У Танхоя обрушилась наскальная терраса, и железнодорожное полотно ушло в холодный Байкал. Сизая плотная вода лизала свежие разломы камней, прибивала к берегу пропитанные креозотом разодранные шпалы.
Авария согнала оранжевых путейцев, и они уже какой день с виртуозностью акробатов лазили по синим гранитным осколам, расчищая место для нового полотна.
Погода стояла не совсем еще по-осеннему злая, но воздух у этих берегов давно уже пронизывали ледяные струи, которые приходили сюда из-за иглистых пиков хребта Хамар-Дабан. Обостренное свежестью утро явственно обрисовывало холодный золотистый блеск изящных сосен и небольшую станцию с высокими ступенчатыми трубами над горбатым драньем выветренных крыш. Улица и дальняя изгородь за ней уходили к тяжелой воде, которая колыхала у пирса полуразваленные баркасы и легкие дюралевые казанки.
В серебряном сиянии — от набежавшего ветреного порыва — засветилась трепетными бликами вода, и глазам в этом расцвеченном муаровом дне, когда во всю мощь брызнуло солнце, стало больно.
…Громыхая пустыми молочными бидонами на шаткой телеге, парень гнал низкорослую монгольскую лошадь по улице.
— Дойку, наверное, проспал, — сказала заботливо девушка, по виду почти подросток, и эта забота в ее голосе показалась стоявшему у окна Буракову простой и естественной. Он взглянул пристальней на нее и в неярком свете вагонного коридора увидел, что она стройна, но ростом невелика, с едва выведенной под зеленой шерстяной кофтой грудью. Девушка светилась, как светофор: желтая юбка, красные, подобранные неумелой рукой, но дорогие туфли. И это яркое, вызывающее горение красок странным образом ассоциировалось в Представлении Буракова с далекой, захолустной деревней.
— …Вот уж теперь ему достанется! — снова сказала девушка, имея в виду парня на телеге с бидонами.
— Простить должны, — отозвался Бураков негромко, с тайным удовольствием разглядывая выпуклую линию чистого смугло-опалового лба, тонкий и вздрагивающий нос, удлиненные, с черным живым блеском, утренние глаза.
— Его-то простят, — проговорила она, — пошумят на ферме девчонки да перестанут. Знаю, как это бывает, сама все лето после школы работала. А вот кто мне простит за опоздание? Ведь послезавтра в институте первый экзамен.
— Это хуже, — посочувствовал Бураков и, подумав, добавил: — Пойдем-ка на выход к берегу. Может, пробьемся на паром.
Она согласно кивнула небольшой, аккуратно увитой плотной косою головой.
Бураков выбрался первым и, стоя внизу на острых камнях, осторожно принял ее на руки.
— Вы старый, а еще сильный, — сказала она поощрительно.
Его не задела эта детская откровенность, и он улыбнулся, потому что сорок для семнадцати или восемнадцати — это действительно много.
— Народу полно — неужели все поместимся? — беспокойно спросила она Буракова, когда подошли к порушенной старостью пристани, у которой, воспламеняя воду ажурными нефтяными пятнами, стоял паром.
Он помолчал, взял ее за крепкую маленькую ладонь и, косо выставив плечо, стал пробиваться сквозь толпу.
На верхней палубе стоял рулевой, должно быть, старший команды, и по-разному ругал пассажиров: самым безобидным у него было слово «бараны».
Их стиснуло, развернуло, прижав друг к другу, но тут же, как только они оказались на палубе, толпа распалась.
— Теперь, может, и успею на экзамены, — проговорила она, довольная, и долгим взглядом проследила, как молодой матрос, легкий на ногу, в толстой зимней тельняшке и фуражке с крабом, втаскивает на палубу трап.
Однако старинный бронзовый колокол, отлитый, должно быть, на Петровских заводах, отпел начало пути лишь под вечер. Паром содрогнулся от живого ритма машины и, круто описав дугу, пошел вперед, дробя стальным носом ледяные валы. Некогда крепкое судно дохаживало, наверное, последнюю свою навигацию. Все было на нем, начиная от рубки и кончая палубой, тронуто глубоким временем. Молодым был только матрос, который сбегал к своим машинам по спиральной лестнице, и Бураков заметил, как его попутчица украдкой продолжает следить за ним.
В исподволь наступившей смолистой лаве сумерек, по густой от холода байкальской воде паром гнал впереди себя первую зеленоватую звезду — неверное небесное отражение. Казалось, он сноровисто уходил от всего, что было на сухих, разломанных на скалах берегах и на ограниченных горизонтом гор тяжелых залежах вод. Уже далеко в стороне осталось осеннее цветение лесов, заглохли коровье взмыкивание, лай собак, и потерялся запах домашнего дыма.
Девушка продрогла. Она достала из чемодана поролоновую куртку, зябко укуталась в нее. Согреваясь, по-птичьи подпрыгнула на тонких ножках — легкая, занятная фигурка, воздушная невесомость на громадной палубе парома. Шквал ветра распуржил воду за бортом и колоколом надул ее юбку. У рубки стоял матрос и смотрел, как ветер треплет ее фигурку.
Бураков без снисходительно-мудрой небрежности раздумывал о душевном состоянии своей молоденькой попутчицы, которое, как ему казалось, было вполне понятным. Впереди — новая, заманчивая, совершенно взрослая жизнь. И все, что теперь ее окружало, было исполнено значительного смысла именно потому, что было началом новой жизни. Сейчас она находилась во власти головокружения — вынужденная остановка в пути, Байкал, внимание ловкого матроса…
Бураков отметил, что матрос был зоркоглаз и походил на молодого крепкого пойнтера. Пружиня сильные ноги, он прошел от рубки, замедлив свой шаг перед Бураковым и дрогнувшей на ветру девушкой. С беспечной дерзостью, не давая удивиться бесцеремонности своего обращения, спросил:
— Сколько полос на тельняшке?
— Не считала, — сказала девушка, посмотрев на Буракова.
— А ты посчитай, — проговорил матрос, распахнув бушлат.
Она в самом деле провела пальцем по синим полосам и, принимая эту глупую игру-шутку, нерешительно произнесла:
— Кажется, двадцать три.
— Две, глупышка, — важно сказал парень. — Всего-навсего две: синяя и белая…
Он непонятно раздражал Буракова, особенно его низкий, грудной голос с опасным оттенком доверительности, и Бураков с неприязнью осмотрел его цыгански-жесткое лицо с узким, выходящим далеко вперед лбом.
— Вы ее отец? — спросил матрос.
— Нет, — ответила вместо Буракова девушка, — мы попутчики.
— Я вижу, попутчица совсем замерзла, — с иронией сказал парень.
— Замерзла, еще как замерзла, — почти обрадовалась девушка и кокетливо притопнула красными туфельками по рифленой палубе.
Матрос покосился на Буракова. В его взгляде тот уловил скрытую, едва выдаваемую враждебность.
— Здесь холодно, — сказал парень, — а внизу, в каюте, тепло.
Остужая лица, нудно сеялась водяная пыль, и матрос намекнул еще раз:
— Ну, так что будем делать?
Она коснулась руки Буракова, словно прося разрешения:
— Я только на одну минуту. Чуть обогреюсь и обратно. Хорошо?
Бураков пожал плечами. Девушка приняла это как знак согласия и, оставив его возле своих вещей, пошла за матросом. Она осторожно, с оглядкой подходила к лестнице, и в тревожных ее глазах было любопытство.
Паром знобило. Сизые гривы туч ходили по низкому небу. Клочковатая пена, сорванная с высоких гребней волн, залетала на палубу. Бураков нагнулся через борт, словно стараясь разглядеть в грозной глубине какую-то истину, прикрытую огромной матовой толщей воды. Но там были мрак и холод. А в тусклой вечерней мути — как плавучая тоска — шел не привеченный пока берегом паром.
Бураков смотрел, как кипит, обтекая винты, вода за бортом, скручивается в тугие узловатые струи, чтобы через минуту вновь стать прежней, сплошной и невозмутимой гладью. Он думал о том, что в метафоре «быстротечное время» заложен смысл глубокий и точный. Так и жизнь человеческая: отбурлит и растворится в сплошной массе бытия, и попробуй углядеть тогда в этой глади отдельные нити струй… Что же касается жизни вообще, то она, как полагал Бураков, — сплошное ожидание.
В юности ожидание, беззаботное от уверенности в счастье, которым — каждого в свой срок — одарит жизнь. Кого-то, случается, жизнь и вправду одаривает рано и щедро, а кто-то ждет этого подарка до самой старости, чувствуя себя обойденным и несправедливо обиженным. Кому-то слишком рано открывается будничность жизни, уходит беззаботность, и тогда до боли зрячей становится душа, приходит понимание того, что счастье — не дар, а делается оно руками каждого и каждым на свой лад. Но вместе с тем приходит и сожаление, и тонкая, с тихой горечью, грусть о безвозвратно утраченном юношеском ожидании твоего срока, твоего счастья…
Бураков оторвался от борта и обежал взглядом темный провал лестницы, где исчезли матрос и девушка. Ее глаза, тревожно-любопытный оборот головы безотчетно будоражили его мысли, и Бураков, стараясь придать себе вид полного безразличия, направился к сумрачной штольне лестницы. Там, внизу, грохотали, стучали, ревели дизеля. Он боком протиснулся вдоль широких, в масляных потеках станин, настойчиво отыскивая глазами дверь каюты, и нашел эту общипанную, расслоенную фанерную дверь в носовом отсеке.
В каюте словно побывал смерч: стулья были опрокинуты, давно брошенные пустые бутылки из толстого зеленого стекла катались по полу, раздавливая сваленные на пол окурки.
Над безмятежным девичьим лбом и счастливыми глазами ложным, вызывающим золотом горел краб, врезанный в черное сукно околыша. Смеясь, она маленькими руками поправляла фуражку, сдвигая ее на затылок, беспокоя тугую толстую плеть косы.
Матрос истязал гитару, пел про баргузин. Иногда он отпускал гриф и обнимал девушку, притискивая ее к сильному молодому плечу. Она жмурилась, стучала крепеньким кулачком по его бугристой спине, делала вид, что это ей не нравится, но тяжелой, крупной руки со своего легкого плеча не снимала.
Бураков виновато улыбнулся, хотел уйти, но быстрый, почти повелительный окрик заставил его остановиться.
— Нехорошо, папаша, шпионить! — зло сказал матрос, и его жесткое лицо стало еще жестче, грубее, выгнав на косых скулах крутые катыши желваков.
— Не говори так, — остановила его девушка, и он оттаял под этим взглядом, скинул напряжение.
Она с легкой улыбкой посмотрела на Буракова, и тот застыдился этой улыбки, потому что видел в ней укор себе, даже своей, быть может, назойливости.
— Тебя долго не было, — все же нашелся Бураков, — я и пошел узнать, в чем дело.
— Не бойся, — развязно захохотал матрос и, взяв гитару, приблизился к Буракову, злорадно шепнув ему на ухо: — Моряк девчонку не обидит…
Бураков оттолкнул от себя его раскаленное, возбужденное лицо. Ему очень хотелось привести в соприкосновение спутанную голову парня с его расстроенной гитарой.
— Там, наверху, такой свежий ветер, — зачем-то напомнил он, — а в моем рюкзаке есть очень теплый свитер. Ты бы в нем не замерзла.
— Я приду, — услышал он в ответ и догадался, что девушка не уверена в себе и не совсем знает, как ей быть. — Но мне хочется послушать песни.
Бураков вдруг ощутил сильное беспокойство, почти сопряженное с неясным чувством тревоги, и спросил, прогоняя из ее глаз наивную веру в чудеса.
— Неужели ты во все это веришь? — Взгляд, минуя матроса, с неприязнью обежал ободранные стены, словно эта каюта стала его неизбежным врагом.
— Вы зря беспокоитесь за меня, — обронила она, посмотрев в сторону.
— Вот это верно, — сказал матрос и торопливыми пальцами пробежал по струнам…
Бураков оставил этот бесполезный разговор и поднялся на палубу.
Ветер свежел. Осень дышала черным господством воды и темными глыбами гор. На берегу уже пророчески горел маяк, а его лучи разошлись в провалах разодранных туч венценосным сиянием.
Бураков чувствовал себя так, словно эта поездка на потрепанном пароме для него давно завершилась и он остался один, без людей, с ощущением потери. И лишь та каюта, затопленная клубами слоистого сизого дыма, блеском глаз, гитарным боем и хриплой песней — картина полной действительности, — смутно, но настойчиво тревожила его, как и та девчонка, принимающая на слово и на веру сказки о любви…
Паром уже подошел к Листвянке. И оказалось, что Бураков не один — зашевелились люди на палубе.
Было видно, как о бетонные дамбы с грохотом дробились высокие, расцвеченные огнями пристани волны. Выстуживая узкое горло бухты, ходил по сутулым берегам ветер. Бураков спрятал лицо от холодной сечки в поднятый воротник. Он запретил себе думать о матросе, о своей случайной попутчице — какое ему дело до крохотной любви под толстой палубой парома! И, твердо ставя ноги, сошел по трапу, под которым шумно вихрилась вода, на землю, как бы углубился от ярких фонарей, от нервно пульсирующего силуэта старого судна в вечернюю густую тьму.
Она же сходила последней, суетливо ступая по валким, взлетающим доскам трапа. И не оборачивалась назад — туда, где ее не так давно обнимали большие, в поту и масле руки. Теперь она была похожа на испуганную птицу. Бураков подумал, что взгляд его, наверное, до конца убьет ее, и потому, прощая этого маленького, растерянного человека, поспешил отвернуться.