Мы остановились в густом ольшанике, все еще стоявшем без листьев. Вебьернсен вынул зеленую, как мох, фуражку и завертел ее в руках, уставившись на Герду озабоченным и чуть смущенным взглядом.
— Немцы заняли станцию и сейчас прочесывают восточную часть леса, — зашептал он, нервно теребя свободно болтавшуюся пуговицу на своем тесном комбинезоне, — а не то вы могли бы прямиком пересечь железнодорожный путь. А теперь придется сделать по-другому, — продолжал он, стараясь успокоиться и дышать ровно. — Вон за тем пригорком, дальше на север, работают дорожники. Они мостят насыпь и укладывают новые шпалы; скоро им подадут товарный вагон, чтобы отвезти часть рабочих к каменоломне, что за станцией. Мы смешаемся с ними и для отвода глаз поработаем, а затем вы уйдете за каменоломню и отыщете лесную тропинку, которая проходит мимо заднего крыльца моего дома. Дверь распахнута настежь, войдете в дом и подождете меня, а я вскорости подойду. Вы его узнаете сразу: это единственный дом в здешних местах, окрашенный в желтый цвет. Я еще сам не знаю, куда вас переправить, но я свяжусь с верным человеком, который живет еще ближе к границе. Так или иначе, вам надо будет переждать у меня, пока не стемнеет.
— А в доме никого нет? — спросил я.
Он скривил рот и уставился на красную, как яблоко, подкладку фуражки. Казалось, он ждал, когда красный цвет сменится зеленым и даст знак, что путь свободен.
— Дома жена, — нехотя проговорил он, — она все знает. И еще у нас есть внук. Но он мал и ничего еще не смыслит.
— Сколько ему?
— Четыре, скоро будет пять.
— В этом возрасте дети уже довольно смышленые, — сказал я.
Он ничего не ответил и со смущенным видом протянул фуражку Герде, словно заранее извиняясь за сомнительное предложение.
— Надень-ка вот это, — сказал он, криво улыбнувшись, — у рабочего человека не увидишь такой копны волос.
Герда напялила на себя фуражку: она была смехотворно велика и затеняла половину лица. Я не успел Подавить смешок, и Герда, сорвав с себя фуражку, Смерила меня сердитым взглядом.
— Не дури, — в ярости пробормотала она, лучше помог бы мне запихнуть волосы под шапку.
Ее волосы, потрескивая, льнули к моим пальцам, пряди были совсем мягкие наощупь и легкие, как пена, хотя ей вот уже несколько недель не давали вымыть голову, но, когда волосы скрылись под фуражкой, у девушки сделался несчастный вид, словно с нее сорвали одежду. Затылок у нее был тонкий, тугой, словно у голодного мальчишки-подростка, и, вероятно, она восприняла весь этот маскарад как унижение, потому что, подняв воротник куртки, враждебно взглянула… только не на Вебьернсена, а на меня, словно это я раздел ее при посторонних.
— Только бы не свалилась, — с горечью сказала Герда. Она казалась теперь совсем маленькой и потерянной в непомерно просторной куртке, одну полу которой оттягивал пистолет.
Начальник станции вынул из кармана газету.
— Я прихватил вот это, чтобы подложить в фуражку на случай, если она окажется велика, — застенчиво проговорил он.
— Ничего, и так сойдет, — сказала она и улыбнулась ему. — Ну как, похожа я на рабочего парня?
— Ты похожа на подростка, сбежавшего из приюта, — сказал я и тотчас же пожалел о своих словах. Цинизм лишь еще больше усугубил наше мрачное настроение, и между нами воцарилось неловкое, тяжелое молчание. Вебьернсен нервно облизнул губы и посинел, словно от удушья.
— У меня еще есть кепка с козырьком, — удрученно прошептал он, — но я же не знал… — Он весь вспотел, пока ему наконец не удалось отстегнуть верхнюю пуговицу. — Я не знал, какую лучше взять, какая лучше затенит лицо. Судя по вашим снимкам на плакате…
— Пойдемте дальше, — торопливо проговорил я.
Он достал из кустов три мотыги, которые заблаговременно спрятал там.
Мы спустились к железнодорожному полотну и, обойдя пригорок, увидели рабочих.
— Мы сделаем вид, что работаем, и постепенно будем уходить все дальше и дальше, — шепнул он нам, — а уж это все порядочные люди.
Порядочные люди! Человек, который выдал нас в тот роковой вечер три месяца назад, тоже с виду был порядочный. Он дожил до сорока пяти лет и вроде ничем себя не запятнал. И вот вдруг за какие-нибудь две-три недели он слинял, словно заяц весной. А ведь это был одинокий безобидный человек, не имевший ни друзей, ни явных врагов. После суда мы узнали, кто доносчик. Один из норвежских тюремщиков как-то зашел к нам в камеру поглядеть на нас: он откровенно уставился на нас своими узкими осовелыми любопытными глазками. Он был под мухой, его развезло, и ему не терпелось узнать, как чувствуют себя смертники. Тут-то он и выболтал все, что знал, может, думал, нам легче будет ждать казни, если он откроет нам правду.
Но профессор Грегерс и раньше знал, кто доносчик: он внес его имя в один список с профессиональными шпиками, правда, поставив против его фамилии вопросительный знак и заключив ее в скобки, так как до конца не был уверен в своей догадке. Этот-то список и нашли немцы, когда арестовали его вместе с Гердой. Профессор сунул его в рот и пытался сжевать бумагу, в то время как их выводили из дома. Когда их втолкнули в машину, он выплюнул бумажку. Один из солдат принял это за насмешку и огрел профессора по затылку прикладом автомата, но другой, заметив бумажный шарик, осторожно подобрал его двумя пальцами и вручил офицеру.
После отец и дочь стояли у письменного стола и смотрели, как немец пинцетом отделял друг от друга клочки бумаги, а затем снова сложил их вместе, словно забавляясь игрой в лото. Все сошлось; обвиняемых приговорили к казни.
Все это рассказал нам Трондсен, когда Герду с отцом увели на допрос, он рассказывал не торопясь, со вкусом описав всю сцену… А теперь вот я стою, ковыряясь в земле мотыгой, и совершенно отчетливо вспоминаю, что в его рассказе меня привлекла эта самая история с бумажками — разгадка загадки, — и я совсем не думал о том, что ждет тех двоих во время Допроса в подвале.
А ведь мне только что исполнилось двадцать пять лет, и я тоже был порядочным парнем, который прежде никогда не проявлял особенного интереса к настольным играм, пока сама смерть, вооружившись пинцетом, не вознамерилась соединить разорванные кусочки.
Игра? Как тогда, когда я лежал и смотрел на Робарта, который медленно приближался к пистолетному дулу. Пока я не нажал пальцем на спуск… Все игра, пока не случится главное. Всегда дистанция, бесценное и необходимое хладнокровие, необходимое для полноты восприятия. И только нависшая смерть, дула автоматов заставили меня ощутить кровную связь с жизнью. Смерть… и еще?..
— Герда, — прошептал я, перегнувшись через мотыгу, — смотри, фуражка свалится.
Она выпрямилась и, опершись на рукоятку мотыги левой рукой, правой запихала волосы под фуражку.
Вебьернсен поднял голову:
— Вот он уже едет!
Мы вскинули мотыги на плечи и затрусили к небольшой группе людей, стоявших поодаль в ожидании поезда. Когда мы подошли к ним, рабочие расступились и пропустили нас в середину, и я заметил: они нарочно расставили вокруг нас самых рослых и дюжих парней.
Я стоял между Гердой и начальником станции и все время, пока мы тряслись в вагоне, сжимал рукоятку мотыги, и рука моя в такт тряске то и дело касалась руки девушки. Я слышал гул голосов, но никто не смотрел на нас. Мы были окружены стеной человеческих тел, я слышал, как глухо постукивают башмаки по рассохшимся доскам пола, и еще я слышал дыхание людей, стоявших рядом, и видел впереди чеканный, словно высеченный из камня, профиль человека с резкими складками на лице и пышными рыжими усами надо ртом, без устали что-то жевавшим… но и все это тоже казалось неправдоподобным. Мы тряслись в вагоне вместе со всеми этими людьми, и все же мы были словно невидимая брешь между ними, и, кто бы ни дотрагивался до меня рукой, а то и ногой, я словно бы не ощущал ничьих прикосновений, я чувствовал только ледяную руку Герды, мне хотелось взять ее, но я не смел. А потом мы подъехали к станции: менее чем в ста метрах от нас был вокзал — унылый желтый деревянный дом, а рядом еще более уродливый склад и у его торцовой стены три березы, почерневшие от сажи, с голыми черными ветвями, колыхавшимися взад-вперед, сплетаясь в бессмысленный, беспрестанно меняющийся узор, и на перроне стояли четыре солдата. Все они уставились на наш поезд, но он свернул на боковой путь и протарахтел дальше — прямо через шоссе, которое было преграждено шлагбаумом.
Мы въехали в самую каменоломню, и все повыскакивали из вагона. Начальник станции повел нас вперед. Мы побрели за ним и скоро начали отбивать щебень в той стороне каменоломни, которая была обращена к лесу. Пот стекал с Вебьернсена градом, хотя он просто стоял, вяло ковыряя мотыгой, и я гадал, что же тому причиной: больное сердце, волнение или то и другое вместе.
Так мы проработали минут пять-шесть, а может, и того меньше, и Вебьернсен оперся на мотыгу, чтобы передохнуть, а нам кивком головы показал на опушку леса. Я сделал знак Герде, и, понемногу продолжая копать, мы шаг за шагом стали продвигаться к травянистому склону, окружавшему каменный карьер наподобие воротника, и скоро мы снова были в гуще деревьев и с мотыгами на плечах медленно побрели дальше, туда, где нас уже не могли увидеть. В том месте, где начиналась лесная тропинка, мы скинули мотыги и, прислонив их к стволу, пошли по тропинке дальше, перебрались на другую сторону карьера, а затем, миновав неглубокий овраг, вышли к дому.
Дом был того же грязно-желтого цвета, что и станция, он стоял посреди поля, и кругом не было ни одного дерева. Мне стало не по себе от мысли, что нам придется провести здесь несколько часов. Я заметил, что Герда вздрогнула и обернулась в сторону леса, наверно не только потому, что в лесу ей было спокойнее: вид человеческого жилья смутил ее, она боялась, что выглядит некрасивой и жалкой в этой фуражке.
Когда мы подошли к двери, за кухонной занавеской мелькнуло чье-то испуганное лицо. Мы вошли прямо в сени, затем во вторую — полураскрытую — дверь и оказались в тесной прихожей без окон. Здесь было темно, неприятно пахло камфарой и засаленным плюшем, а в горшках повсюду стояли огромные цветы. Шагнув за порог, мы притворили дверь и с полминуты простояли в прихожей, и только тут в потемках возникло лицо — точнее, бледный, почти совсем белый, овал лица с узким лбом и черными немигающими глазами. Очевидно, женщина все время стояла здесь, и я подумал, что начальнику станции следовало бы нас предупредить: лучше бы он меньше распространялся про желтую окраску дома, зато подробней описал бы жену.
— Господи, — вдруг раздался вопль ужаса из тьмы, — вы же сущие дети!
Я увидел, что ее глаза полны слез, а щеки дрожат, и заметил у нее на верхней губе серую полоску: по всей вероятности, что-то вроде усиков.
— Ступайте сюда, — прошептала она, распахнув какую-то дверь, — помолимся вместе.
Я покосился на Герду, но она не повела бровью, и мы вошли вслед за хозяйкой в заставленную всевозможной мебелью комнату с высоким потолком и тяжелыми, словно бы поглощающими все звуки, гардинами на окнах. В простенке между зеркалом в позолоченной оправе и вереницей семейных портретов висела большая, овальной формы картина в черной деревянной раме. На ней был изображен «Страдающий Христос в Гефсиманском саду». Несоразмерно крупная капля пота на его правом виске была слегка окрашена в красный цвет.
Женщина, скрестив руки, застыла перед картиной. Я не вслушивался в ее слова, но она молилась долго, по многу раз повторяя одно и то же. Мы стояли у нее по бокам, слегка отступив назад, и я видел, что щеки ее дрожат все сильнее, а с волосков на верхней губе капают слезы. За спиной у нас тикали стенные часы — маятник ходил с каким-то нечистым, скрипучим звуком, — и в зеркале я увидел, что на часах десять минут седьмого. Глядя через плечо хозяйки на стенку, я увидел вереницу ее родичей — у всех, были узкие лбы и удлиненные лица, — и немедля в тишину вползла неправдоподобность: я уже не боялся, что немцы сейчас придут, а лишь испытывал своеобразное сладостное удовлетворение от привычного чувства, будто я вне всего этого и даже каким-то образом отдален от угрозы, ко всему непричастен и неуязвим… и, снова заглянув в зеркало, я увидел, что Герда стоит, наклонив голову, и шевелит губами.
Неужели она молится?
Это смутило меня. Я ждал, что она улыбнется понимающе, даже с некоторой снисходительностью, но никак не предполагал, что она станет молиться, и, скосив глаза в сторону, я стал следить за лучом, проникшим в узкий просвет между занавеской и оконной рамой, лучом, в котором плясали пылинки, и я гадал, за кого же она молится: за отца, за себя, за нас обоих?
А может, она молилась за юношу Робарта, которого уже нет в живых? Или, может, за Шнайдера и других? Или за Вольфганга с вырубки? Я сгорал от любопытства: мне очень хотелось знать, какие слова она шепчет, или, может быть, она шевелит губами для вида?
Часы пробили половину седьмого, и в зеркале я увидел, что кто-то открывает дверь: вошел начальник станции и встал на пороге. Он был уже в мундире и от этого казался еще более неопрятным, озабоченным и старым, чем прежде, когда расхаживал в рабочем комбинезоне. Минуту-другую он терпеливо ждал, но жена была поглощена молитвой, и тогда он поманил меня пальцем, и я оторвался от созерцания картины в зеркале и обернулся к нему.
— Идите сюда, она ничего не заметит, — прошептал он без малейшей насмешки, — она молится за вас.
Я бесшумно прошел по ковру и потянул Герду за руку; она ничуть не удивилась, лишь торопливо улыбнулась и, обернувшись, сжала мою руку, и я снова пожалел, что так мало о ней знаю.
Мы вышли в прихожую, затем поднялись по лестнице на чердак. Вебьернсен вынул три доски из низкого простенка под косой крышей и показал нам узкую каморку в глубине стены, шириной не более полутора метров. На полу лежали стружки и обломки досок.
— Мы хотели устроить тайник для нашего сына, — шопотом пояснил он, — но ничего не вышло: его схватили раньше, чем мы успели обшить стены. Вы спрячетесь здесь до вечера, а потом сюда придет человек, который поведет вас дальше.
Он стоял, поглаживая большим пальцем доску: чувствовалось, что у него умелые руки.
— Сами видите, стены обшиты старыми досками, — сказал он, — никто не догадается, что работа недавняя. К тому же я сейчас прибью сюда поперечную планку, так что никто даже не заметит, что доски выдвижные.
Он вдруг выпустил доску и принялся натирать пуговицы на мундире — поникший, сломленный человек, — и я подумал, что все это напоминает беспомощный любительский спектакль: наше путешествие в товарном вагоне, молитва, и эта простодушная уловка с потайной дверью, и обещание, что кто-то когда-то за нами придет и поведет нас дальше.
— Не лучше ли нам уйти в лес? — сказал я.
Он покачал головой.
— Тогда по крайней мере, если нас схватят, только мы и поплатимся за все, — продолжал я, не замечая, как напыщенно это звучит.
Он слегка придвинулся к нам, но глядел мимо нас, на доски, лежавшие у его ног.
— Восточная часть леса кишмя кишит немцами, — тихо, с обидой проговорил он, — они выслали на розыск новые патрули после случая у пожарной каланчи. Ведь они уже… — Он смолк, и я почувствовал, как рука Герды стиснула мое запястье, будто клешня.
— Что уже? — резко спросила она.
— Они уже нашли трупы.
— А что с Мартином?
— Мартин ушел от них. Его им нипочем не схватить, по крайней мере в наших лесах.
— Мы останемся здесь, — сказала Герда с глубоким вздохом. — Хорошо, что мы можем остаться здесь.
— Слева в каморке стоит кастрюля с мясом, — сказал Вебьернсен; казалось, он был рад и благодарен нам за то, что мы решили остаться. — Наверно, теперь мясо уже остыло, но я отнес его туда перед вашим приходом, чтобы все было у вас под рукой.
Мы забрались в каморку, и, пока мы там располагались, Вебьернсен ставил доски на место и снаружи прибивал к ним планку. Наружная стенка под стрехой рассохлась, и в каморку, рассекая мрак, проникал скупой свет. Я видел, что Герда посерела от утомления — на лице у нее были грязные полосы от слез, — и сама она, видно, тоже это почувствовала, потому что отползла в сторону и спряталась в темном углу. Только теперь она сняла фуражку, волосы свободно рассыпались по ее плечам, и каморка словно осветилась вспышкой пламени.
Шаги Вебьернсена, спускавшегося вниз по лестнице, вскоре заглохли, и какое-то время мы сидели, просто прислушиваясь к звукам. Вот пропыхтел поезд, едущий на север, вот раздались пронзительные гудки… и у меня снова начали зудеть руки, а затем и бедра.
— Не люблю я сидеть вот так взаперти, — сказал я, чувствуя, как копошится во всем теле тревога.
— И я не люблю.
Я слышал, что она задышала глубоко и часто — я уже по опыту знал, что́ это означает, — я придвинулся к ней, и теперь мы сидели рядом, спиной к двери, упираясь ногами в наружную стену. Мне при моем крупном росте было там тесновато, и вскоре я вытянул ноги вдоль стены и вздрогнул, заслышав жесткий, металлический звук, и сразу весь обмяк и похолодел, хотя тут же в полоске света обнаружил топор, угольник и ватерпас, но и теперь повторилось то же, что и всегда, когда страх порождался каким-нибудь звуком или вещью, подчас чем-то совсем обыденным: я не мог отвести от них взгляда. Эти остроконечные предметы словно бы угрожали мне, они врезались в сетчатку, и, закрыв глаза, я вынужден был тут же снова их приоткрыть, и те же вещи по-прежнему лежали у стенки, тая в себе мою смерть.
Я вынул пистолет и положил его в полосу света, затем снова взял его в руки и проверил предохранитель, вынул обойму, затем проверил запасную обойму, которую дал мне Мартин, но мой взгляд все равно беспрерывно возвращался к топору, угольнику и ватерпасу, и я чувствовал, как давящая боль поднимается от диафрагмы к груди, и скоро окостенел затылок, и все мое тело обратилось в сплошную застывшую массу, в какой-то зловещий груз, и я вытянул ногу и отшвырнул инструменты вправо, в поземки.
Тут ко мне протянулась рука Герды, и я жадно схватил ее — теперь уже в который раз, — так что нам не было смысла таиться: я обнял ее за плечи, и мы тесно прижались друг к другу и вместе стала глядеть сквозь самую широкую щель и увидели худо сочные поля и редкий кустарник, тянущийся на север, к лесу.
— Слышал ты, что он сказал? — спросила она.
— Нет, а что?
— Что они уже… — Она вдруг резко умолкла.
— А, это… что немцы уже нашли трупы у каланчи?
— Ты уверен, что он именно это хотел сказать?
— Конечно, а что же еще?.. Все было ясно.
— Не знаю, он вдруг как-то сразу замолчал, разве ты не заметил.
— Да, верно.
Мы сидели не шевелясь, и ужас захлестывал нас. Я старался не думать ни о чем, но легко ли узнику в цепях обороняться от все сметающего потока?
«Не говори ничего, — думал я, — только не говори ничего».
Но я знал, что нас обоих сверлит одна и та же безумная мысль: взять топор, прорубить стену и, вырвавшись наружу, сбежать с лестницы, а после дойти до станции и там сдаться немцам — ведь, может, он совсем другое хотел сказать: что немцы взяли новых заложников.
— Я не хотела это говорить, — прошептала она, — но потом я решила, что обязана. А ты разве не думал об этом?
— Нет, — солгал я, — нет.
— Я тоже не думаю, когда мы в пути, — сказала она. — Потому-то я так не люблю привалов. Когда мы с тобой уходим от врага и мне кажется, будто я все время слышу, чувствую погоню, тогда все просто, и мы должны во что бы то ни стало бежать дальше.
— Молчи, — сказал я и обнял ее. — Мы и так все время в пути, мы ничего не знаем о том, что где Творится. Никто и не ждет этого от нас. Если бы люди в таких случаях сдавались, то это был бы конец всему Сопротивлению. Тогда уже никто не мог бы и пальцем пошевельнуть. А раз так, выиграли бы немцы.
— Знаю, но ничего не могу с собой поделать: все время думаю об одном. Нам надо было просто убежать, когда немцы подошли к каланче.
— И бросить Мартина?
— Да, знаю. Убивать, может, еще не самое страшное. Убьешь — и все. Но спастись, зная, что за тебя схватят других…
— Ты за них молилась там, внизу?
— Не знаю… может, и за них, вообще-то я молилась за наших: за отца, и всех остальных, и за нас с тобой. Я никогда прежде не молилась, я не верю в бога. Семья наша была неверующая. И все равно… — Она продолжала: — Видел ты лицо старухи во время молитвы?
— Нет.
— Она искренно верит. Для нее это не просто условность.
— И все же это не поможет.
— Но все равно люди молятся, молятся без конца. И если ничего не поможет, они все равно будут молиться. Значит, есть в этом что-то…
— Нет, — сказал я, — это просто привычка. Привычка ограждает их, а не то им пришлось бы признать, что все тщетно.
— А слышал ты, он сказал, что у него арестован сын…
— Да.
— Но почему-то он сказал это так, словно он в чем-то виноват, словно сам по себе этот факт сделал его нашим должником, должником всех, кто борется. Ты понимаешь?
— В общем, понимаю: старикам кажется, будто они не уберегли сына от беды. Не потому ли у них… у него, в частности, такой убитый вид? Они стыдятся своего горя. Он словно прощения у нас просил за то, что нам же помог.
— Да, наверно, они считают, что обязаны и впредь помогать нашим людям ради сына. Чтобы его жертва не оказалась напрасной.
Я не ответил, но подумал, что, может, сын их был в таком же положении, как мы; может, из-за него тоже взяли заложников.
— А что, если мы попробуем уснуть, — сказал я.
— Не могу я, здесь не могу.
— Ложись, — сказал я, — я посторожу.
«Посторожу!» — мысленно повторил я, гадая, уловила ли она неестественную бодрость этих слов. Мы сидим с ней в потемках, взаперти, словно два слепца. Нам остается лишь ждать и прислушиваться. И чем больше мы будем прислушиваться, тем вернее нас захлестнет страх, и нам послышатся топот сапог на лестнице и стук прикладов о деревянные стены. Идиотская дыра! Бедный заботливый начальник станции! Людям, мучающимся чувством вины, не следовало бы давать такие задания: они всегда приплетают свое, личное, к делам, связанным с жизнью и смертью других.
— Здесь слишком тесно, — сказала Герда. — И слишком темно. Я не смею заснуть. Я боюсь, что они придут, а я не замечу. Проснусь — а тут… Давай лучше поговорим о чем-нибудь. За что тебя арестовали?
Я сгреб ворох стружек и растянулся на них. Стоило мне пошевельнуться, и моя голова касалась ее бедра, и как-то раз в полусне я почувствовал, как она провела рукой по моим волосам. Я лежал не шевелясь и ждал, не погладит ли она меня снова, но нет — видно, это вышло случайно.
— Мы должны были взорвать цех, — пробормотал я и тут же погрузился в светлую дрему: сквозь щели виднелось небо — зеленовато-синий металл над кромкой леса, — я вдыхал прохладный весенний воздух и запах древесной стружки и чувствовал близость Герды и чуть кисловатый запах одежды, намокшей и высохшей на теле. — Там чинили авиационные моторы. Дело было вечером, в январе…
…я читал, сидя на кухне, потому что не хватало дров, чтобы отапливать еще и комнату, и все время невольно прислушивался к ленивому урчанию печки, и я никак не мог сосредоточиться на том, что читал, а только ждал, когда же рассыплется на куски очередная еловая чурка и ливень искр брызнет на железный лист у печи.
Шла уже третья военная зима, но война все еще не стала для меня реальностью. В газетах я читал скупые сообщения о новых казнях, и каждое утро я листал свежие газеты, чтобы узнать, нет ли казней сегодня, и, ничего не найдя, ощущал смутное разочарование, потому что, читая эти лаконичные сообщения, всякий раз испытывал сладкий, волнующий ужас, блаженное замирание или, скорей, приятное ощущение покоя и безопасности, усиливаемое рокотанием печки… Как-то раз — помню, это было много лет назад — я стоял на скалистом склоне горы и видел, как тонули трое взрослых мужчин, всего в нескольких метрах от лодочной пристани, тонули потому, что не умели плавать, совсем не умели плавать, а баржа с песком, на которой они плыли, неожиданно перевернулась, и был тихий солнечный день, и я замер в радостном испуге и видел, как они отбивались от волн и задыхались и уже даже не могли кричать и все барахтались на одном месте, и, когда я наконец оторвался от своего уступа и с воплем ринулся вверх по склону, я надеялся, что они потонут, нет, что их спасут и все равно, что они потонут, чтобы тот острый, блаженный страх не оказался напрасным…
— Да, так что же было в январе? Карл, ты спишь?
Чей это тихий голос, словно окутанный ватой? Да это же голос Герды, он доносится откуда-то издалека, из мрака; впрочем, мрак где-то рядом, и она окликнула меня по имени, а не как прежде — этим торопливым отчужденным «ты», исторгнутым у нее страхом. В первый раз она назвала меня по имени…
…Так, значит, дело было в середине января, за окнами трещал мороз, и печка шипела и грохотала, выплевывая искры на железный лист с заржавелыми головками гвоздей…
…и еще я помню тоненькие листки газет, которые время от времени совали мне в руки приятели, при этом глядя чуть настороженно, но не пугливо, потому что знали, что на меня можно положиться и я потом передам газеты другим людям, тоже заслуживающим доверия. И все же они молчали, не пускались ни в какие объяснения, потому что давно замечали за мной эту отчужденность, эту улыбку стороннего наблюдателя, никогда не открывавшего своих помыслов, и они не решались нарушить чары, сковывавшие меня, благостную отрешенность, которая не имела ничего общего с равнодушием или цинизмом, а скорее походила на своего рода дурман.
Тоненькие листки газет, и лагеря смерти, и цифры, которые с первого взгляда шквалом пронзали сердце, хотя потом уже не вызывали такого ужаса… И после все новые сообщения в утренних газетах: трое, семеро, одиннадцать казненных… И снова в печке трещат еловые чурки, и снова на пол летят искры, и передо мной встают смертники в наручниках или со связанными руками, вот их выстроили, и вот…
Но и это все еще было неправдоподобно, пока как-то раз вечером ко мне не подошел один из тех самых людей и, сунув мне в руку тоненький газетный листок, торопливо огляделся кругом:
— Ты, надо полагать, знаешь, чем мы заняты?
— Знаю, да.
— Мы все участвуем в этом. Нас много.
— Ясно.
И снова тот же спокойный, слегка испытующий взгляд.
— Нам нужны новые люди!
Что он сказал: нужны новые люди?
— Для чего?
Но все еще не было бунта, ни даже азарта, а были только книги и музыка, поэзия и смутная тоска…
— Ты что, уснул?
— Нет, просто так, дремлю.
— И что же было дальше?
— Ты о чем?
— Ты начал: в январе…
— Ах, вот что. Да, мы хотели взорвать тот цех. Нас было четверо, и часов около десяти мы подъехали к дому на старом грузовике. Мы располагали четырьмя автоматами. Один из нас должен был заложить взрывчатку и сделать все необходимые приготовления.
— Ты?
— Нет, я вместе с двумя другими парнями стоял на часах.
— Что же дальше?
…но это все еще был сон, далекий и нереальный. Газовая камера… в помиловании отказать… и застывшая улыбка на лицах парней, когда мы сидели и тряслись в том грузовике, и между нами стоял чемодан, тот самый чемодан, в котором лежали четыре автомата и взрывчатка… Как же это было: кажется, мы въехали в какие-то ворота? Ну да, в ворота соседнего дома. Короткие, быстрые распоряжения.
— А мне куда?
— Будешь стоять здесь!
— Есть!
— Нагрянет кто-нибудь — бросишь камень в окно… нет, лучше бегом в дверь и предупредишь всех!
— Есть. Стрелять можно?
— Только если поймешь, что тебя заметили.
Страха нет. Еще нет. Только нарастающая тревога, зуд в теле, лихорадка, предшествующая спаду. Потные руки. Но по-прежнему я гляжу на это со стороны. Это лишь игра, волнующий эпизод, подобно тем сообщениям в утренних газетах, прочитанным под аккомпанемент урчащей печи, все это неправдоподобно, как мертвое лицо Фредрика, соседского мальчонки, попавшего под машину… неужели мы никогда не сможем выбраться из своей шкуры, неужели до ближнего всегда дистанция в пять шагов?..
— А потом что же было?
Опять этот голос. Голос Герды из шелестящего мрака вокруг, надо мной, прикосновение ее ноги к моему затылку и кисловатый запах мокрого платья, высохшего на теле, и эта дурацкая каморка, жалкий чердачный закуток, и робкая услужливость Вебьернсена, и резкий весенний воздух, проникающий сквозь щели… и Робарт, и Шнайдер, и тот самый солдат Вольфганг с вырубки, который остановился слева от нас и справил нужду… и рука Герды, почему я не чувствую ее руки, хорошо бы она погладила меня по волосам!..
— Карл, тебе что-то приснилось?
Кто-то сильно встряхнул меня за плечи, я вскочил и стал ловить воздух ртом.
— Ты что, спишь? Ты такие странные вещи говорил…
— Правда?
— Наверно, ты бредил? Так как же все-таки было дело?
Я сел, чувствуя, как холодный пот стекает у меня по шее, под ворот рубашки, в углубление между ключицами.
— Я что, спал?
Она улыбнулась где-то в потемках рядом со мной, и мне не надо было видеть — я и без того чувствовал ее улыбку.
— Так что же, нагрянули немцы?
— Да.
— И что же?
— Нагрянули, и все. Не знаю, кто их навел.
— И ты предупредил остальных?
— Да. Я бросил камень… нет, я ворвался в коридор и крикнул им в открытую дверь… и бросился бежать…
— А потом?
— Мы пытались отстреляться и уйти, но пробились только до тротуара: немцы установили пулемет в воротах дома напротив.
— И что случилось с остальными?
— Всех убили.
«Зачем она спрашивает, — подумал я и начал разминать рукой правую ногу, которая совсем онемела и затекла оттого, что я прижал ее к краю доски, — и зачем только людям непременно надо все знать! Мало им того, что происходит с ними самими? Мало ей того, что мы торчим в этой крысиной дыре, где нельзя даже пошевельнуться? Мало ей того, что немцы могут нагрянуть в любую минуту?»
Тут я увидел ее руки: вынырнув из мрака, руки ухватились за мою коленку.
— Лежи спокойно, расслабься, — шепнула она.
Я откинулся назад, опустив голову на ворох стружки, и закрыл глаза; я чувствовал, как ее пальцы скользнули по моей ноге и замерли, обхватив икру. Затем она начала растирать мою ногу, и я с изумлением вспомнил, что эти маленькие сильные руки она совсем недавно беспомощно подставляла солнцу, в то самое утро, когда мы стояли у горной хижины и вокруг нас уже расступался туман.
— Наверно, ты видел дурной сон, — сказала она, и ее дыхание горячими толчками согревало мой лоб, и тут мы услышали, как в нижнем этаже скрипнула дверь и сразу же вслед за этим — звуки шагов вверх по лестнице.
— Нам придется обождать, — дрожащим голосом сказал Вебьернсен и вытер со лба пот. — Мне трудно одолеть столько ступенек зараз, — добавил он извиняющимся тоном и улыбнулся, и в серых сумерках я увидел, что на его скулах горит лихорадочный багрово-лиловый румянец.
Он снова переоделся в рабочий комбинезон и казался в нем еще более неуклюжим и беспомощным, чем в мундире.
— Куда нам теперь? — спросил я, все «сильнее поддаваясь отчаянию при виде этого несчастного существа. — Нельзя ли нам сразу уйти?.. И скажите, немцы еще не убрались со станции?.. И какой дорогой нам идти?
Я подошел к полураскрытой чердачной двери, но он удержал меня своей бледной дряблой рукой и устало улыбнулся, прислушиваясь к доносящимся снизу звукам.
— Нам придется обождать, — повторил он и кивнул словно бы самому себе, — побудьте здесь, а я схожу посмотрю, не идет ли сюда тот человек.
— Кто это?
— Да помещик. Брандт. Мы зовем его просто «помещик».
Он коротко рассмеялся, растерянно и вместе с тем восхищенно.
— А он и правда помещик. Это не какая-нибудь подпольная кличка. Он-то и поведет вас дальше.
Вебьернсен скрылся за поворотом лестницы, мы слышали, как он спустился на первый этаж, и, снова сели и стали ждать: Герда — на сундуке, я — на ящике, набитом старыми книгами. Эта неожиданная отсрочка в самом начале пути показалась нам донельзя досадной, я не мог спокойно сидеть на месте и, взяв кольт, подошел к чердачному окну, которое было чуть-чуть приоткрыто.
Небо заволокли тучи, и за окном накрапывал дождь — беззвучными, вялыми мелкими каплями, налипавшими на стекло, точно серый шелк.
Только бы наконец уйти отсюда! Только бы уже очутиться в лесу! И почему он не ответил на мой вопрос, не убрались ли немцы со станции?
Я стал ходить взад-вперед по тонким, еще не скрепленным гвоздями доскам пола, стараясь не наступать на те, что скрипели особенно громко, пока не спохватился, зачем я все вышагиваю с пистолетом в руке, и я сунул его назад во внутренний карман куртки и потом еще проверил, лежит ли он там как надо.
Заметив, что Герда следит за мной, я остановился и застыл на месте, и снова до предела напряглись мышцы ног, и я чутко вслушивался в тишину, но услышал лишь глухой шелест — видно, шум капель, ложащихся на чердачное окно.
— Сядь, — сказала Герда, и я вздрогнул при звуке этого надтреснутого голоса и понял, что ей так же страшно, как и мне. Через всю комнату я слышал частое биение ее сердца, словно трепетавшего в груди испуганной птицы, и я вспомнил, как мы стояли с ней в погребе, тесно прижавшись друг к другу, когда прогремели выстрелы, и, усевшись на ящик с книгами, я зажал руки между коленями и попытался изобразить на своем лице что-то вроде улыбки.
Слабо скрипнули ступеньки, на лестнице послышались легкие, мелкие шажки, и из-за поворота показалась рыжая голова.
— Дедушка стоит в сенях у окна, — важно сообщил малыш, остановившись прямо против нас, — только никто еще не приходил.
Под мышкой у него был маленький красный парусник. Испытующе оглядев нас, мальчик удовлетворенно вздохнул и поставил кораблик на пол, так чтобы киль вошел в одну из щелей между досками пола.
— А бабушка внизу, в гостиной, молится за вас, — добавил он, присаживаясь на корточки перед парусником. — За меня она тоже молится — перед завтраком… Эх, поломалось все, — уже деловым тоном сообщил он, пытаясь поправить снасти, вконец перепутанные и свисавшие за борт, — бабушка, говорят, немного не в себе.
Герда вдруг часто задышала, и спустя секунду мы оба стояли на коленях, перебирая и теребя зеленые штопальные нитки, изображавшие корабельную оснастку, и пальцы наши при этом соприкасались и переплетались. Но, судя по всему, от нашей помощи стало только хуже, потому что малыш поднялся и испуганно запротестовал.
— Это все бабушка, она и парус тоже сама сшила, — сказал он, когда мы наконец выпустили кораблик из рук, — дедушка говорит, она за всю жизнь ни разу не видела парусника.
Он вздохнул и тоже встал на колени.
— А знаете вы, что она говорит, когда молится? — спросил он, не поднимая глаз.
Я покачал головой и покосился на Герду и заметил, что ее рука вздрагивает: она стояла на коленях, наклонившись вперед, и волосы ее лились рассыпчатым водопадом, скрывавшим и ее лицо и корабль.
— Красиво-то как, — сказал мальчик и, тронув волосы Горды, поднял на меня глаза.
Я кивнул.
— А что же все-таки говорит бабушка?
— «Боже, яви им свою милость». Только и всего. И больше ничего. Прежде она разные молитвы читала: застольную и вечернюю, и «Отче наш», но с тех пор, как уехал папа, она всегда бормочет только одно: «Боже, яви им свою милость».