НА ОЗЕРЕ ЛЕПРИНДО

1

Про Анну Данилову в управлении Забайкальской гидрометслужбы вспомнили после шести лет ее работы на таежной станции Леприндо. Поразились ее безропотности, неприхотливости, редкой выносливости в работе, и тут же Анну вызвали в областной центр, чтобы предложить ей должность и оклад более высокие.

Огромного роста мужчина ощупывал, все равно как обтесывал, взглядом ее несколько не по-женски крепкую фигуру с сильными загорелыми руками, рассматривал смуглое лицо с влажными и большими, как у дикой ланки, глазами.

— Ах, бедолага, Диана ты северная! — подпуская ласку, рокотал кадровик. — Как же это мы тебя позабыли, позабросили?

Он ходил вокруг Анны, сокрушался и тут же показал ей приказ о назначении начальником районной гидрометслужбы. Только сейчас Анна поняла, что ей грозят крупные неприятности — разительные перемены в устоявшейся жизни. Она растерялась, представив себе кабинет, людей, которые станут ее постоянным окружением, груды канцелярских бумаг, и сказала, в упор глядя на квадратный подбородок кадровика:

— Дайте сюда приказ.

Он пробормотал что-то неясное и протянул выбитый четким жирным шрифтом лист бумаги. Анна тут же порвала его и сказала, что ее вполне устраивает рядовая должность с рядовым окладом. Впрочем, недоговорила о том, что отвыкла от людей за эти годы, от шумного города, конфузилась, когда делали ей прическу, пугалась мужчин в белоснежных рубашках с твердыми воротничками и манжетами, скрепленными сияющими запонками, и привыкнуть к новой жизни, как ей теперь казалось, было труднее, чем отвыкнуть от прежней.

— Хорошо, — сказал кадровик, отпуская Анну, — ступай себе.

И она ушла, с благодарностью оглядываясь на него через плечо. Но, как только шаги Анны стихли в коридоре, кадровик нахмурился и сердито посмотрел на закрытую дверь…


Вскоре после возвращения Анны домой направили из области на озеро Леприндо молодого ихтиолога.

Плахов сначала ехал поездом, потом летел вертолетом. У него было сухое зоркое лицо, длинные руки, перевитые крупными жилами, и сам он тоже был длинен, нескладен и узок, как одноместная кабина в рабочей раздевалке.

За всю свою тридцатилетнюю жизнь Плахов по-настоящему влюблялся только один раз. Любовь эта казалась ему древней — не то в восьмом, не то в девятом классе — и к тому же до смешного наивной. Та, которую он любил, была красива и глуповата. Глупости за собой не замечала, но зато неприкрыто гордилась своей северной, пока еще набирающей цвет и силу красотой. Однажды Плахову пришла в голову жестокая мысль. Он остановил ее в коридоре и нетвердым, глухим голосом, глядя в темный угол, сказал: «Ты напрасно гордишься своей красотой. Она не твоя. Она принадлежит всем, — ну, все равно как цветы на городской площади. Красота дана природой, и здесь нет твоей заслуги. Тебе же принадлежит одна глупость…» — «А ты шустрик!» — сказала она в ответ и закатила ему пощечину. Однако Плахов продолжал ее тайно любить. И, как всякий тайно любящий, тяжело страдал. Дострадался он до того, что написал письмо в молодежную газету, где просил совета, как жить дальше. В письме он доверительно сообщал, что не ест, не пьет, с каждым днем худеет, как тут быть? Письмо предательски напечатали, после чего над ним стали потешаться все: друзья по классу и даже учителя. Плахова задразнили, и он был вынужден перевестись в другую школу…

Он легко возгорался и легко остывал, но этот случай в его тогдашней несовершеннолетней жизни все же наложил определенный и вполне отчетливый отпечаток страха перед публичной исповедью. Впоследствии, уже в институте, а потом и после него, Плахов никогда, даже в самые интимные минуты, не открывался в любви до конца. Сказывалась не то что застарелая обида, а скорее всего заглушенная скупость чувств. При знакомстве и даже разговоре с женщинами он был неловок, застенчив и часто без видимой на то причины краснел.

…После вертолета Плахов пересел в лодку и почти весь световой день плыл по реке, мутной, нездорово вспученной, гибло для моторов засоренной деревьями. Дальше пошли пойменные места с полусонными зарослями ивняка, с низко висящими над водою, пораженными сыростью корявыми сосновыми стволами.

Лодочник высадил Плахова в десятидомной Итаке и тут же, у пирса, развернувшись против течения, скрылся за излучиной. Плахов оглянулся. Увидел здоровущего мужика, одетого в немыслимого цвета брезентовую робу, от которой остро дохнуло рыбой. Мужик с хищно прижатыми к грубо вылепленному черепу круглыми ушами, остервенело бросал в деревянный баркас сети, котомки, какие-то узлы, а рядом стоял хрупкий, по-мальчишески стройный, но уже весь седой человек с выдранным кованым запором в руках и уговаривал мужика, ласково называя его по имени Егорушкой, вернуться в сельский Совет. Он говорил с ним так, как разговаривает терпеливый отец с неразумным, но великовозрастным детиной.

— А под замок все равно не пойду, — рычал осерчавший Егорушка, на лице которого хранился прочный порок — сытая блудливость. — По горло насиделся. А когда эта милиция приедет — хрен ее знает…

Из разговора Плахов понял: в магазин завезли спирт. Егор не стал дожидаться, когда начнут его продавать, а ночью взломал дверь и утащил ящик с двадцатью бутылками. Продавщица наведалась к местной власти — председателю сельского Совета. Местная власть в лице этого по-армейски статного человека заточила под засов Егора до приезда милиции. Терпения у Егора хватило на неделю, а потом он вынес дверь на своих толстых плечах и теперь, поглядывая на председателя с недоброй ухмылкой, уезжал куда-то ловить рыбу. Он столкнул баркас в воду, мотор выдавил из глубины сизые выхлопы пузырей, и крупная тяжелая лодка свихнулась на стремнину.

— Сам себе срок крутит, — сказал председатель, обнаружив в голосе искреннее сочувствие.

В бледной еще темноте Плахов увидел его горестное лицо: председатель смотрел на реку, словно меряя взглядом погонные метры, которые отсекала своим винтом лодка неудачливого на дармовой фарт Егорушки…

— А вам куда? — живо спросил председатель Плахова.

— На Леприндо, — сказал с надеждой на попутную оказию ихтиолог. Он знал: до озера шестьдесят километров.

— Далековато, — заметил председатель. Потом обнадежил: — Сегодня-завтра оттуда женщина должна быть. Данилова Анна. Вот с ней и доберетесь до Леприндо.

Быстро темнело, и председатель крохотной улицей повел Плахова к себе домой. Строгая луна прорезала тугие перистые облака и дала наступившей ночи свет. Утром председатель растолкал Плахова. Тот долго и мучительно перебарывал сон.

— Вон она, Данилова, — произнес почему-то затаенным шепотом председатель, показывая на окно и в то же время отодвигаясь, чтобы дать возможность Плахову посмотреть на улицу.

Плахов выглянул и тут же тихо засмеялся от неясного предчувствия радости, необыкновенности грядущих дней, отчего сердце сильно забилось и тонко кольнуло.

Сначала ихтиолог увидел сохатого — огромного быка, чья холка поднималась почти вровень с двухметровым забором. Сохатый топтался на месте, выдалбливая в земле крупные, с шапку величиной, овальной формы следы. За громадной лосиной спиной возилась Анна Данилова. Она похлопывала ладонью по горбоносой морде сохатого, а другой рукой снимала с него седло. Расседлав сохатого, Анна прошла в сени.

— Здравствуйте, дядя Кирилл, — сказала она, переступив ладно обтоптанный порожек.

— Здравствуй, — ответил председатель.

Плахов из темного угла пристально наблюдал за рослой молодой женщиной. Увидев его, она осеклась, туго и густо покраснела, с неловкой торопливостью оглянулась на председателя.

— Вот человек приехал, — сказал председатель, — дорогу пытает на Леприндо. Пустить одного нельзя: плутать будет. Сидим, тебя ждем.

— Ихтиолог я, — проговорил Плахов, словно оправдываясь в своем неожиданном приезде.

— А я знаю, — просто сказала Данилова, — мне уже сообщили. Вот куплю продукты в магазине — и обратно. Только с транспортом плохо. Митька продукты повезет, а нам пешковать придется.

— Я привычный, — проговорил Плахов, уловив в ее голосе неловкость и в то же время диковатую настороженность.

Председатель многозначительно погмыкал, а потом сказал:

— С продуктами-то, боюсь, ничего не выйдет. Магазин закрыт. Егорушка постарался, спирт тяпнул у Зинки.

— Много? — спросила Анна.

— Да рублей на двести.

— А сам он где?

Председатель посмотрел долгим немигающим взглядом.

— В бегах он, Анна, в бегах, дуралей наш.

— Я схожу к Зинке на минуту, — вдруг с непонятной сухостью сказала Анна. Затем потянула дверь на себя, и сапоги ее дробно застучали по крыльцу.

— Уговаривать пошла, — заметил председатель. — Но, по-моему, зря это, без толку…

Плахов смотрел вслед Даниловой. Смотрел на медленную ленивую реку, по которой уплыл Егор, чью судьбу теперь будут решать Анна и неизвестная Плахову продавщица Зинка. Смотрел и думал, что, видимо, с приходом этой женщины на Итаке снова воцарится мир, взаимопонимание и покой до той поры, пока Егор по возвращении вновь дико и беспробудно не запьет.

Вернулась Анна, но уже не одна, а с продавщицей.

Стараясь придать испуганному лицу злое выражение, та скороговоркой частила:

— Это же на какую подлость ты меня толкаешь, Анка! Ведь заявлено уже, и сделать тут ничего нельзя. Слышь, дядя Кирилл, на что Данилова подбивает? Ты, говорит, деньги-то возьми, а прокурору отпиши, дескать, так и так — сама ящик в другое место поставила, забыла и человека зря охаяла…

Председатель слушал с усмешкой, изредка потряхивал серебристой головой, делал быстрые затяжки.

Продавщица уже оправилась от испуга, с развязной смелостью и не без интереса окинула по-кошачьи искристо-круглыми глазами Плахова, который не без улыбки наблюдал за этой сценой.

Председатель встал, прошел в красный угол, где стоял грубый, топорно сделанный комод, и стал рыться там в ящике, изредка выбрасывая из его нутра смятые трешки, рубли, пятерки. Анна сидела тут же на корточках и подбирала деньги.

— Всё, — сказала она, — больше не надо.

— А больше и нет… в нашей сберкассе, — отозвался председатель и жалостно поколотил ногтем по облупленной крышке комода.

— …Здесь двести семьдесят. Двести за спирт, а семьдесят за неустойку.

Было слышно, как выправляется изломанная дуга Егорушкиной жизни: Анна совала в вырез Зинкиной кофты деньги, а та упиралась для приличия, но затем взяла-таки и, раскрасневшись, с зажатым в пухлом кулаке хрустящим комком, пошла…

2

Лось Митька шагал крупно, содрогаясь в безмолвных сумерках толстыми узлами разлапистых рогов. По бокам у него свешивались мешки с хлебом, сахаром, консервами. Иногда он опускал горбатую морду и на ходу срывал кипрей.

— Митька хитрый. Днем не идет — гнус одолевает, — говорила Анна, похлопывая его по узкому крупу. — Он добрый, хороший, все понимает, говорить только не умеет…

Они вышли к Чарским пескам. Далеко в дюнах пышно цвела лиственница. По окоему пустыни виднелись россыпи фиолетовых цветов. Анна нарвала их в охапку и скормила Митьке, путая смуглые руки в его седеющей редкой бороде.

Плахов, пребывая в великом ожидании какой-то перемены на день завтрашний и все остальные дни, был все же скован мальчишеским смущением. Но, будто утверждая себя в этих исчезающих под ногами холмах, дальней, слегка озаренной звездным блеском дороге, скрывая счастливый озноб, стал расспрашивать Анну о ее жизни, о здешних местах.

— О, — чуть гортанно заговорила Анна, играя и явно передразнивая кого-то, — Чарские пески — это уникальное явление в природе. Среди вечной мерзлоты — и вдруг пустыня. — Засмеялась, тряхнула густыми, с антрацитовым глубинным отливом волосами. — Нас тут с Митькой фотографировали. А снимок был такой: за дюны падает солнце, слева в перспективе тайга, а среди барханов стоим мы с Митькой и едим шоколад. Он ужасный сладкоежка, этот Митька. Я его, можно сказать, и приманила шоколадом на станцию. Он долго не подходил, осторожничал все, потом пообвык. Из рук стал брать еду, спать у крыльца.

— Скажи, — неожиданно спросил Плахов, останавливаясь и выливая из сапога золотые струи песка, — ты давно знаешь Егора?

— Давно, — отозвалась Анна. — Увидела однажды, как он марочное вино менял у какого-то залетного спекулянта на минералку. Кажется, на «Боржоми».

— Это пижонство, — произнес сердито Плахов.

— Вовсе нет! — с живостью возразила Анна. — Он никогда и нигде не был дальше Итаки. И «Боржоми» видел впервые.

— Его могли действительно посадить? — спросил он, неизвестно отчего испытывая непонятное раздражение к этому любителю спирта и «Боржоми».

— Могли, — тихо сказала Анна…

Плахов и Анна шли по золотой пустыне, среди гор, зыбких холмов песка, и с ночной высоты светили им крупные летние звезды, — казалось, при желании их можно было доставать рукой. Невольно он задумался о том, что сделали Анна и председатель для Егорушки. Плахов не был наделен какой-то особенностью видеть свой сокровенный смысл во всем происходящем с ним и с людьми. Но сейчас ему вдруг захотелось принять участие в спасении Егора. Наверное, это не что иное, как инерция, состояние столь же древнее, сколь живучее, когда добро, сотворенное на глазах у человека, рождает стремление к ответному добру или неловкость, что ты на это добро не способен. Хорошо было у него на сердце, и хотелось в братском объятии до боли стиснуть весь мир…


Дом на метеостанции был разделен толстой бревенчатой перегородкой. У Анны вечно пищала морзянка, а в комнате Плахова поселился неистребимый дух свежей рыбы. После контрольных забросов в озеро синие и зеленые капроновые сети растягивались от дерева к дереву — сушились, чистились.

— Водяной все сети позапутал и тиной ячейки забил, — смеялся Плахов, когда Анна присаживалась рядом, замедленным взглядом следила, как он взвешивал, измерял огромных, с полулунными пятнами по бокам тайменей, нежных хариусов, крытых крупной серебристой чешуей-кольчугой медлительных сигов. Держа за луч спинного плавника какую-нибудь рыбину, Плахов бормотал о непонятных для Анны морфо-подвиде, расе…

Однажды Анна сказала, что километрах в десяти, в Базальтовом водоразделе, есть озеро, где на спиннинг она поймала вот такую рыбу — до полуметра развела руками. У рыбы, говорила она, высокое длинное тело с белыми пятнами по бокам и короткая голова.

У Плахова затряслись руки.

— Покажи, — попросил он, — мне это очень надо.

— Хорошо, — сказала Анна, — поедем.

Они погрузили на Митьку палатку, спальники, сети и ушли к хребту Становому. По дороге Плахов, сталкиваясь взглядом с Анной, отчего-то нервно зяб. Митька шел сзади, с треском сокрушал ногами заглохшие на корню тонкоствольные пихты, тянулся иногда толстыми губами к щеке Анны.

Поднятые исполинскими силами земли, рваными старческими складками уходили за безбрежный горизонт гряды угрюмых гор. Вершинный ветер содрал наросший местами на диких камнях лишаистый мох, и груды этих тысячелетних камней зарылись в сизые бугры облаков.

Они миновали каменную державу и спустились в долину. Здесь, освобождаясь от туч, в выпуклой линзе озера горела заря. Чум якута, крытый белыми оленьими шкурами, рыхло, как нерастаявший сугроб, стоял в зарослях ольхи.

Хозяин чума — древний якут с побуревшим лицом — сам был как живой осколок дикарских скал. Казалось, что появился он вместе с ними и так было всегда: и эти запотелые моренные камни, и синий свод над ними, и лес, просекаемый косыми лучами, и этот старик с разоренными вконец деснами, философски посасывавший свою трубочку, следивший цепкими глазками, как Плахов снимает с Митькиной спины груз.

— Хороший коняшка, — пошарив в вековых мыслях, сказал якут и по-свойски ткнул Митьку чубуком в волосатый бок.

— Ничего, — согласилась Анна, — хороший.

— А рыбка здесь есть? — спросил Плахов.

— Маленько есть, — осторожно ответил якут, и его раскосое лицо стало хитрым…

Потом Плахов сделал плот, плавал на нем по озеру, бросал в воду сети, а Анна ставила у чума палатку.

Возвратился он затемно. На ветру гудели косыми бурыми крыльями ночные птицы. В глубоких сумерках воровато подкрадывался холод.

Анна была уже в спальнике, и глаза ее, словно глубокие вечерние окна, подсвеченные изнутри, возникали в темноте, как откровенное ожидание. В палатку вползал едкий дым костра, доносился беспокойный топот оленей по краю озера, тихо и как-то нелепо, по-коровьи взмыкивал и вздыхал старый лось Митька. Плахов слушал эти тяжкие вздохи, и ему было отчего-то смешно.

— Митька бабник, — сказал он, кусая рукав энцефалитки. — Он у якута перепортит все стадо.

Анна поднялась, села в спальнике.

— Дай закурить, — сказала она. — Пусть Митька гуляет, а мне дай закурить.

«Как ей не надоело быть одной? — подумал некстати Плахов, нашарив в темноте пачку сигарет. — Ведь это ужасно — прожить так шесть лет… Подумать только — шесть лет!..»

— Ты, наверное, удивляешься, что я одна все время? — спросила Анна, и в руках у нее дрогнул сигаретный огонек.

«Удивляюсь», — хотелось сказать Плахову, но он промолчал.

— Люди живут, без толку мечутся с места на место, — снова заговорила Анна, — а я не люблю суету. Люблю мирное одиночество. Иногда делаю для себя праздник и пью шампанское, которым одаривает меня Зинка.

— Одна? — ревниво спросил Плахов.

Анна ответила не сразу. Было слышно, как за па-лачкой в густой траве путался ветер.

— Нет, — отозвалась она, — не одна. С Егорушкой.

Пораженный ее откровенностью, Плахов не хотел продолжения разговора. Анна шумно затянулась, искристый комок на конце сигареты вспыхнул, высветив и дав возможность Плахову разглядеть, как хороши ее глаза.

— Что же ты хочешь? — снова, но с запоздалым уже отчаянием в голосе заговорила Анна. — Ведь я просто женщина. Всего-навсего слабая женщина, — повторила она. И заплакала тихо, хотя слез ее не было видно.

В темноте Плахов словно сердцем ощущал, как от былого позора горько содрогаются ее плечи. Ему вдруг захотелось, чтобы Анна превратилась в крохотную девочку, которую можно взять в твердые мужские ладони и спрятать у себя на груди. От него разом и как-то вдруг отошла прежняя, такая незначительная, с минуту величиной, обида, которая не могла устоять против этого исповедального откровения…

Лишь только утро отделилось от ночи, они пошли по тяжелой росной траве к берегу, который распирало от обилия белочашечных кувшинок.

Анна легко спрыгнула на плот, и Плахов, толкнувшись шестом о берег, направил грубо сколоченные между собою бревна через толстые лакированные листья кувшинок к чистому зеркалу воды. Неловким взмахом он сбил синюю звезду ириса, перебив зеленую трость стебля.

Сеть утонула. Плахов, чувствуя упругую тяжесть, долго выбирал ее. И как только показалась первая, с крутыми пятнистыми боками рыба, он понял, что не ошибся в своем предположении: это был красномясый даватчан… Он выбрал всю сеть, густо, как наплывшими поленьями, по крупным ячеям насаженную рыбой.

Затем сел возле этой трепещущей золотистой груды и, довольно поглядывая на Анну, закурил.

— Ты даже не представляешь, что это такое, — говорил Плахов, блистая глазами в радостном возбуждении. — Это же валюта, золотые рубли. Когда мы шли, — после глубокой торопливо-нервной затяжки снова заговорил он, — я видел озера, много озер. И там тоже должна быть красная рыба.

Подумав, чем можно возместить такое великодушие Анны, он обнял ее и расцеловал.

Не зря же, говорил сам себе с уважением Плахов, получил он в приложение к своему диплому бродячую профессию ихтиолога. И если через пяток-другой годков в сырых болотах или холодных озерах обзаведется он ревматизмом, то и тогда скажет: не напрасно выбрал себе дело…

Анна сидела молча, смотрела на живое громоздкое существо, и было видно ей, как солнце жадно сушит литую бронзу рыбьей кожи, морщит ее, старит.

— Не дай бог, узнают браконьеры, — оборвала она радость Плахова. — Разведают географию, вырубят под площадку сухостой и в месяц всю рыбу неводом да толом прикончат.

Анна знала, что говорила: еще до ее приезда на Леприндо туда не раз зарывались браконьеры. Неводили, бросали тол. Вывозили бочками гольца, даватчана.

Но все же радовалась она тому, что закрепила в памяти эти озера и что не зря привела сюда Плахова…

На берегу стоял якут, раскуривал свою трубочку из наборного плексигласа. Он смотрел на палатку, на Плахова с Анной, на рыбу, и в его маленьких скучных глазках появился едкий лед. Якут развернулся на косеньких ножках, ушел в чум, стучал там деревянной колотушкой по звучному медному тазу, тонко и жалобно вскрикивал, словно на ощупь пробовал свой голос, — наверное, прощался с Анной и Плаховым и одновременно тосковал по людям…

3

Осень выжигала лес, и ночи приходили длинные, стылые, сжимая холодом базальтовые горы. Иногда Плахову начинало казаться, что он здесь не четыре месяца, а уже много-много лет и что, наверное, ему отсюда никогда не выбраться. Он поднимался со стула от железной печки и долго расхаживал по половицам, проклиная свое начальство, которое бестрепетно засунуло его в эту стиснутую хребтами дыру.

Из города в синем конверте пришло письмо от сестры. Оно напомнило о другой жизни — о каменных домах, трамваях, улицах, выложенных лобастой брусчаткой. Но эти воспоминания, похожие на далекие смутные призраки, раздражали его, и он старался избавиться от них.

Истасканный по горам порыв ветра, выхлест крупного дождя, бесприютный стук голых, ободранных ветвей в окна — все это было созвучно его настроению. Ночами Плахова мучила бессонница, боль от раздвоенных мыслей о своем неопределенном назначении.

В одну из таких ночей, иззябнув от глухой тоски, Плахов пришел к Анне. Он отвел оберегавшие ее руки, и она безропотно приняла его.

— А ведь я ждала тебя, — говорила она. — С первого, быть может, дня. И чего только не передумала за это время! Увидела тебя — загадала: будешь ли меня любить?.. Ты ходишь рядом, каждый день тебя вижу, а вот того не знаешь, что я все время разговариваю с тобой. Со мной происходит удивительное. Я уже привыкла думать о тебе каждую минуту, разговаривать с тобой. Но ты даже не слышишь. И потому мне бывает и досадно, и обидно до слез…

На заре, стараясь не глядеть на сонное ее лицо, хранившее улыбку, холодно поцеловав ее, он вышел за дверь…

Потом стал ходить к Анне часто, почти каждый вечер. Но слова любви и благодарности произносил он редко. При лунном свете иногда принимался разглядывать ее, но все было, как ему казалось, давно изучено и не вызывало того первого, трепетного восторга. Сейчас ее губы казались ему толстыми и вялыми, а глаза совсем невыразительными…

Скоро Плахов стал тяготиться не только Анной, но и своей работой. На зеленоватую остуженную воду ложились последние листья. По-осеннему невнятный шорох камыша нагонял тоску, а в глубоких прозрачных Лесах уже трубили изюбры.

Плахов теперь все реже и реже ставил сети. В густеющей воде подолгу, не исчезая, держались весельные следы. Он возвращался, пряча красные мокрые руки за пазухой, и зябко ежился у печки. С Анной по-прежнему разговаривал мало. Даже ее стеснительность начинала раздражать его.

В иные ночи Плахов зверем метался по комнате, и его острая тень облетала стены. В такие минуты он особенно ненавидел себя за слабость характера, проклинал свою жизнь на Леприндо и божился, что с первой же оказией сбежит отсюда.

За окном были черные, гнетущие горы, а за перегородкой сидела испуганная Анна и чутко прислушивалась к шагам Плахова.

К утру обычно приступ хандры проходил, и Плахов засыпал с желтым, утомленным лицом…

В сентябре выпал первый снег, и земля с благодарностью приняла его. Вместе со снегом появился якут с Базальтовых озер, держа наперевес, как палку, дробовое ружье. Отхаркивая застарелый туберкулез, он долго и бестолково объяснял, что медведь подрал у него молодых оленей.

Анна ушла в кладовку, гремела там кованой цепью, выдирая из темного нутра пристройки огромный медвежий капкан, брошенный, наверное, еще теми, кто рубил здесь избу под метеостанцию.

— Вот, — сказала она, обращаясь больше к Плахову, чем к якуту, — уж до чего лютый этот калкан. Цапнет зверюгу за ногу — и никуда он не денется…

К чуму оленевода они ушли задолго до того часа, когда падавший мокрыми хлопьями снег с приходом темноты превратился в водянистую незрячую стену. Плахов не знал, сколько на счету медведя разоренных оленьих стойбищ, забитых животных, и поэтому шел почти безразлично, без особого чувства мести. Однако стволы его ружья были заряжены пулями.

В загоне якут подвел их к плотному, в ржавых пятнах крови брезенту и сдернул его. Разделанные туши оленей с вывалившимися внутренностями лежали беспорядочной грудой.

— Смотри, — показала Анна Плахову, — так может сделать только медведь. Он, наверное, мстил ему. — Она коротко взглянула на якута и спросила: — Ты стрелял в него?

Старик кивнул головой.

— Дробью стрелял, — сказал он, — не было крупных зарядов.

— Конечно, — снова заговорила Анна, — он мстил тебе.

По кривым глубоким полосам было видно: медведь хватал оленей лапой за что придется и вытряхивал их из шкуры. Плахов еще раз взглянул на ободранные спины и ушел, прихватив топор, вырубать лиственничную колоду. Он нашел подходящее дерево неподалеку от ручья и долго стучал там топором по смолистому комлю. А потом еще дольше, но уже втроем они тащили обрубок к сваленным оленьим тушам.

С трудом Плахов разжал стальные, немного заржавленные челюсти капкана и, раскопав середину оленьей груды, поставил туда западню. Все эти приготовления разбудили в нем охотничий азарт. Он нервно и торопливо крепил на обтюканной железом колодине сизую кованую цепь.

Снег под ногами расползся, и с неба, изгибаясь волнами, хлынул ледяной дождь. В чум они забрались уже изрядно вымокшие. Анна пыталась поймать взгляд Плахова, но тот отворачивался, и глаза его выжидающе впивались в откинутый полог чума, где черное пространство нещадно полоскал сентябрьский ливень…

Под утро дождь прекратился. На стволах мелькали капли — холодные, крупные, но далеко еще не последние в осеннем лесу, с которого уже спал гибнущий лист. И в этом затишье вдруг раздался постепенно заполняющий всю долину испуганный медвежий рев. Он вырос до чудовищных размеров и лопнул, угаснув под низким небосводом.

Выбрались из чума и заметили: у лося Митьки в диком страхе вращались глаза, а с толстых губ тянулась слюна.

…К медведю Плахов подошел вплотную, почти на расстояние вытянутой руки, однако ружья с плеча не снял. Он не демонстрировал свою храбрость перед Анной и якутом — просто хотел посмотреть медведя вблизи, еще живого, потому что через минуту на оленьи туши упадет другой, косматый, огромный, как гора. Плахов выискал на приплюснутой башке маленькие злобные глазки и хотел заглянуть в них. Хотел распознать страх зверя. Однако страха у того не было. Была неистребимая ненависть и боль: задняя лапа всей ступней угодила в капкан. Медведь вывернул ступню из сустава, и теперь была хорошо видна надорванная кожа с вытянутыми из нее синими сухожилиями.

Цепь, готовясь к разрыву, натужно зазвенела, в лицо ударило зловонием медвежьего смрада, а хищные когти зверя жадно царапнули воздух. Внезапный страх сдавил непокрытую голову Плахова, и он, судорожно сглатывая быстро набегавшую во рту омедненную слюну, потащил обезволенными пальцами льнувший к ноге ружейный приклад. Только сейчас он заметил, как медленно распадается у самой колоды кованое звено цепи…

Откуда-то сбоку вывернулся якут, подпрыгнул к Плахову и коротким сильным взмахом послал остро отточенную пальму под левую, поднятую для удара медвежью лапу. Кровь хлынула черным, свитым в тугую спираль потоком.

Медведь бурой глыбой накренился вперед, тупой конец пальмы уперся в землю, а лезвие, с хрустом скользнув по лопатке, выперло на горбатой спине.

Плахов сдернул наконец ружье и, расплачиваясь за тот страх, который он тщетно искал в пойманном звере, но который пришлось миг назад испытать самому, разрядил ружье в уже мертвую звериную голову. Затем повернулся бледным лицом к Анне, и та увидела безликость в его глазах. Он отошел к березе, и там его стошнило…


Отрезав себя от Анны толстой перегородкой, отделив от себя людей громадной толщей сумерек и высокими хребтами, Плахов страдал, переживая свой позор. Чтобы заглушить его, он пил крупными глотками обжигающий горло спирт. Было сыро, нетоплено, пахло плесенью, и он, обжимая ладонями плечи, быстро ходил по комнате.

Постучалась Анна. Вошла. Стараясь выплеснуть то, что терзало его, мучило и угнетало, он злобно заговорил:

— Трусов в Древней Греции выставляли в женской одежде на городской площади на всеобщее обозрение… Наверное, ты пришла мне сказать об этом. Может быть, я испугался, но я мучаюсь сейчас не трусостью своей, — солгал он и вдруг почувствовал, насколько нелеп и смешон в этом своем детском, никому не нужном оправдании, проговоренном прыгающим голосом. И понял, что Анна пришла вовсе не для того, чтобы уличать его в позорном малодушии, — это было сразу видно по смирной позе, в которой угадывалось извечное стремление одиноких женщин быть с теми, кто слаб, кто нуждается в утешении.

Неожиданно Плахов поднял кулак над головой и опустил его тут же с грохотом на стол:

— Я не слабый, Анна, нет! Но я не могу здесь жить. Все это, — он махнул дрогнувшей рукой куда-то в окно, во мрак, — не мое. И даже не только не мое, но и не по мне. Потому что и работа эта, и добровольное здесь мое заточение — это все равно что одежда с чужого плеча. Просто я забрался не в те сани и заехал не в тот двор…

Он говорил громко, с отвращением к себе, и голос его был беспомощен, словно просил защиты, участия.

— Як тебе с Егорушкой приставал, — ронял он трудные для Анны слова, — а у самого ведь тоже были женщины… Так-то вот, Анна, — закончил он бессвязную свою тираду и опустился на стул.

Анна окунула пальцы в его светлые пушистые волосы, тогда как ей самой хотелось упасть на колени и плакать долго, навзрыд, чтобы вернулось облегчение.

— Это мусор, и тебе надо выговориться, — шептала Анна, как тяжело больному человеку.

Плахов точно караулил эти слова, чтобы в лихорадочном накале снова нести тяжелый вздор.

— В жизни я ничего не открыл, не изобрел. Но я не гордец и никогда не был о себе высокого мнения. Не думал, что избран кем-то на земле…

— Избран, родной, избран, — успокаивала Анна. — Раз родился, значит, избран.

Внезапно Плахов, насторожившись худым лицом, поднялся.

— Куда ты?

Он не ответил, и Анна почувствовала: в эту минуту Плахов был слеп и видел только себя. Он вытолкнул громоздкую дверь в темноту, а потом и сам скрылся в кромешной осенней ночи.

Анна знала, что од никуда не уйдет, но в какой-то миг к Ней пришло чудовищное по своей несправедливости понимание: Плахов ей не принадлежит, и не в ее возможностях, не в ее силах это изменить…


Вернулся Плахов под утро, усталый и хмурый. Где-то незряче лазил по горам, и сапоги его были в красноватой глине. Упал на кровать и тут же заснул.

Подсевши на край, Анна придвинулась к нему, стала гладить напряженную, скрюченную под одеялом спину. И свободно, больше не сдерживая себя ни в мыслях, ни в чувствах, заговорила, роняя в зачинавшийся день, как мольбу, выстраданные слова:

— Милый ты мой. Как же правы все истины о любви! Вот свела меня судьба с тобой, и я уже без тебя ничто. Вот уедешь ты, я потеряю тебя навсегда и уже не буду знать, что мне делать дальше… Раньше, когда была на станции одна, часто мучилась от непонимания: зачем я живу? Другие живут ради детей. Дядя Кирилл все время корил меня: выходи замуж и на Итакё оставайся. Если, говорит, детей нет, то и жить не к чему. Кто-то живет ради работы, иные потому, что их любят и без них кому-то даже плохо. У меня есть только работа, а теперь вот появился ты. Только не подумай, что я навязываюсь. Насчет твоей любви у меня совершенно трезвое представление, только не дойми это как упрек, ты ни в чем не виноват. Вот думаю я все эти думы, и так черно на душе вдруг станет, такая темень… А потом — вот уж до чего верно сказано — как свет в окошке: любовь моя к тебе — вот и смысл, вот и то, ради чего я живу, что у меня есть еще… И уж по-другому начинаешь думать и воспринимать все. Ведь то, что есть у меня, не у каждого найдется, правда? Может, кто-то и хотел бы любить, да не может, не умеет, не дано. А я люблю. Я вспоминаю первые наши дни, когда у тебя не было еще этой вселенской хандры и мы с тобой везде ходили вместе — и к Базальтовым озерам, и на охоту, везде ты был такой простой и незлой. Как было хорошо! И неужели этого больше никогда не будет?..

Плахов не слышал. Он спал. А когда проснулся, то в окно был виден в ледяном сиянии утренний Кодар. И на другие горы, как на сокрушенные бастионы, вторглись снега, и по кремнисто-белым вершинам катилось лиловое солнце.

— Анна, — резко позвал Плахов, — где ты?

Она подошла доверчиво, покорная и безобидная. Плахов заметил, что лицо ее за ночь осунулось, появились синие затени, увеличив и без того огромные глаза. Она была в тонком сарафане, лямки его облетало легкое кружево, а под сарафаном плотно к телу прилегал свитер. Было совершенно очевидно, что она совсем не умеет одеваться. Этот сарафан больше походил на ночную сорочку, и в иное время Плахов не преминул бы съязвить по этому поводу. Но сейчас он понимал, что это переодевание затеяно только ради него.

Анна неловко стояла возле Плахова, и чувствовалось, что эти легкие одежды для нее тяжелее железных. Глядя на ее исплаканное за ночь лицо, он вдруг проникся невыносимой жалостью к Анне и также невыносимым стыдом за себя.

— Прости меня, — проговорил он, обнимая ее и выходя с ней на улицу. — Я вчера был не в себе и хамил, как последняя сволочь.

Она грустно оправдала его:

— Я знала, что ты не такой.

— Теперь я постараюсь на все смотреть иными глазами, — наивно пообещал он.

— Смотри, — серьезно сказала Анна.

И он в самом деле оглянулся. С этой высоты лес с облепленными мокрым снегом стволами показался бесприютным. Плыл горизонт, и по заснеженным горам снизу доверху ходили бесплотно-розовые воздушные волны. Крылась извечно тонкая предзимняя тоска в порыжевших лесных прогалах, в бурых, заброшенных зйерьем и птицей плоскогорьях.

— Кодар дымится, — заметила Анна, и Плахов, словно повинуясь ее словам, обратил взгляд к тонкому зазубренному хребту.

Кодар курился, сгоняя с ледникового панциря раннюю поземку. Теперь он будет дымиться до следующей весны, до первого солнечного луча, когда корни деревьев оживут в горах и разломают теснившие их камни.

— Я обещаю тебе, — произнес Плахов, — что сдеру с себя этот пресный слой жизни. И все у нас будет по-другому.

Он был весь в противоречиях, но сейчас искренне верил в то, что говорил.

— Скоро зима, — проговорил он, — и нам надо готовиться к ней.

Анна неприметно улыбнулась.

— Ты знаешь, — сказала она, — а у нас Митька исчез. Любовь звериная началась.

…Ближе к обеду на площадку метеостанции ми-нутно присел вертолет. Его винт рвал жухлые травы и развевал волосы Анны.

— Я слетаю с ними, — сказал Плахов. — Быть может, привезу дикого мяса.

Анна не стала отговаривать его, хотя смутная тревога одолевала ее. Ей казалось, что вместе с Плаховым снова исчезнут только что обретенные надежда и радость…

4

Брачная осень разогнала кровь стареющего лося. Шел он крупным махом иногда останавливаясь, вбивая клиновидные уши в прозрачный воздух — прослушивал лесное пространство. Он миновал зыбуны, проломился сквозь хрупкий осинник, и длинные ноги вынесли его к мглистой, строго берегущей снежные заметы долине. Здесь сохатый остановился: снизу, вспарывая дневную тишину, доносился нарастающий рев изюбра.

Верхняя губа Митьки вздернулась, и он потянулся к тонкому стволу осины, обкусал ветки, на которых бились, заледенев, багряные листья. Снизу снова, но уже гораздо ближе раздался повторный рев изюбра.

У сохатого злобно поднялся короткий загривок, он перестал жевать, а глаза, высверкнув грозную, почти волчью млечность, уже отыскивали в распадке врага: раздражал не сам зверь, который — он это знал — был вполовину меньше, а его рев. Лось тоже ответил, но каким смешным было это взмыкиванье по сравнению с яростным и отчетливым предупреждением изюбра!

Митька выискал фиолетовыми глазами рогача, успев заметить, как за спиной у него толкутся три комолые ланки. Они-то и разгорячили его, и лось длинным снарядом ринулся, сокрушая подлесок, на вызов.

Изюбр был молод, без приобретенных бойцовских навыков, но кровь кипела в нем, мутила разум, и поэтому он безрассудно шел, нагнув острую голову с серповидными длинными отростками к земле. Он был влюблен, пылок, и слепое звериное бешенство кинуло его прямо на плоские лосиные рога. Митька почувствовал все же крепость удара, дрогнул всем телом, но это было только мгновением, потому что сам изюбр сломался, столкнувшись с мощной тяжелой головой.

Сохатый шагнул через него, пробежал, остывая, еще немного, оглянулся. Ланки осторожно потянулись за ним, и с этой минуты для него перестал существовать молодой изюбр с поломанной шеей.

Эти ланки своей статью смутно напоминали ему тех диких, недоверчивых оленух, которых он видел, когда ходил с Хозяйкой и длинным нескладным человеком на озеро.

Лось остановился. Ланки испуганно глазели на сохатого — от его большого и сильного тела исходили незнакомые запахи, вовсе непохожие на те дразнящие, которые они жадно втягивали влажными ноздрями еще несколько минут назад. Лось не прогнал их, хотя своим сознанием понимал, что эти легкие ланки не годятся для продолжения его рода — ему нужна была лосиха, крупная, молодая, сильная. И сохатый, неся высоко свою голову, побежал по долине. За ним, временами обнюхивая его огромные следы, устремились ланки.

Сохатый вывел их в открытую марь. Тут самки остановились, поедая ягель, и лось тоже опустил тяжелую морду мягкий пористый мох, вытягивая оттуда влагу. Но вскоре звери оторвали головы от земли: их чуткий слух уловил перемену — в угасающем дне содрогались глубокие толщи сумерек. Митька узнал этот раскалывающий воздух звук. С ним были связаны у него приятные воспоминания: люди, смех, хлеб, прибытие Хозяйки, чьи руки всегда полны вкусных вещей.

Он промычал, и ланки, успокоенные его голосом, стали послушно поедать ягель.


Вертолет вентилировал воздух уже около часа. У поселка Итаки Плахов увидел людей. Крошечные с этой высоты, они суетливо посверкивали топориками — возводили над рекой желтый лиственничный сруб. Дальше вертолет поплыл над марью, и гряда изрытых пропастями гор отодвинулась вместе с метеостанцией в глубь восточного горизонта. Люди терпеливо смотрели вниз, но, кроме черных проломов северных озер с четко обозначенными тонкими берегами, ничего не было видно.

Плахов закрыл глаза и подумал о ненормальности своего поведения: сам ввязался в полет, который наверняка закончится хаотичной трескотней выстрелов, ужасным предсмертным бегством зверей по зыбкой мари. Потом услышал, как возбужденно завозился радист, извлекая самозарядный карабин. И стало на минуту совсем нехорошо: вертолет показался уродливо грязным, как запущенное, нечистоплотное помещение.

Плахова качнуло, и он коротко глянул вниз: к ним стремительно приближалось небольшое стадо — три изюбриные матки и огромный буро-дымчатый сохатый. Широко расставив изящные ноги, ланки сначала пристально всматривались в грохочущий синий небосвод, а потом снова принялись за корм.

Вертолет шел на снижение, и вогнутая земля становилась плоской. Радист открыл дверцу: лопасти рождали смерчи, и бешеные потоки воздуха гнули желтые травы. Плахов выпрямил свое трепетно-напряженное тело, выглянул через плечо радиста. Снова он увидел тесно сбившихся маток и быка, чью блестящую шерсть ломали вихри.

Радист опустил ноги в проем, устойчиво уперся боком в борт, вытолкнул ствол карабина наружу и медленно, удобно выбирая цель за целью, стал методично расстреливать стадо…

С последним выстрелом Плахов подобрал теплую гильзу и вздрагивающей рукой провел по волосам, вымучивая на лице ускользающую стыдливую улыбку. Он еще раз, крадучись, бросил косой взгляд через крутую спину радиста в загадочную глубину и увидел там расстрелянных в упор комолых маток и быка-гиганта.

Вертолет мягко опустился, радист с Плаховым спрыгнули на землю… Ран почти не было видно. Были аккуратные дырочки с монету величиной, а сами пули вонзились глубоко в тело, застряв где-то на излете. У ланок оледенели глаза, у одной из них Плахов заметил на губах комковатый недожеванный ягель. Лось — старый бык — глубоко взрыхлил копытами землю, но в его застывшей позе, в боли вывороченных глаз крылась неистребимая устремленность вперед.

— Многовато навалил, — сердито сказал командир экипажа радисту.

— Сгоряча это, — отрывисто дыша, ответил радист. Потом перевел круглые, белесо-рахитичные глаза на Плахова, спросил: — Ну, как охота?

— Страшно, — признался Плахов и поежился.

— Ерунда, — засмеялся радист, — если бы не мы, так все равно бы волки их покончили.

Во рту у Плахова сделалось сухо. Он оглядел безнадежно далекое небо и почувствовал смертельную усталость, вызванную чудовищной бойней, к которой он был не готов и которая смяла не только его мысли, но и душу. До его сознания едва доходил разговор экипажа. Но все же Плахов уловил, что от него требуется: экипаж улетит на пару часов куда-то к геологам, кого-то там возьмут, а он, Плахов, должен разделать пока туши. Мясо может себе на станцию забрать, а вот камус оставит им.

— Камус… — недовольно повторил Плахов. — Какой еще камус?

— А вот какой, — сказал радист, выдернув из-за пояса нож, и быстрым круговым движением обвел лезвием ногу ланки, тут же отвернув надрез и выбелив под ним тонкую кость.

Он попытался вложить Плахову в руки нож, но тот сказал, переживая мучительное недоумение, рожденное этим почти на грани истерии состоянием, что у него есть свой…

Вертолет ушел к прозрачным облакам. Сделалось холодно, звериные глаза равнодушно смотрели в стынущее небо. Плахов взглянул на старого быка и, ненавидя себя, не прощая, как самого страшного грешника, поднял сначала переднюю ногу сохатого, потом приставил нож к задней.

…Плахов не узнал в старом быке лося Митьку: пуля ударила в сочленение толстых рогов и только оглушила сохатого. Когда же коснулся лезвием задней ноги, сделав надрез, лосиные мышцы сократились от тягучей острой боли, и ошеломленный Плахов увидел, как старый бык начал медленно подниматься, громадой вырастать над ним. Плахов вздрогнул, заглянув в расширившиеся глаза сохатого, в них не было укора в человеческой несправедливости, однако все равно смотреть было страшно.

Только сейчас он разглядел вытертую спину лося — след седла. Протянул было руку, чтобы дотронуться до едва различимой меты, но Митька уже поднялся и пошел, угловато припадая на оголенную кость. Его уход показался Плахову призрачным видением, и он долго смотрел в далекий хмурый лес, куда, потеряв размеренный мах, шел Митька…


В этот короткий, но такой долгий для Плахова день его раздумья, когда он, не дождавшись вертолетчиков, брел по болотистым зыбунам, коснулись самих основ жизни: зачем он живет? Не зря ли? В чем смысл такой жизни?

Он шел на станцию. Шел, как на край света, туда, где только один во всем мире человек способен протянуть ему руку. И с каждым шагом, вспоминая вывороченные из орбит глаза сохатого, он с отчаянием, стараясь беспомощными словами заглушить свою совесть, повторял: «Плачь, Митька, плачь! Легче станет…»

На станцию пришел он утром. У дома, припадая на обе обмотанные белым бинтом ноги, ходил старый сохатый. Плахов перевел взгляд на окно Анны и отшатнулся: на него смотрели глаза, чужие, холодные, а под ними стыли быстрые слезы…

Загрузка...