Губернатор, Лев Михайлович Углицкий, был старинного дворянского рода, учился, кажется, в пажеском корпусе или дома, а вернее, должно быть, нигде не учился. Он бегло говорил по-французски, а русской речью владел мастерски, без книжного красноречия. Она свободно лилась у него, умно, блестяще, с искрами юмора, с неожиданными ловкими оборотами, остроумными сравнениями, антитезами. Я, да и другие тоже заслушивались его рассказов: он был виртуоз-рассказчик. Он отлично пользовался — не приобретенными систематическим путем, а всячески нахватанными знаниями почти во всем и обо всем. А нахватал он знания не из книг, не в школе, а с живых людей, на ходу, в толпе бесчисленных знакомых во всех слоях общества. У него в памяти, как у швеи в рабочем ящике, были лоскутки всяких знаний, и он быстро и искусно выбирал оттуда нужный в данную минуту клочок. Что западало ему в память, то и оставалось там навсегда и служило ему верно. У него развился взгляд и вкус и в литературе и в искусствах, особенно в живописи. Он был не только любитель, но и знаток хороших картин. Апломб в разговоре, что называется, у него был удивительный: он отважно врезывался в разговор, как рубака в неприятельский строй, и отлично уклонялся, когда натыкался на неодолимую преграду.
Особенно мастерски владел он софизмом, как отличный дуэлист шпагой, и спорить с ним, поставить его в границы строгой логики было мудрено: он не давался.
Некоторые из его рассказов так и просились под перо. Если б я мог предвидеть, что когда-нибудь буду писать для печати, я внес бы некоторые рассказы в памятную книжку. Иные еще и теперь сохранились у меня в памяти. Особенно интересны у него выходили характеристики некоторых известных, громких личностей, с которыми он был в сношениях личных или служебных. Он долго служил адъютантом у разных начальников и сохранил в памяти живую характеристику о них. У него была масса воспоминаний, скопившихся за тридцать с лишком лет, с начала нынешнего столетия. Он так же, как Онегин, помнил и все анекдоты «от Ромула до наших дней».[19] У него в натуре была артистическая жилка — и он, как художник, всегда иллюстрировал портреты разных героев, например выдающихся деятелей в политике, при дворе или героев отечественной войны, в которой, юношей, уже участвовал, ходил брать Париж, или просто известных в обществе людей. Но вот беда: иллюстрации эти — как лиц, так и событий — отличались иногда такою тонкостью, изяществом деталей и такою виртуозностью, что и лица и события казались подчас целиком сочиненными. Иногда я замечал, при повторении некоторых рассказов, перемены, вставки. Оттого полагаться на фактическую верность их надо было с большой оглядкой. Он плел их, как кружево. Все слушали его с наслаждением, а я, кроме того, и с недоверием. Я проникал в игру его воображения, чуял, где он говорит правду, где украшает, и любовался не содержанием, а художественной формой его рассказов. Он, кажется, это угадывал и сам гнался не столько за тем, чтобы поселить в слушателе доверие к подлинности события, а чтоб произвести известный эффект — и всегда производил.
Между тем все-таки он был безграмотный, или по меньшей мере полуграмотный. Ни по-русски, ни по-французски он не напишет двух-трех строк грамматически правильно. Орфография и синтаксис отсутствовали. Для переписки, даже для писания простых интимных писем ему нужен был секретарь или секретари. Как это могло случиться — не знаю и до сих пор. Я долго, особенно после, в Петербурге, служил ему добровольным секретарем.
Губернаторский дом был убран со вкусом и поставлен Углицким на широкую, щегольскую ногу. Особенно коллекция картин в его кабинете была замечательна. Кроме того, вдобавок к казенной мебели он выписал еще много ненужных вещей, всегда с печатью вкуса, из Петербурга и Москвы, завел щегольский экипаж, красивых лошадей, выписал тонкого повара. Камердинер у него был что-то вроде какого-нибудь французского Ляфлёра, Пикара или Лебедя, гладкий, красивый, откормленный, одет щегольски, почти как его господин, с напускной важностью, почтительный с его превосходительством и наглый с просителями, плут и взяточник. Словом, все — на широкую, барскую ногу, и не по провинциальному, а по петербургскому масштабу.
«Стало быть, у него много было денег?» — следует за этим вопрос. — Ничего у него не было, кроме жалованья и... долгов! Жалованья полагалось губернатору шесть тысяч рублей (ассигнациями), казенный дом, отопление, освещение — и только. После, кажется, впрочем, удвоили оклад, но не помню, было ли то при Углицком, или после него. Как же жить, да еще на такую широкую ногу, щегольски?
Подумают, может быть, что он тоже имел «доходы» по должности. Нет, никогда. Он был очень опрятен, держал себя безукоризненно, джентльменом. Все, что доставлялось на губернаторский дом из лавок, оплачивалось немедленно. Так было во все время его губернаторства, и при отъезде его оттуда за ним ни у одного купца, ни в какой лавке не осталось ни гроша долга.
Он щеголял этим, как щеголял изящным костюмом от петербургского портного, покроем и белизной белья, чистыми, прозрачными ногтями. Ничем этим, как и мелкими долгами, он не грешил. «Это «mauvais genre»,[20] — говорил он. — После того остается мне пойти с этими торгашами в харчевню чай пить или в Петербурге гулять по Невскому проспекту в фуражке, а в театре в первый ряд залезть в зеленых замшевых перчатках и т. п. Фи! On risque se déclasser!».[21]
Крупных «доходов» по службе он гнушался не менее — вроде, например, положенных будто бы ежегодных субсидий от откупщика губернаторам и другим властям покрупнее, по нескольку тысяч. Углицкий сказывал мне потом об этих попытках приношения со стороны откупщика.
— Как же вы это приняли? — спросил я.
— Allez vous promener![22] — сказал я ему на его намеки. «Но ведь это везде делается: это обычай!» — настаивал откупщик и отошел с носом.
Это, конечно, была правда. Если б Углицкий поползнулся на такой доход, он мне бы об этом не заикнулся.
Но... но... вот он что прибавил и поставил меня в тупик.
— Кто берет эти приношения, — сказал он, — те обязаны потом делать по откупам разные потворства. Прошлой весной он подъехал было ко мне с просьбой: выпусти, да выпусти я хлеб к сплыву по Волге...
(Какой это хлеб и почему его нельзя было отпустить, я теперь совершенно забыл.)
— Что же вы? — спросил я, — конечно, не разрешили?
— Разумеется, нет. Стал приставать: мы с ним приятели — хлеб-соль водим; c’est un bon enfant après tout.[23] Мне не хотелось отделаться сухим отказом: «Вот, — сказал я, — я на той неделе еду в С. уезд — вы ведайтесь, как хотите, с вице-губернатором: он без меня будет управлять губернией».
— Что же он?
— Ничего не сказал, почесал только за ухом. Я уехал. Переправляюсь в С. уезде через Волгу, вижу: плывут росшивы. Спрашиваю, с чем это? от кого? «С хлебом, говорят, откупщик вниз спускает...»
Губернатор заключил еще свой рассказ смехом. Не знаю, заметил ли он, какой крупный и неприятный софизм вставил он в свою службу. Мой барометр его нравственности стал колебаться.
Потом он на вечерах играл в карты, если не с азартом, то с значительным увлечением, между прочим и с откупщиком. Злоязычный Янов рассказывал, что «откупщику не везет в игре... с Львом Михайловичем», — добавил он с комическим вздохом.
— Зачем же он не бросит, если проигрывает? — спросил я.
Янов засмеялся и похлопал меня по коленке.