ты спишь? — спросила она.

Он по глупости своей ответил, что не спит. Теперь они лежали друг подле друга, пытаясь угадать, кто же уснет первым. И в конце концов он заснул.

Проснулся он глубокой ночью и, прислушавшись, понял, что она спит.

Тут он с облегчением вздохнул и потянулся во тьме, наслаждаясь мыслью, что теперь можно спокойно думать и холодные, исполненные ненависти глаза не будут при этом следить за ним и даже за его мыслями. Вообще-то говоря, с какой стати она подвергает его такой слежке, уж не потому ли, что боится тайной работы его мыслей? Она, возможно, ощущала, как он лежит и изо всех сил старается вырваться из ее цепких сетей. Вот если б она дала ему хотя бы несколько часов покоя — но она явно не собиралась делать этого. Она даже пожертвовала собственным сном, лишь бы терзать его. Она не позволяла себе выйти в город, в библиотеку, в музей, лишь бы не оставлять его в одиночестве.

На другой день он спросил у нее, продолжает ли она переводить его книгу, или ему следует обратиться к своему прежнему переводчику.

— Чтобы я тебя переводила! — с презрением воскликнула она. — Для перевода есть книги и получше твоей.

— А почему ты не желаешь переводить меня вместо своих дерьмовых авторов?

— Ты бы поосторожней! — прошипела она. — Тебя явно переоценили, и тебе еще предстоит жестокое избавление от мании величия!

Она произнесла это таким тоном, словно вся Европа разделяла ее мнение. Ее слова произвели на него впечатление, ибо писатель, даже признанный, перед самим собой есть ничто, но зато благодаря вере других в его талант он становится всем.

И тут он почувствовал, что узы рвутся; что она ненавидит и презирает его творчество, которое, собственно, и служит для него оправданием, но, коль скоро она пытается лишить его присутствия духа и веры в себя, значит, она враг. А для борьбы с врагом есть только два способа: либо убить его, либо не опускаться до споров и идти дальше своим путем. Он предпочел второе.

Ему пришлось потерпеть еще два дня в ожидании денег, и этих двух дней с лихвой хватило, чтобы отвращение его расцвело пышным цветом. Холодные, расчетливые выпады, злобная радость по поводу особо удачной колкости. Он наблюдал всю женскую узость взглядов, всю мелочность и низость, причем наблюдал во всей красе. А она, сознавая, что он не может никуда деться из-за отсутствия денег, ясно давала ему понять, что он у нее в плену, хотя это и не соответствовало действительности.

Их номер превратился в сущий свинарник, еду готовили так, что это не могло вызвать ничего, кроме отвращения. Всюду царили грязь и неразбериха, порой ему казалось, будто он попал в ад. Теперь он с тоской вспоминал свою прежнюю мансарду, где всегда был порядок, несмотря на привычную скудость средств. Со дня их свадьбы прошло всего два месяца, а смех исчез, смолкли разговоры, даже любовь превратилась в неуемную ненависть, и теперь ему уже казалось, что его жена просто уродлива.

В последний день ему даже пришлось петь, чтобы не лопнуть от злости.

— Ты была красива, покуда я любил тебя, возможно, именно моя любовь и делала тебя красивой, причем не только в моих глазах. А теперь ты самый безобразный и противный человек из всех, кого я встречал в своей жизни.

На это она отвечала:

— Еще никогда и ни с кем я так скверно не обходилась, как с тобой, хотя и не могу объяснить причину.

— А я могу, — ответствовал он, — ты ненавидишь меня потому, что я мужчина и вдобавок твой муж.

Он уложил свой саквояж, и она была готова к его отъезду. Но когда приблизился час прощанья и ей стало понятно, что это прощанье навсегда, вся ненависть неожиданно растаяла, и на ее место опять вернулась любовь.

Ее нежность и забота просто не знали удержу; теперь они говорили о будущем, словно им предстояло в самом непродолжительном времени увидеться снова. Она давала ему добрые советы, держалась по-матерински, но смиренно и покорно, словно отступая перед властью судьбы, которая требовала их разлуки.

И когда они поехали на вокзал в открытом кабриолете, она прямо средь бела дня, прямо на главной улице принялась целовать его. Люди кругом смеялись, но, как только полиция начала обращать внимание на нежную парочку, он испугался:

— Ты поосторожней! В этой стране недолго и в тюрьму угодить за проявления нежности на людях.

— А мне плевать, — ответствовала она. — Раз я так тебя люблю!

И снова он нашел ее прекрасной в этой вызывающей нежности, и они решили увидеться не позднее чем через неделю. Его план заключался в том, чтобы попасть на остров Рюген, где заботливый Ильмаринен купался и лежал на солнышке. Ильмаринен должен был помочь ему привести в порядок дела, после чего он снимет квартиру, и самое позднее через две недели она последует за ним.

— Вот видишь, на ненависть никак нельзя полагаться.

— А на любовь можно.

— Похоже, она более надежна.

Прощанье на вокзале получилось очень трогательным, но, лишь сидя в купе, он ощутил терзания разлуки. Радость освобождения, о которой он грезил все предшествующие дни, так и не возникала. Все воспоминания об ее уродстве словно ветром сдуло.

Он переехал из Лондона в Гамбург, надеясь по приезде найти там знакомых, которые помогут ему перебраться на Рюген. Но из этого замысла ничего не вышло. Все либо были за городом, либо вообще разъехались кто куда. И пришлось ему засесть в отеле и рассылать телеграммы. Сперва — Ильмаринену, на Рюген, но и у того не оказалось денег. Такие же ответы он получил из Копенгагена и из Христиании.

У него возникло такое чувство, будто его заманили в ловушку, где и одолели. Мало того, холеру, которая свирепствовала здесь год назад, теперь ожидали снова, потому что наступила ужасная жара, и в этом таилась опасность. Значит, так скоро отсюда не вырвешься, оставалось только ждать, не смерти, нет, смерти он совсем не боялся, а карантина.

Дни тянулись медленно, тягостно, не с кем было перекинуться хоть словом, и вдобавок над ним висела угроза холеры. Бессильный, в состоянии неизбывной ненависти непонятно к чему, которое им завладело, он пребывал словно в параличе, не смея шевельнуть пальцем, чтобы изменить свою судьбу, ибо боялся обмануться в своих ожиданиях и утратить надежду. Желая хоть как-то убить время, он принялся читать исторические хроники и теперь с утра до вечера выписывал даты. Но дни по-прежнему оставались такими же нескончаемыми, и по прошествии четырех дней у него возникла навязчивая идея, что ему никогда уже не покинуть этот ужасный город, который только и знает, что продавать и покупать. Ощущение было настолько живым и ярким, что он уже готов был завершить свои дни в этом неприглядном номере гостиницы, он даже распаковал вещи и начал украшать бюро фотографиями своих детей и близких ему людей.

Одиночество и тоска растягивали время до бесконечности, ему начало казаться, что он гамбуржец; он выкинул из головы свое прошлое и то, что состоит в браке и что постоянно проживает не в этом городе, а в другом. Теперь он считал себя пленником с тем лишь ужасным отличием, что не знал, какое совершил преступление, кто его осудил и кто его тюремщик. Но черный призрак холеры незримо обитал в черной воде каналов и подстерегал его. По три раза на день он справлялся у лакея насчет холеры и неизменно получал один и тот же ответ: «Наверняка ничего сказать нельзя».

И тут наконец пришло письмо от жены. Она стенала от тоски, от любви и тревоги. Она желала узнать, что с ним. Он ответил ей в том же духе, полный бешенства по адресу жестокой судьбы, которая их разлучила.

На пятые сутки, утром, он вычитал в газетах, что датчанин, его знакомец по кафе, проживает в тридцати минутах езды от Гамбурга по железной дороге.

Знай он это раньше, не было бы нужды в перенесенных страданиях. Не имея возможности расплатиться по счету в отеле, он решил немедля уехать, чтобы уже не возвращаться. Друг конечно же даст ему денег, он перешлет их в отель и попросит выслать по указанному адресу его вещи. Затем он сел в поезд, чувствуя себя освобожденным узником, бросил сострадательный взгляд на Гамбург, которому он простил все его несовершенства, но в то же время пообещал никогда больше не удостаивать его без надобности своим визитом.

Получасовая поездка привела его в отменное настроение, у него даже слюна набегала во рту при мысли, что он сможет сейчас излить всю досаду, сможет даже изобразить всю историю своего мученичества как забавный пустячок. Божественное легкомыслие снова вернулось к нему, и он ощутил себя счастливчиком, который может при желании просто так повидаться со своим другом. Он остановился перед маленькой уютной гостиницей и спросил у стоявшего в дверях хозяина, здесь ли господин такой-то.

— Нет, он сегодня утром уехал.

— А куда он уехал?

— В Данию.

Спустя три часа, в течение которых ему удалось слегка оправиться от удара, он уже ехал обратно и размышлял: «Что-то здесь не так, это как-то неестественно, нелогично. Нет, нет, здесь что-то другое».

И снова перед ним выросли башни Гамбурга, и снова в нем ожила старая ненависть, причем эта ненависть стала особенно острой, когда на вокзале он увидел больничные носилки.

«Значит, холера уже здесь, — подумал он, — четырнадцать дней карантина!»

Но холера еще не пришла сюда, и это была великая удача, которой, к сожалению, нельзя было воспользоваться, ибо теперь он не сомневался, что холера заявит о себе именно в тот день, когда он наконец получит деньги. Он прикинул, что из Гамбурга ему уже никогда не выбраться. И вот почему: денег хватит как раз на такой срок, пока счет из отеля, растущий в геометрической прогрессии, не проглотит всю наличность, без остатка. И тут возникнет своего рода перпетуум-мобиле, и продлится этот перпетуум до скончания века.

Два дня спустя справедливость его предположений подтвердилась, ибо деньги и в самом деле пришли. Он уплатил по счету, сел возле отеля на дрожки и отбыл к вокзалу. Там предстояло расплатиться с извозчиком, а чистильщик, сопровождавший его от самого отеля, пожелал получить свои чаевые и вдобавок предъявил ему счет, фальшивый, как обычно. Подойдя к кассе, он справился о стоимости билета и узнал, что ему недостает двух марок. Пришлось возвращаться в отель.

Чтобы дать читателю живое представление о его страданиях, право же, не нужно перечислять все в деталях. Хватит и того, что курс целебного молчания занял еще несколько дней, после чего он все-таки сумел вырваться, а холера так и не объявилась.

* * *

Намерение совершить поездку на Рюген возникло отчасти из желания, покинув женщину, очутиться наконец-то в мужском обществе, отчасти же дать с помощью Ильмаринена какой-то ход застрявшим делам, но главное, конечно, поговорить. Именно с этой целью, полагал он, судьба, или кто там есть вместо нее, обрекла его на абсолютное молчание в Гамбурге, ибо судьба неизменно извлекала на поверхность его тайные желания, дабы попрать их.

Когда он наконец-то добрался до Рюгена, желая по-настоящему выговориться, проговорить полночи, то застал Ильмаринена совершенно изменившимся, холодным и сдержанным. Тот, как оказалось, проведал, что приятель его женился на одной даме из богатой семьи, что, впрочем, соответствовало действительности, а потому и не мог понять, с чего это положение друга вдруг оказалось столь незавидным. Когда вновь прибывший задал вопрос, не поужинать ли им вместе, финн отказался под тем предлогом, что уже зван на день рождения.

— Дело в том, что я живу здесь вместе с бывшим другом Лаис, ну ты ведь его знаешь, это швед, который когда-то был в нее влюблен, а потом приехал сюда.

— Так он здесь?

— Ну да, он теперь живет здесь, с тех пор как Лаис обручилась с одним русским, который ради нее бросил жену и детей.

— Он что, живет здесь? Он, верно, ненавидит меня?

— Сказать по правде, боюсь, что твое присутствие будет ему неприятно.

Вот так он остался один в первый же вечер. Один после долгого одиночества, сперва одиночества с женщиной, а потом уже и с самим собой.

Ему чудилось, будто над ним тяготеет какое-то проклятие. Этот жалкий, необразованный Ильмаринен, которого он возвысил из ничтожества, ввел в свой круг, кормил и давал приют за мелкие услуги — ходить по театрам и по издательствам, но ведь, в конце концов, для молодого, никому не известного автора это отчасти была высокая честь, а отчасти и великая удача, поскольку благодаря этим поручениям он и сам получил доступ в издательства уже со своими работами. И вот фамулус предал своего учителя, решив, видно, что от этого ему много не обломится, а кроме того, возомнив, что теперь он и сам обойдется.

Последовавшие за этим дни были крайне неприятны, и у него снова возникла мысль, будто здесь что-то неладно, будто чья-то недобрая воля вторгается в его судьбу.

Поскольку на этом третьеразрядном курорте сыскался всего лишь один трактир, ему пришлось сидеть за обедом со своим земляком, который обвинял его в измене Лаис, и с Ильмариненом, который с первого же дня начал важничать, ибо полагал, что дружба их кончилась.

Вдобавок им подавали какую-то вареную свинину, так что человек вставал из-за стола голодным, да так весь день голодным и оставался. Здесь все было ненатуральное, даже пиво, а мясо семья хозяина сперва варила для собственных нужд, гостям же доставались волокна и кости — ну точь-в-точь как кормят собак.

Сверкающие ненавистью глаза несчастного земляка тоже делали эти обеды не слишком приятными.

Он прожил здесь целую неделю, и за все это время жена так и не дала о себе знать из Лондона. Поначалу жизнь на острове по контрасту с гамбургским отелем показалась ему вполне терпимой, но однажды, проснувшись и раздумывая над своим положением, он понял, что она просто ужасна.

Ему отвели мансарду, где солнце раскаляло железные листы крыши, которую отделяло от его головы расстояние всего в один фут. Шестнадцать лет назад, совсем молодым человеком, он покинул свою каморку на шестом этаже, дабы, уже будучи женатым человеком, сменить ее на квартиру. С тех пор один из его ночных кошмаров заключался в том, что ему снова надо пыхтеть, поднимаясь на шестой этаж, в свою старую холостяцкую каморку, где его поджидает вся грязь и убожество холостяцкого жилья. И вот он снова очутился в мансарде, холостяком, хоть и женатым. Это выглядело как наказание после такого множества предзнаменований. Но он затруднился бы сказать, в чем же его проступок.

В довершение всего местность, где он жил, была сплошь покрыта светлым сыпучим песком, который к разгару лета до того разогрелся, что не успевал остыть за ночь. Это сперва вернуло его воспоминания к мешочкам с горячим песком, которыми крестьяне лечат воспаление легких. Потом, после того как он долго копался у себя в памяти, всплыла строка из Дантова «Ада», где распластанные богохульники лежат на горячем песке, но, поскольку он не думал, что знает доброго Бога, у него возникла мысль, что и ему простят хулу.

Побродив с неделю по глубокому песку, он заметил, каких адских мук требует необходимость сделать один шаг вперед и полтора назад, необходимость поднимать ногу, чтобы продвинуться дальше, а того пуще — чтобы ощутить, как ты проваливаешься в землю подобно той девочке, которая наступила на хлеб. Нигде не находить точки опоры, не иметь возможности припустить со всех ног наперегонки с мыслями, а вместо того влачиться как жалкий старец — вот это была мука так мука. И жара, которая никак не слабела; комната его пылала огнем среди дня, и даже ночью, когда он лежал у себя в постели совершенно нагой, его обжигал жар раскаленной крыши.

Казалось бы, близость моря должна поглотить эту жару, но и море словно стакнулось со всеми прочими стихиями. Дело в том, что он с молодых лет любил во время купания бросаться головой в волны, не ползать же ему по дну. Но и здесь снова и снова повторяющийся сон играл с ним злую шутку. Во сне его мучила картина, что он изнемогает от жары и должен искупаться; сейчас перед ним было настоящее море, но до того мелкое, что броситься в него не представлялось возможным, а когда он все-таки заходил, оно оказывалось настолько мелким, что и окунуться нельзя.

Вот какое здесь было купанье!

«Я что ж, приехал сюда, чтобы увидеть, как становятся явью все мои дурные сны?» — спрашивал он себя.

И он был прав! Илмаринен с каждым днем становился все более назойливым, интересовался, когда наконец приедет его жена, и, после того как миновало четырнадцать дней, решил, что жена его бросила. Это конечно же весьма обрадовало друга Лаис, словом, получился ад по всем статьям. Ибо в положении отвергнутого мужа есть что-то унизительное.

Отношения с Англией тоже приобрели столь угрожающий характер, что теперь ему и самому было непонятно, женат он или разведен. Письмо известило о немеркнущей любви, ужасах развода и муках тоски. Они были как Геро и Леандр, каждый — по свою сторону моря, и, если б она умела плавать, быть бы ей давным-давно здесь, у Леандра, рискуя, что ее хладный труп прибьет к его берегу. Следующее письмо поведало, будто она намерена открыть театр в Лондоне, а теперь ищет средства под это начинание, и это при том, что она не могла раздобыть денег даже на пароходный билет.

Третье письмо сообщало, что она заболела. Письмо было полно горьких упреков мужу, который покинул свою больную жену в нужде и в чужой стране (о том, что она и сама достаточно богата, в письме не упоминалось).

Четвертое она написала из монастыря, где в детстве жила у английских монахинь, где ее воспитывали и где теперь она вновь отыскала свою юность и невинность, проклинает греховность мира и адские муки супружеской жизни.

Отвечать на это разумными письмами было совершенно невозможно: письма лились как из ведра, разминувшись по дороге, и потому, стоило ему отправить ей нежное, ласковое письмо, как к нему, в ответ на его предыдущее, приходило злобное, исполненное досады, и наоборот. Получалось какое-то идиотское недоразумение, и, когда он оборвал эту переписку, она засыпала его телеграммами.

Целый месяц длился этот сумасшедший дом, он даже начал с тоской припоминать часы, проведенные в Гамбурге, — время неописуемой прелести, если сравнить его с теперешним.

И тут — словно его вынули из виселичной петли — пришло письмо от невестки, которая приглашала его на отцовскую виллу возле Оденсе. Жена его в Лондоне получила такое же приглашение, и, следовательно, им предстояло свидание.

* * *

Готовый ко всему, даже и к самому худшему, он начал этот этап своего жизненного пути, на котором ему предстояло пережить наиболее курьезную из всех своих метаморфоз. Ему, отринувшему статус отца и супруга, предстояло снова сделаться ребенком, внедриться в чужую семью, снова обрести отца и мать, которых он потерял уже много лет назад. А если его замешательство становилось только сильней, так не от того ли, что его тесть и теща уже семь лет жили в разводе, однако теперь, в связи с замужеством дочери, надумали встретиться. Словом, он становился связующим звеном, но, поскольку и дочь их, иными словами его жена, была в разладе с отцом, данной встрече предстояло пройти под знаком двойного примирения.

Однако ведь и его собственное прошлое оставило у него не слишком-то приятное воспоминание о такого рода примирениях, а коль скоро он и сам не выступал здесь в роли невинного агнца, предстоящая идиллия у озера стала представляться ему отверстой змеиной пастью. Как ему прикажете объяснять эту нелепую разлуку с женой по истечении двух месяцев брака? Ссылаться на тяжелое финансовое положение было, пожалуй, хуже всего, ибо супруг с тяжелым финансовым положением вполне может оказаться обманщиком либо охотником за чужим наследством.

Приближаясь к условленному месту встречи, он начал нервничать, но в последнюю секунду сумел утешить себя истинно писательским рассуждением: «Коли это не принесет мне чести, то, уж по крайней мере, принесет новую главу для моего романа».

Впрочем, у него хранилась про запас и другая точка зрения на то, что с ним произошло, и это было представление о себе как о невинной жертве.

Я хочу посмотреть, сколько подлостей припасла для меня судьба и сколько я смогу вытерпеть!

Когда поезд остановился у маленького элегантного вокзала железнодорожной ветки, он поглядел по сторонам: нет ли здесь кого, кто его ищет.

К нему и впрямь спешила молодая дама с весьма приятным ребенком, которого она держала за руку; она спросила его имя и представилась как француженка-гувернантка у его шурина, специально посланная, чтобы его встретить.

Красивый белый городок, где у домов были высокие шатровые крыши и зеленые ставни, расположился в окруженной холмами долине, с маленьким живописным озером. На краю городка, у самого берега, стояла вилла. По липовой аллее навстречу ему шла седовласая женщина с непокрытой головой, она заключила его в объятия и сказала: «Добро пожаловать». Это была мать его жены, и в мгновение ока он понял, до чего чудесное превращение совершил для него столь простой акт, как бракосочетание. Она была его матерью, а он был ее сыном.

— Я знала тебя задолго до того, как ты увидел мою дочь, — сказала пожилая дама дрожащим голосом религиозной фанатички. — И я словно ждала тебя! В твоих сочинениях много злого, но твоя бесприютность кажется поистине детской, твои взгляды на женщин справедливыми, а твое неверие — это не твой грех, ибо Бог просто не пожелал открыться тебе, но подожди, ты еще увидишь Его приближение. Ты женился на мирском чаде, но ты не должен терпеть ее присутствие, коль скоро ты увидишь, как она увлекает тебя в житейскую пошлость. А когда ты останешься в одиночестве, ты снова услышишь первые зовы твоей юности.

Все это она изрекла как сивилла, с беззаботным выражением лица, словно кто-то другой гласил ее устами, а потому она и не боялась сказать лишнего.

Когда разговор с высот снова опустился на землю, он справился о тесте, чье отсутствие его несколько удивило. Оказывается, тесть был в отъезде, но собирался вернуться завтра вечером.

Что до невестки, то она тоже заявила о себе, но холодно, зловеще, формально. В ней, которую он мнил своим будущим другом, он надеялся найти поддержку и опору, но тотчас увидел, что его надежды напрасны, тем более что она собиралась уехать еще до возвращения отца.

О его жене разговор вообще не заходил, и никто из присутствующих не знал, приедет она или нет.

Может быть, его заманили в ловушку, спрашивал он себя, и теперь будут судить? Может, жена из Англии нажаловалась на него? Тогда как вообще прикажете понимать сложившуюся ситуацию? Теща, которая почти откровенно советует ему развестись и не слишком тепло отзывается о своем дитяти, — это же верх оригинальности!

Тем временем его подвели к вилле, которая оказалась роскошным каменным домом с нескончаемым множеством комнат, наполненных антикварной мебелью, фаянсом и безделушками. И вот в этом доме, где проживает две большие семьи, каждый год всего на шесть недель появляется его хозяин, когда у него летние вакации; остальное время дом стоит пустой. Это свидетельствовало о непомерном богатстве и одновременно внушало мысль, что бедность здесь даже и поминать не следует, ни бедность, ни ее причины, ни средства ее преодоления.

День прошел за разговорами с тещей, которая проявляла неиссякаемое внимание и доброжелательность, а вдобавок умела в любой момент перевести разговор на высокие материи, была преисполнена религиозным мистицизмом и во всем угадывала направляющую руку Провидения, что придавало ее мировоззрению оттенок терпимости, ибо в поступках человека она видела божественное предопределение.

Чтобы произвести впечатление любезного и обходительного человека, он время от времени пытался поддержать ее точку зрения и даже отыскал в своем прошлом предвестие того, что с ним происходит нынче.

— Да, — отвечала пожилая дама, — я ведь сразу сказала, что ждала тебя. Один из этих диких норвежцев должен был явиться, чтобы забрать у меня мою дочь. И уж можешь мне поверить, мой муж этому совсем не обрадовался; он вообще-то господин весьма деспотичный, но в глубине души очень добрый. Тебе еще не миновать раздоров с ним, но все это скоро кончится, главное, чтоб ты ему не перечил. Какая удача, что твоя жена не приехала вместе с тобой, потому что с ней он тоже захочет разобраться…

— Тоже?

— Ну, я не хотела тебя пугать, пойми меня правильно. Все рано или поздно будет хорошо, ему надо только сперва отбушевать.

— Значит, бушевать он все равно будет, так ли, эдак ли, но я не понимаю почему. Я ведь действовал с самыми добрыми намерениями, а непредвиденные неудачи могут произойти с каждым человеком.

— Ничего, все образуется!

Тем временем настал вечер, и он прошел в отведенную ему комнату. Окна из этой комнаты выходили на три стороны, штор на окнах не было, а гардины, которые здесь висели, нельзя было задернуть. У него возникло такое чувство, будто он находится под надзором или сидит в карантине. А улегшись в постель, он увидел перед собой бюст тестя. Лицо у тестя отнюдь не было приятным, скорее даже наоборот, а в свете, падавшем снизу, оно принимало разные выражения, одно другого отвратительнее.

А завтра мне устроит головомойку этот чужой человек, которого я никогда до сих пор не видел, меня будут чехвостить, словно школьника, только потому, что в жизни мне не всегда везло. Ну и ладно, неприятностью больше, неприятностью меньше!

* * *

На другое утро он проснулся с ясным ощущением, что находится в той самой змеиной пасти, куда заманил его сатана. Причем нет ни малейшей возможности спастись бегством, вот почему он остался здесь, чтобы оглядеться вокруг и немножко поботанизировать. Преисполнившись легкомысленного поэтического настроения, он начал размышлять о своем нелегком положении… Получится сцена, которой ни у кого раньше не было. Это моя сцена, пусть даже от нее становится больно.

Настал полдень, но за обеденным столом было невесело, ибо место отца семейства зияло зловещей пустотой.

После обеда он поднялся к себе, чтобы привести в порядок нервы, и почти сразу же ему доложили о прибытии господина статского советника.

Он спустился вниз, то улыбаясь, то испытывая озноб.

На веранде стоял мужчина с виду лет сорока, одетый по-молодому, с живыми молодыми глазами.

Сначала он не понял, какое впечатление произвел на тестя, но потом почувствовал, что впечатление самое положительное, поскольку тот уважительно с ним поздоровался, извинился за опоздание, наговорил всяких учтивостей касательно произведений зятя, предложил ему присесть и даже несколько раз обратился к нему на «вы». Затем тесть завел речь о политике — он явился прямиком из Фреденсборга, затем долго рассуждал о всякой всячине, с явным намерением понаблюдать в ходе разговора за своим зятем, который молча сидел и внимательно слушал. Далее он обратился к своей супруге, спросил, есть ли у нее чем попотчевать гостя, затем снова обернулся к нему и спросил, есть ли у него какие-нибудь пожелания.

Нимало не раздумывая, он встал со своего места, подошел к тестю и сказал:

— Да, у меня и в самом деле есть одно желание: мне хотелось бы, чтобы отец моей жены говорил мне «ты».

Тут что-то сверкнуло в глазах старика, он раскрыл свои объятия, и наш скептик почувствовал то же самое, что и при встрече с тещей, он почувствовал, что завязались родственные узы, незримые узы, он был искренне растроган и ощутил себя ребенком.

— Ты славный парень, — сказал тесть, — потому что я видел твои глаза.

И поцеловал его в щеку.

— Но, — продолжил он, — ты получил Марию и, как я слышал, понимаешь, что именно ты получил в ее лице. Пусть же все будет хорошо, и чтоб ты никогда не приходил ко мне жаловаться. Если ты не сумеешь ее исправить, тащи ее за собой как груз, и да будет, Господи, воля Твоя!

Затем пили кофе и разговаривали, как и положено между добрыми родственниками и старыми знакомыми. После чего тесть пожелал отправиться на рыбалку. Он переоделся и вышел на публику в белой легкой одежде из кашемира, благодаря чему выглядел еще моложе. Брюки, вероятно, в свое время были частью его придворного костюма, потому что на них еще оставались следы золотого канта, но выглядело это очень симпатично. Он угостил зятя сигарой, которую получил от принца.

Этот статский советник отобедал при дворе, а теперь собирался на рыбалку с анархистом, и его несколько мучила совесть, ибо не так чтобы уж и давно он полагал, будто анархисты проявляют присущее им чувство стиля, лишь взрывая банковские сейфы. Просто смешно! Но старик так приятно рассуждал о современных идейных движениях и о скандинавской литературе вообще, да и деятельность зятя была ему вполне знакома, так что последнему нечего было смущаться. Однако более всего тесть приветствовал его взгляды относительно женского вопроса, что и сформулировал следующим образом:

— Ты написал все то, что и я сам бы хотел написать!

Конечно, это было сказано не вполне серьезно, но ведь все же было сказано.

Тем временем они поднялись на взгорок.

— Ты окуней когда-нибудь ловил? — спросил тесть.

— Нет.

— Вот и славно, значит, будешь помогать мне.

Помощь состояла в том, чтобы снимать пойманную рыбу с крючка, не повредив при этом искусственную муху. Поскольку все на свете требует сноровки, зять оказался поначалу весьма нерасторопным, за что несколько раз получил выговор. Но он до такой степени вошел в свою новую роль, что находил все это вполне естественным, как если бы сам рыбачил с собственными детьми.

С заходом солнца рыбалка завершилась, и тут на долю зятя выпала честь нести домой удочки, рыболовную сетку и даже самих рыб.

Вечер выдался очень приятный, тесть телеграфом перевел в Лондон деньги на дорогу и одновременно приказал молодой жене немедля приехать сюда.

— Это я все делаю для тебя, — сказал он зятю.

Иными словами, ее вовсе сюда не звали, а его заманили, как заманивают певчих птиц.

— Все сошло гладко, — сказал он перед сном теще, прощаясь с ней на ночь.

— Да, самое страшное уже позади, но это далеко не конец.

— Никак нам обоим предстоит взбучка?

* * *

Это и в самом деле был еще далеко не конец, поскольку на другое утро он получил письмо из Лондона, где она писала: «Прощай, и если навсегда, то навсегда прощай» (лорд Байрон вам кланялся), ибо, делая выбор между ней и ее родителями, он явно предпочел последних.

Но поскольку никакого выбора ему не предоставили, все это было просто глупостью, причем глупостью с каким-то скрытым подтекстом.

Другое письмо, адресованное матери, было написано в повелительном тоне и вроде как означало «желаю успеха!» Мать истолковала письмо следующим образом:

— Это просто-напросто ревность, она боится, что ты наговоришь про нее здесь всяких гадостей и встретишь поддержку, она ведь настолько властолюбива, что и собственным родителям не позволит собой командовать, а уж коли ты подружишься с ее отцом и матерью, то она станет ребенком и в твоих глазах.

Он счел такое объяснение вполне удовлетворительным, но не совсем понятным, поскольку ей вообще-то следовало бы радоваться, что он так быстро покорил ее родителей и тем самым добился примирения.

Отец сразу помрачнел, рассердился и отправил ей телеграмму с требованием немедленного ответа. Словом, на горизонте начали сверкать молнии и небосвод затянули тучи.

Опасаясь столкновения, которое может произойти в этом доме, он в свою очередь телеграфировал: «Я выезжаю в Копенгаген и, если ты не приедешь, начну хлопотать о разводе».

Но он никуда не уехал, так как надо было ждать ответа.

Всю эту ночь он не сомкнул глаз, потому что положение сложилось хуже некуда. Если она примет развод, то как прикажете в мгновение ока разорвать только что возникшие семейные узы? Кто он такой, недавно появившийся на правах родственника и завоевавший доверие семейства? И что подумают тесть с тещей? Ведь для такого поспешного разрыва должна быть серьезная причина.

На другое утро из Голландии пришла телеграмма от его молодой жены. Но раз уж все пошло наперекосяк, то и эта телеграмма была так странно составлена, что содержание ее в равной степени могло означать как: «Еду к вам», так и: «Уезжаю в Копенгаген и надеюсь там с тобой встретиться».

Эта телеграмма оказалась своего рода яблоком раздора, три дня подряд тесть, теща и зять толковали ее то так, то эдак, но никакая жена за это время не приехала. Все напряженно прислушивались к паровозным свисткам, ходили встречать каждый поезд, возвращались ни с чем и снова принимались обсуждать телеграмму. В семье больше не знали покоя, и ни один разговор не заводили без того, чтобы не оборвать его на середине и не прислушаться.

На вторые сутки терпение тестя иссякло, потому что в деле возникло весьма важное для него обстоятельство: скандал! Весь городок знал, что к ним приехал зять, а жена где-то «потерялась» и теперь ее даже разыскивают по телеграфу. Поэтому тесть целый день просидел у себя взаперти, а потом бесцеремонно приступил к обсуждению финансовых проблем.

— А у тебя есть надежные источники существования? — спросил он.

— Нет, они не более надежны, чем у любого другого писателя.

— Господи! Тогда поступай, как другие, и пиши для газет.

— Да мои статьи ни одна газета не хочет печатать.

— А ты пиши так, чтоб хотели.

Это было много больше, чем способен вытерпеть скептик и пиетист, и все же он терпел, терпел и молчал, твердо решив, что уж чем продавать свою душу, лучше взять в руки гитару и бродить с ней от дома к дому, как безголосый уличный певец.

Тесть, который в молодости и сам писал романы и стихи, но сдался в борьбе за хлеб насущный для семьи, имел, казалось бы, право сказать: поступай так, как поступил в свое время я. Но с другой стороны, старик по собственному опыту знал, до чего мучительна подобная распря, его охватило сострадание, и он завершил разговор дружескими, подбадривающими словами. Однако уже в следующее мгновение вновь проснулась его не лишенная оснований подозрительность, и воспоминание о принесенной им некогда жертве наполнило горечью его душу. Выходит, он должен растоптать несчастного, который подвернулся ему под ноги. И поскольку тот молчал и безропотно слушал, злой гений, должно быть, нашептал ему, что человек, способный так терпеть, наверно, лишь потому и терпит, чтобы когда-нибудь войти в этот дом законным наследником. Далее он перевел речь на неблагодарных дочерей короля Лира, которые забросили семидесятилетнего старца, дожидаясь, когда тот умрет, а заодно растоптали и честь своего отца.

Так прошел день, но, едва зять удалился к себе, за ним снова послали, чтобы продолжить разговор.

Умея разделять чужое горе, как свое, он даже и не пробовал защищаться, на мгновение вообразив себя старым и обесчещенным, презираемым и заброшенным родными детьми.

— Ты прав, — сказал он, — и тем не менее я не вижу за собой никакой вины.

Вечером третьего дня, после того как в Лондон была отправлена очередная телеграмма, к нему пришла теща:

— Уезжай завтра же, и чем раньше, тем лучше. Он тебя больше не желает видеть.

— Ладно, уеду.

— А если Мария приедет, ее все равно здесь не примут.

— Ты когда-нибудь видела человека в такой дурацкой ситуации, в какой нахожусь я?

— Нет, и муж мой тоже так считает. Просто он глубоко страдает, видя столь достойного человека, как ты, в таком унизительном положении. Короче, он страдает из-за тебя, а страдать он не любит. Мое мнение тебе известно, здесь виноваты не человек и не обстоятельства, ты борешься против чего-то другого, что преследует тебя и будет преследовать, пока ты не утомишься до такой степени, что начнешь искать покой в том единственном месте, где его только и можно найти. На мою дружбу ты всегда можешь рассчитывать, даже если расстанешься с моей дочерью, а мои молитвы и добрые пожелания неизменно будут сопутствовать тебе.

Оставшись один в своей комнате, он почувствовал себя несколько бодрее при мысли, что завтра утром кончится это унизительное положение, самое скверное из всех, в какие ему когда-либо доводилось попадать.

Чтобы отвлечься, он взял газету, это была газета официальная или, так сказать, придворная.

Пробежал глазами первую полосу до рубрики «Фельетон», где его внимание привлекла одна статья. Он начал читать, предполагая, что ее написал тесть, и сразу обнаружил широкий кругозор, уверенные оценки, изысканный стиль. Впрочем, вот, что его удивило: в статье звучала ненависть ко всему современному, включая все скандинавское, при том, что немецкая литература (которой в ту пору почти и не существовало) всячески превозносилась как ведущая, как задающая тон в цивилизованном мире. Германия, Германия всегда и везде.

Но, дочитав до конца, он увидел внизу подпись своей жены!

Значит, так: он пообещал ей никогда не читать ее статей и держал слово, чтобы избегнуть литературных дискуссий в семье. То, что она, выходит, придерживалась совершенно иных мнений нежели те, которые высказывала в беседах с ним, могло объясняться тем, что писать ей приходилось так, «чтобы напечатали».

До чего же двойную жизнь вела, оказывается, эта женщина, выступая в кругах радикалов отъявленной анархисткой, а в придворной газете — по-стариковски консервативной. Он просто не понимал, как можно до такой степени лихо перепрыгивать из поколения в поколение, и слишком устал, чтобы попытаться все-таки понять. Зато это объясняло, почему она даже не пытается понять, как можно сидеть без дела, когда под рукой есть бумага и перо.

И эдакая рутина, эдакая житейская мудрость, стариковский стиль, являющий миру плешь и застывшие глаза, а вовсе не красивую девушку с задорным смехом, ту, что могла, раскинувшись на диване, словно одалиска, поедать конфеты!

— Подумать только, что люди могут быть такими противоречивыми! — пробормотал он. — Оч-очень интересно. При случае напомню!

И он заснул, чувствуя себя более мудрым…

* * *

Он поднялся в семь часов, разбуженный батраком, которому предстояло доставить его багаж на станцию. Поскольку поезд отправлялся, по словам тещи, примерно около восьми, он не торопясь оделся и спустился в сад, где и встретил тещу.

Они стояли и говорили о его будущем, когда из окна на первом этаже прозвучал грубый и резкий голос. Это был голос тестя.

— Ты что, до сих пор не уехал?!

— Нет, поезд уходит без четверти восемь.

— Какой идиот тебе это сказал?

Сказала ему, как известно, теща, и потому он не мог ответить на вопрос, какой именно идиот дал ему неточные сведения.

— Одевайся, ступай на вокзал и посмотри в расписании, когда идет следующий поезд.

И, поскольку он замешкался, прозвучал очередной приказ: «Н-ну!» — будто удар кнутом.

Тут ему стало ясно, как он должен поступить: он попрощался за руку с тещей и ушел.

По его решительным шагам можно было понять, что в отличие от шагов, ведущих в логово льва, эти, напротив, ведут прочь и он никогда не вернется обратно, недаром же вслед ему тотчас прозвучало:

— Аксель!

Что-то защемило в его груди, но коль скоро он уже шел, то и продолжал идти, идти и идти, не оборачиваясь.

Он дошел до станции, посмотрел расписание, спросил, когда будет ближайший поезд, ответа не получил, снова вышел, определил по солнцу, где находится северо-восток, и двинулся по проселку. И все это так спокойно, словно действуя по давно уже составленному плану.

Скоро он вышел в поля, одинокий, без багажа, без крова, без пальто, только с палкой в руках.

Он ни на кого не держал зла; старик в общем-то прав, и даже его последний оклик прозвучал как просьба не сердиться на него за скверное настроение. Он даже испытывал некоторое чувство вины перед этим человеком, которому принес лишь заботы и огорчения. Но и признать себя виноватым он тоже не желал, ибо поступал так, как мог и как считал нужным.

Но сейчас он был свободен, оставив позади себя самый страшный ад, а солнце сияло, а земля перед ним была зеленая и открытая, и весь мир был перед ним. Он сбросил детский костюмчик, который ему пришлось носить целых восемь дней, снова ощутил себя человеком и мужчиной и все шагал и шагал.

План у него был такой: для начала дойти до какой-нибудь пристани, там телеграммой запросить свой багаж и, сев на пароход, уплыть в Копенгаген.

Все было бы очень смешно, рассуждал он сам с собой, если б не так трагично для стариков. Выглядит оно не очень хорошо, но ведь я справлялся и с более серьезными проблемами. Я рыцарь с большой дороги, ну и пусть, тем самым становятся излишними любые притязания на честь, достоинство и тому подобное. И вообще, когда больше нечего терять, становится очень весело. Э-ге-гей!

В следующий городок он вошел как старый солдат; попросил вина и курева. Развеселился, разговорился с хозяином. А потом строевым шагом двинулся дальше.

Время от времени на него накатывал приступ сентиментальности, он вспоминал слова тещи о дикой охоте, не мог не признать, что все выходит не совсем так, как надо, ибо подобных неудач он никогда еще не испытывал, и, раз другие люди это замечают, значит, так оно и есть на самом деле. Впрочем, все это еще ничего не значит, недаром же неудачи преследовали его с детских лет.

И все-таки: чтобы поставить человека в подобное положение!.. Да он и к врагу бы не отнесся с такой адской жестокостью.

* * *

Тем временем он достиг Оденсе, потом прибыл в Корсёр и, не снижая скорости, — в Копенгаген.

Был вечер, и он отправил рассыльного в семейство, у которого обычно проживала его супруга, наезжая в Копенгаген. Раз она не приехала в Арресковшё, значит, ей негде быть, кроме как в Копенгагене. На отправленной с рассыльным визитной карточке он написал всего одну фразу: «Хочу задать несколько странный вопрос: где моя жена?»

Лишь тот представитель рода человеческого, которому не доводилось полтора часа расхаживать в ожидании по тротуару взад и вперед, понятия не имеет о том, до чего медленно тянется время. Правда, ход времени убыстрялся надеждой после восьмидневного молчания в Гамбурге, после пяти недель одиночного заключения на Рюгене и недели адских мук на Фюнене увидеть наконец свою жену.

И вот спустя полтора часа гонец вернулся с другой визитной карточкой, на которой было написано: «Сегодня утром она уехала на Фюнен, чтобы встретиться с вами».

Бум! Бум! Бум!

«Теперь я вижу, что дело становится слишком занудным, даже и в качестве театральной интриги, — сказал он себе. — Если использовать это как тему романа, читатель отбросит книжку и воскликнет: «Нет уж! Слишком здесь наворочено! А для фарса недостаточно забавно!»

И все же, все же: так это было!

Потом он подумал: «Моя бедная, несчастная жена! Она направилась прямиком в львиную пасть! Вот уж ей достанется!»

Дело в том, что гнев ее отца не знал пределов, и в последний день теща даже сказала ему:

— Если она сейчас заявится, он ее прибьет!

Вот почему он и послал теще телеграмму, где сообщал о предстоящем визите и взывал к ее милосердию.

* * *

Раньше чем спустя четыре дня она никак не могла вернуться. Не желая появляться в Копенгагене, где газеты не преминут описать его «свадебное путешествие», он остановился в небольшом городке: там проживал его приятель с семьей. В трактире такая же плохо приготовленная свинина, что и на Рюгене, отчего за два дня человек теряет все силы, словно долго лежал в тифозной горячке. Жуешь, пока челюсти не заболят, и, если голодным сел за стол, поднимешься из-за стола и голодным, и усталым.

Вот и друг его тоже сильно переменился. Весь в ипохондрии из-за несбывшихся надежд, он благодарил случай, который ниспослал ему своего рода утешение, приведя к нему в дом знаменитого писателя, да еще в столь жалком состоянии, поэтому сочувствие его принимало хоть и самые сердечные, но в то же время оскорбительные формы. Когда же Аксель надумал было поведать о своих приключениях во время свадебного путешествия, слушатель посмотрел на него такими глазами, что Аксель поспешил завершить свой рассказ, дабы его не сочли лжецом.

Городок лежал среди болот, весь зарос старыми деревьями, здесь у человека без всякой видимой причины становилось грустно на душе. А когда он брел по улице, его удивляло, что за окнами стоят люди, которые провожают незнакомца смятенными взглядами и тотчас отступают в глубь комнаты или прячутся за гардинами. Его это несколько встревожило и вызвало подозрение, что среди этих людей прошел слух, будто он не совсем в своем уме.

Когда он спросил у друга, в чем тут дело, тот ответил:

— А ты разве не знаешь, куда попал?

Ответ прозвучал крайне странно и вроде как тоже содержал вопрос: не сошел ли тот с ума и не забыл ли, где находится.

— В городок N, — ответил Аксель, чтобы не навлекать на себя лишних подозрений.

— А ты разве не знаешь, что представляет собой городок N?

— Не знаю.

— Это своего рода приют. Жители живут с того, что призревают в своих домах умалишенных.

И друг расхохотался.

Больше Аксель вопросов не задавал, хотя и спросил у себя: может, меня заманили сюда, в ловушку, чтобы приглядывать за мной? Причины думать так у него были, потому что один раз он уже пережил в своей жизни нечто подобное.

С этого дня вся его жизнь была подчинена одному-единственному усилию: вести себя так буднично в высказываниях, так обывательски в поступках, чтобы никто не заприметил в нем ничего «необычного». Он не смел произнести ни одной оригинальной мысли, не смел высказать что-нибудь парадоксальное, и всякий раз, когда у него возникало желание поведать о своем свадебном путешествии, он сам себя щипал за колено. Постоянное опасение, будто за ним наблюдают, до такой степени угнетало его, что ему мерещились бдительные взгляды, слышались недоверчивые вопросы там, где на самом деле ничего подобного и в помине не было. Будучи человеком крайне впечатлительным, он подозревал, что весь городок источает болезненные флюиды этих безумцев. Ему было как-то не по себе: он боялся сойти с ума. И однако же, не хотел уезжать, отчасти из-за того, что боялся, как бы его не перехватили на станции, отчасти из-за того, что сам предложил жене встретиться в этом городе.

Дело в том, что из имения пришло письмо, в котором теща рассказывала про их тревогу и беспокойство после его исчезновения. Тесть, который хорошо представлял себе, что сделал бы лично он на месте несчастного, сразу подумал про самоубийство и горько рыдал. Искали вдоль берега, искали в лесах…

Тут он прервал чтение и почувствовал угрызения совести. Оказывается, добрый старик плакал! До чего ж он докатился, если люди могут такое о нем думать!

Тем временем Мария приехала к родителям, скоро они снова увидятся, если только он будет вести себя как следует, потому что она его любит.

Это был луч света в его жизни, он давал ему силы претерпеть этот ад, где все люди смотрят друг на друга искоса, чтобы понять, в своем ли уме другой. Но два последних дня принесли с собой новые муки. К обеду должен был приехать тот самый швед из кафе.

Аксель радостно поспешил на вокзал, чтобы встретить своего лучшего друга, того, кто лучше всех его понимал, того, кто, сам будучи беден, пытался добиться помощи для друга у богатых людей, помощи, которую не мог получить сам.

А навстречу ему из поезда вышел чужой человек с холодным взглядом, который отнесся и к нему, как к чужому. Никакой улыбки узнавания, никаких вопросов о том, как он поживает, словом, человек, не желающий вспоминать о прошлом.

После обеда Аксель отвел хозяина в сторонку и спросил:

— Швед на меня сердится, что ли?

— Сердится? Ну нет! Но пойми, что раз он женился на Лаис…

— Женился?

— …то и не желает, чтоб ему напоминали, что она была твоей подружкой.

— Это я, конечно, понимаю, но не виноват же я в том, что состоял с ней в близких отношениях задолго до того, как она вообще узнала о его существовании.

— Не буду спорить, но ты говорил про нее всякое…

— Точно то же, что говорили про нее и остальные, потому что люди и так все знали и еще потому, что она любила выхваляться своими победами и рассказывать о них всем подряд.

— Так-то оно так, но все-таки…

Швед остался у хозяев, и норвежцу пришлось проводить свое время в полном одиночестве.

Чтобы как-то убить время, он начал изучать местную растительность и заниматься биологией. Кроме того, отправляясь на прогулки, он прихватывал шприц с морфином, чтобы поглядеть, как отреагируют чувствительные растения на этот наркотик, из чего намеревался сделать вывод о наличии у растений нервной системы.

Однажды пополудни он сидел за рюмкой вина в саду ресторана на краю города. Как раз перед его столиком клонились к земле ветки яблони с маленькими красными плодами. Это вполне отвечало его намерениям, поэтому он встал ногами на стул, вонзил иглу шприца с морфином в мякоть и нажал поршень. Но нажал слишком резко, потому что яблоко упало.

И тут он услышал крики и вопли с вершины холма и увидел разъяренного человека, который в сопровождении жены и ребенка бежал к нему, размахивая палкой.

— Наконец-то я его изловил!..

Его? Наверно, речь идет о каком-нибудь давно разыскиваемом похитителе яблок.

Он призвал на помощь все свое буддистское спокойствие, слез со стула и снова сел, приготовясь к тому, что сейчас жандармы уведут его, как человека, пойманного на месте преступления и не имеющего возможности объяснить свое поведение, поскольку никакое начальство не поверит столь нелепому объяснению, что он, мол, только и хотел впрыснуть морфин в яблоко.

Разъяренному мужчине понадобилось, однако, не меньше минуты, чтобы обежать вокруг забора и войти во двор ресторана.

Норвежец сидел, словно приговоренный к смерти, ожидая, что его для начала огреют палкой, он почти решил умереть в бою как воин, а потому не торопился пускаться в ненужные объяснения и только думал: «Ничего более дьявольского мне за всю мою ужасную жизнь пережить не доводилось».

Шестьдесят секунд — это очень долго, однако и они подошли к концу.

Но то ли его вполне достойный вид, то ли хорошее вино и дорогие сигареты, то ли что другое оказало на разъяренного мужчину умиротворяющее действие, словом, сей разъяренный человек, к которому явно не каждый день приходили такие посетители, обнажил голову и только спросил, обслужили ли господина должным образом.

Учтиво ответив на вопрос, он заметил, что хозяин уставился на шприц, кисет с табаком и стакан воды.

Непринужденным тоном светского человека он поторопился объяснить всю необычность ситуации:

— Я, знаете ли, ботаник и хотел провести один эксперимент, когда меня застигли в несколько двусмысленном положении…

— Да ради Бога, господин доктор, будьте как дома! Не стесняйтесь!

Сказав несколько слов насчет погоды, хозяин пошел в дом, перед этим шепнув что-то слуге; гость, как ему показалось, расслышал сказанное, и это побудило его уйти, хотя и не проявляя спешки.

«Он подумал, что я один из этих умалишенных. Это меня и спасло. Но сюда мне больше приходить нельзя».

Шестьдесят секунд перенесенного унижения и занесенная палка еще несколько часов не давали ему покоя.

«Это не просто неудача, это что-то другое», — в очередной раз подумал он.

* * *

На другой день он гулял привычной тропкой по лесу и размышлял о своей судьбе.

Ну почему, почему ты не застрелился? Ладно, предоставим задавать подобный вопрос тому, кто сам на такое способен. Да потому, что в конце концов все трудности как-то улаживаются, а жизнь показывает, что рано или поздно все будет хорошо. Вот это я и называю надеждой. Вот на этом человек и стоит. Перехватывает мяч в игре и продвигается на поллоктя вперед. Другие утверждают, будто человека удерживает на плаву любопытство. Хочется посмотреть, что будет дальше. Все равно как при чтении романа или просмотре спектакля. Какой-нибудь жизненной цели я обнаружить не сумел. Религия, правда, твердит, что человек должен совершенствоваться, но лично я лишь наблюдал, как человека насильственно ставят в положение, из которого он выходит еще хуже, чем был. Надо сказать, человек и впрямь становится терпимее к своим ближним, но эта терпимость сродни безволию, ибо, когда он достигает положения, при котором можно высокомерно посмеиваться над чужими промахами, он уже и сам недалек от них. Разговоры, и весьма частые, о любви и о том, что надо любить ближнего своего, заставили его в конце концов сформулировать для себя следующий тезис: я и любить их не люблю, и ненавидеть не ненавижу, но я влекусь за ними точно так же, как они влекутся за мной.

То обстоятельство, что он никогда не падал окончательно духом под бременем забот, объяснялось тем, что он питал смутную уверенность, будто жизнь не представляет собой полную реальность, будто жизнь — всего лишь одна из стадий сна, а наши поступки, даже самые дурные, происходят под воздействием могучей суггестивной силы. Поэтому он был убежден, что до известной степени не несет никакой ответственности, не оспаривая при этом своих дурных черт, но в то же время сознавая, что где-то глубоко внутри него угнездился некий дух, полный высоких стремлений и страдающий от унизительного пребывания в человеческой оболочке. Этот, обитающий внутри него дух был наделен чувствительной совестью и порой, к его великому ужасу, мог напомнить о себе, проявить сентиментальность, рыдать над его греховностью и над своей собственной, над чьей именно, определить было трудно. Одна личность смеялась над глупостью другой, и это, как он называл, божественное легкомыслие спасало его от отчаяния надежней, нежели унылое копание в собственных несчастьях.

Воротясь домой, он увидел, что его дверь заперта. Догадываясь, в чем дело, он постучал и назвал себя. Едва только дверь отворилась, на шее у него повисла его молодая, взбалмошная жена, и он счел это вполне естественным, так, словно оставил ее всего двумя минутами ранее. Веселая, красивее, чем прежде, моложе, чем прежде, она вновь принадлежала ему, и ни одного слова упрека, никаких объяснений, вопросов, разве что такой:

— У тебя денег много или нет?

— А ты почему спрашиваешь?

— Да потому, что у меня их много, и я хочу устроить праздничный обед в Копенгагене.

Это им обоим понравилось: ведь, в конце концов, у них свидание. А почему бы и нет? Два месяца мучений забыты, стерты из памяти, словно их никогда и не было. Мысль о разводе, который уже обсудили сплетники, словно ветром унесло.

— Спроси меня сейчас кто-нибудь, из-за чего мы поссорились, — сказал он, — я бы при всем желании не мог вспомнить.

— Вот и я тоже нет. Но теперь нам больше никогда, никогда нельзя разлучаться. Не надо проводить вдали друг от друга больше чем полдня. Иначе жди беды.

— Твоими устами гласит мудрость, — сказал он. Но… но ведь она… и в памяти его мелькнули воспоминания то о Дувре, то о Лондоне, где они не расставались ни на минуту, и, может быть, именно поэтому все тогда пошло наперекосяк. Впрочем, поди знай… — Да, а как поживает твой добрый отец?

— Ты знаешь, он до того хорошо к тебе относится, что я даже его приревновала.

— Я и сам это заметил. А тебя он как принял?

— Знаешь, мне не хотелось бы об этом говорить. Но ведь это все ради тебя, вот почему я его и простила.

Они даже посмеялись над этими словами. Как, впрочем, и над всем остальным.

— Короче, сегодня праздник, а завтра работа!

* * *

Осень принесла с собой то, что хоть и сулила, но не выполнила весна. Они жили в красивом пансионе, правда, под самой крышей, но зато с видом на озера. Каждый со своей стороны возобновил контакты с прежними друзьями, так что они больше не были вынуждены проводить время исключительно вдвоем.

Солнце сияло, нашлись кой-какие заработки, и жизнь была легка.

Так минуло два месяца, два незабываемых месяца без единой тучки. Безграничное доверие, ни следа ревности. Он даже сказал ей однажды, когда она, судя по всему, надумала пробудить в нем ревность:

— Лучше не играй с огнем! Будь уверена, что во мне ты вызовешь своей игрой только отвращение, а заодно и ненависть, ибо я буду представлять рядом с тобой другого мужчину.

Но сама она была куда как ревнива, она даже ревновала его к друзьям мужского пола, а Ильмаринена она вообще отвадила от дома. В пансионе за табльдотом появлялись дамы, и всякий раз, когда он заговаривал с какой-нибудь из них, у нее портилось настроение и она вставала из-за стола.

Никаких причин подозревать его в неверности у нее не было, но стремление повелевать было в ней столь безграничным, что она не могла выносить, если он поверял свои мысли кому-нибудь другому, все равно, будь то мужчина или женщина.

Улаживая для него кой-какие дела в издательстве, она несколько расширила свои полномочия и, вместо того чтобы действовать как его помощница, выступала его опекуншей.

— Помни, что я тебе сказал: если ты злоупотребишь властью, которой я наделил тебя, я свергну тебя, как свергают тиранов.

Он отнюдь не сомневался в ее добрых намерениях, но ее непонятливость, ее убежденность в безграничности собственных дарований пробуждали в нем тягостное чувство и даже влекли за собой финансовые протори. А уж когда он отнял у нее доверенность, она и вовсе повела себя как невоспитанный ребенок, спутала все его планы и перестала заниматься его делами, словно это было недостойно ее.

Таким образом было подготовлено то, что и последовало в дальнейшем.

Однажды воскресным утром они повздорили, из-за важных, впрочем, вопросов, но в результате он запер дверь, соединявшую их комнаты. После чего вышел из дому. А вернувшись, застал письмо от жены, в котором она сообщала, что поехала за город к знакомым и вернется домой не раньше вечера. Чтобы дать ей понять, каково это сидеть в одиночестве, он запланировал на вечер встречу с друзьями. Настал вечер. Он ушел из дому, но в десять часов решил, что было бы слишком жестоко дольше оставаться у друзей, и вернулся домой.

Пытаясь открыть свою дверь, он заметил, что она заперта изнутри.

«Ну-ну! — подумал он. — Своими штучками она вынуждает меня прочитать ей нотацию у нее в комнате».

Он вызвал звонком горничную:

— Моя жена дома?

— Нет, фру вернулась домой часов около девяти и сразу пошла встречать вас.

— О боже! Тогда откройте дверь в комнату фру.

Дверь открыли, но та, что соединяла их комнаты, по-прежнему была заперта, поскольку он сам же и запер ее поутру.

Тогда он решил запереть дверь, ведущую в коридор, а сам расположился у нее в комнате.

Спустя примерно час молодая женщина постучала. Через запертую дверь супруг откликнулся:

— А ты иди ко мне в комнату. Я надеюсь, ключ у тебя есть.

Но она тоже не смогла отпереть его дверь, и тут ею овладели престранные мысли. Сгоряча она решила, что он заперся в ее комнате с женщиной, но, не желая позориться, послала за полицией под тем предлогом, что к ней забрался вор и, может быть, до сих пор не покинул ее комнату.

Пришла полиция. Он одевается и впускает полицейских, которые взламывают дверь между обеими комнатами. Одновременно они открывают дверь из его комнаты в коридор.

Одна из служанок утверждает, будто слышала внутри чьи-то шаги. Перед распахнутым окном стоит стул, причем поставлен он так, словно кто-то залезал на него, чтобы взобраться на крышу.

Выходит, здесь был вор (или… или женщина), который (которая) сбежал через крышу.

Полицейские лезут на крышу с фонарями, вслед за ними лезут все обитатели пансиона. Возле трубы шевельнулась чья-то тень.

— Вот он, вот он! — раздаются крики.

Полицейские не рискуют лезть на крутую шиферную крышу и предлагают послать за пожарными.

— Да, но это будет стоить пятьдесят крон.

Женщина подписывает доверенность, муж разрывает ее в мелкие клочья.

Тем временем на улице собралась толпа, да и на соседних крышах полно народа.

Раздается крик:

— Да вот же он!

Схватили какого-то парня, но оказывается, что он тоже залез на крышу, желая поймать вора.

Одна из служанок припоминает, что нынче после обеда сюда приехал какой-то господин, который сейчас спит у себя в мансарде, по соседству. Вот он-то и мог странствовать из комнаты в комнату.

Полицейские врываются в комнату приехавшего, проверяют его бумаги, однако ничего не обнаруживают.

Обыскали весь чердак — тщетно!

Ближе к полуночи полицейские уходят.

И тут молодая женщин пожелала узнать, что все-таки случилось, но муж устал из-за всего этого безумия и ничего не мог толком объяснить. Вот почему, воспользовавшись случаем, он пригласил жену к себе в комнату и второй раз за день запер свою дверь.

Это загадочное происшествие так никогда и не получило объяснения. Муж не верил, что здесь побывал вор, поскольку все вещи в комнате остались на своих местах, и решил, что его молодая супруга, которая повидала на своем веку множество театральных постановок, засунула что-то в замочную скважину, ну совершенно как в «Седом волоске», а уж дальше вся эта дьявольщина раскрутилась сама по себе.

Что думает по этому поводу его жена, он даже и не пытался узнать, не то увяз бы в нагромождениях лжи. Короче, он подвел черту под всем этим происшествием, и на другое утро они снова стали такими же добрыми друзьями, как и прежде. Хотя, по правде говоря, не совсем как прежде.

* * *

Как возникает разлад между супругами, до сих пор остается необъясненным. Люди любят друг друга, им хорошо друг с другом, они обо всем судят одинаково, страдают, когда им приходится разлучаться, и весь их совместный эгоизм повелевает им сохранять лад, но именно от неладов они больше всего и страдают. Ни с того ни с сего на горизонте вдруг возникает облачко, поди знай, откуда оно взялось, и тогда все достоинства оборачиваются изъянами, а красота становится уродством, супруги шипят друг на друга как змеи и желают, чтобы каждый из них очутился как можно дальше от другого, не сознавая, что стоит им разъехаться, как их тотчас охватит тоска разлуки, самая мучительная из всех, какие только бывают в жизни.

Здесь терпят поражение физиология и психология, вместе взятые, и Сведенборг в своей «Amore Conjugali»[47], возможно, единственный, кто приблизился к ответу на этот вопрос, хотя и он с самого начала признавал, что в этом случае надо оперировать уравнениями высшей степени, которые неведомы обычным людям.

Поэтому двое любящих супругов могут прожить вместе всю жизнь, удивляясь тому, что они так ненавидят друг друга, иными словами, испытывают взаимное отталкивание и притяжение одновременно. Супруги, имеющие хотя бы элементарное знакомство с физикой Гано, могли бы сравнить себя с наэлектризованными шариками, но не стали бы от того умней, а уж счастливее и подавно.

В любви присутствуют все симптомы безумия: галлюцинации, способность находить красоту там, где ее и в помине нет, глубочайшую меланхолию, сменяющуюся буйным весельем без всякого перехода, беспричинную ненависть, нелепейшие представления об истинных мыслях другого (так называемые недоразумения), манию преследования, когда один просто-напросто следит за другим, умение расставлять силки и идти по следу, даже покушаться на жизнь другого, желательно с помощью яда. Все это имеет свои глубокие причины, и тут встает вопрос: не в том ли дело, что благодаря совместной жизни злые мысли одного, еще прежде чем они вызрели, бывают перехвачены и поняты другим и воспринимаются как уже осуществленные и ставшие былью. Ничто так не унижает человека, как возможность другого читать его потаенные мысли, а на это способны лишь супруги. Им не надо скрывать свое темное нутро, чтобы загодя расстроить намерения партнера, вот почему им кажется, что один из них шпионит за другим, как оно, впрочем, и есть на самом деле. Поэтому ничей взгляд не пугает их больше, чем взгляд супруга, и поэтому они беззащитны друг перед другом. Они видят судью подле себя, и судья этот готов осудить загодя еще не вызревшее злое намерение, а ведь человек не несет ответственности за свои мысли перед гражданским судом. Здесь он вступает в отношения, которые стоят на ступень выше обыденности. Здесь более строгие требования, более глубокие запросы, здесь прибегают к более тонким духовным способностям. Вот почему и христианская церковь рассматривает супружество как святыню и считает его малым чистилищем, а вовсе не источником райских наслаждений. Вот что, собственно, и подразумевает теория Сведенборга.

Супруги могут пребывать в мире и согласии, но они не должны в нем пребывать, не ощутив в наказание уколы шипов, когда надумают срывать розы. И конечно, omnia vincit amor (любовь побеждает все) означает, будто власть любви столь безгранична, что, получи она полную свободу, это уже угрожало бы миропорядку. Быть счастливым — преступление, вот почему счастье наказуемо.

Наши легкомысленные лукавые герои, надо полагать, обо всем этом догадывались, ибо, слегка повздорив, они затем мирились без объяснений и без причин, словно в размолвке был повинен не один из них, словно учудил это кто-то другой, неизвестный.

Так было и на сей раз. Впрочем, ненадолго. Несколько дней спустя словно бомба взорвался тот неоспоримый факт, который в нормальном браке воспринимается со смешанными чувствами как нечто вполне естественное, здесь же — с большим неудовольствием. Жена просто вышла из себя:

— Ты погубил мою карьеру! Теперь мне только и осталось, что опуститься до роли кормилицы. А есть мы что будем?

И снова в ней ожила неприязнь к мужу, которая переросла в ненависть. Независимая женщина рассуждала о мнимой несправедливости природы, которая якобы оставила на долю женщины все самое неприятное, забывая при этом, что краткий период боли сменяется великим и продолжительным счастьем, недоступным мужчине. Конечно же никакие разумные доводы здесь помочь не могли, и, когда улыбки исчезли, ситуация стала более чем серьезной. Теперь семейные сцены приобрели трагический оттенок, и как раз в это время был затеян процесс против его уже вышедшей книги, которая подлежала конфискации.

Настала осень, казалось, что солнце уже никогда больше не появится, веселая мансарда превратилась в неубранную больничную палату, стала тесной. И день ото дня крепла ее ненависть. Она не могла больше ходить в гости либо в театр, даже просто на улицу — и то не могла. А пуще всего ее раздражало, что доктор, приглашенный, чтобы констатировать опасную для жизни, неизвестную до сих пор болезнь, лишь рассмеялся, сказал, что так оно все и должно быть, и прописал сельтерскую. Вместо чуткой и понятливой подружки он имел теперь дело с некрасивым, невоспитанным, неразумным дитятей. И конечно, он стремился прочь, подальше от этих страданий. Все разговоры между ними прекратились, общение происходило при помощи исписанных клочков бумаги. Существует такая разновидность злобы, которую можно назвать подлостью и которую трудно описать словами, но легко опознать. Это подспудное зло в человеке, это назойливое желание сделать пакость без всякого к тому повода, пакость, не оправданную желанием мести или расплаты. И простить это очень трудно. В один прекрасный день он получил клочок бумаги с какими-то письменами, после чего он вообще не переступал порог ее комнаты.

Далее ему был предъявлен ультиматум, согласно которому она намеревалась завтра поутру уехать к своим родным.

— Счастливого пути! — только и ответил он.

Хмурым утром перед его постелью возникла фигура в белом одеянии и простерла к нему руки с мольбой о прощении. Он даже не шелохнулся, а фигура в белом так и стояла подле него. В конце концов она рухнула на пол, и он оставил ее лежать на полу, словно упавшую статую.

Неужели это был он, слабый мужчина, всегда готовый простить? Откуда он взял эту твердость, эту нечеловеческую жестокость? Он и сам не мог понять, но думал, что эти свойства были ниспосланы ему как долг, как испытание огнем, которое он должен выдержать.

С тем он и уснул. Потом проснулся, оделся, вышел в соседнюю комнату, где никого не было, и почувствовал пустоту. Все ушло безвозвратно, конец, конец!

Словно кровь лилась из вскрытых вен, словно жизнь утекала вместе с ней, медленно, но верно. Но тут дали знать о себе муки совести, потому что он так и не простил ее.

Требовалась серьезная встряска, чтобы его «я» снова проявило себя. И тогда он решил испить до дна эту чашу, которая по горечи не знала себе равных. Он уехал домой, к себе на родину, откуда был изгнан.

Уже на пароходе, идущем в Христианию, примерно на полпути, он написал прощальное письмо капитану и поднялся на палубу с револьвером в руках, намереваясь сделать Каттегат своей могилой.

Почему же он не совершил задуманное? Пусть ответит тот, кто может.

В конце концов он очутился в отеле небольшого города. Но почему это, как на грех, оказался именно тот город, где проживали и задавали тон в кругах, с которыми ему придется иметь дело, родня и подружки Лаис? Истолковать это иначе, чем очередную подлость судьбы, он не мог, ибо его вины в том не было.

Он угодил в муравьиную кучу, в чужое, враждебное окружение, и три дня задавал себе один и тот же вопрос: «Ну что мне здесь делать?» И сам отвечал на него: «Здесь ли, в другом ли месте, что ты вообще собираешься делать?»

И потому он так и остался здесь.

Все три дня он беспрестанно спрашивал себя: а что ты намерен делать в жизни? Где? откуда? куда? — мелькало у него в голове. А револьвер тем временем лежал на столе, словно ответ на все эти вопросы.

Гамбург, Лондон, Рюген предстали перед ним как светлые воспоминания по сравнению с этим местом ссылки. Оно было столь ужасным, что его даже удивляло, как это изобретательная судьба не ленилась сооружать для него камеры пыток, каждая из которых оказывалась еще ужасней, чем предыдущая. Его комната в отеле была просто создана для самоубийства, иными словами, там ощущалась такая смесь тоски, неудобства и мерзости, что у него возникло старое, уже привычное чувство: живым из этой комнаты я не выйду. Здесь мне предстоит завершить мои дни.

Способность на что-то надеяться была исчерпана до дна, осталось лишь погрузиться в пустоту, которая начала смыкаться вокруг него, словно мрак последнего дня.

* * *

На четвертый день он получил письмо от невестки, где та сообщала о состоянии здоровья его жены и попутно предлагала ему и его жене пожить зимой в маленьком городке на Альстере, где родня при желании сможет проведывать его жену, которая конечно же при сложившихся обстоятельствах нуждается в добром совете и помощи.

Значит, это еще не конец! И все эти смертные муки пережиты напрасно, ибо он все равно смог бы привыкнуть обходиться без нее.

Нет и нет, еще не конец! Придется жить дальше!

Чтобы доказать, сколь близок был его уход, следует упомянуть, что газеты в эти же дни опубликовали заметку о том, что его больше нет в живых, а он написал опровержение, проникнутое юмором висельника.

Но пришлось промучиться еще три дня, в течение которых он метался повсюду, добывая деньги на дорогу.

* * *

Когда поезд наконец остановился на маленькой станции, он сразу же увидел бледное лицо жены, разумеется несколько осунувшееся от страданий, но осиянное тем радостным светом, который дарует предстоящее материнство. А когда ее глаза обнаружили мужа, словно солнечный лучик тронул ее черты.

«Она меня любит!» — сказал он себе.

И он снова ожил, в прямом, а не в переносном смысле.

— У тебя все в порядке? — нежно спросил он.

— Да, у меня все в порядке, — шепнула она и, словно малый ребенок, зарылась носом в его большую пелерину и поцеловала ее мех.

— Ты что это делаешь? Что ты делаешь?

И она спрятала голову под пелерину, чтобы не показывать своего умиления, которого всегда стыдилась.

* * *

Они сняли двухкомнатную квартиру, довольно убогую. Одна комната оказалась полутемной, а другая, та, что получше, была очень неуютная и с видом на фабрику. Жена хлопотала на кухне, смирясь со своей судьбой, потому что в ней начали пробуждаться материнские чувства, хотя еще и не расцвели пышным цветом. Он страдал, глядя, как она целый день хлопочет, занимается стряпней и посудой, чувство вины пригибало его к земле. Когда он вызывался помочь ей, перенести что-нибудь тяжелое, она не желала принимать помощь, поскольку придерживалась твердого мнения, что ему не надо лезть в женские дела, точно так же она не желала, чтобы он подсоблял ей или оказывал какую-нибудь мелкую услугу. Бури отбушевали, воцарилось тихое спокойствие, и день шел за днем, и все дни были одинаковые. А они оставались вдвоем, нигде не бывали, никак не развлекались.

Но надвигалась нужда, его судебный процесс напугал издателей и театры, а что всего хуже — он почти не мог писать! А то, что мог бы, не хотел, ибо тогда пришлось бы писать о семействе, к которому он обязан испытывать благодарность. Но теперь, когда ему в самом непродолжительном времени предстояло содержать две семьи, он содрогался перед будущим, чреватым возросшими обязанностями, ибо все крепнущее нежелание заниматься писательским ремеслом, которое он уже давно в себе обнаружил, мало-помалу перерастало в отвращение.

Подходящее занятие: сдирать шкуру со своих соплеменников, а потом торговать этой же шкурой в надежде, что они ее купят! Ну словно охотник, который с голодухи отрубает хвост своей собаке, мясо съедает сам, а кости, ее же собственные кости, предлагает собаке. Ходить и выведывать человеческие тайности, выдавать секреты своего лучшего друга, обходиться с собственной женой как с подопытным кроликом, вести себя словно дикий хорват, рубить, позорить, сжигать и продавать. Тьфу ты черт!

С горя он сел и начал писать по черновикам и наброскам обзор самых выдающихся вех мировой истории, полагая, будто сможет пробиться, проложить новые пути, станет историком, что, собственно, и было его первым желанием в юности, еще до того, как он заделался писателем.

Жена знала, о чем он пишет, как знала и то, что денег это не принесет, но приневоливала себя: возможно, его пламенная вера убедила ее, что какой-то смысл в этом есть. Она не жаловалась, она его подбадривала, она даже попросила у него разрешения перевести этот труд на английский язык.

Так прошел месяц мирно, но невесело. Они сознавали, что, оставаясь вдвоем, не могут заменить друг другу весь свет. Получалось своего рода одиночество на двоих. Это их огорчало, но отнюдь не заставляло подыскивать себе общество. Он, как человек опытный, возлагал большие надежды на ребенка, считая, что это естественным образом объединит их.

Тем временем бедность подступила еще ближе. Ни одна из его пьес не шла сейчас на сцене, ничего не продавалось, ни одна из весенних надежд не осуществилась. Его дети от первого брака требовали денег, в доме стало голодновато. Но тут пришло спасение в виде письма жене от ее деда и бабки с материнской стороны, в котором те приглашали обоих провести у них зиму.

И вот декабрьским вечером они вышли из поезда на маленькой станции и поехали в санях через леса и поля, далеко, в Ютландию.

Здесь все казалось удивительным и новым. Ему же теперь предстояло жить в странном качестве внука, точно так же, как прошлым летом он прожил восемь дней в качестве сына. До перевоза они добрались лишь в сумерках, на реке уже становился лед, но воды было так мало, что посреди реки виднелась песчаная коса, где их поджидала еще одна лодка. А на другой стороне виднелся большой белый дом о трех этажах, и вид у этого дома был какой-то непривычный, почти зловещий, с выступающими флигелями и высокими окнами, в которых горел свет. Они достигли берега и тотчас оказались в этом призрачном замке, их провели по белым лестницам, вдоль которых в черных рамах висели темные, писанные маслом картины. Потом он очутился в большом светлом зале среди множества родственников, из которых знал только тещу.

Благодаря своему умению приспосабливаться он сразу почувствовал себя непринужденно и держался совершенно как молодой член семьи, который при всех обстоятельствах почтительно относится к старшим.

Но здесь, в этом доме, кончалось его право на собственное «я», здесь он должен был повиноваться чужим мыслям, привычкам, желаниям. Чтобы избавить себя от неприятных чувств, он заранее принял решение не иметь больше собственных предпочтений, а принимать все, что ни выпадет на его долю, каким бы отвратительным и чуждым это ему ни показалось.

Дед был нотариусом и адвокатом, который отошел от дел, сколотив большое состояние, а теперь занимался исключительно земледелием для нужд усадьбы и для собственного удовольствия. Большинство земель было занято охотничьими угодьями, вообще же имение пришло в полный упадок, который лишь глазу горожанина представляется живописным. Разменяв восьмой десяток, он сам и его супруга полагали, что теперь им осталось только ждать конца, но ждали они его с радостным смирением, как и положено добродушным, беззаботным, правоверным католикам. Они даже успели приготовить себе склеп посреди сада, где собирались упокоиться, а теперь охотно всем его демонстрировали, как другие демонстрируют свою летнюю беседку. Собственно говоря, это была маленькая белая часовня, со всех сторон обсаженная цветами, за которыми ухаживали так заботливо, словно они были уже высажены в знак памяти.

Дом поражал великим множеством земных благ, и после полуголодного существования на Альстере здесь, напротив, перед ними стояла задача суметь отказаться от подобного обилия снеди, никого при этом не обидев. Фазаны, зайцы, косули здесь подавались к столу каждый день и мало-помалу превратились в сущее наказание.

— Это нам ниспослано за то, что мы роптали на манну небесную, а теперь мы, как возроптавшие дети Израиля, получаем перепелов, но они уже не лезут нам в глотку.

Покой, покой старости окружал их, старости без забот, без тревог, в доме, где слуг было не меньше, чем тех, кому они прислуживали. Старики, уже пережившие интересы, воззрения и страсти, были легки в обхождении, а от молодых, которым предоставили отдельные апартаменты, только и требовалось, чтобы они исправно являлись ко всем трапезам.

Молодая женщина с головой ушла в свое предстоящее материнство, была исполнена радости и надежды, разговаривала о том, кто еще не родился, и только с тем, кто еще не родился, разговаривала как с уже знакомым, была кроткая и женственная, была нежная и даже проявляла благодарность по отношению к мужу, чьи чувства оставались прежними, несмотря на ее изменившуюся фигуру и поблекшую красоту.

— Ах, как прекрасна жизнь! — говорила она.

— Прекрасна-то прекрасна, но надолго ли этого хватит?

— Молчи!

— Хорошо, я буду молчать. Но ты ведь знаешь, что счастье наказуемо!

Никто теперь не спрашивал его о том, что он делает. Напротив, он только и слышал: «Ничего не делай, тебе надо хорошенько отдохнуть после твоей дикой охоты». Поэтому он послал за своими книгами, несколько лет назад полученными от одного богатого знакомого, которому пришлось их оставить, когда он покидал страну.

И вот он занялся систематическими исследованиями, читал, делал пометки. Он ощутил прилив новой жизни, в нем проснулся глубокий интерес, и теперь, когда, прибегая к синтезу и анализу, он просматривал свои прежние гипотезы и выкладки, у него возникло твердое убеждение, что он все делает правильно и находится на верном пути. Это придало ему уверенности, он как бы получил оправдание своей деятельности, но, поскольку он не мог познакомить непосвященных с результатами исследований, его положение в доме стало каким-то неясным. Пусть принимают его заслуги на веру, все себя так и вели, покуда царил мир, но при первых же проявлениях антипатии он, совершенно беззащитный, был бы выставлен на посмеяние и обречен на жалость своих ближних.

Старик был весьма образованным человеком, и его интересовало все, что творится в доме. Однако, задавая вопросы, он получал лишь уклончивые ответы, хотя, будучи юристом, требовал ясности. Узнав же, чтб именно является темой исследований, он обрушил на них авторитет учебников. Чтобы положить конец этому бесполезному спору, его молодой собеседник не мешал ему считать себя правым, но старик раздражал его своими возражениями, он заговорил на высоких тонах и уже стал назойливым. Ну что ж, пусть будет так.

Нет так нет! — подумал про себя Аксель Б., и жена была ему очень благодарна за его уступчивость и восхищалась его самообладанием. Но ведь уже было сказано, что рано или поздно наступит разлад, и он действительно наступил.

Процесс, который шел в Копенгагене, стал известен и за пределами страны, так что в один прекрасный день к ним заявился судебный пристав из ближайшего города, с вызовом обвиняемого на допрос. Поскольку он с самого начала оспаривал право суда требовать от него, норвежского писателя, ответа перед датским правосудием за перевод своих произведений и, стало быть, считал этот процесс незаконным, как оно, собственно, и было на самом деле, он решил в суд не ходить. Старик же со своей стороны был твердо убежден, что Акселю надлежит явиться на слушание, наверное, потому, что не желал появления жандармов в своем доме.

Чтобы положить конец этим разногласиям, Аксель однажды утром решил явиться в суд и заявить там протест.

Он вышел из дому в восемь утра и двинулся по живописной дороге вдоль реки. Однако на полпути ему повстречался почтальон, и он получил отправленную на его имя наложенным платежом книгу, которой давно дожидался. Книга эта была для него дороже золота, а поскольку у него не было на нее денег, надо было придумать, как их раздобыть. После целого месяца размышлений он вспомнил о нескольких ценных вещах, хранившихся у него в сундуке, который стоял на чердаке в Норвегии. Поэтому он написал письмо норвежскому другу, попросил его продать эти вещи за сумму, соответствующую стоимости дорогой книги, деньги поменять и выслать ему простым письмом, чтобы никто о том не проведал. Сам он считал это воровством по отношению к дому и к детям, хотя и совершенно неизбежным. Ведь ему надо было как-то выкрутиться.

Когда он получил долгожданную посылку, в душе у него все запело, и без всяких раздумий он двинулся в обратный путь.

— Эге-гей! Теперь я им всем покажу! Пусть приходят за мной жандармы!

Воротясь домой, он увидел во дворе старика, который свежевал подстреленную косулю. Аксель Б. попытался прошмыгнуть незамеченным, но не сумел.

— Ты что, уже побывал у судьи? — спросил старик недоверчивым тоном.

— Нет! — огрызнулся Аксель и поспешил нырнуть в дверь.

Он торопливо взбежал по лестнице и заперся у себя в комнате, желая продолжить свои занятия.

«Еще полчасика, — говорил он себе, — и величайшая проблема нашего времени будет решена».

Но тут раздался стук в дверь…

И снова стук, настойчивый и резкий.

Ради собственного спокойствия он был вынужден открыть дверь.

И он открыл.

— Ты почему не сходил к судье?

— Не твое дело! — прозвучал ответ, и дверь снова захлопнулась с громким стуком. Но покой его был нарушен. Он понял, что теперь в его жизни все пойдет по-другому, он слышал голоса за дверью. Руки у него задрожали, он словно оцепенел и захлопнул книгу, где предполагал найти то, что искал, ибо в это самое мгновение его покинула вера и теперь он боялся вычитать опровержение своих мыслей.

Через несколько минут к нему заявилась теща. Она хоть и не сердилась на него, но пребывала в крайнем смущении, поскольку ей предстояло сообщить ему, что они с женой должны не далее как сегодня переехать еще до полудня. Переехать же им следует в стоявший за садом маленький домик на одну семью, а еду им будут носить из большого дома.

Во время этого разговора пришла его женушка и чуть не заплясала от радости: теперь у них будет большой дом и еще собственный домик в придачу, со своим садом и парком.

Переезд совершился безотлагательно, и этой весной они прожили два прекраснейших месяца своей совместной жизни.

* * *

Домик, сложенный из серого камня, с двумя окнами, наподобие бойниц, забранных железными решетками с наличниками из песчаника, был идиллически прекрасен. Отчасти он походил на монастырь и весь был увит диким виноградом. Стены в комнате были побелены, а не оклеены обоями, низкий потолок являл взору мощные, почерневшие от старости балки. Ему отвели маленькую комнатушку, весьма похожую на монастырскую келью, — узкую, длинную, с одним-единственным крохотным оконцем. А стены самого дома были толщиной с локоть, поэтому цветы в горшках могли стоять на подоконнике как внутри, так и снаружи. Мебель была старинная, в стиле всего домика.

Он разложил свою библиотеку. Еще никогда и нигде он не чувствовал себя так хорошо.

До появления малыша надо было как следует прибраться. Муж с женой сами покрасили двери и оконные рамы, высадили у входа розы и клематисы, перекопали сад и кое-что в нем посадили.

Чтобы как-то заполнить большие белые стены, он расписал их картинами.

А когда все было закончено, они сели и с удовольствием полюбовались на дело своих рук.

— До чего ж здесь прекрасно! Теперь мы готовы к приходу маленького.

— Представляешь, как ему будет приятно видеть с первых же дней жизни столько рисунков.

Они ждали и надеялись, долгими весенними вечерами говорили только о ней (или о нем), гадали, кто же это будет, а жена больше думала о том, какого цвета волосы будут у малыша, пусть будет белокурый и пусть будет похож на его сына, который ей так нравился.

И она сама, и вся ее родня питали непонятное пристрастие к блондинам, трудно сказать, по какой причине, то ли потому, что белокурые волосы — это свет, тогда как черные, Бог весть почему, напоминали им о тьме. Они полагали, будто все блондины непременно хорошие люди, они дурно отзывались о евреях, хотя мать жены Акселя с отцовской стороны была еврейкой, а родня по материнской линии, где были сплошь голштинские крестьяне, слово «еврей» произносила как ругательство, а уж тесть Акселя, тот и вовсе был антисемитом. Но когда Аксель посмеялся над столь нелепыми взглядами, жена ответила ему: «Тебе не следует над этим смеяться, мы и сами такие будем!»

И вот наконец майским днем, когда ярко сияло солнце, еще неведомый странник заявил о своем предстоящем появлении, и после двенадцати мучительных часов выяснилось, что это девочка, причем отнюдь не темноволосая.

Эту идиллию можно бы считать полной, однако вместо того ей пришел конец.

Дело в том, что малышке не по душе пришлось ее пребывание в юдоли скорби, а потому она и кричала дни и ночи напролет. Кормилец нанимали, кормилицам давали расчет. Пять женщин прошли через этот маленький дом, и каждая ухаживала за ребенком на свой лад. Отец выглядел как преступник и только всем мешал.

Жена заявила, что он совсем не любит ребенка, а это глубоко ее огорчает и заставляет страдать.

Зато сама она превратилась в мать — мать, и больше ничего. Она перенесла ребенка к себе в постель, она могла провести большую часть ночи, сидя на стуле и восхищаясь прелестью спящей малютки. Время от времени его тоже призывали восхищаться, он же находил прекрасной не девочку, а мать, когда та с блаженным видом углублялась в созерцание дитяти.

Но тем временем на горизонте начали сгущаться тучи. Народ в округе был чрезвычайно набожный, и неуемный крик ребенка дал повод к пересудам. Все любопытствовали, окрещен ли он.

По закону ребенку полагалось принять веру отца, но, поскольку родители относились к этому весьма безразлично, они сколько можно оттягивали крещение как дело второстепенное, тем паче, что ни одного католического священника поблизости не было.

В постоянном крике ребенка и впрямь было что-то болезненное, и, когда соседи начали шушукаться, к ним заявилась бабушка и потребовала немедля окрестить дитя.

— Люди недовольны, они даже пригрозили закидать дом камнями.

Молодые маловеры этому не вняли и только посмеялись.

Но ропот нарастал, какая-то крестьянка даже исхитрилась углядеть в саду нечистого, и вообще этот незнакомый господин не иначе как атеист.

Как можно было подозревать, здесь не обошлось без подстрекательства.

Словом, разговоры, брожение умов не прекращались; теперь, встречая на своем пути еретика, люди смотрели в сторону.

Наконец от стариков поступил ультиматум:

— Либо ребенок будет окрещен в католическую веру в двадцать четыре часа, либо пусть семейство убирается за Бельт.

На эту угрозу он ответил следующим образом:

— Мы, протестанты, проявляем в вопросах нашей веры полную терпимость, но, когда за этим скрываются денежные расчеты, мы можем быть такими же фанатиками, как и любой католик.

Положение становилось поистине угрожающим, потому что у молодых не было ни гроша, чтобы уехать. На его письмо по этому поводу поступил более чем короткий ответ: тогда убирайтесь отсюда.

— До чего ж нелепо стать мучеником за веру, которой у тебя нет. Вот уж не предполагал, что нам придется вести здесь Тридцатилетнюю войну. Но и вы берегитесь: норвежец уйдет! А с собой он прихватит свою дочь, как подданный Норвегии.

В штабе врага это вызвало некоторое смущение, но они вышли из затруднения, прибегнув к военной хитрости.

Ребенка признали больным. И с каждым днем болезнь его усугублялась. Потом заявилась бабушка со свитой и сообщила, что малышка долго не протянет.

Он ей не поверил.

Когда же он вернулся домой после долгой прогулки по лесу, его встретила жена и сообщила, что, пока он гулял, девочку наскоро окрестила повивальная бабка под наблюдением врача.

— И в какую же веру? — осведомился он.

— Само собой, в протестантскую.

— Ума не приложу, как это повитуха-католичка могла окрестить дитя в протестантскую веру.

Однако, сообразив, что и его жена участвовала в заговоре, он умолк.

На другой день малышка совершенно оправилась, и разговоры о немедленном отъезде смолкли сами по себе. Ставка одержала победу.

— Ох, иезуиты!

* * *

Ребенок, который, как ранее предполагалось, тесней привяжет родителей друг к другу, не оправдал возложенных на него надежд.

Прежде всего жена сочла, что он совершенно равнодушен к дитяти.

— Ты ее не любишь!

— Почему же? Люблю, но как отец. А ты любишь ее как мать. В этом вся разница.

Причина же заключалась в том, что он опасался привязаться к новорожденной дочери, ибо ему предстояла близкая разлука с ее матерью, и он это предчувствовал. А быть связанным из-за ребенка представлялось ему ненужными оковами.

Она же со своей стороны не так чтобы твердо знала, чего ей, собственно, хочется.

Если он действительно любит ребенка, может произойти следующее: он возьмет да и заберет девочку, а если не любит, просто уйдет, и дело с концом. То, что он все равно уйдет, она предчувствовала.

Дело в том, что весной на парижской сцене поставили его пьесу и она имела большой успех, а на осень уже была проанонсирована вторая пьеса. Стало быть, он захочет туда поехать, ей бы тоже хотелось поехать вместе с ним, но ребенок связывает ее по рукам и ногам. Если же отпустить его в Париж одного, она уже больше никогда его не увидит.

Теперь к нему часто приходили письма с французскими марками, и это вызывало в ней любопытство, тем более что по прочтении он сразу же их сжигал.

Вот это, последнее обстоятельство, столь не похожее на его прежние привычки, возбудило в ней подозрение и ненависть.

— Ты куда-то собираешься съездить? — спросила она однажды вечером.

— Конечно, — гласил ответ, — не могу же я жить под вечной угрозой, что меня в любой миг могут вышвырнуть на улицу.

— Ты хочешь нас покинуть?

— Мне надо вас покинуть, чтобы уладить свои дела в Париже. Съездить по делам вовсе не означает покинуть.

— Ну что ж, тогда поезжай, — согласилась она, тем самым выдавая свои тайные мысли.

— И поеду, как только получу деньги, которых жду.

И снова пред ним явилась фурия. Для начала она заставила его перебраться в мансарду, и, хотя они с девочкой занимали целых две комнаты, она умышленно разворотила третью, служившую столовой и потому особенно красиво обставленную. Она содрала с окон шторы, сняла со стен картины, повсюду навалила в беспорядке детскую одежду и молочные бутылочки, и все это с единственной целью показать ему, кто в доме хозяин. Комната теперь выглядела так, словно в ней похозяйничала нечистая сила: на диванах и на столах — остатки еды, детские платьица, съестные припасы.

Ему теперь подавали испорченную еду, подгорелую еду, а в один прекрасный день она и вовсе поставила перед ним тарелку с костями, словно собаке. Кроме костей, она принесла графин воды, что служило выражением глубочайшего презрения, ибо подвалы были забиты бочками с пивом и ни один слуга не соглашался здесь работать, не выговорив себе пиво к обеду. Короче, его поставили ниже слуг и служанок. Но он терпел и молчал, поскольку был уверен, что деньги на дорогу рано или поздно придут. Впрочем, его отвращение росло с той же скоростью, что и ее ненависть.

Итак, он жил теперь в грязи, нужде, мерзости. Весь день он только и слышал, как жена бранится с кормилицей, бранится со служанкой, бранится с матерью, и все это под неумолчный крик ребенка.

Он заболел, у него поднялась температура, воспалилось горло, он так и лежал у себя в мансарде. Она не поверила, что он заболел, и даже не зашла к нему.

На третий день он послал за врачом, потому что не мог теперь глотать даже воду. И тут в дверях возникла его фурия.

— Ты что, за врачом послал? А ты знаешь, сколько это стоит?

— Все дешевле, чем похороны, а кроме того, это может быть дифтерия, которая опасна для ребенка.

— Да разве ты думаешь про ребенка?

— Да, немножко.

Имей она возможность бросить его в море, она бы наверняка так и сделала. Но сейчас он был для нее всего лишь зачумленный. Ибо дитя, ее дитя оказалось в опасности.

— Я много пережил на своем веку, — прошептал он, — но еще ни разу не видал, чтобы в одном человеке было столько злости.

И он заплакал, наверное, в первый раз за двадцать лет, он плакал над человеческой подлостью, а может, над своей злосчастной судьбой и своим унижением.

Если судить объективно и бесстрастно, то он считал совершенно противоестественным, чтобы человек, отнюдь не последний в своем деле, мог без собственной в том вины жить настолько скверно, что даже служанка и та его жалела. А ведь с тех пор, как он поселился у родственников, за ним не водилось никаких грехов. Он даже и не пил, тем более что пить здесь было нечего. После его переезда сюда у него было несколько заметных успехов в театре. Но вместо того, чтобы хоть чем-то ему помочь, что вполне обычно при успехах, которые возвышают тебя в глазах близких, эти успехи лишь усиливали ненависть и напускное презрение.

Даже если он и пользовался гостеприимством богатых родственников, это вовсе не должно было тяготить его, ибо в конце концов он был законным наследником половины их добра. Но теперь, при разгоревшейся ненависти, ему дали понять, что все это стоит денег, и потребовали уплаты.

И снова его пронзила мысль, будто все это не может быть просто так, будто какая-то незримая рука распоряжается его судьбой.

Даже то обстоятельство, что деньги на дорогу Бог весть почему до сих пор не пришли, он счел знаком свыше, чтобы продлить его страдания.

А вот то, что и другие письма, которых он ждал, тоже не приходят, он объяснял кознями своей жены. Она перехватывает почтальонов, она написала в почтовое отделение, и все это — с единственной целью напакостить.

Ни во что не веря, он впал, однако, в религиозное исступление. Он чувствовал, как увязает в этой среде, где все пропитано материальными интересами, где неприкрыто выступает животное начало: продукты питания, а рядом экскременты, кормилицы, которых воспринимают здесь как дойных коров, кухарки и гниющая зелень, дискуссии о выставлении напоказ телесных отправлений, которые обычно принято скрывать. Внезапный ливень залил коридор и комнаты, отвести воду никак не удавалось, дом начал гнить. Погибал и сад, он больше не ухаживал за ним.

И тут ему захотелось уехать прочь, далеко-далеко прочь, к свету и чистоте, к миру, любви и примирению. Он снова вернулся к своей давней мечте о монастыре, где под защитой монастырских стен он будет огражден от мирских искушений и грязи, где он сможет забыть и быть забытым. Не хватало лишь веры, и не хватало смирения.

Идея касательно монастыря давно уже мелькала в литературе, в Берлине даже шла речь об основании внеконфессионального монастыря для интеллигенции, ибо ей в эпоху, когда на передний план вышла экономика и промышленность, в атмосфере материализма, который они сами же ранее позволяли себе проповедовать, вообще некуда податься. Теперь он написал своему другу в Париж касательно основания такого монастыря. Он даже набросал план будущего строения, разработал устав, изложил некоторые подробности совместного проживания братьев и предстоящие расходы. Все это происходило в августе 1894 года. Целью же пребывания в монастыре было воспитание сверхчеловека путем аскетизма, медитации и занятий наукой, литературой и искусством. Религию он не упоминал, потому что не знал, какая это будет религия и будет ли вообще хоть какая-нибудь.

Жена почувствовала, что он заметно удаляется от нее, но полагала, будто мыслями он в Париже, с его вольницей и развлечениями, театрами и кафе, галантными похождениями и жаждой денег. Она боялась этих мыслей и в то же время завидовала ему. А что до его исторических штудий, то высокомерная усмешка сразу исчезла, едва он получил письма со словами одобрения от очень крупного немецкого и весьма известного французского авторитетов и в оправдание был вынужден их показать. Но коль скоро критиковать его идеи после этого стало невозможно, спор перенесли в другую плоскость, его начали терзать ехидными вопросами, в частности о том, сколько же он зарабатывает своими историческими штудиями.

После этого родственники зазвали к нему врача, чтобы обследовать его и сбить с него спесь. Приходили какие-то старухи, задавали какие-то вопросы.

Когда жена сердилась на него, она всем и каждому выдавала те маленькие тайности, которые были у ее мужа, а также припоминала слова, которые муж в минуты раздражения говорил о стариках. Потом она всякий раз раскаивалась, но было уже слишком поздно. Покой исчез, и ничто не могло остановить надвигающийся шторм.

Когда у него появлялись деньги, он предлагал родственникам внести их в общий семейный котел. Но подобная неотесанность только вызывала возмущение: как это он осмеливается предлагать богатой родне плату за приглашение пожить у них. Зато когда денег у него не было, те же родственники в его присутствии весьма недвусмысленно причитали по поводу того, как все нынче дорого, и пересылали ему счета от врача. Иными словами, бороться с этой необузданной человеческой несправедливостью было просто невозможно.

Часто он собирался уйти пешком, отыскать где-нибудь земляков и с их помощью двинуться дальше. Но при каждой очередной попытке он поворачивал с полпути, словно его заколдовали и приковали к маленькому острову, где стояла его хижина. Ему довелось пережить здесь и хорошие часы, и память о них цепко держала его, тем более что к благодарности за прошлое примешивалась любовь к ребенку; тот хоть и жил рядом с ним, но оставался невидим для него, однако при всем при том именно малышка была тем клейстером, к которому он прилип крыльями.

Как-то раз он затеял долгую прогулку по великолепным заливным лугам, где обычно паслись косули, где ракетами вылетали из кустов фазаны, чьи отливающие металлом перья вспыхивали звездным дождем, где аисты ловили рыбу в трясине, где иволги кричали в тополях. Здесь он чувствовал себя отменно, это была пустынная местность, ни один человек не рискнул здесь поселиться из страха перед большим паводком.

Здесь он бродил три четверти года, каждое утро, в полном одиночестве. Даже жена не должна была его сопровождать. Он хотел сохранить эти луга для себя, смотреть на них исключительно своими глазами, не слышать ничьего голоса. Когда он снова видел этот горизонт, у него не возникало воспоминаний о какой-нибудь другой персоне, кроме его собственной.

Здесь он снова находил себя самого, именно себя, а не кого-нибудь другого. Здесь у него возникали великие мысли, здесь он творил свои молитвы. Совершенно непонятные события минувших дней, глубокие страдания, испытанные за это время, заставили его заменить слово «пустыня» на слово «Провидение», давая этим понять, что некая сила направляет его шаги. Теперь он начал называть себя провиденциалистом, чтобы обрести хоть какое-то название, другими словами, он уверовал в Бога, не умея, впрочем, сколько-нибудь удовлетворительно объяснить, что это вообще значит.

А сегодня его одолела тоска, словно он собирался сказать «прости-прощай» этим лугам и кустам. Он смутно предвидел, что ему грозит нечто, чего он боялся.

Вернувшись домой, он застал свое жилище пустым. Жены не было, ребенка тоже.

Когда он начал расспрашивать служанку, которая в конце концов появилась, та лишь ответила дерзким тоном:

— А фру уехала.

— Куда?

— В Оденсе.

Он не знал, верить этому или нет. Но тишина и пустота вызвали у него приятное чувство. Теперь он мог дышать не отравленным воздухом, наслаждаться одиночеством, и с истинной буддистской невозмутимостью он сел за работу. Чемодан уже был уложен, а деньги должны были прийти со дня на день.

Давно миновал полдень. Выглянув в окно, он заметил непривычную тишину, объявшую большой дом. И нигде никого из родственников. А вот служанка носилась как угорелая туда и обратно, словно для отчета.

Один раз она спросила, не угодно ли господину чего-нибудь.

— Мне ничего не угодно, — ответил он.

И это была чистая правда, потому что его последнее желание освободиться от всей этой суеты исполнилось, причем ему это не стоило никаких трудов. Он в одиночестве поужинал и при этом отменно себя чувствовал. Не вставая из-за стола, закурил трубку. Душа его наслаждалась счастливым равновесием, готовая склониться туда, куда он сам пожелает. Он даже боялся чего-нибудь пожелать из страха, что это может вызвать какие-то последствия.

И однако же он чего-то ждал.

Насколько я разбираюсь в женщинах, она всю ночь не сможет заснуть, если сперва не пошлет какого-нибудь соглядатая, дабы тот мог собственными глазами увидеть, что жертва страдает, как и было задумано.

Он был прав. К нему пришла теща.

— Добрый вечер, — сказала она, — я вижу, ты тут сидишь в полном одиночестве, мой мальчик.

Невозмутимо, словно индеец при виде костра, на котором его поджарят, он ответствовал:

— Да, вот так и сижу в полном одиночестве.

— А что ты дальше собираешься делать?

— Конечно же уехать.

— Похоже, все это тебя совершенно не волнует.

— А почему это должно меня волновать?

— Мария намерена хлопотать о разводе.

— Охотно верю.

— Значит, ты ее не любишь?

— А тебе хотелось бы, чтоб любил и по-настоящему страдал?

— Разве ты способен страдать?

— Тебя, верно, позабавило бы, будь я способен.

— Ну и когда же ты собираешься уезжать?

— Как только получу деньги.

— Это уж ты с каких пор говоришь.

— Надеюсь, вы не вздумаете выставить меня на улицу прямо этой ночью?

— Бабушка очень взволнованна.

— Пусть тогда тщательней, чем обычно, помолится на ночь.

— С тобой просто невозможно столковаться.

— А почему это должно быть возможно?

— Ну, доброй тебе ночи.

И с этими словами она ушла.

Он же спал тяжелым сном, и спал крепко, без сновидений, словно добившись результата, которого долго ждал.

* * *

На другое утро он проснулся с интересной догадкой: никуда она не уехала и находится где-то поблизости.

Поднявшись на холм, он увидел, как в лодку садится служанка с детскими вещами.

«Ха-ха! — подумал он. — Она, стало быть, сидит на другом берегу».

Служанка довольно скоро обернулась, после того как он некоторое время созерцал в бинокль ее маневры на другом берегу.

«А вот если мы теперь сумеем сохранить спокойствие, — решил он, — тогда эти, в главном штабе, сложат оружие».

Вошла теща с видом беспокойным и уже не столь уверенным, как прежде.

— Да, мой мальчик, ты теперь остался в полном одиночестве и ее больше никогда не увидишь.

— Неужели она так далеко уехала?

— Еще бы не далеко!

Тут он расхохотался и бросил взгляд поверх залива.

— Ну, — сказала старуха, — раз уж ты все знаешь, садись и поезжай к ней.

— И не подумаю.

— Но она ни за что не приедет первая.

— Первая или последняя, мне это все равно.

Лодка целый день сновала туда и обратно с военными донесениями.

После обеда теща заявилась вновь.

— Ты все-таки должен сделать первый шаг, — начала она. — Мария предоставлена самой себе, она может заболеть, если ты не напишешь ей и не попросишь вернуться домой.

— А с чего ты взяла, что я хочу, чтобы она вернулась? Жена, которая не ночует дома, нарушила свой супружеский долг и запятнала честь мужа.

Это возражение показалось теще совершенно неожиданным, и она поспешила удалиться. Ее перевезли в лодке на другой берег, где она и оставалась до вечера.

Итак, он сидел у себя за столом и писал, когда вошла жена с таким видом, словно сжалилась над несчастным страдальцем и вняла его настойчивому зову.

Он, конечно, мог оттолкнуть ее, но не сделал этого, проявив великодушие по отношению к побежденной.

Заполучив обратно в дом жену и ребенка, он нашел, что это тоже хорошо, не менее хорошо, чем их отсутствие, а может, даже чуть лучше.

Вечером пришли деньги на дорогу. Теперь он повел себя по-другому — ключи от тюремной камеры были у него в руках.

И тут его жена высказала новую точку зрения:

— Пойми, эта жизнь меня убивает! Я не прочла ни единой книги после рождения ребенка, я целый год ничего не писала. Я поеду с тобой в Париж.

— Дай мне уехать первым, чтобы посмотреть что и как.

— Ну тогда я вообще отсюда не вырвусь.

Он уговаривал ее остаться, отнюдь не собираясь бросить ее, а всего лишь желая хоть ненадолго почувствовать себя свободным.

Но она была даже готова оставить здесь ребенка, главное действующее лицо, как она называла девочку, лишь бы вернуться в свет и играть там какую-то роль. Она прекрасно понимала, что он едет Не за тем, чтобы искать где-то на стороне переменчивое счастье, а затем, чтобы пожинать плоды уже завоеванного успеха. В ней снова проснулась независимая, честолюбивая женщина. А может, и завистливая конкурентка, ибо у нее случались такие минуты, когда она считала себя писательницей гораздо более талантливой, чем он. Вот ведь подруги жены назвали ее в письме гением, а она выложила это письмо на всеобщее обозрение.

Но сейчас, к великому счастью, она просто не могла уехать, потому что этому воспротивились старики. Пришлось ей смириться с тем, что он, которого вполне можно было считать изгнанным, сам ее покидает.

Она стала нежной и чувствительной, и прощание получилось весьма болезненным и грустным.

* * *

И снова он уехал в широкий мир. Когда красивым осенним вечером пароходик пыхтел против течения, он еще раз увидел с борта маленький домик, где в окнах горел свет. И тут из его памяти исчезло все нехорошее и гадкое, что ему довелось там пережить, а потому он испытал теперь лишь мимолетную радость от того, что вырвался из тюрьмы, где так ужасно страдал.

На смену этим чувствам пришли благодарность и печаль, какое-то мгновение узы, привязывавшие его к жене и ребенку, натянулись до предела, он уже готов был прыгнуть в воду и поплыть обратно, но колеса парохода вдруг сделали несколько мощных оборотов, узы натянулись еще сильней — и оборвались!


— Какая демоническая история! — воскликнул почтмейстер, когда рассказ подошел к концу. — Поистине демоническая!.. Ну что о ней можно сказать? Ты ведь и сам исчерпал все до дна. Как по-твоему, сохранится ли институт супружества и впредь?

— Несмотря на то что жена, дети и дом составляют смысл моей жизни, я полагаю, что брак на всю жизнь, в наше время, при тяге каждого отдельного человека к независимости, при ярко выраженном самоосознании личности, вообще невозможен. Ты ведь и сам видишь, куда мы катимся. Только и слышно, что про распри да разводы. Я сознаю, жизнь требует от нас понимания и снисходительности, но жизнь, при которой твои сокровеннейшие желания задавлены, жизнь в атмосфере, пропитанной противоречиями и враждой, может порождать лишь фурий и больше ничего. Ты сам-то был женат?

Вопрос прозвучал несколько не к месту, потому и ответ заставил себя ждать.

— Да, в свое время я был женат, но вообще-то я не вдовец.

— Развелся, значит?

— Да. А ты?

— Развелся.

— А спроси нас кто-нибудь почему, пожалуй, ни ты, ни я не смог бы назвать причину.

— Да нет, какую там причину! Я просто знаю, что, продолжая эту жизнь, я рано или поздно кончил бы свои дни убийцей, да и она тоже. Этого тебе достаточно?

— Более чем!

— Тогда давай возьмем по бутерброду.

И они взяли по бутерброду.

Загрузка...