После веселого, с примесью грусти, завтрака с товарищами я простился с ними и с Москвой. На дворе, где жили Углицкие, я застал обычную дорожную суматоху. Укладывали чемоданы, подушки, мешки, узелки в дормёз и коляску. Бричка с камердинером оставалась. В дормёзе ехал Углицкий с женой, дочерью и горничной и лакеем на козлах. В тарантасе помещались мы с Прохиным и другой лакей, тоже на козлах.
Прохина лакеи вывели и посадили, пока ямщики запрягали лошадей. Его обложили подушками, так что он занимал почти весь экипаж. Мне оставалось небольшое пространство. После прощаний, лобзаний с теткой, сели наконец, и мы тронулись, трясясь по избитой мостовой. У Прохина лицо, как вчера, было бессмысленное. Он смотрел тупым взглядом вперед, ничего не видя, сидел прочно между подушек, как монумент. На мое «здравствуйте» он не отвечал ни слова, даже, кажется, не заметил моего присутствия. Так покатились мы по петербургскому шоссе.
Углицкие были озабочены состоянием, в каком был Прохин, и на каждой станции спрашивали меня, что он делает, что говорит и вообще каков, приходит ли в себя? Я сам смотрел на своего спутника с некоторым сомнением и даже опасением: «А ну, как он... «с безумных глаз» набедокурит что-нибудь?» — думалось мне. Но он промолчал весь этот день. Ночь мы провели на станции, поручив его попечениям обоих лакеев, и на другой день, с рассветом, поехали далее.
Прохин сохранял свои монументальный вид и неподвижную позу бронзового сфинкса, уставив глаза в пространство. Он только беспрестанно вынимал из-под подушки большую табакерку и набивал нос табаком, которым запачкал себе и щеки и небритую бороду. На мои вопросы он ничего не отвечал.
На вторые сутки он стал обнаруживать признаки жизни — и отличился. Взгляд его стал блуждать вокруг себя; наконец он заметил и меня.
— А, и ты тут! — не то грозно, не то насмешливо произнес он, — мой слог едешь поправлять! ха, ха, ха! парлефрансе! Дай табаку!
Я подал ему табакерку. Зловещая живость разыгрывалась в нем все более и более. На вопрос мой, знает ли он меня, кто я такой, он взглянул на меня и едко ответил: «Как не знать тебя, известного пьяницу!»
Я засмеялся. Вот уж, что называется, с больной головы да на здоровую!
— Что смеешься! Дай табаку! — беспрестанно командовал он. Я спешил его удовлетворить, робко прижимаясь в угол и сторонясь от его размахов руками.
Он к вечеру третьего дня совсем рехнулся: кричал, плакал, называл нас разбойниками, говорил, что мы прячем от него письма от отца. Завидев одну бабу, шедшую по дороге с кузовком, он закричал: «Стой, стой!» Ямщик придержал лошадей, а он в одно мгновение выскочил из экипажа — откуда проворство взялось! — перебежал дорогу и выхватил у бабы кузовок из рук, прежде нежели мы с лакеем успели догнать его. Баба не давала, а он отнимал у нее кузов, крича: «Здесь письмо от отца: он просит помощи, его резать хотят!»
Он испустил вопль и залился горькими слезами. Углицкий, я, оба лакея — насилу сладили с ним и усадили в коляску.
Дамы, то есть собственно Марья Андреевна была в ужасе, нюхала соли. Софья Львовна обращала любопытный вопросительный взгляд на меня. Я украдкой прикладывал ладони к вискам, как Чуча; она спешила отвернуться, пряча смех в подушку. Углицкий твердил, что он давно не был в такой «ажитации». Он гнал ямщиков, торопил станционных смотрителей, требуя лошадей, чтобы добраться скорей до Петербурга и сдать Прохина в больницу.
А этот продолжал все чудить, терял сознание. Ехали лесом, попадались навстречу мужики, бабы. «Невольницы, приближайтесь, пойте! — командовал он, — невольники, пляшите! Этот лес вырубить, — говорил дальше, — и засеять табаком... Дай табаку!»
— Кто же вы такой? — рискнул я спросить, подавая табакерку.
— Разве ты не знаешь, презренный раб? — Потом задумался и вдруг спросил меня тихо: — А скажи-ка мне... только правду скажи... кто я такой?
— Разве вы не знаете?
— Ей-богу, не знаю! Ты скажи, чьих я сын родителей? Откуда и куда еду? И ты сам тоже кто такой? Лицо твое мне что-то знакомо...
Я на все отвечал ему обстоятельно.
— А там кто едет впереди нас?
— Лев Михайлович Углицкий, — сказал я.
— Слыхал: имя знакомое...
На каждой остановке я подбегал к экипажу и наскоро сообщал Углицким об этой комедии. Софья Львова опять прятала смех от матери, которая приходила в ужас, и сам Углицкий, как ни был озабочен, не мог удержаться от смеха и ходил взглянуть на эту трагикомедию.
Мы не останавливались ни завтракать, ни обедать и гнали что есть мочи. На одной станции, пока запрягали лошадей, Софья Львовна, шепотом, мило краснея, сказала мне, что ей «кушать хочется». Я вызвал ее на станцию и там опустошил скудный буфет. Она покушала тайком, и я поел с нею, потому что у них в карете все были поглощены страхом и заботами, было не до еды. Все молчали.
Наконец вечером мы доехали до Новгорода и заняли несколько нумеров в большой гостинице, Марья Андреевна с дочерью и мужем поместились в одном этаже, а мы с Прохиным в другом, в большой комнате, разделенной перегородкой на две половины, с двумя постелями.
Сейчас же по приезде послали за доктором. Углицкий стал было придумывать какую-то небывалую причину болезни, ссылаясь на нервы и прочее, чтобы не выдавать слабости Прохина. Но доктор взглянул на больного, пощупал пульс, приподнял ему пальцем веки и сухо, коротко сказал: «Совсем не то, что вы говорите: это от пьянства! У него delirium tremens,[59] и нервы тут ни при чем».
Углицкий, нечего делать, сознался, что Прохин пьет запоем, запил еще в Москве, а дорогой это разыгралось.
— Верно, вдруг перестал пить; вот если б вы ему постепенно уменьшали порцию водки, этого бы не случилось.
— Что же теперь делать: оставить его здесь? — спрашивал в тоске Углицкий.
— Зачем? Везите дальше; он мало-помалу придет в себя.
Он прописал успокоительное лекарство, которое обманом, под видом водки, заставили выпить Прохина.
Он бушевал всю ночь. Я лег на постель, за перегородкой, и от усталости заснул как убитый. Прохина хотели уложить тоже в постель, но не сладили; он упорно сидел на краю кровати, ходил по комнате, нюхал табак. К нему приставили одного из лакеев, и все улеглось.
Несмотря на крепкий юношеский сон, меня на рассвете разбудили отчаянные вопли Прохина. Я встал и выглянул из-за перегородки. Приставленный человек спал врастяжку на полу мертвым сном, а Прохин, в одной рубашке, стоял у открытого окна на коленях и раздирающим голосом кричал: «Режут, отца моего режут? вон, о!.. о!.. о!..» И начинал рыдать.
В мае ночной темноты на севере не бывает. Это было отчасти ново для меня, не бывшего к северу дальше Москвы; таких светлых ночей я еще не видал. Ночь была совсем белая; стал показываться солнечный луч и золотил крыши домов. Все спало, на улице никакого движения. Только голуби, воробьи и галки раньше всех проснулись и перелетали с крыши на крышу.
— Духи белые! Духи черные! — орал во все горло Прохин, указывая на перелетавших птиц, — они терзают грудь моего отца! Вон, вон, глядите, вонзили ножницы в него!..
— Андрей Петрович! — звал я его, — успокойтесь!
— А? что? — обратился он ко мне.
— Узнаете ли вы меня? — спросил я.
— Как не узнать: парлефрансе! — сказал он и опять принялся орать.
Я растолкал лакея и поручил ему смотреть за Прохиным, а сам ушел за перегородку досыпать прерванный сон.
Утром часов в девять меня разбудил Углицкий и сказал, что все готово, что после завтрака мы уезжаем. Прохин спал. Я оделся и пошел пить чай к дамам. Я рассказал им о ночном событии. Марья Андреевна всплеснула руками.
— Что мы будем с ним делать! Боже мой, какое горе!
Я только переглянулся с Софьей Львовной: и нам было не до смеху.
Прохина разбудили, напоили чаем, и мы поехали. Прохин хранил загадочное молчание. Мне показалось, что он взглянул на меня, как на знакомое лицо. Он сам уже доставал свою табакерку из-под подушки. Станции через две он спросил, нет ли чего закусить. И когда я принес ему бутербродов с телятиной и языком, он поблагодарил меня. После того часа через два он, не оборачиваясь ко мне, вдруг стыдливым шопотом спросил: «Что Лев Михайлыч: он очень недоволен мною? Как я беспокоил Марью Андреевну и Софью Львовну: мне совестно глядеть им в глаза!» Он прятал лицо даже от меня.
— Ничего! — успокаивал я его, обрадованный переменою, — они все действительно беспокоились, но не за себя, а за ваше здоровье...
— Какая я скотина: скажите откровенно — скотина? Вы, я думаю, смеялись надо мной.
— Нет, Андрей Петрович, — с участием отозвался я. — Я глубоко жалел и жалею, что такой человек, как вы, с умом, образованием, дарованиями, с пером... — прибавил я.
— И такая свинья! — досказал он.
— Полноте!
— А много я смешил вас?
— Один раз только рассмешили.
— Когда, чем?
— Когда назвали меня пьяницей!
— Ужели? Этого только недоставало: свою шапку на вас надел!
Он глубоко задумался и загрустил. Я на первой же станции подбежал к дормёзу Углицких.
— Что Андрей Петрович? — спросили оба.
— Кланяться приказал! — обрадовал я их.
Они не верили. Лев Михайлыч выскочил из экипажа и побежал к Прохину. Тот уже вылез из коляски и, завидя Углицкого, закрыл лицо руками.
— Скотина, скотина, свинья! — казнил он себя. — Не могу смотреть на вас...
— Полноте, перестаньте, что вы! — успокаивал его Углицкий, — я так рад, так рад, что вы пришли в себя; я очень боялся за ваше здоровье. Но слава богу! — Он даже перекрестился.
— Как вы добры, снисходительны! — говорил сконфуженный Прохин, с чувством пожимая протянутые ему Углицким руки. — Я не буду больше... по крайней мере, пока буду вам нужен... Я заслужу. Сегодня, когда я пришел в себя, я уже обдумал, какие дополнения надо сделать в записке...
— Об этом после, а теперь пойдемте на станцию пить вместе чай. Как жена и Соня будут рады...
— Ах, нет! — отговаривался Прохин, — я не смею показаться им на глаза: ради бога, позвольте подождать до Петербурга, когда совсем оправлюсь, обреюсь и умоюсь... тогда...
Он грустно и тяжело вздохнул.
Так мы мирно, покойно и прилично, как ни в чем не бывало въехали в Петербург.
Август, 1887 г.