— А Олег Петров женился!
Нет, мы не ослышались. На пороге нашего «нумера» с великолепным видом на бухту Золотой Рог стоял не кто иной, как наш друг и товарищ, пограничный лейтенант Владимир Матросов. Два огромных чемодана и неизменное ружье в шикарном, желтой кожи, чехле — все это покоилось у его ног как весомое доказательство свершившегося. Твердым шагом в безмолвной тишине прошел он на середину «нумера», совсем как в пьесе «Ревизор» Николая Васильевича Гоголя.
Как и положено по пьесе, мы вскочили о кроватей и изобразили финальную немую сцену. А что нам оставалось делать? Такого убежденного холостяка, такого дисциплинированного офицера, как наш Олег Петров, надо было еще поискать.
Первым опомнился Витенька Тарантович.
— В отпуске женился?.. — спросил он упавшим голосом.
— В поезде.
— В каком еще поезде? — был мой неуместный вопрос.
— Москва — Владивосток.
Матросов, конечно, был в своем репертуаре и упражнялся в лаконизме: пришел, увидел, полюбил, женился.
— Постой, постой, ничего не понимаю! В субботу мы вас провожали с Ярославского, вчера вылетели сюда самолетом… — Стасу Прокофьеву надо было все это еще переварить. Рассудительный он у нас товарищ.
— А что тут понимать? — сказал наш Суворов. — Сели в поезд. Познакомились. Полюбили. Ну и…
— Все верно, — оживился вдруг Стас. — Поезд идет семь суток, сегодня как раз следующая суббота. Все совпадает. Вот.
— Ничего не совпадает, — сказал Валька Альзоба. — Был один человек — Олег Петров, а теперь их двое…
— А где они расписались? — наивно поинтересовался Витенька Тарантович.
— А-а! — махнул рукой Валька. — В своей записной книжке. Какое это имеет теперь значение!.. Как она?
— В порядке, — ответил Володька солидно.
— Везет же человеку, — сказал Витенька Тарантович. — Верно, Дима?
Единственный человек, с философским спокойствием взиравший на нас, позволил себе улыбнуться.
Когда сегодня утром наша шумная компания прямо с самолета ввалилась сюда, в этот «нумер», где он спал, он не обиделся, он так же мило улыбнулся и встретил нас как хлебосольный хозяин. Выпускник нашего училища, он прослужил уже лет пять на южной границе и щеголял в звании старшего лейтенанта. Был он еще молод, но катастрофически быстро лысел, что не мешало, однако, оставаться ему весельчаком и относиться к себе с той долей иронии, которая всегда притягивала и располагала к нему всех знакомых и незнакомых.
Так вот, Дима Новиков очаровательно так улыбнулся и ответил Тарантовичу, что от такого везения он недавно едва ноги унес.
Мы помолчали. Что там ни говори, а Володькин сюрприз навел нас на грустные размышления, и поняли мы вдруг, что это неизменно ждет каждого, и… «Кто же следующий?» — приблизительно так думал каждый из нас в то первое во Владивостоке утро, когда город только пробуждался, а порт уже жил своей обычной жизнью, и отсюда, из окон нашей скромной гостиницы, идеально открывалась эта картина. Довелось мне повидать и Каспий, и Балтику, и Черное море, но все это вдруг померкло перед зрелищем более впечатляющим. Сапфировая гладь воды, четко расчерченная белоснежными бурунами морских трамваев, уходящих на Эгершельд и на Русский остров; проткнувшие нежную синеву неба стрелы массивных портальных кранов; неуклюжий док, выползший на средину бухты и сверкающий ослепительным светом электросварки; неистовое множество пароходов, сейнеров, буксиров, барж, — все это двигалось и говорило каждый своим языком. И в этом сонме то исчезал, то появлялся одинокий белый парус, маленький и легкий, как чайка, летящая навстречу солнцу. И невольно мыслями и вниманием нашим безраздельно завладел он, этот белый флажок, и мы уже с неподдельным волнением следили за ним, будто был он сама наша судьба, еще неясная, но в трудностях, в борьбе, в пути…
Город встретил нас по-летнему ярким солнцем, загорелыми улыбчивыми лицами прохожих, обилием бананов и арбузов, веселым треньканьем трамваев, густо облепленных полуголыми мальчишками. Впрочем, удивляться нам здесь не пристало. Ожидаемую картину сурового, необжитого края сменили вдруг мягкие океанские субтропики, а вместо провинции глухой предстал перед нами вполне современный город, веселый, уютный, несколько необычный, с разудалостью бородатых китобоев с флотилии «Алеут» и джентльменской обходительностью моряков торгового флота. С атмосферой романтики и бродяжничества, неуемной жажды дорог, открытий, приключений и прочих атрибутов неустроенной походной жизни.
Нетрудно догадаться, что все это как нельзя близко пришлось нам по душе, ибо мы тоже были молоды, полны сил и мечтали о трудностях, лишениях и подвигах. Нас просто взвинтил этот первый субботний день, и мы жаждали, жаждали лишь одного — быстрее оказаться там, за чертой горизонта, в числе всех «презревших грошевой уют».
С легкого этого настроения мы нанесли визит нашему семейному другу в гостиницу «Золотой Рог» и великодушно простили ему «измену», а потом поиронизировали (что уже совсем не этично) над Димкиной мечтой окопаться после солнечного Кавказа в теплом Приморье. Потом нас могли видеть и на берегу Студенческой гавани, и на стадионе, и в кинотеатре «Приморье», и в ресторане «Арагви», и, наконец, на танцплощадке в парке. Мы торопились сжечь мосты, не ведая о том, что впереди у нас еще целая неделя ожидания, семь таких же взбалмошных, праздных и… тягучих дней. С утра мы часами слонялись по штабу — ловили новости, потом обедали, ходили в кино, на танцы, валялись на пляже, встречались с девушками, были еще частицей этого веселого города, но нами уже безраздельно владела дорога, и мы с нетерпением ждали своей судьбы.
И вот на седьмые сутки она явилась перед нами… в образе майора из отдела кадров. И указка в его твердой руке забегала по огромной, во всю стену, карте. И замельтешили перед глазами острова и полуострова, моря и архипелаги — неизведанные, необжитые, белые наши материки с алыми флажками далеких пограничных застав. Ветер свободно проникал в раскрытые окна, шуршал калькой на столах, но совершенно нечем было дышать. Даже на госэкзамене я так не волновался. Стас стоял рядом и стирал с лица обильный пот. Остальных я не видел. Они были за моей спиной.
— Приморье, Сахалин, Камчатка, Чукотка, Курильские острова, — бесстрастным голосом перечислял майор.
Нет, нас не торопили с ответом.
— Подумайте, — сказал майор, — ваше право, подумайте.
— Подумаем, — пообещали мы и вышли из штаба.
С бухты тянуло разными морскими запахами, чем-то острым, как нашатырь. По крайней мере, здесь можно было отдышаться и прийти в себя.
В сквере напротив нас ждал Димка.
— Ну как? — спросил он.
— Да так, — ответили мы небрежно. — Надо подумать.
Мы зашли в «Арагви», заказали обед и стали думать.
Так прошло битых два часа. В яростных спорах о рыбалке, об охоте, о бурых и белых медведях, о вулканах и гейзерах, о теплых и холодных течениях, о китах, об альпинизме, об айнах, о Головнине, Крузенштерне и об игре в пинг-понг были основательно исчерпаны наши скромные познания в географии, зоологии, ботанике и прочих науках, но согласие наше было призрачным, и надо было еще крепко думать, и тогда слово взял лейтенант Матросов, он же — наш казначей.
— Вот что, друга, думать больше не будем. Думать больше не на что. Тити-мити не позволяют. А скажу я вам одно: уж если мы приехали на ДВК[1] (Матросов любил употреблять аббревиатуры), так и надо не трепаться, а ехать на самый дальний ДВК.
Такую вот содержательную речь произнес наш казначей.
— Ну а точнее? — спросили мы.
— На Курилы.
Потом была тишина, правда относительная. И уязвленный Стас сказал не без оттенка зависти!
— А ведь он прав, черт подери!
— Он прав! — вскричали мы. — Владимир Матросов, вы — гений!.. Качать лейтенанта Матросова!
Мы медленно брели вдоль набережной. Мы провожали закат — быть может, последний для нас в этом городе, — и ту одинокую розовую яхту у самого горизонта провожали мы, и эту Студенческую гавань, уплывающую куда-то за гаснущим солнцем, и нарядных девушек, и прохожих, но грусти не было, как не было и сожаления, ибо потери в этом возрасте неощутимы и с лихвой компенсируются ожиданием будущего. Так вот, были мы веселы и беззаботны в тот вечер, и лишь один Димка непривычно задумчив. Что-то, видно, потемнело на безоблачном его горизонте. Но что? Разве голубое Приморье не лежало в его правом кармане вместе с назначением?..
Закусить и собраться на танцы было делом пятнадцати минут. Правда, мы с Матросовым что-то замешкались в «нумере», кажется, искали бриолин. Володька открыл один из своих «купеческих сундуков», и — о небо! — он оказался полон гражданских шмуток. Когда, где (тысяча вопросов!) он собирался все это носить?
Но вопросов не последовало. Мы многозначительно переглянулись.
— А если…
— Идея! — Он понял меня сразу.
Мы вышли из гостиницы, чуть изменив походку. Мы слегка пустили пыль в глаза своим военным товарищам. Сегодня был наш вечер.
— Стиляги, — сказал Стас. А что он мог еще сказать?
Но, к сожалению, так расценили и на танцплощадке. Когда мы были на достаточном удалении от своих, какие-то предприимчивые немногословные мальчики пригласили нас выйти.
— Выйдем, — сказали они и, не оглядываясь, прошли вперед.
— Минутку, — сказали мы своим дамам, — извините, — и вышли из освещенного круга. Мужской закон.
Их было гораздо больше, чем мы ожидали. Они стали полукругом, отрезав нам все пути отступления, оставляя за нашей спиной лишь темный клочок набережной и маслянистые воды бухты. Сообразительные ребята, ничего не скажешь.
— Вот что, мальчики, — сказал один из них, нахального вида тип, испещренный наколками. — Или вы ай момэнт хиляете отсюда к… или… мы слегка обновим ваши паспорта. Эй, синий пиджак, вытащи руку из кармана! — Это уже относилось персонально ко мне.
Надо ли говорить, что вся наша мужская гордость плюс офицерское достоинство, скрытое модным барахлом, бурно восстали против этого насилия. Но… опрометчивость могла нас погубить. Тут надо было действовать только наверняка.
— Может, договоримся? — спросил Матросов вполне миролюбиво, но мне шепнул: — Сбей правого, отходим назад…
«Отлично, — подумал я, воодушевляясь, — отлично. Лейтенант Матросов правильно понимает задачу… Только почему назад? Сзади вода. Может, патруль?» Верно, впереди у веранды прохаживался военный патруль. Черт! Придется купаться. На всякий случай я вспомнил о документах.
Наши противники не приняли предложения. Фонарь, раскачиваясь под ветром, на секунду выхватил из мрака их лица, и я нащупал взглядом челюсть правого, достаточно мощную челюсть.
— Ну?! — угрожающе спросил испещренный наколками, и полукруг безмолвно придвинулся.
Всё. Руки были развязаны. «Врагу не сдается наш гордый «Варят»…» — пело где-то внутри. — А вода, наверно, холодная…»
Вдруг фонарь осветил наши решительные физиономии, и один из наших противников вскрикнул:
— Стой, братва! Это же пограничники! Честно! Я их вчера видел на Ленинской. Верно, ребята?
— Верно, а что? — ответили мы с достоинством.
Их боевой полукруг сломался, нас окружили и стали извиняться.
— Ошибочка, — сказал испещренный наколками. — Мы думали, вы просто мелкие пижоны. Извините, но мы не любим мелких пижонов, ребята…
На следующее утро уезжал Олег Петров, Без речей, без суеты, без апломба, он собрал свои чемоданы и отбывал водой на Чукотку.
Когда мы прибежали на четвертый причал, трапы были уже убраны, Олег стоял на верхней палубе океанского лайнера «Советский Союз», и рядом с ним была Юля, его жена. В руках у нас были букетики цветов, купленные впопыхах, но передать их уже не было возможности, и мы размахивали ими, демонстрируя таким образом свои дружеские чувства. А Олег улыбался, махал нам со своей верхотуры и что-то кричал, но провожающих было много, и с причала тоже кричали, и ничего нельзя было разобрать. Юля нам тоже улыбалась и махала рукой, и мы ничего теперь не имели против ее существования, более того, мы даже любили ее за то, что в такую минуту была она рядом с нашим товарищем и готовилась разделить с ним и радости и горести — словом, все то, что ждало их на далекой чукотской заставе.
Между тем два крохотных буксира швартовались к носу лайнера. Потом призывно взревел гудок. Буксиры тонко ответили, густо задымили и, яростно отплевываясь, стали медленно разворачивать двухсотметровую махину. И долго еще, пока не исчезли из глаз очертания парохода, мы оставались на причале, сжимая в руках увядшие, никому теперь не нужные цветы.
Наш «Балхаш» уходил на следующий день. Был вечер, тот же причал, чудесная летняя погода. Швартуясь, деловито посапывали буксиры. Внизу на причале столпились провожающие. Кому-то махали девушки. Заодно махали и нам. Мы тоже им отвечали, и тоже между делом, — мы терпеливо искали в толпе розовую Димкину лысину или хотя бы зеленую фуражку.
— А ведь обещал, — сокрушался Тарантович. — Лично мне говорил: забегу в штаб, одна нога здесь, другая — там…
Убрали трапы. Оставили один. Дежурный. Сейчас уберут и его.
«Не пришел. Эх, Димка, Димка!..»
— Смотрите! Смотрите! — крикнул вдруг Стас.
Неужели успел? Нет, не похож. Этот — с чемоданами. Опоздавший. Тоже офицер, пограничник, обвешан сумками, плащ-накидками. Не хватает только противогаза.
Подняли трап.
— Это его чемодан, — сказал убежденно Валька. — Видел, Стас?
— Какой чемодан? Чей?
— Да ну тебя! — кипятился Валька. — Ну, кто видел? Никто? Неужели не заметили? Тоже мне пограничники! Клянусь, это е г о чемодан!
Через минуту Димка уже рядом с нами. Он тяжело дышит, усердно трет платком свою потную лысину, а мы молчим, и сло́ва из нас не вытянешь.
— Дима, неужели?.. — произносит наконец Стас.
— Странный вопрос! Куда же я теперь без вас?..
А берег между тем отодвигается и блекнет, будто заплывает чем-то голубым, и дома уже не белые, а синие и даже какие-то фиолетовые. Только телевышка все время в фокусе и далеко высвечивает красным. Бухта изгибается, мы минуем Русский остров и Босфором Восточным выходим в залив Петра Великого. Издали огоньком маяка машет нам вслед Эгершельд. Вскоре ночь глушит и этот последний привет Большой земли. Впереди — трое суток пути по океану и незнакомая, загадочная земля бородатых айнов.
Тринадцать — число все же несчастливое. Готов это утверждать категорически, потому что рейс наш начался именно тринадцатого, и именно в понедельник.
Говорят, моряки — народ суеверный. Не берусь утверждать, но еще во Владивостоке, во время погрузки, мимоходом пришлось услышать, как один матрос сказал другому: «Тринадцатое! — пути не будет…» Что бы там ни было, но он оказался прав.
По дороге на Сахалин мы должны были зайти в Находку и взять там какой-то груз. С вечера немного покачивало. Дул юго-восточный ветер. Мы сходили в ресторан, поужинали. Матросов (жмот) заказал нам самый дешевый ужин — салат из морской капусты, мясо мидии и минеральную воду — и заставил нас краснеть перед метром, но еще больше перед Верочкой, молоденькой официанткой, которая нас обслуживала. Потом Валька побренчал на гитаре, а Димка, обследовав пароход, принес новость: с завтрашнего вечера в кают-компании — танцы. И мы расползлись по нарам. Из своего небольшого морского опыта мы уже твердо успели уяснить, что качку лучше всего переносить в положении горизонтальном.
Где-то среди ночи я неожиданно был выброшен из своего ложа сильным и хлестким ударом. Тут же мне на голову с верхних нар свалился Матросов. Стас, как позже выяснилось, таранил лбом переборку, а Димка и Витенька Тарантович ничего не слышали. Тем не менее уже в следующее мгновение все мы были на ногах. В наступившей тишине нам явственно слышалось журчание воды через пробоину. В иллюминаторе было мутно. Мы с тревогой, переглянулись: не тонем ли? Наконец зарычало переговорное устройство, и чей-то голос лениво пробасил: «Товарищи, спокойно! Наш пароход прибыл в порт-пункт Находку. Высадки на берег не будет».
— Довольно мрачный юмор, — заметил Димка.
Спать больше не хотелось. Я накинул на плечи шинель и поднялся на палубу. Порт, подернутый плотной дымкой тумана, угадывался лишь расплывчатой россыпью огней. Было свежо. Ветер переменился и дул порывами. Внизу у причала кто-то невидимый бегал, суетился, перебранивался с матросами нашего парохода, потом тонко просипел маневровый на подъездных путях, запыхтели паровые лебедки. Лишь когда совсем рассвело и восходящее солнце рассеяло ночной туман, мы увидели развороченный пирс и сдвинутые в сторону подъездные пути — результат нашей ночной швартовки.
Акты, дебаты, погрузка — мы выбились из расписания ровно на сутки. К исходу лишь второго дня показался Сахалин.
Матросов страшно экономил. Он кормил нас один раз в сутки, в обед, и то очень скудно. Правда, Димка приправлял это известной долей юмора, но Верочка все равно смотрела на нас печально. Она все понимала, и ей было жалко нас. Она даже готова была кормить нас бесплатно, но Матросов с аккуратностью ростовщика отсчитывал ей положенное. И Верочка краснела при этом: так ей было жалко нас и стыдно за себя. По-моему, Верочка вообще всех жалела — такое у нее было выражение лица.
Обычно после обеда мы задерживались за столом, чтобы поболтать с Верочкой, пригласить ее на танцы, и тогда из глубин ресторана выплывала лоснящаяся физиономия метра и он начинал нас по-дружески увещевать:
— Фатит, фатит, товарищи офицеры, совсем девку в краску вогнали, теперь ей не работать, а только посуду бить. Вот на танцах — там и разговор другой…
— Резонно, папаша, резонно. — Мы вставали и уходили.
Только на танцах Верочки почему-то никогда не было.
Мы швартуемся в сахалинском порту Корсаков и, пока идет разгрузка, высаживаем на берег десант. Наш казначей выгребает последние гроши, и мы решаемся на крайнюю меру: оставшиеся двое суток прожить на черном хлебе, кабачковой икре и на кипятке с сахаром. Валька и Стас, наши интенданты, отправляются в город. Все это, конечно, с шутками-прибаутками, под раскатистый Димкин смех и его очередной SOS: «Шестеро нерасчетливых людей с лайнера «Балхаш» терпят бедствие тчк спасите наши желудки от происков товарища Матросова тчк».
Завтра у Вальки Альзобы день рождения. Что уж некстати так некстати. Я говорю об этом Матросову.
— Подумаем, — обещает Володька и озабоченно морщит лоб.
Утром следующего дня мы видим его с каким-то бородатым дядей, по виду охотником или лесничим. Они стоят на верхней палубе и о чем-то бойко толкуют. «Рыбак рыбака видит издалека», — думаем мы и идем на корму поглазеть на резвящихся дельфинов.
Вечером, когда мы готовимся чем-нибудь заслонить от себя время ужина, вваливается возбужденный Матросов и неожиданно приглашает нас в ресторан.
Стол уже накрыт. Шикарный стол. Не стол, а целая уйма денег, наш недельный запас питания. Глазки у Верочки смеются, и вся она такая праздничная, но ей по-прежнему нас жалко. Да, Верочка тут ни при чем. «Матросов что-то отмочил, как пить дать», — думаю я. Мы садимся за стол, и Матросов выслушивает от каждого из нас пять одинаковых вопросов: «Откуда деньги?», на что отвечает, загадочно, улыбаясь: «Уметь надо…»
Мы больше не мучаем Матросова расспросами, но чувствуем себя не в своей тарелке. И только потом, когда мы воздаем должное Валькиным родителям, Матросову — за находчивость, Верочке — за душевную улыбку и сострадание к нам, все постепенно становится на свои привычные места. Валька порывается петь, Дима травит какую-то очередную свою быль-небылицу, а Матросов говорит вполголоса Верочке:
— Верочка, а Верочка, высаживайся с нами на Курилах, а? Не пожалеешь, честное слово, не пожалеешь…
— Такое скажете… — отвечает Верочка, и видно, что ей жалко Матросова. — Такое скажете, не подумавши…
И только вскользь замечаю я, как неусыпный глаз метра держит под контролем наш стол и нашу официантку. Несколько раз я порываюсь встать и подойти к этому скользкому человеку, так неспроста наблюдающему за нами, и кажется мне, что тогда Верочкиным путам и этому унизительному надзору придет конец и она даже сможет высадиться с нами на Курилах, но всякий раз, когда я порываюсь встать, произносится очередной спич в Валькину честь, и я остаюсь на месте.
На следующий день разыгрался настоящий шторм. Огромные волны с упорной последовательностью обрушивались на стальную коробку парохода, и наш в общем-то немаленький «Балхаш» швыряло, словно жалкую лодчонку. С каждым новым ударом нас основательно встряхивало, а вода каким-то чудом просачивалась через наглухо завинченный иллюминатор и стекала на стол. Встать и двигаться без риска быть тут же сбитым было просто немыслимо. Спать уже давно никто не спал, но подняться тоже не было сил. Я не рисковал отрывать голову от подушки: сразу начинало мутить и к горлу подкатывала противная тошнота. Есть и шевелиться совершенно не хотелось, даже книги были заброшены. Шторм не утихал и весь следующий день. Шли пятые сутки нашего необычного путешествия.
Володька Матросов несколько раз настойчиво пытался поднять наш общий тонус, но, кроме жалких улыбок, ему больше ничего не удавалось выжать из наших побледневших физиономий.
— Это все оттого, что ты нас морил голодом, Матросов, — выдавливал из себя Димка и падал на подушку в изнеможении.
Поразительно, но из всей нашей компании один лишь Володька сохранил способность двигаться и успешно бороться с качкой. Он доставал кипяток, мастерил нам сложные, замысловатые бутерброды и регулярно приносил новости: «Дрейфуем в море. До Курил — еще сутки пути. С кормового трюма сорвало брезент…»
Наутро неожиданно стих ветер. Правда, покачивало по-прежнему: разыгравшееся море никак не могло успокоиться. Мы с горем пополам поднялись на палубу, на свежий воздух. Вокруг, насколько мог видеть глаз, все было в сплошных белых пятнах-барашках. Сквозь густую завесу сизых туч едва пробивалось солнце, холодное и чужое.
Мы собрались к столу. Запасы у нас кончились. Денег не было. Валька грыз сухарь, Димка вспоминал аппетитный вкус биточков «арагви». Наконец появился загадочно исчезнувший куда-то Матросов. Физиономия его почему-то глупо сияла.
— Ну-с, господа путешественнички, прошу облюбовать новую прическу. На предмет ношения. — Он снял фуражку и театрально поклонился. — А-ля Курилы!
Мы едва посмотрели в его сторону. Вместо роскошных волос на голове нашего отчаянного оптимиста торчала коротенькая неровная стрижка. В другое время и при иных обстоятельствах не миновать бы Матросову наших шуточек и издевок, но теперь это не вызвало у нас абсолютно никаких эмоций. Тонус иссяк. Сраженный таким небывалым равнодушием, Володька как-то сразу сник, хотел привычным жестом поправить свою былую шевелюру, но тут же опомнился, отдернул руку и в сердцах произнес:
— Пижоны! Стоило ли из-за ваших кислых рож рисковать приличной прической!
К вечеру пароход ожил. Врубили музыку, вовсю заработали рестораны, в кают-компании объявили танцы.
Мы немного поразмыслили, прикинули силы и возможности и двинулись на танцы. Дорога в кают-компанию вела мимо ресторана первого класса. Боже мой, какие запахи неслись оттуда! Мы с меланхолическим видом благополучно миновали (чего это нам стоило!) эти врата рая, но нас остановил метр.
— Милости просим, товарищи офицеры! — Его угодливая физиономия лоснилась как никогда. Лицемерная образина, он прекрасно, конечно, знал всю непривлекательность нашего положения на сегодняшний день и тем не менее решил поиздеваться.
Но мы сдержали себя. Мы умели держать себя в руках, когда это было необходимо, этого у нас не отнимешь. Мы даже могли любезно улыбнуться этому типу и с равнодушным видом сказать примерно следующее:
— Мы только что прекрасно отобедали у себя в каюте.
— Володькиной прической, — вполголоса добавил Димка, и мы двинулись дальше.
— Но может, вы все-таки зайдете поужинать… — Теперь он уже в открытую смеялся над нами.
Это уже было слишком! Димка осторожно взял метра за черный лацкан и вытащил его в коридор.
— Фатит, фатит, а то как фачу форостиной по фосту, — раздельно произнес Димка в самое удивленное метрово лицо и, понизив голос, добавил! — А девчонку ты оставь в покое. Понял?
— Я вызову, я позову, я ничего… — лепетал покрасневший от натуги метр.
Димка отшвырнул его, и мы продолжили свой путь.
Верочка сидела с нами в кают-компании за шахматным столиком и, всхлипывая, рассказывала, как метр, этот старый лис, постепенно прибирал ее к рукам. Потом Верочка успокоилась и говорила, что он, этот Ярошенко, один-одинешенек, жена его бросила, словом, все то, что и он ей напевал на досуге, и было видно, что она его очень жалеет в этот момент, как жалеет она и Володьку, который поминутно твердит ей о высадке на Курилах. И мне становится вдруг невыносимо душно в кают-компании, за этим столиком, и я ухожу на палубу, на свежий воздух.
Была ночь. Последняя ночь перед нашим прибытием.
Это слово, невесть кем брошенное в гулкую пустоту нашего твиндека, вытолкнуло меня из теплых нар. Ребята были уже на ногах и молча, деловито собирались. Сосредоточенно посапывал Матросов. В иллюминатор сочился слабый, разжиженный свет. Вода монотонно, точно кувалдой, молотила в борт. С каждым таким ударом захлестывало иллюминатор, и делалось совсем темно. Было такое ощущение, что мы откуда-то сорвались и летим прямиком в бездну. На миг я усомнился в реальности происходящего. Мне вдруг представилось, что мы снова в училище и очередная боевая тревога подняла нас среди ночи. Сейчас последует команда «Строиться», и молча, без суеты, мы станем в шеренги, в ряды и уйдем в слякотный, неуютный мрак бездорожья. Будем неудержимо штурмовать «вражескую» оборону, форсировать водные преграды, бежать в противогазе по «зараженной» местности и валиться с ног от усталости во время коротких перекуров. А потом где-нибудь в лесу или в поле на рассвете нас догонит походная кухня. Какое блаженство после трудов ратных лежать где-нибудь в лесочке под кустом и под плоские шуточки штатного остряка-самоучки уплетать за обе щеки свою порцию «кирзы» с тушенкой! Какое это блаженство, братцы!
Гулкий топот бегущих по трапу людей вернул меня к действительности. Стряхнув с себя остатки сна, мы, как мальчишки, наперегонки бросились вслед за всеми на палубу.
В предрассветной дымке медленно и скупо прорезались очертания неведомой, загадочной земли. Чуть заметным голубым абрисом рисовалась ломкая линия гор и перешейков, выделялись геометрически четкие силуэты вулканов, все это как бы парило над темными водами океана, едва высветленного утренним неярким небом. Прошло еще не менее двух часов, прежде чем все мы, стоящие на палубе, смогли воочию увидеть, какая она, эта долгожданная курильская земля.
Мы шли вдоль острова, который на карте был похож на большую черную рыбу. Название его на языке айнов, древних обитателей Курил, означало «лосось». Мои скромные познания Курил ограничивались скупыми сведениями из Большой Советской Энциклопедии, почерпнутыми к тому же буквально накануне отъезда из Москвы, когда я, повинуясь неожиданному бессознательному позыву, раскопал нужные тома и проштудировал все, что там было написано по этому поводу. Тем не менее я не преминул блеснуть перед ребятами своей эрудицией. К моему удивлению, никто из них даже ухом не повел в мою сторону. И такое выражение было на их целомудренных физиономиях, что я прикусил язык и устыдился своих энциклопедических речей. Боже мой, что случилось с нашей шумной, веселой компанией! Куда вдруг подевались Димкины остроты, оптимистические тирады Матросова, Валькины куплеты, веские междометия Стаса? «Куда все это сгинуло? — думал я. — Или у меня просто звуковая галлюцинация?» Весь наш «экипаж», всегда такой общительный и энергичный, тут вдруг как в рот воды набрал. Даже ребята из «оргнабора», которые всю эту неделю наших мытарств демонстрировали полнейшее безразличие ко всему на свете, кроме карт, и то остепенились и приумолкли…
«А может, новые земли так и открывают — без трепа и восторгов? — подумал я. — В тишине. Торжественно и многозначительно…»
Тем временем перед нашим изумленным взором разворачивались новые картины, одна ярче другой. Скалы самой причудливой формы, струи водопадов, будто застывшие белые колонны, изваянные природой, черные лавовые потоки, похожие на окаменевшие реки, живописные распадки с поразительно буйной зеленью и одинокие однобокие деревья на вершинах сопок, словно рваные флаги, придавленные и изуродованные ветрами. И над всем этим — громады вулканов, вознесенные к небу голубые конусы со снежными шапками наверху. Честно говоря, все это сильно напоминало иллюстрацию к фантастике об иных мирах и еще — северные пейзажи Рокуэлла Кента: такой же резкий световой контраст и космическая мощь.
В чем, в чем, а уж в сентиментальности нас, современных двадцатилетних людей, заподозрить трудно. И все-таки без восклицаний здесь не обошлось.
— Сила! — сказал Стас.
— Мощь! — сказал Матросов.
— Чудо! — сказал Димка.
— Мираж! — сказал Тарантович.
— Сказка! — сказал Валька.
И лишь я промолчал.
…Разгрузка началась в полдень.
Как только наш «Балхаш», обогнув отлогий мыс с маяком, встал под его защитой на рейде, а на заднем плане голубой усеченной пирамидой, будто на двух этажах, четко обозначился красавец вулкан Тятя, от берега к нам рванулась целая флотилия разнокалиберных лодок, катеров, самоходных барж и прочих незнакомых глазу плавсредств. Видно, не часто приходят сюда с Большой земли корабли, если нам оказывали такой королевский прием.
Поселок Южный, районный центр и конечный пункт нашего недельного мытарства по морю, впечатления не произвел. Несколько десятков домов, разбросанных по берегу, сиротливо жались к сопке. Маяк, корпуса рыбозавода и сферическая антенна «Орбиты» — вот, пожалуй, и все достопримечательности. Несколько скрашивал картину вулкан — экзотическое творение природы. Мы еще не знали, что пройдет совсем немного времени и этот крохотный, невзрачный поселочек на берегу океана станет для нас и столицей мира, и центром Вселенной, и очагом цивилизации, и бог знает еще чем ни этой не очень-то обитаемой земле. Попасть сюда хотя бы на два-три дня станет нашей голубой мечтой. Но все это будет потом. А пока мы без особого волнения взирали на то, как местная флотилия шла на сближение с нашим «Балхашом». Уже можно было различить лица людей, густо облепивших катера и баржи, и даже прочесть на них веселую решимость достичь вожделенной цели.
Мы вытащили свои нехитрые пожитки на палубу и стали готовиться к выгрузке. Под этот шумок куда-то загадочно исчез Матросов, видно, помчался в ресторан. Он на полном серьезе решил уговорить Верочку списаться на берег здесь, в Южном. Несколько раз мелькало в толпе пассажиров хищное обличье метра Ярошенко, и он недвусмысленно посматривал в нашу сторону. Неожиданно я заметил того бородатого дядю, с которым Матросов таинственно шептался дня три назад, накануне Валькиных именин. Точнее, вовсе не он привлек мое внимание, а чехол желтой кожи из-под ружья на его плече. У меня даже дух захватило от неожиданности. Ружье Матросова и этот его желтый фирменный чехол — подарок отца, их бы я не спутал ни с чем другим, ошибка здесь исключалась. Но я почему-то медлил. Ноги мои точно приросли к палубе. Вместо того чтобы что-нибудь предпринять, я стоял и глазел на этого дядю. Неожиданная догадка развеяла мои сомнения. Так вот откуда у Матросова появились вдруг деньги! Вот о чем они так таинственно шептались тогда с этим дядей, уединяясь на палубе: рыбак рыбака видит издалека… А мы-то, мы-то наивные пижоны! Без угрызений совести взять и промотать за один вечер в ресторане Володькино ружье, батин подарок! Нет, так не годится! Я толкнул в бок стоявшего рядом Стаса. Тот от удивления открыл рот. Пока он переваривал впечатления и пропускал их через свой компьютер, я подошел к бородатому дяде.
— Ничего ружье, — начал я.
— Годится, — ответил дядя.
Бородач с виду был ничего, крепкий еще мужик, да и ростом на полголовы выше меня, как раз под Стаса.
— Вы бы вернули ружье по назначению, — сказал я мирюлюбиво. — Деньги мы отдадим, вы не волнуйтесь.
— Ни к чему, — бросил дядя, не вынимая трубку изо рта.
— Что — ни к чему? — не понял Валька.
Ребята были уже рядом и обступили нас о дядей полукругом.
— Так, ни к чему. — Бородач явно переоценивал свои силы, он даже не смотрел в нашу сторону, будто мы пай-мальчики и забоимся замарать ручки.
— Нет, дядя, так не пойдет, — жестко сказал Валька. — Ружье ты нам все-таки отдай! Дареное оно потому что…
Я чувствовал, ребята уже завелись, и думал сейчас только о том, как бы предотвратить назревавший скандал. Я взял Вальку за руку.
— Ни к чему. Дело сделано. — Бородач явно продолжал испытывать наше терпение. Правда, он почувствовал угрозу в нашем сомкнутом полукруге и повернулся вполоборота, жестко сцепив руки на груди.
— Мы ценим юмор, но не настолько! — веско сказал Стас, выгибая грудь колесом и сжимая увесистые кулаки. — Замашки у тебя, дядя, какие-то, извини, не советские…
В бой вступили силы главного калибра. Дело принимало серьезный оборот.
Матросов появился вовремя. Он кинулся между Стасом и бородачом и оттеснил нас от него на безопасное расстояние. Инцидент был исчерпан. Но ненадолго. Теперь в позу уже встал Валька. Дескать, не нужны ему такие жертвы, могли бы, мол, и без ресторана обойтись, и вообще, он не Золушка, а Матросов не Рокфеллер.
Дав Вальке выговориться сполна, Матросов увлек нас в сторону и, сияя, заговорщицки сообщил: «Она согласна…»
Мы опешили.
— Ты женишься? — наконец выдавил из себя Витенька Тарантович.
— Ты очень догадлив, — заметил Димка.
— При чем тут — женишься? — сказал Матросов. — Просто Верочка согласна списаться с этой посудины и остаться здесь. Вот главное!
Мы ошарашенно молчали. В последнее время судьба расточительно баловала нас сюрпризами. Сначала Олег Петров, теперь вот Матросов. На глазах разваливался наш монолитный, сплоченный коллектив. Наши душевные муки прервал голос старпома, многократно усиленный мегафоном. Начиналась разгрузка. Описывать ее я не стану. Разгрузка как разгрузка. И высадку на берег тоже. Обычная высадка. Только земля под ногами покачивалась, как палуба «Балхаша». А потом мы мчались на перекладных в штаб отряда, подгоняемые стенаниями Матросова, который торопился вернуться на пирс. Формальности отняли совсем немного времени. Мы доложили дежурному по части о своем прибытии, заскочили в финчасть, взяли денежный аванс и устремились в обратный путь. До Южного было километров семь по отливу, но попутный транспорт, как на грех, не попадался. Матросов начал психовать. Мы все успокаивали его как могли.
Наконец нам повезло. Ехал какой-то газик. Мы голоснули, шофер остановился.
— Куда?
— На пирс.
— Порядок.
Уселись кое-как: в машине лежали чьи-то вещи. Димке места не досталось, и он уселся Стасу на колени:
— Эх, в тесноте, но зато обидно!
— Не знаю кому, — буркнул Стас.
Матросов сразу повеселел. Сжимая в руке шесть сотен аванса, наш казначей строил радужные планы:
— Братцы, мы закупим сейчас весь ресторан. Мы закатим такой пир! Мы утрем нос этому Ярошенко. А потом я ему дам чаевые. Хорошо? Нет, лучше так: мы отдаем все деньги Верочке. Пусть устроится, обживется. Верно, мальчики? Себе оставим только на обед. Скромно так, поесть…
— Опять мидий? — не удержался Димка.
— Ладно тебе, — оскорбился Матросов, — не похудеешь.
Шофер наш демонстрировал высший класс езды. Газик на предельной скорости мчался по укатанному морем песчаному отливу, ловко ускользая от настигавших его волн и вновь азартно устремляясь за ними вниз, к самой кромке воды.
— Сальто-мортале, смертельный номер! — прокомментировал очередной такой пируэт Валька.
— Курильский асфальт, — спокойно резюмировал шофер.
Когда мы подлетели к поселку и выскочили из машины, «Балхаша» на рейде уже не было. Лишь дымный след медленно таял над бухтой. Вслед за Матросовым мы бросились к пирсам. На грузовом вовсю кипела работа, пассажирский же почти опустел. Последние прибывшие пароходом пассажиры покидали его. Нашей Верочки среди них не было…
Пройдет год. Матросов будет возвращаться из Владика[2] с окружных стрелковых соревнований. Мы с ним случайно встретимся здесь, в Южном, и он мне скажет: «Да, чуть не забыл. Ты Верочку помнишь? Так вот, захожу как-то в «Золотой Рог» поужинать, смотрю — она, официанткой. Узнала меня, конечно. Глаза прячет, неловко ей… — И после паузы: — А метром там, между прочим, наш старый знакомый — Ярошенко».
Мальчишка лет десяти стоит перед нами и растерянно мнет в руках свою шапку. А мы, шестеро здоровенных дядей, недоуменно переглядываемся и смотрим на его босые ноги. В октябре босиком? Да, чудеса!
Наконец мальчишка, видимо, смекает, в чем дело, ковыряет ногой песок и снисходительно прощает нам нашу наивность:
— Это же Горячий пляж. Вы что, первый день на Курилах?
Он прав, так оно и есть — первый. Мы признаемся в этом.
— А?! — Мальчишка с интересом рассматривает нас. Особенно его привлекают золотые лейтенантские погоны.
Витенька Тарантович между тем ощупывает рукой песок под ногами и не может скрыть наивного удивления:
— Братцы, в самом деле горячий!
Несколько часов назад, когда мы примчались сюда прямо, как говорится, с корабля на бал, а точнее, за авансом, подгоняемые Матросовым и страстным желанием вырвать Верочку из грязных лап Ярошенко, нам было, конечно, не до пейзажа. А потому только теперь, мало-помалу придя в себя и успокоившись (к Матросову это не относится), мы с удивлением замечаем, что пляж действительно горячий, что из земли вокруг струится легкий белый пар и что здесь теплее, чем, скажем, на пирсе или в поселке, и что запах в этом месте какой-то специфический, с кислинкой. Словом, в нас пробуждается прежний вкус к жизни (к Матросову опять же это не относится).
А наш новый знакомый, которого зовут Коля, похоже, рад дремучей непросвещенности взрослых дядей. На правах аборигена, к тому же закончившего три класса начальной школы, он продолжает будоражить наше воображение:
— Видите трубочки на крышах домов и дымок над ними? Это — паровое отопление. А это, — продолжает он взахлеб, указывая на большое, аккуратно рубленное строение, — наша баня. Работает, между прочим, круглые сутки без перерыва. И бесплатно. Потому что топлива никакого не надо. Гейзеры. — Последнее слово он произносит с гордостью, как будто гейзеры — это его изобретение.
Мы молча киваем Коле-аборигену, славному мальчугану, а он продолжает, не давая нам опомниться:
— Хотите искупаться? — И, заметив нашу нерешительность, быстро добавляет: — Нет, не в бане. Это неинтересно. В настоящей серной ванне — хотите?
И вот мы уже покорно следуем за нашим добровольным экскурсоводом. Через весь поселок. Молча, без обычных шуток. Предупредительно так уступаем друг другу дорогу, предлагаем услуги: «Вова, давай понесу плащ-накидку», «Дима, закури «Ароматных»…». Вообще ведем мы себя поразительно покладисто, как пай-мальчики, которых водят за ручку по музею. Что-то непонятное происходит с нами. Даже глаза друг от друга отводим.
И вдруг сквозь монотонный шум прибоя и крик чаек я отчетливо начинаю слышать, как пронзительной нотой звенит в каждом из нас грусть. Грусть близкого и неотвратимого расставания. Еще вчера нам казалось, что это будет не скоро. А может, мы просто не хотели думать об этом? Мы привыкли быть вместе, нам было хорошо, и этого было довольно. И вот теперь все круто менялось в нашей жизни. Особенно остро мы это почувствовали после разговора с батей — начальником пограничного отряда.
Встретили нас в штабе радушно, жали руки, поздравляли с прибытием, спрашивали, из какого мы училища. Ходовой шуткой сделался наш первый блицвизит в финчасть за авансом. Правда, нам тут же намекнули, что в этом мы не оригинальны, многие так начинали. А потом был тот самый разговор, после которого мы поняли, что наша жизнь начинается с новой спирали, если говорить языком диалектики. Что касается самого бати, то он нам как-то сразу показался. Совсем еще молодой майор, энергичный, уверенный в себе, с внешностью и манерами профессионального военного, которого иначе как в форме и представить себе трудно, он производил впечатление человека знающего и строгого, но не педанта. И звали его, разумеется, Василием Ивановичем, что тоже нас нисколько не удивило.
Словом, батя нам безоговорочно понравился. Впрочем, это уже чисто штатский разговор. Командиру не обязательно нравиться своим подчиненным, он должен знать дело и быть справедливым, а уж потом лирика и все остальное. По крайней мере, мы так считали. Батя, чувствовалось, дело знал. С остальным у него, видно, тоже все было в полном порядке. Во всяком случае, это чувствовалось потому, как он говорил и держался с нами. Строгости лишней на себя не напускал, трудностями не пугал, но и молочных рек с кисельными берегами не обещал. Ясно и четко дал понять, что мы, молодые, его надежда и опора и что он крепко на нас рассчитывает. Мы, со своей стороны, тоже дали понять, что в грязь лицом не ударим, не посрамим родное училище и пограничное звание. После этого начальник штаба объявил приказ о нашем назначении. Я оставался здесь, на этом острове, Стас Прокофьев и Витя Тарантович отбывали на соседний, Володе Матросову одному предстояло высадиться еще дальше, а Вале Альзобе и Диме Новикову достался самый северный остров. Словом, почти как в песне поется: «На запад поедет один из вас, на Дальний Восток другой…» Мы вышли из штаба, спустились к берегу океана и только тут поняли, что нам осталось быть вместе считанные часы…
— Ну вот и пришли, — говорит нам «экскурсовод», и мы останавливаемся на берегу странной черной реки, бросающей свой застывший поток прямо в океан. Сотни лет назад, извергаясь, вулкан излил из своего огнедышащего чрева поток раскаленной лавы. Остыв, она превратилась в каменную реку, сочащуюся кое-где горячими ключами. Яростно грохочет о прибрежные скалы прибой, фонтаны брызг высоко взлетают над берегом. Пахнет сыростью, водорослями и сероводородом.
— Эх, не повезло! Прилив! — вздыхает Коля. — Придется подождать малость.
Сидим, ждем. Молча курим. Постепенно волна слабеет, шум глохнет, и вода нехотя отступает от берега, обнажая неровное русло черной реки. Из расселин в камнях начинает сочиться белый пар, сильнее пахнет серой. Наконец обозначились и сами ванны — овальные впадины под тонким слоем прилива. Камни над ними почти оранжевого цвета, словно обожженные на сильном огне. Зрелище впечатляющее. Именно так, наверно, выглядит чистилище…
Совершив ритуальное омовение в серных ваннах Горячего пляжа, мы возвращаемся в поселок.
Время к ужину. Небо немного очистилось от хмари и посветлело. На горизонте обозначилась ярко-оранжевая полоска заката. Над одноэтажными деревянными домишками призывно струятся дымы. От Горячего пляжа к жилью дружно потянулись женщины с кастрюльками в руках. Плывут мимо нас аппетитные запахи снеди, будоража и без того изголодавшиеся за семь дней пути наши желудки. Женщины приветливо улыбаются на наше обходительное «здрасте» и торжественно проплывают мимо. Некоторые оглядываются. Как же интересно — сразу столько новеньких в поселке!
Коля-гид робко жмется к нам и прячется за наши спины. Солнце на его безоблачном горизонте вдруг померкло.
— Николай, а Николай! — окликают его. — А уроки?..
— Ма, я тут товарищам новеньким офицерам чудеса показывал, — объясняет Коля.
— Ступай домой! Теперь я тебе чудеса стану показывать. Ишь, моду взял — целыми днями шляться!
Мы участливо смотрим Коле вслед. Сердобольный Витя заклинает молодую мать:
— Вы его не очень ругайте. Он — хороший!
— Да, хороший, покуда спит…
В гостинице нас никто не ждет. За исключением одноглазого кота, которого Димка тут же наградил прозвищем Бен-Гурион. Ужин, разумеется, нам тоже никто не приносит. Прелести холостяцкой жизни налицо. Как тут не позавидуешь Олегу Петрову! Тянем спички — бежать в магазин выпадает Вите Тарантовичу. По части жребия он у нас шестерка, из «рабства» не вылезает. Минут через двадцать он является основательно загруженный консервами — тушенка, рыба, компоты, даже ананас в собственном соку. В придачу каждому — по коробке конфет «Садко».
— Детишкам на молочишко, — шутит Димка.
— Да, детишкам, — серьезным тоном парирует наш кормилец. — А то приедешь на заставу с пустыми руками, а тебе какой-нибудь карапуз возьмет и скажет: «Дядя — бяка!» Так и начнешь свою карьеру с плохой характеристики.
Мы молча переглядываемся: крыть нечем, копнул глубоко. Он у нас такой, Витя Тарантович, предусмотрительный. Я бы лично ни за что не догадался.
Трапезничаем мы, как всегда, весело. Острим, подначиваем козла отпущения. Сегодня дежурным козлом у нас опять же Витя. Но на всем этом нашем веселье уже лежит печать разлуки, и я это очень остро чувствую. Остальные тоже чувствуют. Вижу по глазам, да и сам их отвожу в сторону при каждом удобном случае.
Валька берет в руки свою подружку-гитару и трогает струну. Она издает протяжный печальный звук, от которого вдруг першит в горле. Веселью нашему приходит конец. Сидим как в воду опущенные. Не могу смотреть на Вальку. Что-то творится с нашим менестрелем.
— Ну что мы как в церкви? — говорит Матросов наигранно бодрым тоном. — Хороним кого? А ну, Валя, рвани там про обезьян!
Есть в нашем репертуаре такая бестолковая песенка на все случаи жизни: «Там, где обезьяны кушают бананы, где на краю света племя «ням» живет…»
— Не надо, Вова, это серьезно, — тихо сказал Валька. — Ребята, поймите, это ведь так серьезно — наша разлука. Вот мы тут все вместе, и нам все нипочем… Я не представляю, как мы будем врозь. Не представляю…
— Ну мы же в одном отряде! — сказал Витенька Тарантович. — Это здорово! Мы будем видеться. Нас скоро вызовут на сборы…
— А годика через два отпустят в очередной отпуск, — вставил Димка. — Как поется в популярной песне: «…и до грядущего подать рукой».
— Братцы, спуститесь-ка на грешную землю, — призывает Стас. — Ничего особенного не происходит. Просто чудес на свете не бывает. Их нет, и точка. Для каждого в жизни наступает момент, когда надо начинать жить и мыслить самостоятельно. Считайте, что наше время пришло, и тогда все станет на свои места.
Стас, как всегда, прав. Самый серьезный и самый рассудительный человек среди нас. Оказывается, все так просто и понятно, стоит только спуститься с небес. Стас, ты мудр, как Минерва!
А все-таки обидно, что чудес на свете нет.
— Вы на заставу Рогозного? Тогда мигом на пирс — там ваш начальник загружает продовольствие. Шхуна скоро отходит. Спешите, лейтенант! В другой раз такого комфорта не будет. — Замначштаба пожимает мне руку и загадочно улыбается. — Считайте, что вам крупно повезло. Ваша застава хотя и на этом острове, но для нас как обратная сторона Луны…
На скоростях я прощаюсь с ребятами, гордый оттого, что первым отбываю к месту службы, прыгаю на ходу в попутную машину и мчусь в Южный на пирс.
Вечер. Сыплет бус — противный такой, мелкий дождичек. Пирс теряется в сумеречной хляби, точно в тумане. Ни бухты, ни поселка рассмотреть невозможно. Море угадывается лишь по ударам волн в сваи пирса и равномерному вдоху-выдоху, сопровождающему каждый такой удар. Дождь просачивается во все поры плащ-накидки, обволакивает тело сыростью. Уже битый час я торчу здесь в ожидании погрузки. Но не видно ни обещанного замначштаба транспорта, ни самого груза, вообще ничего не видно. Только голый пирс да неизвестно что охраняющий часовой. Все попытки наладить с ним контакт ни к чему не привели: устав караульной службы часовой знает туго.
Стемнело. Со стороны поселка и рыбозавода пробивается слабый, разжиженный свет, где-то неподалеку играет музыка. Наверно, в местном клубе «крутят» танцы.
Одиноко и неуютно. Чувствую себя прескверно. Не при деле. Точно рекламный манекен с витрины столичного военторга, выставленный за ненадобностью под дождь. Нелепей картинки не придумаешь! Нет, совсем не так я представлял свое вступление в должность.
Сплюнув с досады, отхожу к краю скользкого дощатого настила, покореженного колесами и траками, и, отвернувшись от часового, закуриваю. В душе закипает обида.
Сколько проходит времени, не знаю. Вдруг за спиной слышу шаги, и чей-то простуженный голос спрашивает закурить. Оборачиваюсь — передо мной незнакомый офицер невысокого роста, но шире меня в плечах и плотнее. Из-за плохой видимости лица рассмотреть не удается.
— Ого! «Ароматные»! С материка! — уважительно говорит незнакомец, аппетитно затягиваясь сигаретой. — Погодка, а? Черт бы ее побрал! А еще субтропики… Ждем?
— Ждем, — отвечаю с неохотой.
— Кого? — не унимается незнакомец.
— Да тут… капитана одного. Загулял, видно, в поселке. — «Ну и настырный малый, — думаю себе, — катился бы своей дорогой. И так на душе муторно…»
Незнакомец неожиданно умолкает. Потом после паузы говорит:
— Извините, тот капитан, который «загулял в поселке», это я.
Наступает моя очередь сконфуженно помолчать.
— Ну что ж, будем знакомы, — дружелюбно говорит он, будто ничего и не случилось. — Рогозный Николай Павлович. — И первый протягивает руку.
Ох и работнули мы в тот вечер! Никогда в жизни я не трудился с таким азартом и охотой. А бус, туман, промозглый колючий ветер — все эти мелочи бытия мы просто не замечали.
Мой начальник оказался общительным, свойским малым, к тому же человеком дела. Не успел он появиться на пирсе, как сюда невесть откуда сквозь дождь и туман потянулись машины, груженные всякой всячиной — картошкой, кирпичом, стеклом, соляром, — а со стороны бухты неслышно вынырнула и стала швартоваться у стенки какая-то посудина, видно, та самая шхуна, которую в штабе называли счастливой оказией. И все вокруг вдруг ожило, задвигалось, заспорилось, подчиненное твердой воле Рогозного, хотя тот и не руководил в обычном понимании, а, сбросив с себя плащ-накидку и портупею, сам вкалывал наравне со всеми. Лихо взметнув на плечи мешок с картошкой, он азартно выкладывал:
— Понимаешь, провозился я тут с «Черчиллем», мать его за ногу! Еле выбил. Зам по тылу ни в какую: не дам, говорит, и точка. Пирса у тебя на заставе нет, а на понтоне утопишь. А это тебе не игрушка, а дизель — больших денег стоит. Я тогда к бате: без «Черчилля», говорю, из отряда не уеду, хоть под арест меня сажайте. На заставе обещал — с каким лицом появлюсь? И вообще, до каких пор без электричества сидеть, товарищ майор, седьмой десяток Советской власти. В общем, языком плаката стал говорить. А что делать? А батя в ответ: «Хитрец ты, Рогозный, ну а если утопишь движок, «Черчилля» этого?» Что ж, товарищ майор, отвечаю ему, буду платить из своего кармана, поработаю маленько на электрификацию всей страны. Батя смеется: «Ладно, уговорил. Только просьба у меня к тебе, Рогозный, уезжай-ка ты побыстрей отсюда, а то весь отряд у меня растащишь…»
— Ага, вот как раз его, голубчика, и везут, — оживился капитан, разглядев в плотных сумерках пару слабо светящихся фар. — Отличный, скажу я тебе, этот дизель — «Черчилль»! Сто лошадок, а работает, мерзавец, как часы. — И он, радуясь, точно дитя, бросился навстречу машине, которая уже въезжала на пирс с драгоценным грузом…
Погрузка продолжалась почти всю ночь, и я чувствовал, как что-то во мне ломается, делится, и за той неведомой чертой, которая вот-вот исчезнет, канет в прошлое и наша беззаботная курсантская жизнь, и красивые праздничные парады, и увольнения в город, и вечера в пединституте, а останется со мной этот напористый капитан, пирс, бус, стосильный «Черчилль», 1000 литров солярки, 500 килограммов картошки, стекло, кирпич, гвозди и прочая мелочь, которая сейчас позарез нужна моей заставе. Словом, вся та романтика, которой мы вдоволь нашпигованы в двадцать лет, неожиданно для меня самого трансформировалась в эту обыкновенную, рядовую по своей сути ночную погрузку. Обыкновенную для всех остальных, для меня же исполненную наивысшего смысла. Я словно бы заново узнавал себя: что я за человек, что я люблю и что ненавижу, добрый я или злой, что я могу и чего не умею. Правда, еще довольно смутно, но я уже понимал: это и есть моя новая жизнь, то, о чем часа три назад говорил Стас.
Мы вошли с Рогозным в азарт, легко ворочали тяжелые ящики, мешки и прочую бочкотару, будто старались показать друг другу товар лицом. Нас захватил какой-то необъяснимый порыв энергии и энтузиазма. Нам было легко, весело и хорошо. Мы громко переговаривались и еще громче хохотали, тревожа ночной безлюдный пирс и редких прохожих на берегу.
— Ты женат? — кричал мне Рогозный, увлекая к шхуне ящик с гвоздями.
— Что я тебе плохого сделал? — еще громче кричал я в ответ.
— Ха-ха, молодец! Люблю таких!
Потом мы сели перекурить, и Рогозный признался в своих опасениях. Без всякой рисовки, просто и очень откровенно.
— Когда батя сказал, что заместителя дает — молодого, только из училища, — обрадовался я. Наконец, думаю, повезло, а то все один да один — как белка в колесе крутишься. А потом вдруг боязно стало. Думаю, встанет мой зам в сторонке, форму новенькую одернет, фуражечку поправит, чтобы, значит, кокарда на одной линии с носом была, ручки в карманы и будет себе спокойненько так глазеть на погрузку. Каков пример для подчиненных! Сразу конец всей репутации. А ты — молодец! Вкалываешь за милую душу — не угонишься! Поговорить — одно удовольствие: подкован на все четыре. По-моему, сработаемся. А? За форму не переживай. Женька постирает. Жена моя.
В море мы выходим под утро. Ловко лавируя между неуклюжих плашкоутов и рыбацких посудин, покидаем бухту. Никакого фейерверка по этому поводу не предвидится. В предрассветных сумерках спит поселок, спят трудяги пирсы, спит рыбозавод, и только океан работает без перерывов — волна за волной без устали катятся к берегу.
Наша шхуна — настоящий боевой пограничный транспорт, и команда здесь, судя по всему, самая боевая: работает четко и слаженно.
Мы с Рогозным стоим на палубе, еще не остывшие после погрузки, курим и блаженствуем. Дождь кончился. Слабый ветерок с моря рассеивает клочья тумана, и мы видим Горячий пляж. Пытаюсь отыскать на той полоске берега нашу невзрачную на вид гостиницу «Приют скитальцев». Там ребята. Наверно, еще спят. Кто знает, когда теперь увидимся? Когда я после вызова в штаб заскочил за вещами и стал лихорадочно прощаться, у них были такие лица, что у меня вдруг комок подкатил к горлу. И тогда, спасая положение, инициативой завладел Стас. «Кончайте киснуть, — сказал он. — Давайте на прощанье нашу, курсантскую!» И мы, обнявшись, запели:
Так громче, песня, прозвучи, курсантская,
Чтоб нас услышала балтийская волна.
Погранучилище идет Калининградское,
Идут твои защитники, страна!
«Оркестр, играй туш!» — бодро скомандовал я и решительно зашагал к поджидавшей меня машине. «Почему мы всегда думаем об одном, а делаем другое?» — спросил я себя, прыгая на подножку машины и оборачиваясь к ребятам. Я же их всех люблю, чертей! Готов за них в огонь и в воду! Без них я как перст без длани, как статуя без пьедестала, как вопиющий в пустыне одинокий глас… Почему же я так ухожу, почему не могу дать волю чувствам?..
А песня наша продолжала звучать. Она была со мной и потом, когда я мчался в Южный, и потом, когда мы вкалывали с Рогозным всю ночь на пирсе. Звучит она во мне и сейчас — шесть наших молодых стройных голосов под аккомпанемент Валькиной гитары.
Огибаем по дуге мыс с маяком и берем курс на север. Тают и растворяются в дымке очертания поселка и Горячего пляжа. Лишь темно-зеленый горб вулкана с куполообразной вершиной еще долго рисуется вдали.
— Теперь пойдем вдоль берега, — со знанием дела говорит Рогозный. — Каботаж…
Я молча киваю. Я знаю, что такое каботаж. И вообще, я уже многое знаю о Курилах, но говорить мне сейчас, честно говоря, не хочется — хочется помолчать. Пусть подольше звучит во мне наша песня. Я хочу запомнить голоса ребят и их лица. Всегда сдержанного и несколько холодноватого в своих эмоциях Стаса, высокого, голубоглазого, похожего на киноартиста Столярова из кинофильма «Цирк»; лысеющего сердцееда и балагура Диму Новикова с его броской внешностью (да простит он мое смелое сравнение) героя-любовника; хитрющую мордуленцию Володи Матросова с глазами-щелками на монгольский манер; добрейшее, всегда светящееся улыбкой и участием лицо Витеньки Тарантовича и, конечно же, нашего неотразимого Валентина Альзобу, мечтательного и несколько рассеянного блондина, объект влюбленных вздохов студенток Калининградского пединститута, первейшего спортсмена и гитариста… Интересно, а сам-то я как смотрюсь в этой компании, если взглянуть на себя со стороны? Говорят, что похож… впрочем, неважно на кого. Девчонки (сам замечал) поглядывают, даже кое-кто письма хорошие писал. Но теперь мне это ни к чему — знаю я эту их верность. Чего я хочу? К чему стремлюсь? Честно говоря, я и сам пока не знаю. Представляю, что бы сказал по этому поводу Стас: «Андрей Дмитриев, у тебя нет сомнений, у тебя нет проблем, да и в разговоре ты сплошной пассив. Это плохо, Андрей Дмитриев! Помнишь, как отвечал Толстой на вопрос «Как живете?»? «Слава богу, беспокойно…» «Нет, — отвечаю я воображаемому Стасу, — ты не прав, Стас Прокофьев! Есть у меня и желания, и сомнения. Я хочу утвердить себя. Вот главное мое желание. Почувствовать, что имею моральное право на ответственные решения за себя и за других — моих будущих подчиненных. Получится ли это у меня, честно признаюсь, не знаю. По натуре я очень стеснительный, и это мне всегда мешало. А вообще-то Валька прав. Когда мы вместе, все кажется нипочем. Там слово вставил, там поддакнул, а решение вроде как принял. Другое дело — один на один с собой. Тут за спины других не спрячешься, чужим умом не проживешь…»
В полдень мы проходим пролив Екатерины. Без курьеза здесь не обходится. Правда, отделываюсь я легким испугом. Но швыряло и трепало наше суденышко (без преувеличения) как щепку. И это в штилевую погоду! Оказалось, что вся эта свистопляска — обычное для курильских проливов явление — сулои. Проще говоря, толчея и завихрение воды, океан в вечном единоборстве спорит с морем. Но выяснилось все это потом, а поначалу было вовсе не до шуток. Особенно мне, еще не бывавшему в таких переделках. На палубе просто сшибало с ног, а в кубрике я с непривычки изрядно приложился лбом о переборку. «Конец света, — думаю, — напоролись на камни!»
Наш доблестный командир Леня Петров (однофамилец нашего Олега) долго хохотал потом: «Вот и облобызала тебя, лейтенант, Катерина на предмет знакомства…» Леня Петров хороший человек, но так зло я бы не шутил, от этого поцелуя у меня даже в глазах потемнело.
В проливе на самом мысу стоит маяк. Рядом с маяком — крохотный домишко. На одну семью, самое большее — на две. И вокруг на многие километры, кроме дикой мрачной природы и бушующего океана, нет ничего живого. Этот маяк — последний обитаемый клочок земли на пути к нашей заставе. И единственный в радиусе полусотни миль. Так, по крайней мере, говорил мне накануне Рогозный.
Я уже привык к тому, что по мере моего продвижения к месту назначения стремительно, по убывающей, менялись масштабы населенных пунктов и, наоборот, в обратной последовательности — мое представление о них. Кто знает, не займет ли со временем этот маяк достойное место в ряду прочих «столиц мира»?
После болтанки в проливе мы оказались в спокойных охотских водах. И словно бы попали в другой мир. Стояла такая тишина, что слышно было, как жирные топорки плюхались в воду метров за двадцать от нашего «фрегата». Очередная смена декораций. Охотское побережье, в отличие от Тихоокеанского, более возвышенное и, пожалуй, более мрачное. Скалы нависают над морем исполинскими глыбами. У берега, подобно нацеленным в небо гигантским перстам, торчат кекуры, или, как называют их здесь, чертовы пальцы, — одинокие остроконечные скалы из черного базальта. Бухт почти нет, береговая линия изрезана слабо, и оттого сам берег кажется сплошным монолитом. Словом, природа поработала здесь масштабно. Чтобы достойно завершить начатую картину, она ко всему еще взгромоздила над всем этим вулканы. Представляю, как смотримся мы со своей посудиной с вершин этих заоблачных гигантов. Лилипуты в стране Гулливерии…
Я часто думал потом, почему Курилы производят в первый раз такое ошеломляющее впечатление. Конечно, все это необычно. Экзотика. Но еще и контрасты, некий географический обман. Возьмите любую карту мира и попытайтесь отыскать на ней Курильские острова. В лучшем случае это — крохотные крапинки суши, не больше булавочной головки. А наяву перед вами — вдруг такая махина! Космос! Вы буквально теряетесь в этом мире.
Пока я предавался праздным размышлениям, мой начальник развил бурную деятельность. Краем глаза я вижу, как двое прикомандированных пограничников и матрос начинают сортировать на палубе наш груз. Наконец до меня доходит, в чем тут дело. Я срываюсь с места и бегу на мостик. От одной только мысли, что меня могут опередить, мне делается страшно, как будто от этого зависит вся моя дальнейшая судьба. Дело тут не в суеверии, убеждаю я себя, но я должен первым увидеть ее. Потому что все первое для человека всегда очень важно и памятно. Первое — это на всю жизнь, что бы потом с ним ни происходило. «Тебя ж, как первую любовь, поэта сердце не забудет!..» А может: «…России сердце не забудет!..» Что-то вдруг все перепуталось в моей голове…
Леня Петров без лишних слов протягивает мне свой бинокль. Старый морской волк, он чувствует мое состояние.
— Да ты не волнуйся. Будем подходить, я тебе просигналю.
Я ничего не отвечаю Петрову и даже, кажется, не благодарю его. Просто с запоздалым раскаянием думаю: «И такого человека я мог так зло обидеть!..»
Застава открывается передо мной вся сразу, как только мы огибаем мыс под названием «Шпиль». Я вижу маленькую удобную бухту, распадок, зажатый двумя поросшими лесом сопками, речушку и несколько приземистых неказистых строений. Еще — красный флаг на мачте и маленькую группку людей на берегу, дружно размахивающих руками. Отрываю от глаз бинокль. Этот моментальный снимок остается мне на память. Может быть, на всю жизнь.
Начинаем разгрузку. С первым понтоном уходит Рогозный, чтобы организовать на берегу прием «Черчилля».
— Останешься здесь, — говорит он мне. — Пойдешь последним понтоном.
Я молча киваю. Что это меня все сегодня опекают? Неужели он думает, что, если утопит «Черчилля», мое дело сторона? Но я не спорю. Приказ начальника.
Делаем пару удачных пробных ходок и грузим дизель. Понтон заметно оседает. Его борта едва возвышаются над водой. Хорошо еще, что море спокойное. Затаив дыхание, следим — и мы, и там, на берегу, — как четверо матросов в оранжевых спасательных жилетах осторожно выгребают против небольшой боковой волны. Все идет нормально, но вдруг у самого берега заминка — отхлынувший накат разворачивает понтон бортом и грозит захлестнуть. Но все обходится. Вовремя летит с понтона на берег конец, еще несколько томительных, напряженных минут, и вот уже дружными усилиями «Черчилля» под крики «ура» выволакивают на берег. В бинокль я вижу, как несколько человек исполняют вокруг дизеля нечто вроде ритуального танца племени папуасов. Там неподдельное веселье. Да зальет электрический свет эти дикие берега!
Еще несколько ходок к берегу, и мы чиним понтон. Три секции, как говорится, в лоскуты!
Погода заметно портится. С моря начинает дуть ветерок. С волн срываются белые барашки. Чайки с гомоном носятся над самой водой. Петров озабоченно морщит лоб, попыхивая в рыжие усы коротенькой шкиперской трубочкой.
— Быстрей, ребята! Навались! — поторапливает он матросов и сам за милую душу ворочает тяжеленные ящики. — А ты, лейтенант, не марал бы уж форму. Мы как-нибудь сами.
«Вот оно, возмездие», — думаю я и еще рьянее включаюсь в работу.
«Учти, каплей Леня Петров — личность непростая. По нашим курильским меркам — даже легендарная», — предупредил меня Рогозный, когда знакомил с нашим командиром. И оказался прав. «Легендарная личность» действительно меня поразила. Это был небольшого роста, невзрачный на вид человек в видавшем виды кителе и таких же замызганных брюках, небрежно заправленных в нечищенные кирзовые сапоги.
Пират был совершенно рыжий, настолько, насколько мог быть рыжим человек, то есть абсолютно: волосы, лицо, кожа, даже ворот свитера, выпущенный поверх кителя. Не скажу, что я был в восторге от его внешнего вида. Я считаю, что офицер при всех обстоятельствах должен быть на уровне. Но мне понравилось, как он держится. Да и команда, чувствовалось, его боготворила. И это несколько скрасило первое впечатление. Потом мы обедали в кают-компании, и я бросил ту «сакраментальную» фразу, из-за которой все и началось. Откупорив бутылочку ликера «Вана Таллин», каким-то чудом оказавшегося на этой посудине, Петров, помню, сказал: «Лейтенант, я тоже приехал сюда из училища, таким же бравым и блестящим, как и вы, и меня тоже поначалу угнетали мои нечищенные сапоги и намокшее новое обмундирование. Но потом, со временем, я понял, что жизнь офицера состоит не из одних только парадов и праздников, но из будней, полных труда, грязи и пота. Да-да, грязи и пота тоже, хотя это и режет ваш слух».
«По этой причине вы и перестали следить за собой? Да?» — вырвалось у меня. Петров ничего не ответил, но речь свою прервал и ликер пить не стал, а через минуту его вызвали на мостик, и он, извинившись, ушел. Компания наша расстроилась, обед тоже.
«Напрасно ты так, — сказал мне Рогозный, когда мы остались одни. — Если ты думаешь, что он только картошку развозит по заставам и всякие там гвозди, то крепко ошибаешься. Он еще и нарушителей задерживает. Да-да, не смотри на меня так. У него пять боевых задержаний. А сколько людей обязаны ему жизнью! А ты спроси, сколько у него крестников здесь, на Курилах! Никогда не суди строго о человеке, которого не знаешь. О Петрове — тем более…»
Так бы и таскать мне на себе груз этой вины до следующей нашей встречи с Петровым, но в проливе совершенно неожиданно произошло наше примирение. И первый шаг сделал сам Петров. Чтобы как-то скрасить мое казусное положение, он и пошутил насчет поцелуя Екатерины. А я усвоил в этот день вторую важную для себя истину: будь великодушным.
Я ухожу последним понтоном. Сумерки скрыли очертания бухты. Вязко трется о борт волна. На берегу полыхает костер — единственный ориентир, и в его желтом свете я вижу мельтешение людей. Нас ждут. Море разбушевалось не на шутку. Наш искалеченный, бесформенный понтон извивается под нами, как живое существо, к тому же черпает через борт воду. Сижу на каких-то ящиках. Справа — бесценный груз — стекло, слева — мои чемоданы, ноги упираются опять же в ящик с гвоздями. Тут же кирпич, цемент и все остальное, что не успели переправить на берег; в общем, под завязку. Медленно, очень медленно растет в размерах пламя костра. Чем ближе к берегу — крупнее и напористее волна. Слышно, как грохочет о скалы накат. Удастся ли причалить? Становится как-то не по себе. Чтобы не быть сторонним наблюдателем, отламываю от ящика доску и тоже начинаю грести — все же какая-то помощь выбившимся из сил матросам. До берега остается всего метров двадцать — двадцать пять, но дальше мы не можем продвинуться ни на шаг. Мощный накат, отхлынув от берега, раз за разом отбрасывает нас от этой роковой черты. Вода заливает понтон, мы мокрые до последней нитки, но, странное дело, я совершенно не чувствую холода. Силы наши на исходе. Самое удивительное, что в такой обстановке у меня еще хватает юмора посмотреть на себя со стороны: «Бравый молодой лейтенант при полном параде на борту славного «Кон-Тики» прибывает под звуки тамтама к туземцам острова Пасхи…» Это последнее, о чем я успел подумать.
Огромная волна, стеной вспучившись перед нами, накрыла наш понтон. Не знаю почему (скорее — инстинктивно), но в последнее мгновение я мертвой хваткой вцепился в ручку своего чемодана. Рогозный часто потом подтрунивал, что меня, дескать, так и вытащили из воды — с чемоданом в руках. Ни за что не хотел разжать пальцы. Словом, все обошлось. Спасли даже дефицитные гвозди и кирпич. Но об этом я узнал гораздо позже. А тогда был провал — сплошное темное пятно в памяти…
Очнулся я в канцелярии. На столе горела свеча. В углу потрескивала дровами печь, и по потолку метались веселые сполохи. Было тепло. Прямо передо мной над низкой спинкой кровати мигал зеленый глазок индикатора. Мой капитан (да-да, я не обознался, это был Рогозный) играл в шахматы с незнакомым офицером. Как же он был сосредоточен! А часы выстукивали где-то под потолком, и не было сил поднять голову — так томно и грустно пел бас в ящике батарейного приемника. «А я мог погибнуть, просто утонуть вместе со стеклом», — подумал я, и мне стало очень себя жалко. И вдруг я почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд. И увидел, что от порога кто-то в упор меня разглядывает. Это была маленькая девочка лет четырех — в зеленом коротком пальтишке и такой же зеленой шапочке. В руках она крепко сжимала коробку конфет «Садко», изрядно подмоченную морской водой. «Как это хорошо, что Тарантович догадался купить конфет», — подумал я и улыбнулся ей. Она тоже улыбнулась и сказала:
— Я — Марина. Почему ты спишь?..
Ночь. Темень — хоть глаз коли. Ветер шуршит сухими стеблями. Кряхтит и стонет, как живое существо, искалеченное бурей дерево. Жутко. Мороз по коже… Бамбук, как ощетинившийся еж, распушил колкие свои упругие стебли и, кажется, перекрыл все пути. Тропы не видно. Продвигаемся почти на ощупь. С трудом различаю впереди своего младшего наряда — ефрейтора Шарамка. Шарамок — детина под два метра, косая сажень в плечах, но как ловко ввинчивается в бамбуковые заросли — диву даешься! К тому же бесшумно, как крот. Вот что значит навык, тренировка! У меня так не получается, несмотря на все мои старания. Никак не привыкну к этим бамбуковым тропам. Кажется, шума я создаю больше, чем наш движок «Черчилль», который мы вчера торжественно запустили. К тому же, как тяжелую ношу, я тащу за собой ощущение тревоги. Чье-то незримое присутствие сторожит каждый мой шаг. Вот уже полчаса я не могу избавиться от этой галлюцинации. Решаю себя проверить. Останавливаюсь, замираю, прислушиваюсь. Тот, невидимый, тоже останавливается и тоже замирает. Начинаю двигаться — он двигается тоже. Нет, не по тропе, идет прямо по бамбуку параллельным курсом и ни на шаг не отстает. Он в точности повторяет все мои движения. Невероятно! Теряюсь в догадках: явь это или дурной сон? Если явь, то почему ничего не слышит Шарамок? Наконец я не выдерживаю. Сигналю Шарамку «Стоп», подзываю к себе и спрашиваю:
— Слышите что-нибудь, ефрейтор?
— Никак нет, товарищ лейтенант. Все спокойно.
«Странно, — думаю я, — что это со мной происходит? Неужели трушу?» Даже как-то совестно перед подчиненным…
Только двинулись дальше — снова шум. Теперь уже очень явственно — треск бамбука под чьим-то грузным телом и какие-то вздохи.
— Ну вот, — говорю я Шарамку. — Теперь слышите?
Тот прислушивается.
— Так это же мишка! — улыбается он. — Обыкновенный медведь…
Дальше идем втроем: мы с Шарамком по тропе, медведь — рядом, по бамбучнику. Третий в составе нашего пограничного наряда. Я успокоился. Даже любопытно как-то: чем все это кончится? Минут двадцать мы с мишкой несем охрану границы. Потом шум грузных медвежьих шагов удаляется и вскоре затихает совсем. «Умаялся, видно. Не его это работа — границу охранять. Пошел себе досыпать», — думаю и… неожиданно с размаху натыкаюсь на спину Шарамка, точно на каменную стену; тот даже не пошатнулся.
— В чем дело? — спрашиваю.
— Медведь.
Присматриваюсь. На фоне чуть посеревшего неба впереди на тропе внушительных размеров силуэт. Большой медведь!
— Ну и что теперь? — спрашиваю у Шарамка.
— Обычное дело. Загорать. Кто кого пересидит.
Минут десять ждем. Медведь ни с места! Смотрю на светящиеся стрелки часов. Скоро оттуда навстречу нам должен пройти пограничный наряд. Надо что-то делать.
— Давайте пугнем его, Шарамок, — предлагаю своему младшему.
— Может, на котлеты, товарищ лейтенант? — делает тот встречное предложение.
— Отставить! — Вот публика! С такой не соскучишься. — Дайте ракетницу.
На ощупь, по пупырышкам на торце гильзы, отыскиваю белую ракету и загоняю в патронник. Поднимаю ракетницу, но стрелять не стреляю. Это не выход. Так мы обнаружим себя. Ненужная демаскировка.
— Послушайте, Шарамок, говорят, медведь труслив по натуре…
— Говорят, — улыбается Шарамок, еще не зная, куда я клоню.
— Дайте-ка мне автомат, — говорю Шарамку, а сам протягиваю ему ракетницу.
Рожок на месте. Патрон — в патронник. Предохранитель. Так, порядок. Самые трудные — первые два шага…
— Товарищ лейтенант, может, не надо…
Я улавливаю в голосе Шарамка тревожные нотки, и это еще больше меня раззадоривает. Ничего, пусть видит, что командир его не размазня. «Нужна нам отвага для первого шага… — Странное дело, когда волнуюсь, в голову обязательно лезут всякие стихи. — Для первого шага нужна нам отвага. А кто упадет, но рискнет на второй, тот дважды герой…»
Десять метров, восемь, пять… Этот темный силуэт на тропе вырастает до устрашающих размеров. У меня холодеют руки. Автомата совсем не чувствую, как будто держу наперевес полено. «А кто упадет, но рискнет на второй…» Я рискую. И вдруг сзади, из-за моей спины, с шипением уходит в небо белая ракета. Ослепленный, я ничего не вижу. Когда же наконец глаза снова привыкают к темноте, медведя на тропе уже нет. След простыл…
Утро. Возвращаемся с границы. Сапоги белые от росы. Вокруг тоже белым-бело, куда ни кинь взгляд. Туман. В распадке молочная река плывет от моря вверх вопреки всякому смыслу и законам физики. И посреди этой реки, как одинокий корабль в безбрежной мгле, — наша застава, наш «Казбек»…
Никогда бы не подумал, что один только вид обыкновенного рубленого дома способен всколыхнуть во мне столько всяких хороших чувств. Мне искренне жаль тех людей, кто ни разу в жизни так и не испытает этого удивительного ощущения умиротворенности и блаженства, когда после трудной, бессонной ночи ты видишь свою заставу — свой дом, где ждет тебя горячий завтрак, чистая постель и, главное, честно заслуженный отдых как награда за все твои волнения и труды… Скажете — примитивно, лишено высокого смысла? Тогда попробуйте сами. Это у моего деда есть такая расхожая шутка, а может, и не шутка вовсе. На вопрос, трудно ли тридцать пять лет отслужить в армии, он, в прошлом кадровый военный, неизменно отвечает: «Пустяки! Попробуйте сами…» Только здесь, на Курилах, я, кажется, начинаю постигать истинный смысл этих его слов. Что ж, недаром говорится, что самый трудный и самый прекрасный способ познания мира — это путь собственного опыта.
Прошел ровно месяц с того дня, а точнее, вечера, когда Рогозный представил меня личному составу заставы. Было это на боевом расчете, весьма торжественно. Николай Павлович постарался. А вот я сплоховал. До сих пор неловко. Стою перед строем, меня замполитом представляют, а у этого самого замполита щеки двумя красными яблоками пылают, и ничего он не может поделать с собой. Вот положение! «Как девица на выданье, — шутил потом Рогозный. — Ничего, не каждый день в должность вступаешь, это даже хорошо, что так волновался». Может, это и хорошо, но репутацию свою, считаю, подмочил крепко. Это факт. Ведь никому не закроешь глаза на то, как лейтенант пыжится из последних сил, стараясь казаться в свои неполные двадцать лет взрослым и солидным.
Вот так все и началось — с конфуза. А в общем, на заставе я уже освоился. Малость пообтерся. Правда, новые ремни все еще поскрипывают, как сказал бы мой дед. И местами сильно поскрипывают. Это я и сам чувствую. Но Рогозный — мужик мудрый. И терпение проявляет, и такт. Самостоятельность и инициативу тоже не сдерживает — пробуй, дерзай. Хотя другие на его месте не многим бы поступились: салага, мол, дров еще наломает. Знаю, встречал таких на стажировке. Да их и понять можно: кому рисковать охота, если можно и без этого? А Рогозный не испугался. Вот я и пробую. Окунулся с головой, и во все сразу. А точнее, не окунулся, а закрыл глаза и булькнул. Аж голова кру́гом пошла.
Занятия, граница, стрельбище, НП — все завертелось, как в калейдоскопе. В гору некогда глянуть, не говоря уж — на себя со стороны, как там все это у меня получается, и получается ли вообще. Иногда накрутишься за день, думаешь — только бы до постели добраться. А глаза закроешь — сна ни в одном глазу. Все взвешиваешь, анализируешь, сравниваешь: «А Стас бы не так сделал. А Витенька Тарантович так бы не поступил…» Словом, все не в мою пользу выходит. Хотя вроде бы правильно делаю, как учили, по конспекту. Правда, если вдуматься, то по конспекту тоже не жизнь. Да и нет такого конспекта, который на все вопросы готовый ответ бы дал. Вот хотя бы сегодняшний случай с медведем…
Выслушав доклад дежурного, отправляю на границу очередной пограничный наряд, пробегаю глазами поступившие за ночь телефонограммы и, прежде чем прилечь на пару часов отдохнуть, иду в столовую, откуда даже через закрытые двери сочатся умопомрачительные запахи свежеиспеченного хлеба. Наш повар-хлебопек Ульямиша, должно быть, только что снял ночную выпечку, и я живо представил себе гору круглых подрумяненных караваев на оцинкованном столе. Предвкушая приятное, спешу на этот запах.
В дверях столовой меня неожиданно останавливает голос Шарамка.
— Гляжу, — рассказывает он кому-то, — лейтенант уже рядом с медведем. Ну, думаю, крышка…
— А дальше, дальше что? — торопят Шарамка.
— А что дальше? Пришлось спасать лейтенанта…
Глупо. Ужасно глупо… Я отхожу от двери. В столовую не иду. В столовую идти стыдно, да и аппетит пропал. Погнался за дешевым авторитетом. Тоже мне герой!..
День в самом разгаре. Мой калейдоскоп раскручивается на полную катушку. Только поспевай.
Занятия по тактике. Тема — самоокапывание. Еще вчера за стрельбищем на взгорке я выбрал подходящее место — сухо, земля не очень твердая, да и бамбучник хилый, сантиметров на двадцать. Рассредоточив заставу и проведя по всем правилам инженерного дела трассировку местности, приступаю к практическим действиям. В глазах моего «доблестного войска» застывает недоумение, граничащее с паническим ужасом: неужели это я на полном серьезе заставлю их сию минуту, да еще на время, отрыть окоп полного профиля? Ничего, переживут. Отступать я не намерен. Достаю свой шанцевый инструмент под названием «лопата» и первым ложусь на землю. Поворачиваюсь на бок, изготавливаюсь поудобней, поднимаю вверх руку с часами и командую: «Начали!» Заработали дружно, почувствовал по ударам железа о землю, по шумному, энергичному дыханию соседа за спиной. Вот в чем сила личного примера! Не знаю, как коллеги, а дед бы меня похвалил. Это его наука: «Учи не сказом, а показом…» А землица здесь твердая, вся в корневищах, как в железной арматуре. Ничего удивительного. Вполне возможно, что целых тысячу лет к ней не прикасалась рука человека… Не прерывая работы, краем глаза наблюдаю за «доблестным войском». Кое-кто пробует сачковать.
— Мулев, в таком окопчике противник прострелит вам пятки!
— Товарищ лейтенант, а я использую естественные складки местности.
Находчивый парень, ничего не скажешь. За словом в карман не лезет.
— Хорошо, Мулев, потом я займусь с вами индивидуально, — отвечаю я под общий смех.
— Товарищ лейтенант, чувствую, индивидуально у меня не получится. Лучше я с коллективом, — в тон мне отвечает Мулев.
Опять дружный смех. Настрой ничего, интонацию, кажется, нашли.
— То-то, Мулев. Отрываться от коллектива нельзя…
Стрельбище. Всей заставой отрабатываем огонь по появляющимся целям. Рогозный — на исходном рубеже у телефона, командует показчиками, я — на огневом, руковожу стрельбой. В смене три человека, столько же показчиков там, в поле, в блиндажах, в ста пятидесяти метрах отсюда. У одного из них, а конкретно — у ефрейтора Трофимова, к уху привязана телефонная трубка. Рогозный командует: «Показать!», Трофимов дублирует его команду голосом (да так, что даже здесь, на огневом, слышно!), и все три мишени синхронно появляются над рыжеватыми брустверами блиндажей. Все поле перед нами до самого леса и справа, до тех пределов, где обрывается круто к морю, густо усеяно кустами жимолости с перезрелой уже, сморщенной ягодой темно-фиолетового цвета. И тут, на огневом рубеже, очередная смена тоже ложится прямо в жимолость, черня ею свои сапоги и обмундирование, — так много ее в этом году уродилось!
В тихие погожие дни, когда стрельбище отдыхает от наших выстрелов, здесь кормятся птицы и всякое зверье, забредают полакомиться даже заставские коровы, хотя вся эта территория и обнесена деревенским двухпрясловым забором. Сюда же ходит наш повар Ульямиша, собирает ягоду для своего фирменного узварчика. А Женя, жена Рогозного, варит из нее варенье. Угощала меня. Потрясающая штука! Бальзам. Правда, сейчас нам не до этого. Кому в голову придет смотреть себе под ноги и обходить кусты, когда мишень появляется всего на пять секунд! Надо успеть изготовиться, прицелиться и произвести выстрел. И попасть, разумеется, что тоже немаловажно.
В очередной смене стреляет Ульямиша. Повар на заставе — фигура заметная по многим причинам, и, как водится в подобных случаях, без подначки тут не обходится: «Повар, покажи класс! Миша, ударь бронебойным по молоку…»
— К бою! — командую я. — Заряжай! — И после того как появляются мишени: — Огонь!
Только захлопали первые выстрелы, как за моей спиной кто-то нервно закричал:
— Прекратить стрельбу! Прекратить!..
Я обернулся. От исходного рубежа к нам бежал взъерошенный Рогозный и отчаянно размахивал руками. Все это было обращено через наши головы куда-то в поле, к блиндажам. Скорее инстинктивно, чем осмысленно, я кинулся к Ульямише, который все еще продолжал целиться, и снизу вверх под цевье подбил его автомат. Короткая очередь, помеченная трассирующими пулями, ушла в небо, и в этот же момент я увидел, что прямо в секторе огня к нам бежит человек.
— Какого черта, Трофимов! — зло выругался Рогозный, когда тот, кто бежал от блиндажей, остановился перед огневым рубежом, точно наткнувшись на невидимое препятствие. — Вы что, с ума спятили?
Да, это был Трофимов, ефрейтор, пограничник второго года службы, человек опытный во всех смыслах, и тем неожиданней выглядел его поступок. То ли от быстрого бега, то ли от пережитого только что страха он не мог вымолвить ни слова. На нем, что называется, лица не было.
— Пять суток ареста! — отчеканил Рогозный, уже вполне владея собой.
Наступила неловкая пауза. Смена продолжала лежать на огневом рубеже в том положении, в каком застала ее команда, на исходном — выжидающе притихли остальные.
— Товарищ капитан, разрешите доложить… — запинаясь, вымолвил наконец Трофимов. — Там гадюки в блиндаже. Целый клубок… — И он для убедительности развел руки (совсем как охотник с картины Перова), показывая всем, какой по размеру был клубок гадюк.
Рогозный, видно, окончательно остыл.
— Отставить пять суток ареста! Пять нарядов вне очереди! — И, не повышая интонации: — Соображать надо, Трофимов, у вас же телефон… — И он ткнул пальцем в трубку, привязанную к уху нашего незадачливого показчика.
Как ни драматичен был момент, никто из нас не смог удержаться от смеха. Смеялся и сам Трофимов…
Политзанятия. Ленинская комната. Тепло, уютно. Мои подопечные деловито шуршат конспектами. Это прогресс. Ульямиша старательно ищет на политической карте мира государство Свазиленд. Это вообще переворот. По крайней мере, в его сознании, потому что месяц назад нашему повару и в голову не пришло бы искать на карте какой-то там Свазиленд или Ботсвану. Без ложной скромности отношу сии достижения на свой счет и, если откровенно, горжусь этим. А Стас еще смел намекать на то, что у меня не все в порядке с честолюбием! Правда, радоваться мне еще рано. Есть тут у меня один. Буквально замучил вопросами, житья не дает. Чуть что: «Товарищ лейтенант, прошу объяснить…» — и выдает. Иной раз такое отмочит! Как-то спрашиваю у него: «Послушайте, Завалишин (фамилия у него такая, исторически известная), вы, случайно, не из декабристов будете?» «Так точно, — отвечает, — из декабристов, предок у меня в Сибирь по этапу ходил». А у самого физиономия так и сияет, будто это он сам по этапу прошел и вся его пытливая, свободолюбивая и демократическая натура — суть их фамильной родословной. Поначалу мне казалось, что это у него возрастное: привык в детстве каверзные вопросы задавать. А потом понял: нет, просто человек так себя утверждает. Один на стрельбище — меткой стрельбой, другой на НП — наблюдательностью, третий дрова рубит — любо-дорого посмотреть, а вот Завалишин таким образом — эрудицию демонстрирует. Только мне эта его эрудиция поперек горла встала. Как слышу его голос, звонкий и ясный, сдается мне — кто-то команду «Застава, в ружье!» подает. Готовлюсь, как к схватке. С одной стороны, может, это и хорошо — в любом деле нужна своя щука, чтоб карась не дремал, — но только в роли карася выступать приятного мало, да и перед подчиненными неловко. А вот разумного выхода из создавшейся ситуации пока не вижу. Можно, конечно, власть употребив, оборвать раз-другой Завалишина, поумерить его прыть, объяснить, что его вопросы не по теме и задавать их следует на досуге, но, чувствую, это будет неубедительно. «Ничего не доказывает тот, кто доказывает грубо» — так, кажется, гласит народная мудрость, а народную мудрость следует уважать. Ну вот, опять Завалишин руку тянет…
Срочный вызов с НП. Бегу через стрельбище на дальний мысок. Три минуты пограничной рысью. Проверено по часам. Конечно, можно и не бежать, ситуация предельно ясна — цель двигается по кромке нейтральных вод, — но желание увидеть потенциального нарушителя собственными глазами толкает меня вперед. Краем глаза успеваю заметить в районе блиндажей черное пятно на рыжем фоне. Это Дон Карлос, наш бык, краса и гордость заставы. На почтительном расстоянии от него держится остальное стадо. Это, я понимаю, субординация!..
В окулярах ТЗК застывает четкий силуэт рыбацкой шхуны. Наша старая знакомая — «Юсе-мару» рыщет у кромки нейтральных вод. Коварство «Юсе-мару» нам хорошо знакомо и, честно говоря, наскучило уже. Вечером, поближе к ночи, она, не зажигая бортовых огней, по-воровски войдет в наши воды и поставит сети. И снова весь день будет рыскать по кромке нейтральных вод, выжидая и играя у нас на нервах. А на следующую ночь попытается поднять сети и, если все благополучно, возьмет рыбу и уберется восвояси. Наш «Казбек» уже неоднократно наводил на «Юсе-мару» пограничные корабли, но… мощный ее локатор работает, на нашу беду, безотказно. К тому же сендо[3] там — битый волк. Всякий раз «Юсе-мару» успевает вовремя сняться и уйти в нейтральные воды…
На обратном пути, увлеченный планами поимки «Юсе-мару», я не сразу замечаю опасность. А когда замечаю, раздумывать уже поздно, приходится спасаться бегством. Ситуация, прямо скажем, трагикомическая: бравый лейтенант, к тому же при оружии, дает крупного деру от преследующего его быка; не хватает только зрителей. Мне известна вероломная тактика нашего Дон Карлоса: в сторону НП пропускает всех, и вид при этом как у божьей коровки, а на обратном пути чуть зазевался — пиши пропало, одна надежда — дай бог резвые ноги! Вот так меня и подловил. Правда, Дон Карлоса я все-таки перехитрил. Сначала несколько минут пересидел в блиндаже, том самом, где Трофимову во время стрельб померещился огромный клубок гадюк, а потом, улучив момент, сделал бросок к обрывистому берегу и — был таков. Оставалось спуститься по шатким туфовым кругляшам к кромке прибоя и берегом дойти до заставы. Путь не самый удобный, зато безопасный.
Могучая рогатая голова Дон Карлоса нависает над обрывом почти прямо надо мной. Красавец бык, черный как смоль и свирепый, как тигр, трясет в бесполезном гневе мощными рогами и роет землю, как бульдозер, но ничего поделать, увы, не может — на большее он просто не способен, я вне его досягаемости. Все, разминка закончена. Чао, Дон Карлос, до следующего раза…
День по инерции катится к вечеру. Теперь самое время сбросить с себя груз накопившихся эмоций и быть к боевому расчету как стеклышко — чистым и прозрачным. Кстати, кто знает, почему на пограничной заставе сутки начинаются не в 24.00, как обычно, а в 20? Странно, что Завалишин до сих пор не спросил меня об этом…
Не знаю, как у других, а у нас на «Казбеке» хозработы — это своего рода аттракцион — состязание в силе, ловкости и удали. То, что у старшины Малецкого по программе на сегодня, я бы назвал художественной рубкой дров. Кроме шуток. Правда, лично я — житель городской и топора в руках, признаюсь, не держал. Теперь каюсь и уже дал себе слово непременно изжить этот позорящий мужчину недостаток. А вот Рогозный… В последнее время я все чаще и чаще ловлю себя на мысли, что самым беспардонным образом завидую авторитету своего начальника. Ну и как тут не позавидуешь! Посмотришь со стороны — у него, на удивление, все просто. Сегодня днем на стрельбище, к примеру, вовсю распекал Трофимова, пять нарядов ему отвалил (и поделом), а теперь вот с шуточками да прибауточками соревнуются на пару в колке дров, даже в азарте покрикивают друг на друга. И на лице у Трофимова ну ни чуточки обиды, а у Рогозного ну ни малейшего угрызения совести! Как будто так и должно быть. Смотрю я на все это и спрашиваю себя: «А может, и в самом деле т а к и д о л ж н о б ы т ь? Не с ракетницей на медведя, не коррида с Дон Карлосом, не пыль в глаза, а вот так, без лишних слов, просто и ясно?»
Это не будильник, а какой-то псих. Когда он вдруг начинает трещать у меня под ухом, то первое, что приходит мне в голову, — куда бежать? К пирамиде с оружием или в траншею опорного пункта? Правда, на этот раз будильник ни при чем. Свою разбойничью песню он грянул тогда, когда я уже не спал…
Морозное ноябрьское утро. Под ногами похрустывает первый тонкий ледок. На мачте рядом с казармой — новое полотнище флага, поднятое сегодня чуть свет старшиной Малецким, над крыльцом — кумачовый лозунг «Слава Великому Октябрю!». На море легкая дымка. Хмуро. Но настроение у нас приподнятое. Еще бы — сегодня праздник! Это первые мои курильские праздники. Надо ли говорить, с каким нетерпением я их ждал и как к ним готовился. Мне почему-то казалось — в этот день должно произойти что-то необыкновенное, что-то такое, что непременно выделит его из общей шеренги наших будней, насыщенных всякими делами и заботами, но, увы, каких-то одноликих. Забегая вперед, скажу, что так оно и случилось. Но… обо всем по порядку.
Накануне вечером после боевого расчета все мы (разумеется, свободные от службы) были в делах. Наводили марафет в казарме, драили полы, гладили, брились, варили, жарили, пекли — одним словом, готовились. Праздничные хлопоты — приятные хлопоты. Лично я корпел над лозунгом, который красуется теперь над входом в казарму. Помогал мне наш «декабрист». Жребий нам выпал не из легких, почти все пришлось изобретать из подручных и «подножных» средств. Краску сотворили из зубного порошка и клея, а кисть повозочный Шарамок надергал из хвоста нашего мерина по кличке Вулкан. Подрамник сбили из досок, найденных на отливе после очередного шторма, и только один кумачовый материал был из личных запасов нашего старшины, щедрость которого в тот вечер не знала границ. Прилагая поистине героические усилия, мы с Завалишиным упорно осваивали технику отечественной плакатной каллиграфии.
А между тем, дразня наше обоняние, со стороны кухни по заставе разлетались на редкость аппетитные запахи — там священнодействовали наш шеф-кок и Женя. Маринка доложила нам по секрету, что на ужин готовится пирог с жимолостью, еще пельмени, еще какие-то пирожки и еще что-то такое вкусненькое, чего она и сама пока не знает. Шустрая востроглазая Маринка курсирует между нами и остальной заставой и исправно снабжает нас информацией самого неожиданного свойства, в том числе и курьезной: «Дядя Шарамок подоил коровок, а одна коровка молока не дала, потому что дядя Шарамок заругался при ней». Мы с Завалишиным, конечно, тут же осудили этот недостойный поступок дяди Шарамка. «Ай-яй-яй, — сказали мы строго, — как не стыдно дяде Шарамку ругаться в присутствии дам! Пусть он сейчас же пойдет и извинится перед той коровкой». Маринка тотчас убежала передать Шарамку наш джентльменский демарш, а мы о новой энергией принялись за работу…
Когда мы наконец водрузили наш транспарант на его законное место, над «Казбеком» распростерлось чистое, без единого облачка, небо, щедро усеянное яркими мерцающими звездами. Слегка подморозило, но ночь была тихая и мягкая. Даже шум прибоя, к которому я уже почти привык, казался глуше и вкрадчивей. И все вокруг — море, сопки, лес, наша речка Докучаевка — было окрашено гипнотическим светом луны, круглый лик которой приклеился к загривку нашего кекура под названием «Шпиль», перстом своим указывающего вход в бухту. Завороженный этим видом, я стоял минут десять на крыльце, пока основательно не продрог…
А ночью мне приснилась она. Впервые после нашего с нею объяснения и разрыва. Приснилась такой, какой я ее видел однажды в лесу летом, когда мы еще учились в девятом классе и у нас все только начиналось. И даже стихи чьи-то приснились: «Ее такую и запомню, такую в сердце унесу. Напуганная первой любовью, девчонка плакала в лесу…» А может, они и не приснились вовсе, эти стихи, а просто сами собой пришли в голову, когда я уже был под впечатлением этого неожиданного ночного кино. Что бы там ни было, а стихи и сон соединились в моем растревоженном сознании в поразительно точную и реальную картину и стали маленьким режиссерским шедевром, по прихоти которого Наташка действительно плакала, как и предписывали ей стихи. А вот плакала ли она на самом деле тогда, пять лет назад, в лесу, я уже не помнил. Да и какое это могло иметь значение теперь, когда мы с ней, выражаясь популярно, разошлись как в море корабли, и я сделал все, чтобы вытравить ее из памяти, забыть, зачеркнуть. «Печали вечной в мире нет, и нет тоски неизлечимой…» И вот на тебе — этот злополучный сон! Определенно тут виной всему луна, вчерашний вечер и моя десятиминутная меланхолия…
Я быстро поднялся, убрал постель, размялся в коридоре со штангой и обошел территорию заставы, как это обычно делал по утрам Рогозный. Строгим, придирчивым взглядом окинул наше хозяйство — конюшню, коровник, склады, баню, агрегатную с «Черчиллем» — и сделал дежурному пару замечаний, для порядка, а Шарамка предупредил, чтобы впредь не ругался вслух на животных, а то от этого одни убытки, да и неэтично — на всю округу слышно. Потом спустился к речке, к мосткам, и принял водные процедуры. Вода в нашей Докучаевке прозрачная, горная, каждый камешек на дне просматривается, но холодная — жуть, даже мышцы на груди свело. И то сказать — ноябрь уже.
Рядом, в двух шагах от меня, плескался Завалишин. Интеллигентно так плескался — без фуфырканья, не раздеваясь. Гимнастерочка щегольски подрезана, брюки с подсечками, голенища сапог заужены, ладненький такой весь, наглаженный, точно на танцы собрался. Попался бы он сейчас на глаза нашему старшине Васе Звягину — это была бы картина! Отбрил бы так, что только перья по сторонам! Легко и весело мелькнула у меня эта озорная мысль, и в душе я порадовался тому, что сон все-таки не выбил меня из колеи и я сполна ощущаю все краски праздничного утра. А вообще, «декабрист» хороший парень. Даже где-то в душе я понимаю его. Что ни говори, нелегко у нас на заставе завоевать себе авторитет, даже простому рядовому. Тем более о такой профессией, как у Завалишина, — дамский мастер. Казалось бы, чего еще надо — всей заставе бесплатный брадобрей и цирюльник, к тому же безотказный, а поди же — смотрят косо: что, мол, за профессия такая «шибко интеллигентная», не мужская. Конечно, у нас тут больше шахтеры с Донбасса да заводские ребята из Москвы, и у них свое мерило достоинств. Так что вопросы Завалишина на политзанятиях и его щеголеватый независимый вид мне очень даже понятны.
Мы поздравляем друг друга с праздником и идем в столовую завтракать. В казарме чисто, тепло и тихо. Застава отдыхает. Под утро самый сон. Ночные наряды только-только вернулись с границы, позавтракали и, как говорят у нас, пошли давить ухо.
— Товарищ лейтенант, а вы где в Москве жили? — неожиданно спрашивает у меня Завалишин.
— На Смоленской, — отвечаю.
— На Смоленской? — Брови на подвижном лице Завалишина подскакивают кверху, выражая крайнюю степень удивления. — А я на Плющихе. Знаете, у «Кадра»?
Еще бы не знать мне «Стрелу» и «Кадр», наши придворные кинотеатры. Сколько прожито здесь счастливых и волнующих часов! Сколько раз, зажав в кулаке заветные десять копеек, мы решительно и твердо шли на штурм этих цитаделей и, обрывая последние пуговицы, бросались на амбразуры касс. А потом, усыпив бдительность старух контролерш, смотрели особо полюбившийся фильм по пять-шесть сеансов подряд. Может, именно здесь и пересеклись впервые наши с Завалишиным стежки-дорожки. А вот теперь на Курилах, за десять тысяч километров от дома, странным, непостижимым образом они сошлись снова…
Ульямиша ставит на стол аппетитно дымящиеся миски с макаронами по-флотски, кофе с молоком, масло, пирог. Сегодня наш повар с головы до ног ослепительно белоснежен, стараниями Жени хрустяще накрахмален даже колпак на голове.
— Снимите пробу, товарищ лейтенант, — предлагает он.
— А капитан? — спрашиваю я, зная, что Рогозный уже должен вернуться с границы.
— Товарищ капитан уже сняли, еще в пять часов, — отвечает Ульямиша и, улыбаясь, поправляет свой головной убор.
— То-то, я смотрю, у вас колпак на голове.
Повар добродушно смеется: что верно, то верно — колпак он почему-то органически не выносит и все норовит засунуть куда-нибудь подальше. И в эту самую минуту в столовой начинает твориться что-то непонятное. Пол под ногами вдруг качнуло, и по всему телу пробежала мелкая неприятная дрожь. Стол затрясся и стал подпрыгивать, а все, что было на нем, — дребезжать и позванивать. С потолка посыпалась штукатурка, и большой ее кусок шлепнулся прямо в мои нетронутые еще макароны. Я поднял голову. Лампочка надо мной раскачивалась, точно маятник огромных часов. С неприятным протяжным звоном лопнуло и осыпалось оконное стекло. Что-то с грохотом и стуком обрушилось на пол у Ульямиши на кухне, и оттуда через приоткрытую дверь и «амбразуру» для раздачи повалил густой черный дым. Мы все трое вскочили и, хватаясь за стены, которые тоже раскачивались и жалобно поскрипывали, застыли в нелепых позах.
Вся эта музыка на миг загипнотизировала меня, и я не мог сообразить, в чем же дело. Но потом моментально сработала память: землетрясение! И передо мной вдруг отчетливо и ясно встали похожие кадры: осыпавшееся стекло, падающая с потолка штукатурка, раскачивающаяся электрическая лампочка… Я вспомнил, как мать рассказывала мне о землетрясении в Самарканде, где она была в эвакуации во время войны. Все это сработало в моем сознании в считанные доли секунды, а уже в следующее мгновение я скомандовал «За мной!» и, оттолкнув плечом оторопевшего повара, бросился на кухню. Густой черный дым застилал все вокруг. Видно, на чердаке обрушилась печная труба и завалило дымоход. Надо было срочно, во избежание пожара, загасить печь. Ощупью я бросился к тому месту, где стояла кадка с водой, натыкаясь по дороге на какие-то предметы, хаотично разбросанные по полу. С трудом отыскал ведро, зачерпнул воды и, изловчившись, влил ее в огнедышащее печное чрево. Струя раскаленного пара обожгла мне руку, но я не почувствовал боли.
— Ульямиша, Завалишин, воды! Быстро! — крикнул я и снова бросился к кадке.
Дым безбожно драл глотку, нечем было дышать. Мы метались по кухне, натыкаясь друг на друга, падали и вставали, но дело свое делали. Мелькал перед глазами нелепый колпак Ульямиши…
Когда мы выбрались наконец из своего «чистилища», во дворе уже собралась вся застава. Не отошедшие еще ото сна люди, поднятые неожиданно из теплых постелей, полуодетые, а то и просто налегке, молча и недоуменно взирали вокруг. А стихия продолжала бесноваться. Земля мелко, неровно подрагивала и уходила из-под ног. И от этой дрожи внутри все обрывалось и подкатывало к горлу. С грохотом рушились где-то на берегу скалы, тихо, точно подкошенные, печально падали на противоположной сопке огромные деревья, мрачными бесформенными тенями носилось в небе воронье. Над нашим распадком зловещей протяжной нотой висел густой гул. Было такое впечатление, что где-то совсем рядом разверзлась земля. На мгновение мой взгляд выхватил из толпы бледное растерянное лицо Жени и прижатое к нему перепуганное Маринкино, и я бросился к ним не раздумывая, как на крик души…
Неожиданно разом все стихло. Будто время остановилось. Даже жутко вдруг стало от такой тишины. И в этой абсолютной тишине неправдоподобно спокойно и обыденно прозвучала реплика Рогозного:
— Концерт баллов на девять, не меньше.
Оказывается, он стоял рядом с Женей, а я в суете и волнении просто не заметил его. Голос Рогозного, точно громоотвод, разом снял с нас оцепенение. И тут словно прорвало словесную плотину — заговорили все сразу. Задымили папиросами и самокрутками. Посыпались шутки. Командир отделения Кузнецов даже разыграл короткую пантомиму, изображая, как его подчиненный Панкратенко метался в одном сапоге по казарме и с причитаниями «Дэ ж мий чебот?» разыскивал второй, в то время как тот злополучный предмет был зажат у него под мышкой. А Трофимов, собрав вокруг себя нескольких «молодых», настойчиво уверял их, что, если бы его не растолкали и не стащили насильно с постели, он бы и не подумал проснуться. Подумаешь, невидаль — землетрясение! Маринка щебетала рядом:
— Мамочка, мамочка, ты не беспокойся, я совсем не испугалась. Ну честное слово…
Пока раскуривали да дебатировали, наиболее сообразительные во главе с Мулевым сплоченными рядами двинулись в столовую. (Стихия стихией, а голод не тетка.) Они-то первыми и заметили клубы дыма над нашей казармой и подняли тревогу. На этот раз наша отлаженная в тренировках заставская машина сработала как часы. Ей бы могла позавидовать любая пожарная команда на континенте. Мы быстро приставили лестницы, вскрыли чердак, притащили со склада помпу, завели шланг в речку, и через десять минут все было кончено. Оказывается, на чердаке, несмотря на наши с Ульямишей и Завалишиным «героические» усилия, загорелась-таки в обрушенном дымоходе сажа.
Перепачканные с ног до головы, усталые, ввалились мы с Рогозным в канцелярию.
— Ну вот, кажется, и все, — сказал Николай Павлович и тяжело опустился на стул.
Но лучше бы он и не говорил этих слов. Буквально в ту же секунду дверь в канцелярию распахнулась, и наш заставский радист ефрейтор Хабибулин без всяких предисловий с порога выпалил:
Море уходило. Оно уже обнажило широкую полосу корявого илистого дна и продолжало отступать от берега. От непривычной тишины, повисшей над распадком, звенело в ушах. Как чего-то жизненно необходимого, недоставало привычных звуков — грохота прибоя, шелеста отхлынувшего наката, лениво перекатывающего гальку на берегу, гортанных криков вездесущих ворон, словом, всего того, чем обычно живет природа и мы с нею. Теперь все это куда-то попряталось, подевалось, смолкло, вымерло, сгинуло. И от этого тишина сделалась еще более зловещей. То, что сейчас происходило на моих глазах, совсем не было похоже на обычный отлив. Казалось, я был один в мире, совершенно один, где не слышно ничьих голосов, кроме моего собственного, в первозданном мире, каким его когда-то увидел человек. «И бездна нам обнажена…»
Жутко и одиноко было на этом мертвом берегу. Хотелось тут же повернуться и бежать без оглядки, куда глаза глядят. Но я пересилил себя. Теперь самое время разобраться в своих мыслях и ощущениях. «И наша жизнь стоит пред нами, как призрак, на краю земли…» Просто не знаю, как мне бороться с собственной памятью! Опять в голову пачками лезли стихи — верный признак того, что волнуюсь. Впрочем, ничего странного. Покажите мне того человека, который бы сказал: «Я ничего на свете не боюсь». Интересно, а как там у Тютчева было сначала? Я стал вспоминать и, на удивление, легко вспомнил: «Нам мнится: мир осиротелый неотразимый Рок настиг — и мы, в борьбе, природой целой покинуты на нас самих…» Покинуты? Чепуха! Во-первых, мы с Хабибулиным остались здесь сами, добровольно, а во-вторых, обреченными себя не считаем…
С той самой минуты как мы с ребятами высадились с «Балхаша» на эту землю, нас повсюду, неотступно, как тень, преследовало это округло-динамическое слово — цунами. В нем было заключено что-то напористо-тревожное и одновременно притягательно-таинственное, что нет-нет, а помимо нашей воли напоминало о себе. Мы попытались было по старой своей привычке каламбурить по этому поводу, но быстро прикусили языки, после того как в штабе нам поведали о трагедии пятьдесят второго года, когда, рожденная извержением подводного вулкана и начиненная дьявольской разрушительной силой, огромная волна начисто смыла один из островов. Кто из нас думал тогда, что совсем скоро мы окажемся с этой грозной стихией с глазу на глаз?
И вот сейчас где-то в просторах океана, со стороны Гавайев, а может, Филиппин, шла в атаку на нас эта самая волна. Надвигалась быстро и грозно, как разящий удар клинка, со скоростью реактивного лайнера, сметая все на своем пути и выбирая узкие открытые бухты, вроде нашей, чтобы сотворить свое черное дело…
Полчаса назад ушла в сопки застава. Если сейчас обернуться и посмотреть строго на юг, взяв за ориентир двуглавую вершину вулкана Руруй, то еще можно увидеть, как, закручиваясь упругой спиралью, походная колонна со всем нашим хозяйством — лошадьми, коровами, прочей живностью — поднимается в гору. Но я не хочу оборачиваться и не хочу смотреть. Нет, я не боюсь, что мне изменит выдержка и я пожалею, что настоял на своем. Просто стараюсь ни на секунду не выпускать из виду то, что происходит в открытом море, у горизонта. Это сейчас самое главное. По крайней мере, для нас с Хабибулиным… Эвакуация заставы была проведена по всем правилам и в рекордные сроки — всего за двадцать минут. Не зря мы с Рогозным так дотошно отрабатывали вводные на случай всяких тревог и чрезвычайных обстоятельств. Правда, одного обстоятельства мы все-таки не учли. Все у нас шло без паники, четко и быстро, до той самой минуты, пока не встал вопрос, как быть со связью и как быть с радистом. Дело в том, что ни одна из наших переносных раций, как выяснилось, отряд не брала — нас разделял мощный скальный «экран» в виде двуглавого Руруя. Тем не менее положение обязывало нас не прерывать связи с отрядом. Наш «Казбек» был одним из звеньев в системе оповещения по литеру «Цунами», и свернуть его работу вот так, за здоро́во живешь, мы не имели права. Мы оба хорошо понимали: если в нужный момент не сработает хотя бы одно из звеньев этой цепи, жизнь многих людей окажется под угрозой. Но нам с Рогозным было ясно и то, что рацию-стационар в сопки с собой не потащишь, как не оставишь Хабибулина в такой час на берегу одного. Выход был один: остаться здесь с радистом кому-то из нас двоих…
Море у горизонта по-прежнему было идеально ровным, а на вид кротким и безмятежным, без каких-либо явных признаков надвигавшейся катастрофы, хотя и продолжало отступать от берега. Я обернулся и мысленно прикинул, что мы с Хабибулиным успеем сделать для своего спасения, если такая необходимость все-таки возникнет. Прямо от бревенчатых стен казармы и расположенного чуть выше маленького домика радиостанции, где работал сейчас радист, круто вверх поднималась сопка, поросшая кряжистыми разлапистыми пихтами и увядшим, уже тронутым первым ночным морозцем разнотравьем. Там еле различимым пунктиром угадывалась тропа. Это ж был наш единственный шанс…
Последний наш разговор с Рогозным получился нелицеприятным. Даже вспоминать как-то неловко. Впервые со дня нашего знакомства мы поговорили с ним «крупно» — на басах, отбросив в сторону субординацию и прочие формальности. Что было делать — каждый из нас твердо стоял на своем, отстаивая свое право остаться на берегу. Рогозный кипятился и «давил» авторитетом, я — занял круговую оборону и не отступал. Мы оба по-своему были правы, а главное — хорошо понимали, что в приказном порядке такие вопросы не решаются. Но поскольку двух правд быть не может, кто-то из нас должен был уступить. В конце концов это сделал Рогозный. Не думаю, что я его в чем-то переубедил. Мне кажется, он просто понял или догадался (а по моему виду, наверно, это было нетрудно), что значит лично для меня сегодняшний день и это — быть может, первое в жизни — ответственное решение. Мы с ним больше никогда не возвращались к этому разговору, даже не вспоминали о нем. Да и столь ли это важно? В конце концов кто-то ведь должен был после всей этой катавасии принять сигнал отбоя и выпустить в небо три зеленые ракеты. Не век же куковать в сопках нашей заставе!
И вот мы с Хабибулиным одни. Он на рации, держит связь с отрядом, а я вот на берегу — жду у моря погоды. А если буквально, смотрю, как все дальше и дальше отступает от берега море, готовясь к внезапному и решительному броску.
Я поражаюсь спокойствию и выдержке нашего радиста. Он сидит сейчас в рубке, отбивает на ключе свои точки и тире, эти неовеществленные, бесстрастные знаки, и с тех пор, как наши ушли в сопки, еще ни разу не выглянул оттуда даже перекурить. Фарид Хабибулин — исключительно волевой человек. Я говорю так, потому что знаю. Второй год он на заставе и второй год держит стабильный вес — пятьдесят четыре килограмма. Он не делает секрета из того, что готовит себя в жокеи, и этому подчинено все: режим, питание, тренировки. Но на службе это никак не отражается. Хабибулин скорее бы презрел себя, чем попросил для этого каких-то послаблений. Он — человек долга.
Тихий, спокойный, даже стеснительный в жизни, в седле он буквально преображается. Становится резким, решительным, темпераментным. Я сам прилично сижу в седле, как-никак за плечами три года кавалерийской подготовки, но Хабибулин, конечно, профессионал. Правда, спарринг-партнер у него явно слабоват. Наш старый и не в меру ленивый мерин Вулкан, как только видит своего «друга» Хабибулина, без оглядки бежит в лес, предпочитая встречу с медведем, чем железную хватку нашего жокея…
Вдруг за моей спиной в абсолютной тишине, в той звенящей тишине, в которой было заключено для меня и движение времени и ожидание, что-то ожило и подало свой голос. Я быстро обернулся. Шагах в пятнадцати от берега, в вымоине с водой, точно в луже посреди пустыни, трепетала, отчаянно билась большая рыба. Оскальзываясь и путаясь в крошеве морской капусты, темно-бурыми змеевидными стеблями устлавшей обнаженное дно бухты, по щиколотку проваливаясь в вязкий черный ил, я добрался наконец до рыбы. Это был огромный красногрудый окунь — сильный, нетерпеливый. Забившись головой в ил, он отчаянно молотил хвостом. Изловчившись, я схватил его в руки и понес к воде. Дважды он вырывался и шлепался в ил; он так боролся за жизнь, что мне казалось, я чувствую его большое трепещущее-сердце. Размахнувшись, я швырнул его в воду, и он тотчас исчез, только круги — один за другим — разошлись по вязкой спокойной поверхности бухты. И тут же вне всякой связи с происходящим я подумал, что сон — это те же круги по воде, одно воспоминание обязательно влечет за собой другое…
В памяти возникла наша последняя с Наташкой встреча. Вечер. Мы идем по Арбату. Я в парадной форме. На нас, кажется, обращают внимание. Но я вижу только ее одну. Мне хорошо. Она вдруг останавливается… Нет, сначала она очень долго и странно смотрит на меня, а потом уже останавливается и говорит. Отчетливо говорит, ясным своим, ангельским голосом: «Андрей, ты отличный парень». Я, кажется, улыбаюсь в ответ. Мне хорошо. Это моя девушка. Красивая девушка, картинка. «Нет, серьезно, ты всегда был отличным парнем», — продолжает она. Такая преамбула ничего плохого не предвещает, и я продолжаю улыбаться. Эту девчонку я люблю с девятого класса. Поразительно, как мы могли обходиться друг без друга раньше? Она будет моей женой. «Но, понимаешь… — продолжает она, — как бы это тебе объяснить?..» «Что объяснять, зачем объяснять?» — думаю я. Наверно, я слишком высоко парю над землей. «Я полюбила другого…»
Скрипнула и захромала земная ось. «Нет!» Это я уже слетел с небес, и в горле моем застрял этот протестующий, отчаянный крик… Крушение всех моих надежд означали для меня тогда ее слова. Теперь я так не думаю. «Да, не думаю», — громко говорю я вслух, и сопки вторят мне эхом…
В канцелярии тишина дробилась о время, которое отсчитывали на стене старые ходики. Из этого рождалась иллюзия чего-то живого. Волнение мое мало-помалу улеглось. Я сел к столу и стал смотреть в окно — благо отсюда хорошо была видна вся наша бухта, до самого горизонта. И стал думать о ребятах. Я часто о них думаю. Когда мне хорошо и когда — не очень. А уж если что-то решаю всерьез, мысленно проигрываю мнение всех пятерых — ведь они такие разные. Как там они сейчас? За Димку, Стаса и Матросова я спокоен. Это люди без комплексов. Вите и Валентину в одиночку, наверно, трудно. Впрочем, как и мне. Особенно Вальке. Впечатлительная и мечтательная натура. Мне кажется, наша разлука больнее всего ударила по нему. О Вальке я думаю почему-то чаще, чем о других…
Потом я открыл стол и увидел свой пистолет — впопыхах не успел даже вооружиться. Вынул его и положил перед собой. Прикосновение к холодному металлу подействовало на меня отрезвляюще, и я решил больше не отвлекаться, сосредоточиться на главном — наблюдении. Но на месте не сиделось, и я стал ходить по канцелярии взад-вперед, от одного окна к другому. Внезапно нить времени оборвалась. Все стихло и поплыло словно в вакууме. Поначалу я даже не сообразил, в чем дело. Потом догадался посмотреть на ходики. Они стояли. Гиря лежала на крышке приемника. Я подошел, подтянул гирю, толкнул маятник и машинально включил приемник. И тотчас звуки эфира в клочья разнесли тишину. Канцелярия наполнилась громкими, бравурными звуками военного оркестра, приподнято-радостными голосами каких-то людей, читающих нараспев приподнято-радостные стихи. Этот приступ безудержного ликования и веселья мгновенно заполнил комнату, всю до самого потолка, будто наглухо залил ее водой.
Поначалу мне это показалось кощунственно-бестактным по отношению к нам с Хабибулиным, к нашему положению. Все это как-то не стыковалось одно с другим, выглядело до обидного нелепым. Но уже в следующее мгновение я жадно потянулся к приемнику — Москва транслировала репортаж с Красной площади. Там все было готово к военному параду. Раздавались четкие команды. Чеканя шаг, занимали свои места линейные. Оркестр играл военный марш, и тысячеголосое «ура» гремело с перекатами из края в край огромной площади… Я все это увидел отчетливо и ясно, как будто находился там, в гуще событий, а не за десять тысяч километров, в комнате с бревенчатыми стенами, окруженной, точно броней, непроницаемой тишиной.
И мне вдруг снова захотелось окунуться в ту, с детства усвоенную счастливую иллюзию праздника с его добрыми волшебными приметами, которые непременно сбываются, стоит лишь очень их захотеть. Это военный мундир деда со всеми регалиями и запах пирогов на кухне. Это праздничный стол с массой вкусных вещей, гости, вечером — салют. Это нарядные улицы, шумный наш двор. Это Наташка в новом своем нарядном платье и обязательный сеанс в кино. Это — Красная площадь. Непременно, чего бы это ни стоило, в любую погоду — как раз и навсегда заведенный ритуал. Сначала с дедом за руку, потом с дружками самостоятельно, втайне от «предков», а последние два года перед училищем — вдвоем с Наташкой… И вот мысленно я снова там. Всем своим существом ловлю слова команд и ощущаю ритм идущих в парадном строю войск…
Диссонансом в мое сознание, точно грохочущий обвал, врываются посторонние звуки. Я вижу черный квадрат распахнутой двери и в нем, как на экране, широко расставленные, округлившиеся то ли в испуге, то ли от удивления глаза Хабибулина: «Волна!»
Я отпрянул от приемника, развернулся вокруг своей оси. Я что-то искал, что-то лихорадочно искал. «Вот наступил и наш последний парад», — где-то далеко в подсознании молнией мелькнула и тотчас исчезла мысль. Наконец на глаза мне попался пистолет. Я зачем-то схватил его, и мы с Хабибулиным выскочили на крыльцо.
По всему фронту, от края до края бухты, на нас шел водяной вал. Он скользил быстро и бесшумно и по мере сужения бухты заметно набирал силу и мощь. Насколько я смог точно и быстро сориентироваться, в высоту он едва превышал два — два с половиной метра и вряд ли мог причинить нам большие неприятности — все наши постройки, за исключением складов и бани, стояли значительно выше. Между тем вал достиг берега и с ходу ударил. Ударил как артиллерийский залп тяжелого калибра — мощно, глухо, раскатисто. Бедная наша Докучаевка! Ее мгновенно развернуло вспять и погнало в обратную сторону, вплоть до бани, как щепу, сорвав по дороге два мостика и ничего не оставив от умывальни. Что там сталось со складами на берегу, отсюда нам не было видно. Исчерпав всю свою мощь, волна отхлынула. Но мы с Хабибулиным не спешили радоваться и пулять в небо три зеленые ракеты. Мы знали, что вслед за основной волной идет отраженная и она-то чаще всего и бывает более мощная и более разрушительная. Но нам с ним определенно везло в тот день: вторая волна оказалась слабее.
Мы передали все данные в отряд, а через час с небольшим приняли общий «Отбой». И с чистой совестью могли давать нашим в сопки сигнал возвращения, что я с превеликим удовольствием и сделал.
А потом мы стояли с Хабибулиным на берегу и долго, до хрипоты, смеялись над тем, как я схватил свой пистолет и с решительным видом, увлекая за собой подчиненного, ринулся навстречу коварной стихии…
— Ну нет, так дело не пойдет! — Рогозный с самым решительным видом вошел в канцелярию. — Баста! Два года без выходных — что я, перпетуум-мобиле? Или у меня нет семьи? Куда смотрит профсоюз? Партийная организация?
«Это что-то новенькое», — подумал я, отрываясь от своего конспекта. Обычно Рогозный не произносит такие длинные тирады. К чему бы это?
— Вот тебе ключи от сейфа, от складов. Вот тебе мой командирский жезл и мое благословение. Командуй! Воюй! До понедельника меня дома нет. Телефон отключаю… Точка!
Когда он вышел, меня стало распирать от смеха. Ну, Павлович! Ну, комик! Разыграть такой концерт! Будто я какой-то несмышленыш и не в состоянии догадаться, что все это значит. Да и не усидит он дома до понедельника. Ни за что не усидит. Просто в очередной раз нашел предлог избавить меня от своей опеки, развязать, так сказать, руки, предоставить самостоятельность. Ну что ж, ладно. Кто бы возражал, а я — «за». Будем «воевать»…
19.00. Время боевого расчета. Ровно за минуту дежурный входит в канцелярию и четко докладывает, что застава построена. Последний критический взгляд на себя в зеркало: уши все-таки неинтеллигентно красные, волнуюсь. Ничего, прорвемся!
Старшина рубит строевым так, что позванивают в окнах стекла, доклад его тоже четок. Строй молодецки подтянут. Стойка образцово-показательная, каждому под каблук можно подсунуть лист бумаги. Сегодня все делается подчеркнуто по уставу, как требую того постоянно на занятиях по строевой. Пожинаю первые плоды. Неплохо. В ответ на мое приветствие постарались так, что, наверно, было слышно в сопках. А уж Рогозному наверняка, хотя он и выходной сегодня. Здороваться вечером — это я, честно говоря, никак не возьму в толк. Но ритуал есть ритуал.
Все идет нормально. Подвожу итоги службы и объявляю наряд на предстоящие сутки.
— Государственную границу охраняем нормально…
Чуть дрогнула бровь у правофлангового Мулева, да сибиряк Герасимов с надеждой покосился на земляка — авось на этот раз попадем на службу вместе.
— В наряд идут…
Четкие ответы, серьезные лица. Что мне нравится в боевом расчете — это его железная логика. Слово командира — приказ Родины, твой ответ — беспрекословная готовность выполнить этот приказ. Хотя, допускаю, в душе ты можешь быть чем-то недоволен, мечтал о лучшей смене или о более легком участке, о непрерывном восьмичасовом сне или о выходном дне на завтра. Да мало ли у солдата за душой сокровенного! Но ты сознательно все это стараешься в себе заглушить и даешь волю лишь одному своему чувству — чувству долга. Так должно быть…
— Дозор на левый фланг — Максимов, Машонов. — Называю время — начало и конец службы.
Чуть слышный шумок по рядам. Поднимаю глаза: в чем дело? На лице Максимова еле заметная скептическая улыбочка. Беру себя в руки. Только бы не сорваться. Объявляю наряд до конца.
— Вопросы?
— Разрешите? — Это Максимов, Худощавое лицо, чуть насмешливые глаза.
— Пожалуйста. — Я подчеркнуто вежлив, порядок есть порядок.
— Товарищ лейтенант, а за сколько можно дойти дозором до левого фланга и обратно?
Вопрос явно с подтекстом: «Рогозный давал времени на час больше, а вы по молодости и неопытности своей этот час у нас отбираете». Но я делаю вид, что подтекста не улавливаю. Продумывая план охраны, я решил ограничить действия дозора локальной задачей и не держать его на стыке лишний час, как это обычно делал Рогозный, когда речь шла об обмене с соседями почтой и кинофильмами. Я мог бы сейчас выложить этот аргумент, но я сделал вид, что не уловил подтекста. Мне важен сам принцип: боевой расчет — это боевой расчет, и нечего его превращать в говорильню. И я решил это дать понять раз и навсегда. У Рогозного наверняка подобного бы не случилось.
— Если вы не расслышали, ефрейтор Максимов, повторяю…
Выслушав меня, Максимов пожал плечами.
— А в чем, собственно, дело? Вы сомневаетесь? — Я сам умышленно обострил ситуацию. Здесь, на глазах у заставы, считал я, вопрос должен быть исчерпан до конца. Иначе это лишние разговоры в кулуарах, как мы называли нашу сушилку, шушуканье по углам. — Хорошо, Максимов, — говорю я. — Завтра мы с вами вдвоем проверим это практически. Любая теория проверяется практикой. Верно? — Это уже относилось ко всем, и мне ответили молчаливым согласием.
Сомнения грызли меня весь вечер: правильно ли я поступил, намеренно обострив ситуацию, и вообще, правомочен ли командир таким вот образом решать свой спор с подчиненными? Честно говоря, моя принципиальность уже не казалась мне такой убедительной. Но дело было сделано, поезд, как говорится, ушел, и надо было готовить себя к наряду. Я еще не знал, каким странным образом все это обернется против меня завтра…
Рассвет мы с Максимовым встретили в пути. Еще затемно в темпе проскочили первые пять километров — участок этот тыловой, несложный и считается у нас «прогулочным» — и вышли к «Разлуке». Перемахнув эту сопку (происхождение ее странного названия мне предстояло еще выяснить), мы спустились к морю и оказались во власти камня, мелкой сыпучей гальки и коварных непропусков. Начали мы резво, легко и ловко прыгая с камня на камень, точно горные архары. В Максимове без труда угадывался умелый ходок. Сухой, поджарый, хорошо координированный, он играючи расправлялся со сложным маршрутом, безошибочно выбирая в хаотичном нагромождении валунов и вулканических бомб самый рациональный путь, умудряясь при этом держать в поле зрения и опасный обрывистый берег, нависавший над нами, и капризный морской накат. Шли мы налегке, в штормкуртках, имея при себе только самое необходимое: оружие, боеприпасы, бинокль, телефонную трубку, сухой паек. Погода нам тоже благоприятствовала. Выпавший два дня назад мокрый снег начисто был съеден туманом. В свою очередь туман ночью разогнало ветром, и видимость с утра была нормальная. Единственное, что меня заботило, это непропуски. Отлив еще не начался, и они нас здорово могли задержать. И все-таки настроение у меня было хорошее. Да и отчего ему быть плохим? Темп мы с самого начала взяли отменный. Если и дальше дело пойдет таким образом, мы с Максимовым намного перекроем тот график, который я определил на боевом расчете. Собственно, Максимов сам, своими ногами доказывал то, что должен был, по идее, доказать ему я. Дальнейший наш путь представлялся мне такой же несложной прогулкой, и в душе я уже радовался тому, что вышло именно так. Что киснуть на «Казбеке»? Особых дел сегодня нет. Занятие по строевой проведет старшина. А к бане и боевому расчету мы поспеем. В ту минуту мне и в голову не могло прийти, что все обстояло совсем не так легко и просто, как казалось на первый взгляд. К сожалению, я понял это с большим опозданием…
За первые два часа пути мы не обменялись с Максимовым ни словом, ни даже взглядом. Как и положено младшему наряда, он шел впереди и в мою сторону старался не оборачиваться. Привлекать его внимание у меня тоже не было особой необходимости, а отвлекать — тем более не в моих интересах. Мы отмахали уже приличное расстояние. Один за другим мелькали знакомые по схеме ориентиры. С ходу мы проскочили мыс Нескучный, форсировали две небольшие речушки, миновали то место, где море выбросило когда-то на камни рыбацкую шхуну — напоминанием о ней и сейчас торчали крепко засевшие в расселинах скал обглоданные ребра шпангоутов и массивный ржавый двигатель. И только тут я обратил внимание, что Максимов все наращивает и наращивает темп, и у меня шевельнулась первая запоздалая догадка…
Прошло еще минут сорок. Теперь мы уже не шли, а буквально галопом неслись по берегу. Темп был сумасшедший. В сплошном мельтешении камней я едва успевал находить удобоваримый путь, не говоря уже о чем другом. Насчет намерений Максимова я больше не заблуждался. Теперь, задним числом, мне вдруг стали понятны многие моменты вчерашнего вечера: и необычное оживление в сушилке, царящее до самого отбоя, и то, как неожиданно все замолчали, едва я вошел в столовую. Значит, эта ситуация обсуждалась и проигрывалась, так сказать, коллективно, и вот результат — Максимов экзаменует меня на предмет выносливости. Чтобы доказать мою неправоту. Видимо, это следует понимать именно так. Ну что ж, в остроумии моим подчиненным не откажешь. Расчет тут беспроигрышный: или я скисну, «распишусь» на дистанции, или вынужден буду в приказном порядке прекратить эту бессмысленную гонку. Занятная складывалась ситуация. А главное — непростая. Не скажу, что у меня не было вариантов выйти из «игры», но парадокс заключался в том, что ни один из них я не мог осуществить. В шахматах такое положение, кажется, называется цугцванг. Любой следующий ход ведет к поражению. И я решил: ничего менять не буду, пусть все идет своим чередом, посмотрим — кто кого. В конце концов, этот эксперимент — моя инициатива. А в таких случаях принято говорить: нет обиды тому, кто сам того захотел.
Между тем началось самое трудное: пошли непропуски, а в промежутках — мелкая сыпучая галька и обожженный сероводородом берег. Бурлит, клокочет земля, изрытая из своих недр клубы пара и фонтаны горячей воды. Экзотика. Только мне сейчас не до нее. Темп нашей гонки по-прежнему изнурительный, и я чувствую первые признаки усталости. Все бы ничего, но в глазах рябит от мельтешения камней, не так уверенно держат ноги, к тому же мучает жажда. На мою беду, попадаются только теплые да горячие ручьи с ржавыми от сероводорода руслами, с непригодной для питья водой. В местах их слияния с морем берег парит, и в воздухе стоит резкий запах тухлых яиц. Совершенно нечем дышать. Соленый пот ест глаза. У одного ручья я не выдерживаю и незаметно для Максимова зачерпываю в пригоршню воды. Она теплая, кислая, с отвратительным запахом. И я кляну себя за минутную слабость. Почему-то вдруг вспомнилось последнее письмо матери: «У вас, наверно, уже холода. Надевай теплые вещи, не пей сырую воду…» Надо будет ответить, что пью исключительно кипяченую…
Особенно досаждают непропуски, коих здесь, на левом фланге, не счесть. Они сбивают с ритма, нервируют. Тут я проигрываю Максимову чисто. Сказывается его опыт, знание участка, Он проскакивает их шутя, угадывая паузы между волнами на глаз, интуитивно. Обычно их амплитуда затухает в районе седьмой, восьмой или девятой волны, и ты должен безошибочно попасть в эту паузу и кинуться в узкую горловину непропуска между скалой и морем. И прежде чем вскинется очередная волна и захлопнет этот коридор, ты должен быть уже вне ее досягаемости. Иначе все может кончиться весьма плачевно, в лучшем случае — ледяной купелью. До поры до времени все обходится. Но вот я увидел стремительно удаляющуюся равнодушно-спокойную спину Максимова на той стороне непропуска, заторопился, не рассчитал и… оказался в каменном мешке. Волна вскинулась неожиданно, пути к отступлению были отрезаны. Раздумывать не приходилось. Я кинулся к отвесной стене, увидел крошечный выступ над головой, подпрыгнул, ухватился за него и подтянулся. Благо камень оказался нескользким и тело меня еще слушалось. И тут же хлестко ударило по ногам и потащило вниз. Невероятно, но я удержался. Второй удар был уже слабее. Спиной, нутром я почувствовал спасительную паузу, а может, больше не было сил держаться, разжал руки и, оскальзываясь, побежал по шуршащей гальке… По ту сторону непропуска меня ждал Максимов. Видимо, он все-таки заметил мое исчезновение и вернулся. В его глазах я прочел тревогу и сочувствие, но, поборов ответное чувство, сделал знак рукой — все в порядке, вперед! Я не нуждался сейчас ни в участии, ни в снисхождении. От кого бы это ни исходило. Злость, обида, упрямство переполняли мою душу, Нет, я не считал, что после цунами мой авторитет на заставе утвердился окончательно и бесповоротно и я заслужил право на особое к себе отношение. Отнюдь. Кто-то очень правильно сказал, что нельзя победить раз и навсегда, побеждать надо ежедневно. Но неужели путь к истине, а заодно и к солдатскому сердцу должен обязательно лежать через подобную проверку? И нет более гуманного способа для определения простых человеческих ценностей? Ну что ж, даже если это не так, я пройду все до конца. Обязан пройти. Чего бы мне это ни стоило…
Остаток пути прохожу словно в кошмарном сне. Камни, камни, камни. Все вокруг — море, небо, берег — видится мне в оплошной грязно-серой гамме. Кружится голова, мучает жажда. Ловлю себя на том, что беспрестанно твержу какие-то слова, прежде чем до меня доходит их смысл: «Еще немного, еще чуть-чуть, последний бой, он трудный самый…» Полный разбаланс личности, думаю я, сильный разум пытается взбодрить исчерпавшую свои возможности плоть.
На стык мы с Максимовым приходим нога в ногу, как образцово-показательный взвод на марш-броске. Трогательное единение. Только тут я замечаю, какой ценой дался моему визави этот «пробег» — потное осунувшееся лицо, каждый сантиметр одежды источает пар…
Бурная речушка, завладев живописным распадком, привольно и размашисто выводит его к морю. Это и есть стык. У самого берега прилепился наш обогреватель — крохотный домишко с печкой, нарами, запасом дров. Чуть в стороне — хозяйство рыбаков-сезонников, которые дважды в году высаживаются здесь во время путины. Что-то вроде летнего цеха — легкий навес, под ним огромные, в человеческий рост, чаны для засолки рыбы, короба для соли.
— Чайку согреть, товарищ лейтенант? — предлагает Максимов.
— Да не помешало бы, — отвечаю я и вспоминаю о мучившей меня жажде.
Максимов открывает обогреватель, достает топор, откалывает от сухого полена несколько лучин и разжигает печь.
— Вы в училище, наверно, много ходили? — неожиданно спрашивает он меня.
— Приходилось. — Я усмехаюсь про себя и мысленно благодарю наших отцов-командиров за выучку, за то, что не баловали нас праздной и вольготной жизнью даже по воскресеньям. Что-что, а свое увольнение и танцы в пединституте мы отрабатывали честно: традиционная десятка с полной выкладкой, ящик патронов на взвод, ну и прочие там «прелести».
Больше мы не говорим друг другу ни слова. Да и о чем говорить? Все и так понятно…
После бани и боевого расчета я сидел в канцелярии и составлял расписание занятий, когда вошел дежурный и обратился ко мне:
— Товарищ лейтенант, застава ждет вас к ужину…
Признаться, я опешил. Может, потому, что слова эти звучали для меня впервые. Или сказаны они были как-то по-особому — искренне и просто. Не знаю. Но я вдруг совершенно ясно и отчетливо понял: вот и пришел конец того испытательного срока, который определили для меня мои подчиненные. Поборов растерянность, я спокойно ответил:
— Добро, Кузнецов. Сейчас буду.
С последней почтой неожиданно пришло письмо от Наташки. Для меня это было как гром среди ясного неба, как землетрясение, как цунами. Я даже глазам своим не поверил, когда дежурный протянул мне два конверта. На первом — хорошо знакомый, с характерным наклоном влево, почерк мамы, а на втором… «Но прежних сердца ран, глубоких ран любви, ничто не излечило…» Нет, напрасно я лгал себе все эти долгие месяцы нашей разлуки, настойчиво и исступленно внушал, гоня прочь ее образ, что между нами все кончено, все в прошлом, что ее следует забыть, вычеркнуть из жизни. Слишком многое нас связывало. «Было волшебно все: даже бумажный сор…» И даже мстительная, подленькая мыслишка, таившаяся где-то в глубине моего уязвленного сознания, которая должна была, казалось, возликовать сейчас («Быть может, некогда восплачет обо мне…»), не принесла мне ожидаемого облегчения. Сердце мое предательски затрепыхалось…
Говорят, во всяком правильно работающем мозгу господствующая мысль засыпает последней и первая озаряет пробуждающееся сознание. Так это или иначе, но все эти дни я засыпаю и просыпаюсь с мыслью о погоде и с тоской смотрю на низкое тяжелое небо, готовое в любой момент взорваться пургой. Сам не знаю, почему я так тороплюсь с выходом на правый фланг. Рогозный все откладывает, а я все настаиваю, как будто там, и именно там, должно решиться что-то очень для меня важное. Я догадываюсь, в чем тут дело. Просто хочется побыть одному, собраться с мыслями.
Наконец природа сжалилась надо мной. В сером, мрачном монолите, нависшем над нашим «Казбеком», появляется брешь, через которую с заоблачных высот сочатся давно забытые нами голубые краски неба, подсвеченные изнутри ярким сиянием невидимого светила. И вот мы в пути. Со мной Мулев и Зрайченко. Еще — рядовая необученная дворняга по кличке Матрос. До соседней бухты нас провожает Завалишин. У «декабриста» сегодня выходной день, и он решил скоротать его с удочкой. Конечно, можно рыбачить и у нас на Докучаевке. Благо кумжи и форели там хватает. Но он предпочел соседнюю речушку. Видно, тоже захотелось уединения. Пожалуй, это единственная привилегия, которой мы с Рогозным одариваем наших отдыхающих. Отношения у нас с Завалишиным специфические. Нечто вроде молчаливого перемирия. Как-никак земляки, почти с одной улицы. Но вопросы на политзанятиях он мне все же подбрасывает, скучать не дает. Да еще какие вопросы! Недавно такое выдал, какую-то архимудреную абракадабру: «Субстанциональность психического субстрата констатируется единством трансцедентальной апперцепции…» — и далее в том же духе еще секунд на сорок. Выговорить трудно, а тут еще изволь объяснить. Ну никакой сознательности у человека…
Вскоре наши пути расходятся: Завалишину — направо, в распадок, нам — прямо. Желаем друг другу удачи.
— Даешь «Любовь»! — салютует нам «декабрист».
— Даешь царский ужин! — отвечает ему Мулев.
Матрос, секунду поколебавшись, бросает Завалишина и увязывается за Мулевым. И как ни звал его тот, как ни уговаривал, какие посулы ни обещал, пес даже ни разу не обернулся. Решил, как отрезал. Вообще наш Матрос — уникальная собака. Пожалуй, единственная в своем собачьем роде. По крайней мере здесь, на Курилах. Очень любит ловить рыбу. До дрожи в теле, до умопомрачения. Когда идет лосось, Матроса от воды не оттащишь. А ловит он его оригинальнейшим образом. Но это не опишешь. Если бы я не видел этот аттракцион собственными глазами, ни за что бы не поверил, что такое может быть.
Море сегодня на редкость спокойное. Отлив. Остро пахнет водорослями, горы которых распластались на обнаженном берегу, — чуть сладковатый душок прели вперемешку с парами йода и освежающим морским озоном. Люблю этот резкий, как у нашатыря, запах. Здорово прочищает мозги. Как раз то, что мне сейчас необходимо. Когда Завалишин сказал «Даешь «Любовь»!», сердце мое, признаться, в очередной раз екнуло. Хотя имел он в виду, конечно, не чувство как таковое, а обыкновенную сопку, обозначающую наш правый стык с соседней заставой. Совпадение это было, разумеется, чисто случайным, но во мне сейчас все так обострено, так настроено на эту волну, что я увидел в этом некую символику.
Кому, когда и почему пришла в голову такая фантазия — назвать сопку «Любовь»? Хотя почему — фантазия? Разве не сказал кто-то: «Любовь — над бурей поднятый маяк, не меркнущий во мраке и тумане…» Да мало ли еще какие могли быть ассоциации. А вот для меня этот маяк померк. Конечно, ее письмо у меня в кармане, и еще в моих силах все поправить, все вернуть. Нет, она не пишет об этом прямо (знаю, слишком горда для этого), но за каждой ее строкой я чувствую мольбу о помощи и надежду на прощение. Вот уже несколько дней в моей голове сплошной ералаш. Я не знаю, что делать. Я понимаю, что кощунственно не протянуть руку помощи, когда человек нуждается в этом. Любимый человек. Конечно, во имя этого у меня хватило бы сил переступить через свою обиду, гордость, отвергнутые чувства. Но, честно говоря, я не знаю, что мне ей ответить. Я лишь чувствую — а сейчас на берегу особенно остро — от меня безвозвратно что-то ушло, что-то во мне навсегда убито…
Меня отвлекает свист. Это Мулев подзывает стайку нерп, сопровождающих нас от самого «Шпиля». Удивительно любознательные, симпатичные и музыкальные существа! Круглые их головы, как футбольные мячи, то и дело появляются из воды буквально в нескольких метрах от нас, буравят нашу компанию круглыми пытливыми глазками и, как локаторы, настраиваются на переливчатый мулевский свист. Концерт, да и только. Нашему Матросу явно не по вкусу это соседство. Время от времени он лениво облаивает нерпичий выводок, и Мулеву приходится его урезонивать. Надо слышать, как он это делает: спокойно, рассудительно, как с человеком беседует.
Мне нравится Мулев. Стройный, подтянутый, веселый парень. Спортсмен, гитарист, фотограф, заводила. Я понимаю, командиру иметь любимчиков негоже, но чисто по-человечески я ему симпатизирую. В нем есть та незаданная открытость и ясность, которая, как магнит, притягивает к себе людей. Вряд ли у нас на заставе найдется человек, который бы не мечтал сходить с ним в наряд и по-настоящему не был бы счастлив, если вдруг выпадала такая удача. Для него всегда припасено хорошее местечко во время киносеанса, в столовой, в сушилке. А наши «молодые» его просто боготворят, потому что с ними он прост и незаносчив и в любую минуту готов помочь. У него удивительный контакт с людьми. Да и не только с людьми. Вся наша заставская живность — его друзья. Его даже Дон Карлос не трогает, ведет себя с ним как безобидная овечка. А сейчас вот увязался наш Матрос, без колебания бросив Завалишина с его рыбалкой и сытным ужином. А еще Мулев — наш заставский запевала. Помню, на первом занятии по строевой они мне дружно грянули: «Для тебя, моя родная, эта песенка простая. Я влюблен — ать, два, — и ты, быть может — ать, два, — потеряла сердце тоже…» «Застава, стой! — скомандовал я. — Что это такое? Мулев, объясните…» «Строевая лирическая песня на тему любви, — с невозмутимым видом ответил наш запевала. — А что, товарищ лейтенант, эта тема у нас больше неактуальна?» «Почему же? — ответил я. — Вполне. И даже очень. Но давайте договоримся раз и навсегда: на строевой будем петь только строевые песни…» Теперь они у меня лихо исполняют нашу «Курсантскую» и «Махорку»:
Эх, махорочка, махорка,
Породнились мы с тобой.
Вдаль глядят дозоры зорко,
Мы готовы в бой, эх, мы готовы в бой…
Правда, иногда Мулев шутки ради все-таки норовит: «И улыбка, без сомненья, вдруг коснется ваших глаз…» Но, заметив мой строгий взгляд, тут же на ходу меняет пластинку: «…Вдаль глядят дозоры зорко…» И еще я заметил, что Мулев всегда очень переживает, когда Завалишин задает мне свои каверзные вопросы, и искренне бывает рад, если я с честью выхожу из трудного положения. При этом у него такой вид, будто это он лично выиграл трудную словесную баталию.
Сержант Зрайченко — человек иного склада. Он тоже компанейский, веселый, но то, что его сокровенное, то его, это он на люди выносить не спешит. И вообще он не по возрасту, и уж тем более не по внешнему виду (пацан пацаном), рассудителен, нетороплив и мудр. Слова роняет скупо, продуманно — этакий бывалый мужичок с ноготок, — хотя при случае за шуткой в карман не лезет, она у него всегда наготове, как патрон в патроннике. И разит тоже, как пуля, остро и метко. Словом, оба моих спутника в разведку годятся. Если за Мулевым чистота и верность, за Зрайченко — твердость и надежность. А в жизни они очень разные. Вот такая подобралась у нас в этот день компания для восхождения на «Любовь»…
Между тем мы мало-помалу разматываем наш нелегкий маршрут. Каждый мыс таит для меня загадку: за одним — сыпучая галька, в которой по щиколотку вязнут ноги, за другим — огромные, в человеческий рост, кругляши — вулканические бомбы, за третьим — один за другим, как барьеры на стометровке, непропуски. А вот «Осыпи» — длинная, в несколько сот метров, сыпучая гора, медленно сползающая в море. Нетрудно представить себе, что здесь творится во время шторма. Ад кромешный! Вся эта махина приходит в движение, сметая и круша все на своем пути, и не дай бог оказаться там в ту минуту. Недаром каждую неделю наши наряды чинят здесь линию связи, а мы с Рогозным ломаем голову, как найти выход из положения. Все это я подмечаю, наматываю, как говорится, себе на ус, запоминаю ориентиры, хотя мысли мои далеко отсюда.
Всю эту механическую работу исправно делает мое сознание: глазами, ногами, запахами впечатываются в память все эти мысочки, распадки, непропуски. Даже идея интересная приходит в голову: наиболее опасные места с ориентирами заснять на фото и — на большую схему в дежурку, пусть зрительно впишется в память каждому, чтобы помнил всегда — и во сне и наяву. И, словно читая мои мысли, Мулев расчехляет свой старенький ФЭД и начинает отщелкивать кадр за кадром.
Распогодилось. Через слоеный пирог облаков настойчиво пробивается долгожданное светило, но пока тщетны все его потуги. Я погружен в свои мысли, как лакмусовая бумажка в щелочной раствор. Вот только когда и что проявится на ней, неизвестно. И проявится ли вообще?..
Забывал я Наташку, мою Наташку, мучительно и трудно. Когда безотчетно, всем сердцем, любишь человека, не задумываешься над тем, что тебе в нем нравится больше. А вот когда его теряешь, то близкое, дорогое тебе в нем дробится на множество мелочей и деталей, утрата каждой из которых — уже сама по себе трагедия. Я жестоко страдал от одной лишь мысли, что ее руки касается теперь чья-то посторонняя рука, а ее губ — чьи-то чужие губы. То, что было интимно нашим, сокровенным, кощунственно становилось доступно другому. Это было для меня невыносимо, я чувствовал себя обкраденным и опустошенным. Еще пребывая в том нереальном мире, который я сам для себя создал, я представлял себя и Ромео, и Вайсмюллером, исполнителем роли Тарзана, и еще бог знает кем, когда мое пылкое воображение рисовало мне самые неожиданные и фантастические препятствия на пути нашей с Наташкой любви, которые мне надо было преодолевать. Наяву же наше чувство не выдержало и первого серьезного испытания. Почему так случилось? Я ломал себе голову и не находил ответа.
Оставшиеся перед отъездом из Москвы дни были для меня форменной пыткой, кошмарным сном. Мать, дед, сестренка Ринка — все в доме понимали мое состояние и всячески пытались его облегчить. Они обходились со мной как с больным, что, впрочем, было недалеко от истины. Встреча с ребятами, Владивосток, назначение, наша курильская одиссея мало-помалу меня отвлекли. Раны мои стали затягиваться. И все же, когда я почувствовал фальшь в поведении Верочки там, на «Балхаше», когда Матросов уговаривал ее списаться на берег, мне это было невыносимо, и я уже заранее знал, чем все это кончится. И оказался прав…
И вот теперь это письмо. Его но́шу я ощущаю почти физически. Оно все время напоминает о себе и требует, требует ответа. Она пишет о постигшем ее разочаровании (как будто мне это незнакомо), жалуется, что прошла через обман, унижение и страдания (как будто я не испытал того же), и уверяет, что я единственный для нее на целом свете человек, которому можно верить и на которого всегда можно положиться. (А я? Смогу ли я ей верить?)
Теперь, задним числом, я начинаю понимать, что на первом плане у нее всегда были ЕЕ чувства, ЕЕ ощущения, ЕЕ желания и мало интересовали и интересуют чужие боли и печали. Какое ей дело до того, что́ я пережил тогда, через что́ прошел, что́ сию минуту чувствую и ощущаю. Она верила и продолжает верить в безраздельную власть надо мной. В силу своей любви. Впрочем, какой любви? Если бы ее чувства ко мне хотя бы в какой-то степени были соразмерны моим, нас бы никогда и ничто не разлучило. Вся беда в том, что она не любила. Она лишь позволяла себя любить. «Влюблять — это подло, когда ты не можешь любить…» Нет, я не испытываю никаких мстительных и злорадных чувств по поводу того, что с ней приключилось. Напротив, мне искренне жаль ее, и сердце мое рвется на части. Но я не хочу, да, да, не хочу, чтобы она знала и помнила обо мне, как эгоистичные дети помнят о своих родителях, когда нуждаются в их помощи и поддержке…
Удивительно рационально, оказывается, проложены медвежьи тропы. Человек, даже если бы очень захотел, не смог бы сделать этого лучше. Нам лишь остается след в след повторить медвежий путь, чтобы по тыльной стороне легко и быстро обогнуть неприступное нагромождение мрачных базальтовых глыб, носящих название мыса Нелюдимого. У ручья с таким же названием мы снова сворачиваем к морю, а медвежья тропа ныряет в бамбук и вдоль распадка круто уходит в сопку. Матрос пугливо жмется у ног Мулева и не отходит от него ни на шаг, видно, чует свежий медвежий дух. Я бросаю последний взгляд на сопку, и мне кажется, что на мгновение там, вверху, среди проплешин бамбука и кедрача, мелькает вальяжная медвежья фигура. Возможно, так оно и было…
А вот она и «Любовь».
Перед нами крутая, почти отвесная сопка, густо одетая лесом и еще буйным зеленым разнотравьем. Если присмотреться внимательней, по центру сверху вниз ее рассекает крохотный распадочек с таким же крохотным, чуть приметным отсюда ручейком в отполированном каменном желобе. Вдоль этого ручья и проложена тропа подъема, обозначенная по склону зигзагообразной пунктирной линией из выбеленных ветрами и дождями столбов и натянутых между ними нитей каната. Наружный склон сопки круто обрывается к морю, превращая ручеек в небольшой водопад, вершина же ее теряется на фоне более мощного горного кряжа, примыкающего к отрогам вулкана. Такова диспозиция.
Мы устраиваем небольшой привал. Готовимся к восхождению. Со стороны это, наверно, выглядит так, будто перед нами не сопка высотой в сотню метров, а сама Джомолунгма. Но мои «шерпы» полны серьезности, и я настраиваюсь на их волну. Может, они и правы, позади у нас трудный путь.
«Любовь» и «Разлука» — две эти сопки, как два ангела-хранителя, прикрывают наш «Казбек» с флангов, делая и без того сложный для передвижения участок нашей заставы почти неприступным. Обычно, зазывая кого-нибудь в гости, Рогозный шутит по телефону: «Ничего страшного, от «Любви» до «Разлуки» у нас всего пятнадцать километров…» Но те, кому он это говорит, знают, что это за километры. Да, эту дорожку на наш правый фланг по достоинству смог бы оценить разве только какой-нибудь претендент на звание святого, жаждущий вдоволь поистязать свою бренную плоть. Где-то я вычитал, что в Испании есть так называемый «Путь на Голгофу», где, по преданию, Иисус Христос нес когда-то свой крест. Одиннадцать километров по горным тропам и кручам. Пройдешь этот путь и — получай святую грамоту, а еще сколько-то раз — орден Святого Гроба. Нам тут орденов за просто так не дают…
Начинаем подъем. Впереди Мулев с Матросом, потом моя персона, замыкает шествие Зрайченко, успевший запастись хорошим крепким шестом. Многожильный резиновый парашютный канат звенит под рукой, как струна. Мулев сильными, хваткими движениями выбирает его слабину и выстреливает себя вперед — мы повторяем его движения. Первую треть пути преодолеваем легко и в хорошем темпе. Дальше — хуже. К половине подъема я уже чувствую, что явно переоценил свои возможности, но из соображений престижа не позволяю себе ни малейших послаблений. Тропа то мельтешит вырубленными в скале ступеньками, то выходит на гребень распадка, гладкого, как желоб для бобслея, и тогда вся нагрузка падает на руки (как там Зрайченко управляется со своим шестом, не представляю). Но есть и спокойные, более или менее пологие участки. Здесь гигантских размеров лопухи, папоротники, медвежьи дудки, черемша обступают тебя со всех сторон, и ты оказываешься как бы в девственном тропическом лесу. Пот застилает глаза, в висках метрономом стучит кровь, нестерпимо хочется пить. Рядом, слева, в двух шагах, маняще журчит прозрачный, как слеза, ручей, но желоб распадка так отполирован, что я не решаюсь. Улетишь вниз — поминай как звали. Я не страдаю акрофобией, но от такой перспективы у меня начинает кружиться голова.
Где-то ближе к вершине тропа пересекает распадок. Мулев уже поджидает нас в этом месте. По дну желоба поперек распадка вырублено чуть приметное, в виде карниза, углубление, помеченное водяным бурунчиком. Вперед выступает Зрайченко (так вот, оказывается, для чего шест). Его путь через распадок напоминает балансировку канатоходца под куполом цирка. Правда, купол здесь значительно выше, а внизу опилок нет. От этой мысли у меня даже мурашки по коже. Рассказывали, что прошлой зимой здесь, именно на этом обледенелом желобе, сорвался вниз старший лейтенант Абрамян, наш отрядный эскулап. Спасло его чудо, а может, и смекалка. Уже скользя вниз, он изловчился ухватиться за вмерзшую в снег обломившуюся ветку и держался за нее, пока не подоспела помощь. Недавно Абрамян был у нас на «Казбеке». По этому поводу он со свойственным ему юмором отшутился: «Что говорить, парень, невезучий я человек. Если бы не та ветка, мировой рекорд по скоростному спуску принадлежал бы нашей стране…»
Мы облегченно вздыхаем — Зрайченко на той стороне. Летит через распадок веревка, и я преодолеваю коварный желоб уже с комфортом. Таким же образом переправляются и Мулев с Матросом. Мы позволяем себе несколько минут отдыха. До вершины рукой подать. Я поворачиваюсь и оглядываю наш путь. Теперь он передо мной весь как на ладони, вплоть до самого «Шпиля», со всеми бухтами, ручьями, мысочками и непропусками. Не видно только заставы — она в распадке за обратным скатом кекура. Мы готовимся к последнему броску, и в этот момент долгожданное небесное светило наконец вырывается на свободу и заливает все вокруг ярким, праздничным светом. Это чертовски приятный сюрприз. Декабрь, Курилы и солнце — почти фантастика. Я с наслаждением погружаюсь в солнечную нирвану. Где-то перед самой вершиной наступает «мертвая» точка, ноги мои деревенеют, сердце готово выпрыгнуть из груди, но все равно мне хорошо. Я чувствую упоительную ношу усталости, и мне хочется… читать стихи. Да, да, хотя, против обыкновения, я нисколько не волнуюсь. Более того, я совершенно спокоен. Этот неожиданный солнечный луч странным, загадочным образом вдруг выкристаллизовал все то, что я передумал там, внизу, на берегу, и придал моим мыслям не достававшую им определенность. «Мне грустно и легко; печаль моя светла…» С этими словами я и вступаю на вершину «Любви»…
Весело потрескивает сучьями костер. Зрайченко по-хозяйски хлопочет над нашей честно заработанной трапезой. Мулев расчехляет свой видавший виды ФЭД и предлагает мне сфотографироваться. В качестве реквизита он протягивает огромных размеров лопух, напоминающий своим видом зонт-трость старого образца, с каким мой дед совершает каждодневный вечерний моцион вокруг нашего квартала. «Влияние акселерации», — говорит он при этом. У растений это называется гигантизмом, но я не спорю. Лопух-акселерат. А что, звучит. Я беру лопух в руки, прикрываюсь им, как зонтиком, и отступаю к огромной, в два обхвата, пихте. И только тут замечаю, что на могучем ее стволе на уровне человеческого роста красуется вырубленная топором отчетливая надпись: «С легким паром, товарищ!» Ничего не скажешь, не в бровь, а в глаз. Я оглядываюсь на своих спутников. Они молча улыбаются. Они явно наслаждаются эффектом: «Ну как сюрпризик?» Я тоже улыбаюсь и только молча развожу руками. А что тут скажешь? Здесь можно только снять шляпу перед веселым нравом и чувством юмора того шутника, который, взобравшись на эту горку, перевел дух, взял в руки топор и увековечил подобным образом свою искрометную мысль, хотя он и замахнулся при этом на государственное имущество.
Лошадь, подобно тонущему, делает несколько судорожных, отчаянных и бесполезных движений, пытаясь вырваться из сплошного белого плена, и, тонко, испуганно заржав, по грудь проваливается в снег. С ее спины сползает и неуклюже валится рядом человеческая фигура. Я вижу, как снег быстро наметает на ней сугроб. На секунду меня охватывает отчаяние: неужели все, неужели конец? Я ни разу не попадал в пургу, я только читал о ней у Джека Лондона и Роберта Скотта. Теперь я знаю, что это такое. Если нам удастся вырваться, это будет чудо. Но я не думаю сейчас об исходе. Я думаю о том, почему гибнут в пурге люди. Теперь мне, по крайней мере, ясно: они прекращают бороться. Их воля сдается раньше, чем покидают силы. Машонов, которого заметает сейчас на моих глазах снегом, пожалуй, посильнее каждого из нас, оказавшихся с ним в наряде. Хороший лыжник, двухпудовая гиря для него игрушка, да и комплекцией бог не обидел — недаром у нас на заставе первым номером на станковом пулемете. А тут, надо же, скис, сломался. И в такую минуту…
Я рывком приподнимаю его, поворачиваю к себе, смахиваю с лица снег. А ветер продолжает бесноваться, сечет кожу, слепит снегом, не дает дышать. Вокруг сплошная серая круговерть — в двух шагах ничего не разберешь, и непонятно, день сейчас или уже сумерки, хотя, по идее, должен быть день. Я еще раз смахиваю с Машонова снег и жду, когда он откроет глаза. Убедившись, что он смотрит на меня — взгляд у него потухший, ничего не выражающий, — я наклоняюсь к нему вплотную, лицо к лицу, и, стараясь перекричать ветер, громко говорю. Вряд ли он разбирает смысл моих слов, я хорошо понимаю это, но все равно продолжаю говорить, поскольку то, что я внушаю ему сейчас, важно и для меня самого, может быть, даже важнее во сто крат, чем для Машонова, потому что именно мне решать, как быть и что делать дальше: «…Возьмите себя в руки! Не теряйте к себе уважения… Впереди у вас еще вся жизнь. Вы никогда себе не простите этого… Понимаете, никогда!..» Нет, его лицо не выражает никаких эмоций. И мне становится ясно, что из того состояния, в котором он сейчас находится, его уже ничем не выведешь. Тогда я собираюсь с силами и поднимаю его на ноги. Мне помогают Ульямиша и Попов.
Пока они его держат, я привожу в чувство нашего Вулкана. Кавалеристы знают, как это делается: пару шенкелей под бока и перца в одно место. За неимением обхожусь без перца. Наш ленивец, оказывается, не так уж плох. С моей помощью он выбирается из своего снежного плена и сам, кажется, этому рад. Втроем мы поднимаем Машонова и с горем пополам сажаем его на лошадь. Чтоб не свалился, привязываем веревками. Это отнимает у нас уйму сил и времени. Отдышавшись, сооружаем что-то вроде связки, как у альпинистов. Теперь каждый из нас связан с каждым, а все мы вместе — с лошадью и Машоновым. Единое целое. Либо все, либо никто.
Пытаюсь еще раз сориентироваться. Пурговой ветер — всегда северный, застава должна находиться от нас в северо-восточном направлении, значит, надо двигаться так, чтобы ветер дул все время слева в лицо. Прежде чем тронуться в путь, я обнимаю Ульямишу и Попова за плечи, мы прижимаемся друг к другу так, что чувствуем дыхание каждого, и я говорю: «Мы дойдем». И эти два слова — нечто вроде нашей мужской клятвы. А дальше все как в тумане. Сколько шли, не знаю, время для нас словно остановилось. Шли, падали, помогали друг другу встать, тянули за собой упирающуюся, выбившуюся из сил лошадь, и не понятно, откуда сами брали силы. Снова шли, снова падали… В очередной раз провалившись глубоко в снег и с трудом поднимаясь, я напоролся на что-то острое, насквозь проткнувшее мою рукавицу. Начал разгребать снег и нащупал жестяную звездочку. Не веря своей удаче, стал лихорадочно грести дальше, пока не показался металлический наконечник и деревянный остов самого обелиска. И только после этого я понял: мы спасены…
Просыпаюсь. Темно. Тихо. Лоб мой в холодном поту, да и майка хоть выжимай. Где я? Что со мной? Мало-помалу прихожу в себя и начинаю понимать, что к чему. За окном тихонько подвывает затихающая метель. «Хрум-хрум» — хрустит валенками по снегу часовой. По потолку мечутся желтые сполохи — это топится печь. Нащупываю рукой прохладную ровную поверхность стены, оклеенную обоями с еще не улетучившимся запахом клейстера, и окончательно убеждаюсь, что я не в канцелярии, а в своих новых апартаментах — квартире, которую оборудовали для меня Николай Павлович и Женя.
Новоселье совпало с днем моего рождения. Догадываюсь, что не случайно. Мне хотели сделать приятное. Было это позавчера… А кажется, что прошла целая вечность. Наверно, потому, что в промежутке встало случившееся, как-то сразу поделившее мою жизнь на две половинки: «до» и «после». Если верно, что человек растет во сне, то взрослеет он, скорее всего, в подобных ситуациях… Почему-то принято считать, что в критические, безвыходные минуты вспоминается вдруг вся прожитая жизнь, сам часто встречал в книжках, как перед чьим-то мысленным взором проплывали какие-то видения. Скажу сразу, ничего подобного со мной не было. Да, я вспоминал. Но не эпизоды из своей жизни. И почему-то не самых близких и дорогих мне людей — маму, деда, сестренку. А отца, который ушел от нас, когда я еще учился в восьмом классе, и к которому, честно говоря, не успел ни привязаться, ни полюбить его. И еще в голове вертелись стихи, почему-то большей частью не очень серьезные, не подобающие, так сказать, моменту. Вот и все…
Нить моих не особенно связных размышлений прерывают чьи-то шаги на крыльце и скрипнувшая в «предбаннике» дверь. По мягким, вкрадчивым движениям я догадываюсь, кто это.
— Зрайченко, вы?
— Так точно, товарищ лейтенант, — почему-то шепотом отвечает Зрайченко и останавливается как вкопанный у двери. — Я вам тут полешек принес. Товарищ капитан приказали приглядывать и топить, значится, до утра.
Я мысленно благодарю Рогозного за заботу.
— Вы что, дежурите?
— Так точно, товарищ лейтенант, — снова шепотом отвечает Зрайченко.
— Говорите нормально. Я не сплю… Как там ребята, Машонов?
— Всё в ажуре. Спят без задних ног. Растерли их, значится, девяносто шестым с головы до ног, как младенцев.
Я ощущаю сухость во рту и вспоминаю, что Рогозный то же самое проделал и со мной. Видно, благодаря этому я и отключился на несколько часов, забывшись в тревожном сне.
Зрайченко колдует у печки, и я вижу подсвеченное пламенем его лицо: по-детски круглое, с коротким светлым чубчиком и продольной складкой озабоченности на высоком лбу.
— Странная получается штука, товарищ лейтенант, — чуть скосив голову к плечу, говорит он с оттенком многозначительности. — Вот вы вышли к могилам, и это вас спасло. А прошлой зимой спасло Мулева с Кривошапкой. Были еще случаи — помню, «старички» рассказывали. Да и тех двоих, что в пятьдесят третьем замерзли, тоже, говорят, нашли в том месте… — Зрайченко замолкает, шуруя кочергой в поддувале. — Вот я и думаю себе, — снова скосив голову набок и хитро, по-стариковски сощурив глаза, продолжает он после паузы, — что же это за место такое? Заговоренное? А?
Я не придаю значения такому повороту его мыслей — простое совпадение, не больше, — меня интересует другое.
— А вы знаете их фамилии, тех, кто там похоронен? — спрашиваю я.
— Нет. — Зрайченко качает головой. — Разве разберешь! Давно все постиралось. Летом товарищ капитан делали запрос в отряд — только молчат почему-то. Может, забыли, а может, никто уже и не помнит. Надо у нашего лесника спросить, Семена, тот должен знать. Он с самого освобождения здесь, на Курилах…
Разговор наш иссяк. Зрайченко поднимается с корточек.
— Ну, печку я вам заправил, товарищ лейтенант. Так что желаю спокойной ночи.
Я слышу, как затихают его шаги у крыльца казармы и как хлопает дверь. Ночь, может, и будет спокойной, а вот уснуть я уже не усну. Это я знаю точно…
Мне стукнуло двадцать… «Возраст не мальчика, но мужа», — сказал бы по этому поводу Дима Новиков. Честно говоря, занятый делами (помогал Мулеву оформлять новогодний номер стенгазеты), я начисто забыл об этом событии. Не забыл Рогозный. В 20.00 — звонок:
— Чем занят, комиссар? Зайди-ка к нам…
И вот я здесь, на другой половине офицерского дома. Смотрю и не верю своим глазам: на месте старшинского запасника для «дефицита» — вполне привлекательное современное бунгало. Полы выскоблены до блеска, рамы отливают свежей краской, на стенах приятные, салатового цвета обои. Кровать, тумбочка, платяной шкаф — все как надо. В простенке, перегораживающем кухню с комнатой, печка системы «Рогозный — Шарамок» — составленные на попа две металлические бочки из-под горючего. Рядом — аккуратная поленница дров. А посреди комнаты — шикарный стол, ломящийся от обилия консервированных яств, накрытый на четыре персоны, даже фужеры хрустальные. Венчает все это пышный пирог с крупной цифрой «20».
— Ну как? — спрашивает Рогозный.
Я только развожу руками:
— Фантастика! Когда это вы успели?
Рогозный и Женя заговорщицки улыбаются.
— Это уж наше дело, — говорит Женя.
— Наше дело, — солидно подтверждает Маринка.
— Ну, братцы, к столу! — командует Рогозный.
Вообще-то я догадывался, что в офицерском домике ведутся какие-то поделки, поскольку время от времени по этому адресу курсировали наши «мастеровые люди» — Шарамок, Мулев, Зрайченко, — но не придавал этому значения; мало ли что — прохудилась крыша, перестраивают печь.
Правда, Рогозный как-то намекал на неустроенность моего быта, но я все отмахивался. Мне совсем неплохо жилось в канцелярии: солдатская койка (по прозванию «суворовский топчан»), тумбочка, полка с книгами. Что еще надо холостому человеку? Было бы где приклонить голову да кинуть зубную щетку с мылом. Тепло. Дежурка под боком. Чуть что — вопросы решаю оперативно. Наряд выслать на границу, сходить на проверку — ноги в сапоги и готов, как штык. Все остальное в условиях заставы считал ненужной роскошью, только от дела отвлекает. Иной раз даже в портупее спал. Рогозный шутил в таких случаях: «Опять спал «при исполнении»… — И уже серьезно добавлял: — Это не дело, Андрей. Отдыхать надо по-настоящему. Вот подожди, навалимся всем колхозом и оборудуем-таки тебе квартиру. Будешь у нас самый богатый жених на Курилах…»
— Ну что? — Рогозный торжественно поднимает свой бокал. — С новосельем, как говорится! И за именинника. Будь здоров, Андрей!
— За вас, — говорит Женя и, улыбаясь, смотрит на меня.
Все это живо напомнило мне дом, близость и заботу родных мне людей — невольно нахлынуло волнение, я смешался и почувствовал, что краснею, как девица, чего уже давно со мной не случалось.
А на следующее утро на заставе переполох, веселое нервное возбуждение. Хлопают двери казармы, до подъема уже никто не спит, расширенные, как в итальянском парламенте, дебаты в сушилке. «В чем дело?» — спрашиваю у дежурного. Оказывается, на левом стыке у соседа для нас свежая почта — письма, газеты, посылки, новый фильм. Желающих пробежаться до Заливной хоть отбавляй, просятся даже выходные и повар Ульямиша. Хотя путь не близкий, как-никак восемнадцать километров в один конец, и нелегкий — запомнил это по пробегу, который устроил мне Максимов. Держим военный совет. Рогозный колеблется. Прогноз как прогноз — ничего существенного не обещает, но ветер меняется, и это его беспокоит. В таких вопросах он щепетилен. «Все может сорваться», — с сожалением думаю я. Сам я, правда, ничего не жду, но мне жалко ребят — почты не было месяц. Предлагаю свою кандидатуру, и это решает дело. Рогозный дает «добро». Я отбираю счастливчиков. Мне очень хочется взять Мулева, но я сдерживаю себя. Беру тех, кто свободен от службы: выходных Машонова и Попова и Ульямишу. Мы выходим, провожаемые напутствиями и пожеланиями. Я знаю, теперь вся застава по часам, минутам и секундам будет следить за каждым нашим шагом, а у дежурного не будет отбоя от добровольных помощников посидеть у телефона.
Снег плотно сбит ветром, лыжи катят хорошо. Пять километров до «Разлуки» мы проходим почти в спринтерском темпе. Дальше, к сожалению, с лыжами приходится распроститься — внизу по берегу нашу дорожку выстилают камни, а ледяной припай еще слабоват, да и снега на нем нет, начисто сдуло ветром. Жаль, конечно, расставаться с лыжней, хорошей дорогой (может, поэтому и «Разлука»?), но ничего не попишешь. Втыкаем лыжи с палками в снег и начинаем нелегкий спуск по заледенелым, скользким и опасным склонам сопки…
Беда подстерегла нас на обратном пути. Здесь же, на подходе к «Разлуке». Если б все знать наперед, я бы сократил наше пребывание на стыке, отменил бы перекур на мысу Нескучном у серного источника, но… все мы крепки задним умом.
Погода сломалась мгновенно. Ветер ударил в лицо, повалил густой снег, запуржило. Все стерлось из виду. Идем на ощупь. Так же на ощупь, цепляясь за канаты, начинаем подъем на «Разлуку»… Это был невероятно трудный подъем. По сравнению с ним наше восхождение на «Любовь» вспоминалось мне легкой, увеселительной прогулкой. Здесь, на «Разлуке», мы отдали те силы, которых нам потом так не хватало на подходе к заставе. Лыж наших наверху не оказалось. Ни лыж, ни палок — видно, унесло ветром, сбросило вниз. Решаю прекратить бесполезные поиски и двигаться так. С каждой минутой пурга набирает силу, и времени нам терять нельзя. С «Разлуки» последний раз связываемся с заставой. Там очень обеспокоены нашим положением. На телефоне Рогозный. Я слышу, как от волнения срывается его голос. Стараюсь его успокоить. Даже что-то неудачно шучу насчет бани. Про лыжи не говорю — к чему разводить панику?..
Все идет более или менее сносно, пока не сбиваемся с тропы. Была тропа — была уверенность, находились и силы. Теперь всего этого как-то сразу стало не хватать. Но главное, я чувствую, с каждым шагом тает наша уверенность. К тому же притомился Машонов, начинает отставать. Только бы не поддаться панике и чувству страха, думаю я. Иначе — пиши пропало. Сам я страха не испытываю. Просто не позволяю себе думать об этом, гоню прочь всякие такие мысли. Один только раз мне стало по-настоящему страшно. После того как Машонов совсем отказался идти. Я близко увидел его потухшие, ничего не выражающие глаза, и мне сделалось жутко. Я почувствовал, как чем-то холодным и мерзким закопошился, разрастаясь, во мне страх…
В распадке мы случайно натыкаемся на нашего мерина. Стоит себе, прядет ушами, а на спине целый горб снега. Его спокойный философский вид возвращает нам некую уверенность. И вместе с тем обманчивый соблазн вот так же тихо и спокойно, не утруждая себя, переждать пургу здесь, в распадке. Я ловлю себя на мысли, что и сам не прочь пристроиться под теплым боком у Вулкана и хоть на пять, на десять минут дать себе передышку. Закрыть глаза, вспомнить дом, близких и окунуться в атмосферу, навеянную сегодняшним письмом (его я таки получил, хотя и не ждал). Но нет, я нахожу в себе силы (не зря сестренка пишет, что мой антропоним «Андрей» означает — «мужественный» и родился я под удачливым знаком зодиака) заставить себя идти дальше. Мы сажаем Машонова на спину лошади и выбираемся из распадка…
«Мертвая точка» наступает у меня почти перед самой заставой. Правда, мы еще не знаем, что цель так близка. В глазах как-то сразу потемнело, голова пошла кругом, я «поплыл»… Даже звуки пурги стали глуше. Не хватало воздуха. Я ловил его ртом, как тот большой окунь, оставшийся на мели во время цунами. Наверно, я удержался в ту минуту на ногах только благодаря нашей «связке». Навалившись всей тяжестью тела на веревку, перехватившую мою штормкуртку на уровне груди, я приказываю себе идти. И в такт каждому шагу упрямо повторяю: «Терпи… терпи… терпи…» А потом мне в голову сами собой приходят стихи, которые вроде тут и ни при чем, а может, и кстати. «Отважный мальчишка, исполненный сил, услышал кукушку и громко спросил… — твержу я, переламывая свою усталость и головокружение. — Довольный ответом, он лег на траву: а сколько на свете еще проживу?.. — Теперь, кажется, легче — дыхание наладилось. — Вновь стала кукушка ему куковать, он сбился со счета и начал опять…» Почему всякий раз, когда мне сложно или трудно, со мной это происходит? Дед говорит, что стихи — это пища души. Может, у меня это от деда и я просто не могу без этой пищи? В доме у нас большая библиотека. Ее любовно, книга к книге, собирали дед и отец. Уходя от нас, отец не взял особой ни одной книги, хотя, я знаю, многое здесь необходимо ему для работы. Он журналист-международник… И довольно известный. Вообще, сколько помню отца, всегда он был в поездках, заграничных командировках, всецело поглощен своей работой и с нами, детьми (мной и сестренкой), совсем не занимался. Может быть, поэтому мы не сразу и ощутили перемену в нашей жизни… Мама говорила нам, что он эгоист, самовлюбленный человек. Что его духовные дети (то есть книги) ближе ему собственных, физических (то есть нас). Но я не осуждал его. Не осуждаю и сейчас. Может, он действительно глубоко несчастный человек, страдающий оттого, что в последнее время его духовные дети так редко и так незаметно для окружающих появлялись на свет…
И тут я глубоко проваливаюсь в снег, напарываясь рукавицей на что-то твердое и острое…
Засыпаю я уже под утро, когда поздний рассвет разбавляет за окном чернильную глушь неба. А когда просыпаюсь, нахожу на тумбочке кружку свежего молока с краюхой пахучего хлеба и записку: «Отдыхай, набирайся сил, ни о чем не беспокойся. С занятиями управимся». Подписано: «Н. П.» Только теперь я обращаю внимание, что инициалы имени и отчества Рогозного созвучны наблюдательному посту. А то все никак не мог взять в толк, когда кто-нибудь на заставе невзначай ронял: «НП сделает вдувание, НП не любит этого, НП не проведешь…» Интересно, что они там говорят между собой про меня, как называют? Я бы многое дал, чтобы хоть краем уха услышать это.
Поднимаюсь, привожу себя в порядок, набрасываю на плечи полушубок и выхожу на улицу. Метель улеглась, небо чистое, дышится легко. Все вокруг белым-бело — сопки, распадок, деревья. Снег лежит на пихтовых лапах, клоня их вниз, на перилах мостков, даже на нитях проволочного забора. Наш «Казбек» форменным образом утонул, забуксовал в этом белом плену, как обессилевший старенький пароход, зажатый со всех сторон льдами и торосами. Только дорожки-тоннели, разбежавшись в разные концы, связывают его с остальным миром. Одна из них ведет к офицерскому дому. По ней я и иду на заставу. Я ценю заботу Рогозного и совсем не хочу нарушать его предписание, но у меня есть два неотложных дела, которые я должен непременно выполнить.
Минуя дежурку и канцелярию, прохожу в казарму. Здесь тихо. Полумрак. Общий подъем уже прошел. Одно из окон чуть расшторено, и в его свете я вижу Машонова. Он лежит на спине, глаза его неподвижно устремлены в потолок. На мое появление он никак не реагирует. Понимаю, ему сейчас не до разговоров. Попова и Ульямишу я нахожу в комнате отдыха, играют на бильярде. Вид ничего, бодрый. Прошу их на минутку зайти ко мне. Когда мы остаемся одни, я говорю:
— Валентин и Костя! Я хочу вас просить вот о чем: то, что случилось вчера с Машоновым, не должна знать на заставе ни одна душа…
Они молча соглашаются со мной… Я читаю в их глазах понимание и одобрение.
— Парню надо помочь. Ему сейчас очень тяжело…
Они согласно кивают. Лица у обоих серьезные. У нас настоящий мужской разговор. Они поднимаются, и мы обмениваемся крепким рукопожатием.
Теперь у меня остается еще одна забота, не справившись с которой, я не могу чувствовать себя спокойным.
Беру у Шарамка топтуны — широкие охотничьи лыжи-самоделки, пару совковых лопат и отправляюсь по глубокой снежной целине на гребень распадка, оставляя чуть справа домик радиостанции. Там, наверху, у разросшегося рябинника, я безошибочно нахожу нужное мне место. Отсюда, с гребня, открывается потрясающий вид на нашу бухту и «Шпиль». А внизу, в просветах белых причудливых деревьев, дымит трубой «Казбек». Шаль, что я не Рерих и не Куинджи! Пушистая белая равнина выстилается до самого горизонта. Припай теперь встал прочно до самой весны. Скоро мы проложим лыжню, спрямим наши пограничные тропы, сократим расстояния — то-то будет благодать…
Я сбрасываю полушубок и принимаюсь за работу. Через час с небольшим заканчиваю. Два стареньких деревянных обелиска с жестяными звездочками, низенький неровный штакетник предстают передо мной в обрамлении снежных дувалов и полузасыпанного рябинника. Сразу за ними должна начинаться тропа, по которой мы вчера вернулись, за моей спиной — стежка-тоннель, прорытая мною до самой заставы. Отныне каждый наш наряд будет уходить на границу от этого места. Так будет справедливо, думаю я. И еще — непременно надо узнать фамилии этих ребят. Узнать и написать здесь, как положено…
Ну а почему все-таки — «Разлука»?
Не знаю, не буду гадать. Но в одном уверен: означает она для каждого что-то конкретно свое. Для меня лично — это вчерашний день и все, что он вместил в себя.
Что есть человеческие ценности?
До приезда сюда, на Курилы, никогда бы в жизни не поверил, что обычная почта — это благо, причем дарованное нам не чаще одного раза в месяц. Новый кинофильм, пластинка, книга, пачка хороших сигарет (а иногда и обычной махры) — тоже благо. Благо — танцы, которых здесь нет, свежие фрукты и овощи, оказия вырваться раз в полгода в отряд, а стало быть, и в райцентр. Благо — хорошая погода и если не рвется связь, когда нет землетрясения и не надо ждать тревоги «Цунами!», чтобы без оглядки карабкаться в сопки. Благо — целый и невредимый наряд, вернувшийся с границы, и добрая банька с парком в конце недели. Впрочем, продолжать нет смысла. Проще сказать, что здесь, на границе, по-иному начинаешь смотреть на жизнь и ценить те ее мелочи, которые в обыденности и суете больших городов попросту не замечаешь.
Как-то, месяц назад, возвращаясь из отряда, я заночевал у нашего правого соседа. Начальник заставы старший лейтенант Иванов, узнав, что я неплохо рисую (такие вещи на границе не скроешь, солдатский телефон работает четко), попросил наутро увековечить его персону на листе ватмана. Паша Иванов был не то чтобы тщеславным человеком, но почему-то очень уж любил фотографироваться и вообще позировать, принимая при этом самые героические «анфасы», при всем своем офицерском облачении и даже с биноклем на груди. Что поделаешь, у кого из нас нет слабостей? Потом все эти открытки и рисунки он отсылал многочисленным родственникам в Татарию. В этом, собственно, и заключался интерес ко мне со стороны Иванова. Отказать я ему не мог — не раз Паша по-соседски выручал нас с Рогозным лошадками, когда мы опешили в отряд, — и через пару часов портрет был готов. Паше он понравился. Как хрупкую фарфоровую вещицу, отнес он его домой, а мне в знак благодарности позволил выбрать любую пластинку из его богатой личной коллекции. Он настолько расчувствовался, что даже предложил мне свои любимые «Валенки» в исполнении Руслановой. Доброта его воистину не знала границ. К его огромному изумлению, от «Валенок» я наотрез отказался, а взял «Голубой прелюд» Людвиковского.
Весь долгий путь до своей заставы я чувствовал за плечами в вещмешке этот драгоценный груз и уже предвкушал, с каким удовольствием воспримут ребята на «Казбеке» хорошую музыку. И надо же было такому случиться, что, уже перевалив «Шпиль», в двух шагах, как говорится, от дома, когда самое трудное было уже позади, лыжи мои вдруг разъехались и я хлопнулся на спину. Все во мне внутри похолодело. Честно говоря, я пережил одну из самых больших трагедий в своей жизни. Молча, понуря голову, я добрел до заставы. Как всегда, нас, конечно, встречали. Еще на ходу подхватили рюкзак с долгожданной почтой и две бобины с новым фильмом. А я, не задерживаясь, ушел в канцелярию.
Уже вечером, после ужина, стал развязывать свой вещмешок, и — о чудо! — пластинка, Пашин дар, оказалась цела и невредима. До глубокой ночи гоняли мы наш старенький патефон (радиолой еще не обзавелись), вновь и вновь вслушиваясь в высокий и чистый голос трубы…
У нас уже весна. Правда, еще лежит снег и бухта не освободилась ото льда, но все равно приметы ее ощутимо проявлялись в природе. Сегодня ночью с оглушительным треском в бухте ломало лед. Разбуженные этой канонадой, мы выскочили во двор. Что там снова припасла для нас природа — землетрясение, цунами, светопреставление? Днем солнце припекает так, что на стрельбище на брустверах наших блиндажей уже заржавели первые проплешины. А вечерами едва уловимые запахи оттаявшей земли сочатся сквозь снежные поры, и от этого эликсира жизни кружится голова…
Женя, фигура которой за зиму заметно округлилась, подолгу сидела на крыльце нашего дома, подставляя солнцу побледневшее лицо.
Рогозный ходил веселый и озабоченный. «Хочу парня! — говорил он. — Вот только выгонит лед из бухты, вызову корабль. Пора Женьку отправлять в санчасть…»
Это было 30 апреля днем. А вечером, после ужина, он вошел в канцелярию бледный и растерянный. Снял фуражку, повертел ее зачем-то в руках, потом снова надел. А когда открывал сейф, у него дрожали руки. Впервые я видел нашего НП таким растерянным. Наконец он заговорил:
— Ты представляешь, Женька рожать собралась… Я как чувствовал — хотел отправить ее, когда еще припай был крепкий, а она мне все твердила: пятнадцатого, пятнадцатого… Вот бабы! Ну что теперь делать?
Действительно, что делать? Кораблю к нам не пробиться, да и шлюпку не высадишь — у берега лед, сломает, как спичку. А врач будет топать из отряда самое малое трое суток. Положение было критическим. Но все равно надо было что-то делать. Не сидеть же сложа руки. Эту мысль я с горячностью и высказал в конце затянувшейся паузы. Мы тут же попробовали связаться с отрядом. Линия, как на грех, барахлила. Видно, на «Осыпях» опять срезало одну нитку провода. Нас с трудом слышала только застава Иванова. Узнав, в чем дело, Паша немедленно связался с санчастью, вызвал доктора, и уже минут через пять я под двойную (Иванова с Рогозным) диктовку записывал на клочке бумаги «советы и указания» медицины. Чем они еще могли нам помочь?
Вооружившись этой бумажкой, Рогозный собрался уходить. Глупо в таких случаях что-то желать человеку, хотя он и нуждается в твоей поддержке. Я лишь крепко сжал его руку. А он в ответ еле заметно кивнул и попробовал улыбнуться. Потом он ушел. И впереди была бесконечная ночь. Я слышал, как закончился фильм и в казарме укладывались отдыхать. Потом отправил на границу наряды. Сел было за книгу службы, но сосредоточиться не мог. С каждой минутой напряжение во мне возрастало. Я буквально не находил себе места. Что я только ни делал, чтобы как-то себя отвлечь: включал радиоприемник, пробовал читать, выходил на улицу. Но мысль моя неизменно возвращалась в офицерский домик, в квартиру Рогозных: как там Николай Павлович с Женей, справятся ли?
В трубе протяжно завывал ветер. Было слышно, как в бухте тяжело ворочались льды. Мне показалось, что движок наш барахлит и лампочка мигает больше обычного. Я вызвал моториста и отправил его в дизельную. Что я еще мог для них сделать сейчас?
Часа в два зазвонил телефон. Я бросился к аппарату — думал, от Рогозных, но звонил наряд с границы, доложил обстановку. Только положив трубку, я почувствовал, что взмок. Верно говорят: нет ничего хуже, чем ждать да догонять. И тут я вспомнил, что сегодня у нас была почта. Перед самым боевым расчетом дежурный вручил мне два письма, я сунул их в карман, а потом уже было не до этого.
«Ни отзыва, ни слова, ни привета: пустынею меж нами мир лежит…» — так начиналось письмо от Н. Второе и, думаю, последнее, поскольку на первое я так и не ответил. Был ли я прав? Сейчас не очень подходящий момент для самоанализа, но думаю, что — да. «Нет, та, которую я знал, не существует…» Каждому дано ошибаться, но не каждому дано прощать…
Письмо из дома, как обычно, трехсерийное: начинает мама, продолжает дед, завершает коротенькой припиской Ринка. Первую часть я называю «Наставления». Боже мой, родительский эгоизм не знает предела! Если бы я добросовестно выполнял все предписания моей мамы, мне бы только и было хлопот, что заниматься собственной персоной. Почему-то она никак не может понять, что первейшая моя забота — это мои подчиненные, а уж потом я сам.
Дед нотаций мне не читает. Он подбрасывает пищу духовную. Поэтому вторая часть письма у меня идет под рубрикой «Информация к размышлению». В этот раз он советует проработать (не прочесть, а именно проработать) книгу Алана Силлитоу «Одинокий бегун», которую уже отправил бандеролью. «Есть там одна достойная внимания мыслишка, — пишет он. — О чувстве одиночества. Не спеши думать, что это не имеет к тебе никакого отношения. Рано или поздно перед человеком в твоем положении встают подобные вопросы…»
Ринкины приписки, или «Светская хроника», как я их называю, носят обычно эмоционально-любовную окраску, что, в общем, характерно для стиля девятиклашек. Кто-то кого-то повел в кино, кому-то написал записку, тайные свидания, звонки по телефону, — как это все знакомо, живо еще в памяти! Между прочим, все девочки их класса тайно в меня влюблены (ого, я еще котируюсь!) и жаждут получить мою курильскую фотографию (как минимум, в обнимку с медведем). Но что за язык? Я с трудом пробираюсь через плотный строй «неологизмов»: лайкать, шузы, флэт… Если бы письмо писалось в обратном порядке, дед пришел бы в ужас, познакомившись с этим нововавилонским жаргоном…
Резкий звук телефонного зуммера вернул меня к действительности. Снова с границы звонил наряд. Часы показывали три часа ночи. А еще через час, когда моему ожиданию, казалось, пришел конец, в канцелярию шумно ворвался дежурный по заставе Мулев и с порога выпалил:
— Товарищ лейтенант, Женя родила дочку!..
Мы сидели с Рогозным на крыльце офицерского домика и молча курили. А там, далеко за кромкой невидимого, скрытого льдами чистого моря, из тонкой желтоватой полоски рождался новый день. Первый майский день. И в его медленно разгоравшемся свете я видел лицо бесконечно уставшего человека и мягкую, добрую улыбку. И мне не надо было спрашивать, счастлив ли он.
— А знаешь, это даже ничего, что дочка, — вдруг сказал он. — Помню, бабка моя говорила: рождаются девчонки — войны не будет.
— Ты веришь в приметы? — спросил я.
— Хочу верить, — ответил он просто.
А когда уже совсем рассвело, в нашу бухту, расталкивая круглыми обшарпанными боками огромные, напиравшие на него льдины и по-сумасшедшему рискуя, дерзко ворвался «фрегат» каплея Лени Петрова, имея на борту наиглавнейшего отрядного эскулапа Феликса Абрамяна.
Соленые теплые бризы стелются над нашим островом. Вечера стоят величаво-спокойные, загадочно-манящие, будоражащие. Так бы взял и пошел куда глаза глядят по широкому, далеко выстилающемуся в море лунному следу… В такую пору в самый раз сидеть где-нибудь в городском парке, слушать хорошую музыку, лучше вдвоем, но можно и одному, но только чтобы вокруг были люди, много людей, — взбудораженная, веселая, горластая толпа… Как мало надо человеку для ощущения полноты жизни!
Меня разбирала хандра. Разъедала, как ржавчина, — вширь и вглубь. И самое страшное — я не мог ей сопротивляться. Мои сила и воля были словно парализованы. С тех пор как открылась навигация и через наш пролив мимо «Казбека» проходят сверкающие огнями и грохочущие музыкой белые океанские лайнеры, я потерял покой и сон. Не пропускаю ни одного рейса. Изучил расписание. В точности знаю время появления их в проливе. Это стало для меня дурной привычкой, хоть я и борюсь с нею изо всех сил. Пытаюсь отвлечься, завалить себя работой. Но приходит день и час, я хватаю бинокль и карабкаюсь повыше в сопку. А тут еще совсем некстати по радио в последнее время заладили песню: «Пароходы белые, пароходы белые, что, скажите, вы со мною сделали?..» Ну в точности про меня. Дошло до того, что они, эти пароходы, стали являться мне во сне. Как недостижимый мираж. Как символ проплывающей мимо тебя настоящей, полнокровной жизни. Конечно, будь на заставе Рогозный, может, все было бы по-другому, но Николай Павлович уже месяц как в отпуске. Женю с Маринкой и маленькой Наташкой отправили еще в мае на той самой «эмбешке» Лени Петрова, которая так храбро ворвалась в нашу бухту. На этом настоял Абрамян. А потом к ним присоединился и Рогозный. Теперь они все в отряде, на Горячем пляже. На материк с такой крохой, конечно, не поедешь, но и Горячий пляж — не застава. Там врачи рядом, районный центр, да и цивилизации побольше. Устроились они неплохо. Рогозный регулярно звонит. Волнуется, видно. Знал бы, как я тут без него «командую», примчался бы немедленно. Но я не подаю вида, бубню в телефон наигранно-бодрым голосом: «Порядок в пограничных войсках…» — и все такое прочее. Зачем человеку портить отдых? А у самого все валится из рук. А тут еще, как назло, ну ничего не происходит у нас на «Казбеке» такого, чтобы закружило как в лихорадке, — тишь да благодать. Всего три нарушения границы за месяц! Три наводки на рыбацкие шхуны, которые вели незаконный промысел в наших водах. Две из них задержали моряки-пограничники прямо на наших глазах, одной удалось ускользнуть в нейтральные воды. Мне кажется, это снова была наша старая знакомая — «Юсе-мару».
Дед как в воду глядел со своим «Одиноким бегуном». Пришлось мне таки столкнуться с этой проблемой. «Нет ничего честнее чувства одиночества…» Это я теперь и без того знаю. Но что толку! Сам-то я оказался к этому неподготовленным. Конечно, в мире все относительно. Можно жить нормальной жизнью и на необитаемом острове. Можно и в миллионном городе чувствовать себя одиноким, влачить жалкое, амебное существование. Может, я упрощаю, но весь вопрос в том, что ты сам считаешь для себя настоящей, полнокровной жизнью и какой ты сделаешь выбор. Помню, как рвались мы с ребятами побыстрее покинуть Владивосток, эту, казавшуюся нам мелкой, суету жизни, чтобы побыстрее оказаться там, за чертой горизонта, в числе всех «презревших грошевой уют». И не было ни грусти, ни сожаления. Мы жаждали трудностей, лишений и подвигов, и нас звали вперед наш долг и граница… Помню, как год назад я улетал из Москвы. Залитые огнями, многолюдные, веселые московские улицы. Нарядные пары, счастливые лица, все куда-то торопятся, спешат. Им нет до меня никакого дела. И то, что я сяду сейчас в автобус, который меня умчит далеко. И то, что я теперь долго еще не увижу этого города. И мне становится немножечко грустно и чуть-чуть обидно за себя. И приходит сумасшедшее желание — взять и крикнуть всем, кто меня слышит: «Люди, остановитесь! Обратите внимание на этого молодого лейтенанта в пограничной форме! Это он, отказавшись при распределении от солнечной Молдавии и Кавказа, добровольно едет туда, где нет шумных больших городов, где тайга и одиночество. Едет, чтобы охранять вас, ваш мирный труд, ваш покой и сон, ваше счастье…» Бред, телячий восторг и мелкое тщеславие! Теперь-то я знаю, что уехать — это еще не главное. Многие уезжают. Главное — остаться…
А еще раньше, наутро после выпускного школьного бала, когда я ни с того ни с сего объявил дома, что еду поступать в пограничное училище, с матерью, помню, была истерика. «С медалью окончить школу и — в училище? Сумасшедший! Дед, ну хоть ты его вразуми…» И дед меня выручил: «Что ты паникуешь, Катя? Ведь он в армию идет. Было бы плохо, если бы он увертывался от нее, хитрил, а он сам идет, добровольно. А армия, скажу тебе, еще никому, кроме пользы, ничего не давала…» Тут дед сел на своего конька, и его уже трудно было остановить.
«Сынок, но почему училище? И именно пограничное? — не унималась мать. — Если тебе так хочется в армию, пойди просто послужи, как все, — я разве против? Ведь то, что ты задумал, это же на всю жизнь. Понимаешь, на всю жизнь!..»
Я помалкивал, предоставляя ей поспорить с дедом. Но я-то знал, почему мне это надо. Потому что я хотел быть сильным, ловким, смелым, самостоятельным. И вообще, как мог робкий, слабый, стеснительный человек толково объяснить тогда, почему ему хочется преодолеть свои врожденные комплексы?..
«Однако же ненадолго меня хватило!» — подводил я итоги своих невеселых размышлений. Эх, как мне недостает сейчас моих ребят, их дружеской поддержки, простого присутствия! Нет дня, чтобы я не вспомнил о них. Да что там дня — часа! Вселенская тоска по нашей честной компании одолевала меня, и бороться с нею не было никакого сладу. Хоть бы что-нибудь придумали там, в отряде! Какое-нибудь совещание, конференцию, симпозиум, сборы, наконец…
Сегодня вечером через пролив должен проследовать очередной рейсовый пароход. Кажется, «Советский Союз». Во мне борются желание уйти с заставы и искушение остаться. Я решаю идти на Заливную немедленно. Благо повод есть. Сегодня туда прибыла бригада рыбаков — будут готовиться к путине. С ними необходимо обговорить ряд вопросов. Конечно, можно послать вместо себя старшину, а самому просто не подниматься на сопку, когда в проливе раздастся знакомый пароходный гудок. Но я еще не очень на себя надеюсь, поэтому и ухожу. Надо не дать себе раскиснуть окончательно. Кто-то сказал, что, если внутри человека начинается борьба с собой, этот человек чего-нибудь да стоит. Пусть моим утешением по дороге на Заливную будет эта мысль…
Возвращаемся мы с Трофимовым и Завалишиным поздно ночью. Ноги как чугунные. В голове пустота (вот так бы всегда — не было бы никаких проблем). Сейчас только бы добраться до койки. Не заходя в дежурку, прохожу прямо к себе в апартаменты. Но дальше порога не двигаюсь, ноги точно приросли к полу. Кровать моя занята, и в пучке лунного света, проникающего в комнату через окно, я вижу волну длинных темных волос, рассыпанных по подушке, и мягкий, скульптурно очерченный женский профиль. Ошарашенный, я растерянно топчусь у порога. Что это — сон, галлюцинация? Но волосы с подушки не исчезают, к тому же на кровати заворочались, и я поспешно поворачиваюсь, чтобы уйти.
— Вы, пожалуйста, извините, что заняла вашу кровать, — раздается за моей спиной приятный, хотя и с хрипотцой, низкий голос. — Я сейчас поднимусь.
— Пустяки, — отвечаю я. — Не беспокойтесь. — И открываю дверь.
— Одну минуту, не уходите…
Мне, признаться, не очень нравится такая бесцеремонность, но я остаюсь. Я вижу в полумраке, как она, завернувшись в простыню, садится на кровати, свесив на пол босые ноги.
— Мне сказали, что вы москвич. Приятно за десять тысяч километров от дома встретить земляка.
— Да, вероятно, — соглашаюсь я, и кажется, не очень любезно. Мало того, что негде теперь спать, веди еще с ней приятные разговоры.
— Я бы могла передать что-нибудь вашим. Через неделю мы рассчитываем быть в Москве. — Она тянется к тумбочке, берет сигареты, закуривает, и на мгновение я вижу в свете спичечного пламени ее лицо — мягкий овал подбородка, пухлые губы, тонкие полудужья бровей, волну волос, спадающих на плечо.
— Спасибо, — благодарю я рассеянно и как-то заторможенно начинаю воспринимать действительность. — Пожалуй, я воспользуюсь вашей любезностью…
Говорить больше не о чем. Я пользуюсь паузой, желаю ей спокойной ночи и, не дожидаясь ответа, быстро выхожу.
На крыльце меня уже поджидает старшина Малецкий. Он конфузливо начинает мне объяснять, что это геологи, их трое — два парня и девушка, зовут Таней, что нас сегодня не ждали и он решил…
— И правильно сделал, — перебиваю я его. — Все правильно, старшина. — И иду отдыхать в канцелярию, где меня ждет мой старый друг, «суворовский топчан»…
Утром геологи уходили. Когда я выглянул в окно, они уже были одеты и стояли во дворе в окружении наших заставских кавалеров — два крепких бородатых парня, лет по тридцати каждый, и моя ночная знакомая — Таня. Она была ничего себе, эта геологиня. В полном порядке, как выразился бы Дима Новиков. Я еще ночью смог это рассмотреть.
Я уже успел побриться, привести себя в порядок и теперь занимался составлением наряда на предстоящие сутки, время от времени бросая взгляд в окно. Геологи почему-то медлили, Таня поглядывала на окна канцелярии. Может, она ждала меня? Я ведь пообещал ночью «воспользоваться любезностью». К тому же положение гостеприимного хозяина обязывало меня их проводить. Но я так и не вышел: старшина их встретил — старшина и проводит. Я сам не знаю, почему так поступил. Может, всему виной было то, что они, эти геологи, тоже были частью того недоступного мне мира, отношение к которому я так мучительно определял для себя? Может, причина была в другом. Впрочем, не знаю. Как не мог я знать и того, что это не последняя наша с Таней встреча и ровно через год наше знакомство совершенно случайно будет продолжено уже в Москве. Но даже если бы я знал все наперед в это яркое августовское утро, я бы все равно не вышел.
Нет, я определенно становлюсь женоненавистником…
— Застава, в ружье!
Эта команда, отданная мною, в одно мгновение разлетается по нашему «Казбеку», продублированная и усиленная голосами дежурного, старшины и командиров отделений. Я слышу топот в казарме, позвякивание оружия, сдержанные голоса людей. Спустя минуту с небольшим мы уже в траншеях опорного пункта, подковой изогнутого в сторону моря. В нашу бухту тихо, по-воровски, на малых оборотах двигателя, входило незнакомое судно. Судя по отсутствию топовых огней и любых других опознавательных знаков, это не пограничный корабль и не «фрегат» Петрова. К тому же у нас с моряками четко отработанный порядок сигнализации. Незнакомое же судно никаких сигналов не подавало. Еще с вечера с НП мне докладывали, что снова в нейтральных водах на участке нашей заставы появилась «Юсе-мару». Час спустя она вошла в наши воды и поставила сети — три порядка, о чем я немедленно доложил в отряд. Но отстаиваться она обычно уходит в нейтральные воды — сендо там осторожный. Кто бы это мог быть?
Мои часы показывают 3.15 ночи. Тут же из блиндажа опорного пункта я связываюсь с отрядом и докладываю оперативному дежурному обстановку. Тот внимательно меня выслушивает и советует усилить наблюдение и действовать по обстоятельствам, пообещав тут же связаться с морской бригадой. Между тем незнакомое судно уверенно, словно бывало здесь не раз, вошло в бухту ближе к подветренной стороне и бросило якорь. Его чуть развернуло лагом, и по очертаниям рубки на фоне посеревшего, предрассветного неба мне показалось, что это рыбацкая шхуна. Ждем. Наблюдаем. Нервы напряжены, как струны. Дотронься — зазвенят. Там, в бухте, на борту незнакомца, ни огонька, ни звука — тишина, будто вымерло все. Почему-то вдруг в памяти всплыла молчаливая, давящая на психику атака каппелевцев из фильма «Чапаев». Надо обойти опорный пункт, ободрить ребят. За себя у телефона оставляю Малецкого. Мои опасения напрасны — люди сосредоточенны и, чувствую по себе, внутренне отмобилизованы. Это не занятия по тактике и не учебная тревога, видят сами — противник не условный, а самый реальный. Так что лишних слов здесь не надо. С границы начинают прибывать наряды, вливаясь в наши не такие уж густые ряды и усиливая оборону. Это тоже действует положительно. Теперь уже можно маневрировать силами. Станковый пулемет я выдвигаю на левый фланг — фланговый огонь самый эффективный, к тому же отсюда ближе к цели. Сам определяю для него позицию, ложусь вместо первого номера и делаю наводку. Быстро светает. В прорези прицела все четче и четче вырисовывается цель…
— «Юсе-мару»!
Кто первым произносит это? Кажется, Зрайченко. Он здесь, рядом со мной, и я знаю его голос.
— «Юсе-мару», — волной прокатывается по цепи вдоль всей траншеи. — Гляди, точно — она!
Теперь и я вижу, что это наша старая знакомая «Юсе-мару» — серый окрас бортов, приземистая рубка, вращающаяся антенна локатора. Что же это — сендо изменил своему правилу? Или очень надеется на свой мощный локатор? Подобной наглости я что-то не припомню…
Еще раз связываюсь с отрядом — ответ прежний: «Вести наблюдение. Ждать…»
Совсем уже рассвело. На шхуне зашевелились, взвилась над камбузом тонкая струйка дыма, по палубе туда-сюда прошли двое, кто-то копошился в рубке. На нас — ноль внимания. А корабля нашего все нет и нет. Терпению моему приходит конец.
Я беру у старшины самодельный, сработанный Шарамком из жести рупор и выхожу из траншеи на край обрывистого берега. В руках у меня бумажка с двумя десятками самых ходовых японских выражений.
— Аната ва Сорэн рёкай ни хаиттэ иру то но дэс (Вы находитесь в территориальных водах СССР), — громко говорю я по-японски. — Я, офицер пограничных войск Советского Союза, требую, чтобы вы немедленно покинули наши воды…
В ответ на мой «ультиматум» на шхуне врубили наружную трансляцию на полную катушку — зазвучал какой-то залихватский джаз-банд.
Это уже было слишком. На наших глазах вершилась сейчас самая великая для нас, пограничников, несправедливость — нарушалась граница. Дерзко, нахально, с издевкой. Уповая на безнаказанность. В наших пограничных инструкциях на этот счет имеются четкие требования: против рыболовецких судов оружия не применять и никаких насильственных действий не производить. Доложить и ждать, вести наблюдение. Видно, сендо с «Юсе-мару» неплохо их знает. Но тогда как же быть с тем пунктом, где сказано, что граница СССР священна и неприкосновенна? Ведь он стоит в тех же инструкциях самым первым, и даже тем, кто на границе без году неделя, дважды объяснять его не надо — знают назубок. Как тут быть мне, замполиту, первейшая обязанность которого — крепкий моральный дух заставы?
Решение приходит само собой. Оно не оформилось четко в моем мозгу, но я уже знал, что́ мне следует делать. На этот раз я не стал мысленно взвешивать, как поступил бы на моем месте кто-либо из ребят. Гораздо важнее для меня сейчас было то, как поступлю в этой ситуации я сам. Каким-то непостижимым образом я вдруг почувствовал: то, что меня мучило и угнетало в последнее время — тоска, сомнения, безволие, — активно искало выхода и жаждало вылиться в действие сильное, решительное и дерзкое, способное одним махом перечеркнуть все. И я понял: эта минута настала.
Возвращаюсь в траншею.
— Пулеметному расчету — боевая задача! — командую я и тут же замечаю, что место первого номера у пулемета пустует. Я обвожу взглядом траншею и вижу обращенные ко мне лица моих подчиненных.
На какое-то мгновение наступает неловкая пауза, смысл которой понятен только нам четверым — Машонову, Попову, Ульямише и мне. Ниже всех склоняется лицо Машонова, он отводит взгляд.
— Машонов, к пулемету! Вы что, забыли свое место? — Я вижу, как радостью и благодарностью вспыхивают его глаза: в него снова поверили, ему доверяют. Я знаю, теперь уж никакая на свете сила не оторвет его от пулемета.
Коротко объясняю задачу расчету: прикрыть меня огнем, огонь открывать только в крайнем случае, но прежде — предупредительная очередь вверх…
Выбираясь из траншеи, я чувствую на себе ободряющие взгляды моих ребят. Они еще не поняли моего дерзкого замысла, но в их молчаливом одобрении я черпаю уверенность. Вместе с Малецким я спускаюсь к берегу. Вытаскиваю из карманов документы, письма, снимаю портупею, фуражку, сапоги. Нет, черта с два! Я лицо официальное и должен быть в полной форме — фуражку и сапоги надеваю снова. Старшина недоуменно поглядывает на меня, но перечить не решается. Я решительно вхожу в воду…
До шхуны меньше кабельтова. Для приличного пловца, а я в таковых себя числю, пара пустяков. Плыву легко, не напрягаясь. Волнения, как ни странно, нет. Есть уверенность и ощущение правоты. План мой прост и, как мне кажется, неуязвим. Весь расчет сводится к тому, что они дрогнут и уйдут. Ну а если не дрогнут и мне будет что-то угрожать, это уже прецедент. И тогда у моих ребят там, на берегу, руки будут развязаны. Это черт знает, что я придумал!
Над бухтой продолжает греметь музыка. Здесь, над поверхностью воды, она еще громче. Постепенно сближаюсь. Небольшая боковая зыбь, а вообще море спокойное, шхуна почти неподвижна. Я уже вижу ее борт — облупившийся и обшарпанный выше ватерлинии. Неожиданно наступает тишина. Догадываюсь — на шхуне вырубили трансляцию. Потом там загалдели, послышались две-три отрывистые команды. Заработала лебедка, поползла вверх якорная цепь. «Ага, зашевелились! — Меня распирала радость. — Дрогнули!» Шхуна уже почти рядом. На какое-то мгновение мелькает в глубине тесной рубки немолодое лицо сендо, его прищуренные глаза. И почти тут же дробный, отрывистый звук запущенного двигателя вновь взрывает тишину. Не разворачиваясь, «Юсе-мару» кормой начинает пятиться из бухты. Наш берег взрывается дружным громовым «ура». Я поворачиваю голову и вижу своих — они выскочили из траншеи и стремительно спускались к берегу, в воздух летели зеленые фуражки. И я чувствую, как у меня предательски начинают слезиться глаза…
Рогозный и лесничий Семен Кочуганов появляются на заставе одновременно. С той лишь разницей, что Семен, как и положено ему, вышел из леса, а Рогозного с семейством высадил тот самый пограничный корабль, который задержал «Юсе-мару». Я рад им обоим. По Рогозному я просто соскучился. Семен же меня интересует в первую очередь потому, что он — один из немногих, кто может знать фамилии тех ребят, которые похоронены у нас на «Казбеке». И вообще, Семен — оригинальная личность. Даже если его долго не видно у нас, дня не проходит, чтобы кто-нибудь не вспомнил о нем. Часто слышу: «Вот придет Семен, спросим, на что лучше кумжа ловится». Или: «Ребята, экономь махру! Вот придет Семен — с папиросами будем…» Появляется он у нас в два-три месяца раз, а то и реже. Мы подтруниваем над ним:
— Семен, да за это время весь лес можно перепортить, а зверя извести.
Но Семена голыми руками не возьмешь.
— А вы на что? Я так себе думаю (это у него любимая присказка), пограничники не токо границу, но и народное добро охраняют.
— Верно думаешь, Семен, — поддерживает его Рогозный. — Одно от другого неотделимо.
Семен довольно крякает. Мнение Рогозного он уважает.
— Ну, кто сыпанет махры? — Семен лукаво улыбается и протягивает, как лопату, огромную заскорузлую ладонь. И тотчас она наполняется пачками махорки. Семен еще раз удовлетворенно крякает и лезет в свой потертый, выгоревший, просоленный ветрами и морем рюкзак. Достает оттуда пачки «Беломора» и щедро одаривает всех. Потом не спеша сворачивает цигарку, ему дают огня, он прикуривает и смачно, с наслаждением затягивается. И тут у нас в сушилке начинается что-то вроде пресс-конференции…
Семен возраста неопределенного, оттого и для всех просто Семен. На вид ему можно дать и 35, и 45, и все 50. Роста как будто ниже среднего, а ляжет на койку — ноги в спинку упираются и руки длинные, до колен. При ходьбе он сутулится, сжимается весь, точно маскируется. И лошадь у него такая же — тихая, неприметная, замаскированная. Ночкой зовут. Лицо у Семена морщинистое, кожа задубела под ветром, к тому же еще шрам — белый, безобразный, от виска и через всю левую сторону, медведь погладил, говорит Семен.
— Семен, а Семен, а медведь первым на человека нападает? Страшный он зверь? — спрашивает кто-то из «молодых».
Семен затягивается, медленно выпускает дым и с достоинством отвечает. Сейчас он очень похож на чаплинского Шарло — маленького, уверенного в себе человечка.
— Я так себе думаю, медведя-то как не бояться. Да как увидишь его, и страх прошел, как бы только не ушел. — Семен сам алтайский, из Горной Шории, таких присказок у него немало.
— А как это понимать?
— Как хошь, так и понимай. А смысл один…
После обеда Семен с Рогозным уходят в лес — намечать деляны для порубки и те, которые надо очистить от бурелома. Возвращаются в канцелярию веселые, говорят громко — оба довольные собой и друг другом. А перекурив, садятся на любимого конька — расстилают перед собой карту на столе и не спеша дискутируют. У Рогозного давняя мечта — найти тыловую тропу между двумя вулканами с выходом к Тихоокеанскому побережью. Тогда бы мы втрое сократили путь к отряду. Семен водит по карте толстым крючковатым пальцем и доказывает, что тропа у японцев здесь в свое время была и лет десять назад он сам лично прошел по ней, только без коня. Рогозный не соглашается с теми кроками, которые карандашом на карте помечает Семен. Тот начинает нервничать и кипятиться:
— Я так себе думаю, я так себе думаю…
— Ну и думай себе на здоровье. Только покажи мне на местности, — заводит его Рогозный.
— И покажу. Вот приду весной и покажу. А сейчас не пройдешь: бамбук и кругом заросло за десять лет. Бамбук, знаешь, как растет?
Спор их снова откладывается до весны. И, я знаю, уже не в первый раз…
Потом я веду Семена к могилам. Расчищенной, широкой тропой мы поднимаемся на сопку и останавливаемся перед свежевыкрашенным зеленым штакетником, в прямоугольнике которого стоят основательно подновленные нами два темно-красных обелиска с серебристыми звездочками наверху. Семен сдергивает с головы свою форменную фуражку с ведомственной эмблемой и долго стоит так, глядя на черные пустые таблички. Потом говорит:
— Ребят я этих не знал, не привелось видеть. А что тут раньше написано было, помню. На левом — «Широких А. С.», а на правом — «Сомов Г. Т.», а может, и «Г. Г.» — неразборчиво было. Так что можешь заполнять…
Когда мы уже собрались уходить и Семен надел фуражку, его вдруг прошибла скупая слеза. И, кивнув на обелиск, он сказал:
— А это ты дело сделал. Настоящее человеческое дело…
Поздно вечером мы наконец остаемся с Рогозным в канцелярии одни. Играет музыка. В динамиках нашей батарейной «Родины» разливается томный красивый бас, тот самый, который еще так недавно доводил меня до меланхолии. И Рогозный спрашивает:
— Ну как тут воевал без меня, комиссар?
— Ничего, с переменным успехом, — помедлив, отвечаю я. — А вообще — порядок в пограничных войсках!
Он улыбается:
— Видел, лихо вы выгнали японца из бухты. Чем это ты его так напугал?
— Своим видом… — отшучиваюсь я, хотя это не так уж и далеко от истины.
Вот мы и снова вместе. Даже не верится. Правда, не все. Нет Вальки. Не повезло, бедняге, с оказией. Тут у нас, на Курилах, все, что двигается по морю и летает по воздуху, называется оказией, с непременной прибавкой впереди — счастливая. Мне лично оказии не требуется. Я протопал ножками свои полторы сотни километров — и в отряде. А все остальное — детали. Что море штормило и непропуск на «Нелюдимом» устроил нам легкий душ, что «Любовь» заставила трижды пропотеть, а «Осыпи» нагнали страху своим камнепадом — все это детали. Кто про них сейчас станет вспоминать? Главное, мы снова вместе и нам хорошо. До потери пульса, как говорит Дима Новиков.
Мы, как всегда, много шутим и подначиваем друг друга, но даже в этом чувствуется, как каждый истосковался по этой встрече. Особенно достается Новикову, который заметно раздобрел на казенных харчах. Он сразу попадает под наш перекрестный огонь. Дима отбивается, как может:
— Что вы, ребята! У меня стабильный римский вес.
— Ну и живот! Нет, вы только посмотрите!
— Это не живот, это опущение груди, — не сдается Димка под дружный наш хохот.
— С каких это пор грудь можно коленкой пнуть? — Это Стас.
— Пора, кажется, знать, у мужчины все, что выше колен, — грудь, — парирует Димка.
— Нет, Новиков, ты теперь не Новиков, а мешок здоровья, — резюмирует Тарантович.
— А что толку, что ты худой, как «мессершмитт».
— Дима, французы говорят — «хороший петух всегда тощий», — подбрасываю я полено в огонь.
— Зато у полинезийцев тучность — признак красоты. Вот так, Андрюша.
Нет, Новикова голыми руками не возьмешь. Мы оставляем его в покое.
— Стас, у тебя такой вид, будто ты командуешь по крайней мере комендатурой. — Это уже Димка переходит в наступление.
— Комендатурой, положим, рановато, а вот заставой уже второй месяц, — отвечает Стас не без гордости.
— Ба, прости, не знал! Растут же люди!
— Андрей, что это с тобой произошло? — Это уже Стас ко мне. — Ты утратил свое самое привлекательное качество — перестал краснеть.
— Он — злопыхатель, — приходит мне на помощь Новиков. — Красней, Дмитриев, на здоровье. Стыд — самое революционное чувство. Маркс сказал.
— А как там Валька? — вдруг спрашиваю я, и смех вокруг смолкает.
— Ничего, — отвечает после паузы Новиков. Они на одном острове, он должен знать. — Скучает здорово, а так — ничего…
«Ничего». Ответил как-то уклончиво и скудо, — думаю я. — «Ничего»?! И это о Вальке, душе нашей компании, неунывающем менестреле, мечтателе и фантазере, первейшем спортсмене и объекте влюбленных вздохов… Что бы это могло значить?»
Но даже минутная неловкость, с какой мы вспомнили об Альзобе, не смогла подорвать нашего энтузиазма. Ребята взахлеб делились новостями и впечатлениями, и я чувствовал, что это не простое желание выговориться на близких людях, — все исходит от души и по-настоящему, по-серьезному их волнует и заботит. Я смотрел и не узнавал своих парней. Все-таки мы здорово изменились за это время. Видимо, в человеке в этом возрасте очень быстро происходят качественные накопления.
И только я не участвовал в разговоре. Ребята, конечно, принимают это как должное. Я всегда мало говорю. Но сейчас я помалкивал по другой причине. А что мне им сказать? Не вспоминать же, в самом деле, о том, какие вопросы подбрасывает мне на политзанятиях Завалишин или как Максимов экзаменовал на ловом фланге! Как гонял по стрельбищу Дон Карлос или как я бегал встречать в проливе белые пароходы и боролся с меланхолией… Конечно, я прибедняюсь. Было немало у меня и в активе. Но пассив — он всегда пассив. Вон Стас — уже командует заставой! Нет, я не завидую, Стас достоин этого, но мне вдруг подумалось: а мне, могли бы; скажем, мне доверить заставу?
— А ты чего молчишь? — спросил меня Матросов. — Или у тебя все в ажуре?
— Все в ажуре, — говорю я, — ты угадал. — И вдруг меня понесло: — Субстанциональность психического субстрата констатируется единством трансцедентальной апперцепции, что означает существование души и доказывается тождеством нашего я… Хватит или еще? — спросил я.
— Валяй дальше. Очень интересно, — сказал Димка.
— Ты, случаем, не того? — спросил Матросов и потрогал мой лоб.
— Нет, я не того. Это задачка такая есть. У Канта.
— Ну и что? — спросил Матросов, ошарашенно пяля на меня свои щелки-глаза. — Ты эрудитом стал, да?
— Не стал, а сделали, — уточнил я.
— Кто? — спросили хором.
— Подчиненные.
Наступила пауза. Ребята переглянулись.
— Ну и ну! — только и сказал Тарантович.
— Ну и ну! — сказал Матросов. — С тобой не соскучишься.
— У тебя там что, философский клуб вместо заставы? — спросил Стас.
— Вроде того, — ответил я.
— Хотел бы я посмотреть, как они при таком философском образовании по флангам бегают. — В голосе Стаса явно сквозила ирония сугубо военного человека к штатскому.
— По флангам тоже бегают неплохо, — спокойно парировал я.
— Что-то очень сомневаюсь, — сказал Стас с нажимом на «очень».
— А ты скажи, Стас, только не стесняйся, был хоть раз такой случай, чтобы я уступил тебе в кроссе или на марш-броске?
— Ну, не было, — нехотя согласился Стас. Он не любил говорить о таких вещах, где в чем-то кому-то уступал. — А при чем здесь ты? Я же не о тебе…
— Так вот, — продолжал я, — они бегают по флангам не хуже моего, а точнее, я — на их уровне. Ясно?
— Ребята, к чему весь этот разговор? — поморщился Димка.
— А все к вопросу о философском образовании, — сказал я и посмотрел на Стаса. — Кто ценит у пограничника ноги, а кто и голову.
— Один — ноль, — зафиксировал Матросов.
Устраиваемся мы в казарме учебного батальона, временно, на период сборов, приспособленной под офицерское общежитие. Просторный деревянный барак, два ряда двухъярусных коек, окна смотрят в сопку и на клокочущие у ее подножия серные источники. Экзотика! У щита с расписанием сборов толпятся наши коллеги — замполиты застав. Подходим и мы, читаем. Распорядок дня: занятия до обеда, занятия после обеда, ночные стрельбы. Пара вечеров свободных.
— Я думал, тут дадут отдохнуть, — разочарованно резюмирует один из офицеров.
— А это разве не отдых? Это — курорт! — отзывается второй. И мы с готовностью поддерживаем его — смеемся вместе со всеми. Настроение такое, легкое.
Мы с Матросовым соседи: он вверху, я внизу. Рядом Стас с Тарантовичем, по другую сторону — Новиков, койка у него одноярусная. Как старшего по званию, его назначили нашим начальством. Матросов по этому поводу не преминул съязвить:
— Лысый, а уже старший лейтенант.
И в ту же минуту горько пожалел об этом. Димка, не моргнув глазом, тут же назначил Матросова дежурным по нашему офицерскому общежитию.
— Злоупотребление властью, — пробурчал Матросов. — Знал бы, что ты за тип, не стал связываться.
— Первый признак умного человека — понимать, с кем имеешь дело, — назидательно произнес Новиков.
Вечером мы идем на танцы в поселок. Семь кэмэ по отливу в один конец. Песок под ногами плотно сбитый, отглаженный океаном, шагается легко. Казалось, совсем недавно мы мчались по этому курильскому асфальту на попутке, поспешая на пирс, чтобы выручить Верочку, подгоняемые жалобными стенаниями нашего влюбленного товарища Володи Матросова, а прошел уже почти год. Целый год! Бухта залита ослепительной иллюминацией. Светло как днем. Сотни рыбацких судов сгрудились здесь, образовав большой шумный город. В самом разгаре сайровая путина. Косяки серебристой остроносой рыбки вошли прямо в бухту. Ее ловят по ночам, на свет. Делается это просто: опускают по бортам сети-ловушки и включают яркие голубые люстры, развешанные над водой, а когда сайра устремляется на свет и буквально кишит у бортов, зажигают красный свет. И рыбка замирает. Как под гипнозом. Мы видели, как мальчишки черпали ее с пирса обыкновенными ведрами…
Матросов знаками отзывает меня в сторону. Я отстаю.
— У меня идея, — говорит он с заговорщицким видом, и его хитрая мордуленция, как всегда в подобных случаях, сияет. — Я тут зарплату получил за полгода… — Он наклоняется к моему уху и шепотом излагает свой план.
— Я тоже получил зарплату за полгода, — говорю я ему.
— Вот и порядок! — говорит он. — Только ты Стасу ни звука, иначе все пропало.
— Я буду нем как могила, — торжественно клянусь я словами сквайра Трелони из «Острова сокровищ».
На улицах поселка мы с Матросовым незаметно отрываемся от своих и с большим опережением прибываем в клуб рыбака. Бал в самом разгаре. Играет музыка, в фойе полно народа. В основном девушки — с рыбокомбината и студентки строительного отряда. Сколько здесь девушек! Я за целый год не видел столько даже в кино. Матросов протискивается к кассе. Я — за ним.
— Девушка, сколько у вас билетов? — спрашивает Володька у кассирши.
— А сколько вам надо? — кокетливо отвечает та.
— Все.
— ?!
— Ну так что? — торопит Матросов.
— Здесь триста, — понизив голос до шепота, отвечает кассирша и показывает нам пачку билетов.
— Берем, — говорит Матросов и расплачивается наличными.
Когда появляется наша отставшая троица, на окошке кассы уже красуется лаконичная надпись: «Билетов нет».
— Что будем делать? — спрашивает Стас.
— Есть тут у меня один лишний, — пресным голосом вещает Матросов и лезет в карман.
— Давай сюда, — улыбается Стас и протягивает руку.
Матросов прячет билет за спину.
— Пятьдесят копеек, — канючит он.
Стас отсчитывает мелочь и уверенной поступью новоиспеченного начальника направляется к дверям танцзала. Когда он скрывается в бурлящем потоке танцующих, Матросов, повысив голос до металлического звона, объявляет:
— Уважаемые товарищи! В честь нашего сюда прибытия танцы объявляются бесплатными. Прошу. — Он делает широкий жест рукой и протягивает контролерше пухлую пачку входных билетов.
Под взрыв всеобщего ликования мы протискиваемся в зал…
Возвращаемся мы поздно. Вовсю, полным своим светом, сияет луна. С бухты доносится скрип лебедок и зычное покрикивание: «Вира! Майна!» Работа там в самом разгаре.
— Мелкие пижоны, — бурчит Стас. — Откуда у вас такие купеческие замашки? Ну, Матросов — ладно, а от тебя, Андрей, я не ожидал.
— Нельзя и подурачиться раз в году, — говорит Володька. — Скучный ты человек, Стас. С тобой неинтересно.
— Не умничай! — давит авторитетом Стас.
— А ты не переживай, — не сдается Матросов. — Денег мы с тебя не возьмем.
— А я тебя и спрашивать не буду, — говорит Стас и поворачивается ко мне. — Сколько там с меня причитается, философ?
— Вот и отлично, — резюмирует Димка нашу мировую и довольно шустро для своей, комплекции взбирается на обглоданный океаном остов старой, выброшенной на берег посудины. Приняв скульптурную позу, он декламирует:
«Друзья мои, прекрасен наш союз!
Он как душа неразделим и вечен —
Неколебим, свободен и беспечен…»
А дальше я в поэты не гожусь.
Пять дней пролетают незаметно, как один счастливый миг, о котором нам вспоминать и вспоминать теперь целый, год. Учебные занятия завершились вчера ночными стрельбами. Здесь нас всех переплюнул Матросов. И немудрено — у него первый разряд. Его включили в команду, и, не возвращаясь к себе, он поедет на стрелковые соревнования во Владивосток. Мы же завтра разъедемся по своим заставам. А сегодня после обеда — итоговое совещание. Сейчас еще есть время, и мы, не зная куда себя деть, торчим в общежитии. Неожиданно в казарме появляется помдеж по части и с порока громко выкрикивает:
— Лейтенанта Дмитриева в штаб, к начальнику отряда!
Я машинально вскакиваю и одергиваю на себе форму.
— В чем дело? — спрашивает Стас.
Я пожимаю плечами и выхожу. Я сам теряюсь в догадках…
Батя сидит в конце длинного, просторного кабинета. Успеваю заметить, что за год он почти не изменился — подтянутый, молодцеватый. Я делаю полных четыре шага и четко докладываю.
— Садись, — указывает он на стул.
Я сажусь. Он внимательно меня осматривает, словно оценивает.
— Выглядишь ничего. Говорят, хорошо плаваешь?
— Второй разряд, — отвечаю. «К чему это он клонит?»
— Ну вот и расскажи, — говорит он, — как это ты японца из бухты выгнал.
Вот оно в чем дело! Все понятно.
— А что рассказывать, товарищ подполковник? Вы же все знаете…
— А ты думал! Хорош бы я был начальник отряда» если бы не знал, что делается у меня на заставах! Так что не стесняйся, давай выкладывай.
Я рассказываю все как было.
Он внимательно, не перебивая, слушает, лишь изредка уточняет детали.
— Так просто взял и поплыл? — вдруг засмеялся он.
— Так просто.
— Личный состав, конечно, «ура» кричал?
— Да.
— Герой! — Батя улыбается и качает головой. — А ты понимаешь, Дмитриев, чем могло все обернуться? — Улыбка сбегает с его лица, и взгляд его серых проницательных глаз делается твердым и строгим.
— Так точно. Понимаю.
— Ну так что прикажешь с тобой делать?
Я молчу. Потом говорю:
— Заслужил — наказывайте!
— Ну, ладно. Иди. На совещание опоздаешь.
На совещании мы сидим все вместе, во втором ряду. Справа от меня Стас, слева — Матросов. Выступает батя. Умеет он все-таки говорить, хотя речь, казалось бы, о самых обыкновенных вещах — службе, боевой подготовке, дисциплине. Находит он такой поворот, ракурс, точку зрения, откуда все эти наши проблемы видятся совсем по-другому, иначе, масштабнее, что ли. И сам ты невольно чувствуешь себя значительной, ответственной и очень нужной для страны личностью. В этом, наверное, и заключается талант командира.
Неожиданно батя заговорил о случае с «Юсе-мару». Я внутренне весь сжался. Лицо и уши, чувствую, запылали — а думал, что отвык краснеть. Сердце заколотилось как сумасшедшее. Я оглянулся по сторонам, не слышат ли Матросов и Стас его ударов.
— …Формально этот офицер (фамилию мою батя не упомянул ни разу) инструкции не нарушал. Но он действовал с большим риском для своей жизни и тем самым создавал чреватую последствиями обстановку. Единственное, что его в какой-то степени оправдывает, это — стремление поддержать высокий моральный и боевой дух своих подчиненных. Ошибку свою, надеюсь, он осознал. А вообще, не могу не признать, что действовал он в сложившейся ситуации находчиво, решительно и смело…
— О ком это? — спросил у меня Стас.
— Кто такой? — перекатывалось по рядам.
Я молча пожал плечами.
Нашему соседу — Паше Иванову присвоили капитана. Всякие такие новости Рогозный почему-то всегда узнает первым, хотя, казалось бы, наше зависимое из-за бесконечных перебоев связи положение начисто исключает такую возможность. Но факт остается фактом.
— Давай звони Паше, — говорит Рогозный, — обрадуй его.
— Почему не ты? — удивляюсь я, зная, что такие вещи он любит и преподнести умеет.
— Мне он не поверит, — улыбается Рогозный. — Ты же знаешь…
И то верно. Рогозный уже трижды разыгрывал Иванова. Тот трижды приходил на стык, приносил почту, новый фильм и даже дефицитное шампанское и всякий раз уходил ни с чем — в прямом и переносном смысле. Теперь-то он не поверит, это точно.
Звоню, вызываю «Эльбрус». Паша на проводе. Отвечает самолично, называется старшим лейтенантом, значит, еще не в курсе.
— Паша, привет! От имени и по поручению… — торжественно начинаю я.
— Не валяй дурака! Знаю я ваши с Рогозным штучки. — Паша говорит с акцентом, а когда волнуется или сердится, это особенно заметно.
— Паша, послушай, на этот раз железно… — пытаюсь я его убедить.
— Зелезно, зелезно, — бурчит Паша. — Кончай трепаться!
— Паша, подожди, не вешай трубку… Бросил…
— Чудак, — говорит Рогозный. — Фома неверующий.
Вечером Паша звонит нам сам.
— Приходите завтра на стык, — приглашает он нас с Рогозным. — С меня калым.
Рогозный берет параллельную трубку.
— Мы не можем, — говорит он. — Мы заняты. — И подмигивает мне.
— Очень прошу, — просит Паша. — У меня радость.
— Просит, — говорит мне Рогозный, прикрывая трубку рукой. — У него радость.
— А новый фильм будет? — спрашивает он у Иванова.
— Будет, будет! — обещает Паша. — И фильм, и почта, и еще кое-что. — Он теперь на все согласен, только бы нас заполучить.
— Ладно, — с солидностью в голосе отвечает Рогозный. — Мы подумаем… А что, — говорит он, положив трубку, — может, нам действительно махнуть на фланг? Поздравим человека…
Но, к большому Пашиному огорчению, нашим планам не суждено сбыться. Ночью на мое имя приходит радиограмма. Вернувшись под утро с границы, я нахожу ее у себя на столе.
«Дмитриеву. Личная.
Альзоба отбыл в отряд. Подал рапорт об увольнении. Во что бы то ни стало прорвись на Горячий пляж. Вправь ему мозги.
Сказать, что эта новость сразила меня, как гром, значит, ничего не сказать. Было такое ощущение, что я на полном скаку — в галопе — вылетел вдруг из седла и никак не могу в себя прийти. То, что было изложено в двух строчках радиограммы, не втискивалось в мое сознание, я отказывался этому верить, хотя подпись Стаса, а главное, его стиль не оставляли места для сомнений. Надо было что-то предпринимать, действовать, а я не мог пошевелить даже пальцем. Так и сидел в куртке, в фуражке, при оружии. В этом шоковом состоянии и застал меня Рогозный, войдя утром в канцелярию. Наверно, у меня был очень красноречивый вид, потому; что он сразу с порога спросил:
— Что стряслось?
Я молча протянул ему бланк радиограммы.
— Надо идти! — сказал он, пробежав глазами содержание.
— Надо, — согласился я. А как это сделать? Этого я не произнес вслух, только подумал, но и без того было ясно, что нужен был предлог для вызова в отряд, откуда я вернулся буквально накануне.
— Ничего, что-нибудь придумаем, — пообещал Рогозный. — Собирайся!
Полдня они с Малецким кропали всякие акты по вещевому, пищевому и фуражному довольствию, что-то там списывали, что-то оприходовали. Короче, формальность была соблюдена, и «добро» на выход я получил.
Выходим мы уже под вечер. Со мной Мулев и Зрайченко. Время, конечно, не самое удачное, но выбирать не приходится. К тому же Паша уже приготовил мне лошадку, а в двадцати километрах от «Эльбруса» подворачивалась неплохая оказия — из залива Круглого шел рыбацкий вельбот до самого райцентра. Такой возможностью надо было дорожить.
Погода мерзкая. Уже неделю хлещет дождь, все вокруг заволокло туманом, сильно штормит. Чувствую, сегодня нам придется выложиться на всю железку. Еще на заставе предупреждаю об этом Мулева и Зрайченко, оставляя им право выбора. Мулев только отшучивается:
— Солдат терпит столько, сколько может. А потом еще столько, сколько надо…
На душе у меня скверно. Так скверно, как может быть только у человека, который чувствует за собой вину за случившееся. А такая мысль меня не покидает. Всецело занятый своими душевными переживаниями, я совершенно не думал о том, что то же самое могло случиться и с любым другим из нас, исключая разве Стаса. А ведь всякий раз, когда я вспоминал ребят, мне становилось тревожно за Вальку. Больше того, когда на сборах Новиков так обтекаемо и неопределенно высказался о нем и его настроении, я почувствовал: с Альзобой что-то неладно. Почувствовал, но почему-то не забил тревогу. Вот за это я и казнил себя сейчас…
На «Нелюдимом» первая закавыка — непропуски, которые как барьеры на стометровке. Штурмуем их один за другим. Пока все удачно. Опыт все-таки великая вещь.
«Осыпи» встречают нас камнепадом. Подмываемая сильной штормовой волной, гора с жутким грохотом сползает вниз, осыпая, словно шрапнелью, все вокруг. Что делать? Это не узенькая полосочка, которую — зажмурь глаза — и проскочишь, а как-никак 800 метров опасности и расчета на авось. Могу ли я так рисковать людьми?.. Но там, в отряде, Валька, мой друг, мой товарищ, которому я обязан чем-то помочь!
— Мулев и вы, Зрайченко, возвращайтесь на заставу, — говорю я. — Как только я переберусь на ту сторону «Осыпей», поворачивайте обратно… — Мне неприятно говорить им эти слова, но и поступить по-другому я не могу.
Они молчат и как-то очень странно на меня смотрят, и выглядит это, наверное, со стороны таким образом, будто я отказываю им не в праве на риск, а в чем-то легком и приятном. Эта пауза для меня тягостна, и я отвожу взгляд в сторону.
— Товарищ лейтенант, — наконец говорит Мулев, — одному идти опасно. Уж если рисковать, то всем вместе. Так верней.
— Он дело говорят, — весомо добавляет Зрайченко. — Одному никак нельзя.
«Милые мои ребята, — думаю я, — все ею верно, но рисковать нами ради хотя и важного, но личного дела я не имею права». Я колеблюсь.
— У меня есть идея, — говорит Зрайченко. — Вот смотрите, надо подняться чуть вверх, где проходит наша воздушка, и идти по кромке вон того гребня. В случае чего он немного прикроет.
Я долго смотрю на тот едва заметный гребень, который может нас прикрыть, и нехотя соглашаюсь. Другого выхода лет.
Мы карабкаемся вверх, пока еще ничем не рискуя, но рядом, в десятке метров, творится что-то страшное. Огромных размеров валуны то и дело срываются вниз, увлекая за собой целые потоки щебня и мелких осколков. Наконец мы выходим на исходную точку, чуть рассредоточиваемся и начинаем движение. Где перебежками, где осторожным шагом, а то и пережидая. И ни на мгновение не спускаем взгляда с вершины «Осыпей», то и дело предупреждая друг друга об опасности.
— Мулев, внимание!.. Товарищ лейтенант, у вас впереди!.. Все вместе — короткий брелочек! — Это корректирует наши действия Зрайченко, который замыкает движение.
Мы продвигаемся но кромке того самого гребешка, вдоль которого проходит линия связи, готовые в любой момент упасть, вжаться в его спасительный выступ. Бедные столбики нашей воздушки! Израненные и искалеченные камнями, они как солдаты в атаке. Два или три из них срубило под самое основание. Я наклоняюсь, чтобы освободить провод, который расперло в натяг, как струну, и на какое-то мгновение теряю из виду грохочущую гору. И тут же слышу тревожный крик Зрайченко:
— Товарищ лейтенант, на вас!
Я рванулся в сторону, но чересчур поспешно. Нога цепляется за провод, и я падаю. Вижу, как Мулев и Зрайченко бросаются наперерез грохочущему потоку, несущемуся прямо на меня, и кричу в полную мощь своего голоса:
— Ложись! Приказываю!
Успеваю еще заметить, как они падают, словно подкошенные моим криком, и закрываю руками голову. Со свистом проносится надо мной каменный дождь. Получаю два-три чувствительных удара по рукам и в бок, но это не страшно, главное — жив. С тревогой смотрю: как там мои?
— Пронесло, — поднимает голову Зрайченко.
— И страх прошел, как бы только не ушел. — Это Мулев копирует Семена. У него еще хватает духа шутить!
Мы бежали, падали, вставали, снова бежали и снова падали. И все это на пределе нервов и человеческих сил. И хотя ощущение опасности и риска как-то во мне со временем притупилось и уже не проявлялось так остро всякий раз, когда я падал и вжимался в мокрые холодные камни, все-таки одна навязчивая мысль не давала мне покоя весь остаток пути по «Осыпям»: «Что будет с Валькой, если мы не дойдем?» Как будто выжить, спастись было не главным в этой адской ситуации.
Два раза в час во всем Мировом океане радисты прерывают любые самые важные разговоры. В эти минуты молчания могут выйти в эфир только те, кто терпит бедствие. Если бы Валька смог настроиться сейчас на эту волну, он бы наверняка услышал, там, в отряде, наш отчаянный коллективный SOS, подчиняясь которому я заставляю себя идти вперед. И если я все-таки не дойду, мне хочется, по крайней мере, чтобы он знал, что мы сделали для него все возможное…
В полночь, уставшие и измученные, мы появляемся на «Эльбрусе».
— Быстрей, быстрей! — торопит меня Иванов. — Вельбот я задержал.
Я сажусь на коня, и мы трогаем. Я даже не успеваю поздравить Пашу со званием…
Первый, кого я встречаю в отряде, — Абрамян.
— Что с тобой, парень? Ты что-то какой-то не такой? — спрашивает он, едва завидев меня.
В двух словах объясняю, в чем дело. Он качает головой и с сочувствием говорит:
— Бывает, Андрей, ломаются и крепкие парни, как на морозе железо. Бывает, и просто скисают, это хлюпики, этих не жалко. А за вашего надо бороться! Так что — ни пуха…
Вальку я нахожу в гостинице. Той самой, где мы останавливались год назад, высадившись с «Балхаша». Правильно все-таки говорят, что глаза — зеркало души. Я увидел Валькины глаза и сразу понял: все правда. До последней минуты у меня теплилась надежда, что все это — нелепая ошибка, недоразумение, дурной сон, наконец. Теперь и ее не стало. Увидев меня, он улыбнулся, но улыбка получилась какой-то вымученной и жалкой. Он держал в руках свою гитару, и его блондинистый чуб легкой волной свешивался над ней.
Все это мне было так знакомо и так меня тронуло, что я в один миг утратил ту твердость и решительность, на которую всю дорогу себя настраивал и с какой входил в эту комнату. Я сел рядом. Он отложил гитару и закурил. Видно, он всю ночь не спал и много курил: пепельница была полна окурков, а глаза у Вальки красные и воспаленные. И вообще он был как будто не в себе, словно в угаре. Нет, он был абсолютно трезв, но в нем появилось что-то такое, что меня пугало и настораживало. Он глубоко затянулся и тихо заговорил:
— Когда я еще был на заставе, звонил Стас. Жаль, говорит, не могу быть рядом. Я бы тебя «благословил»… по-дружески. — Пальцы его нервно смяли сигарету. — Может, у тебя тоже есть такое желание? Так давай, Андрюша, не стесняйся…
— Что ты такое говоришь, Валя, как можно? Ты успокойся. Возьми себя в руки… — Я, конечно, понимал, чем были продиктованы слова Стаса — такой уж он человек, что режет правду-матку в глаза, — но намерений его не разделял. Нет, не в осуждении и порицании нуждался сейчас наш друг — чувствовалось, что и осуждал, и казнил он себя в душе самым нещадным образом, — а нуждался он в обычном человеческом участии и сочувствии. Особенно нашем, дружеском. И я молча сжал его руку.
— Понимаешь, Андрюшка, я боролся с собой. Я по уши вгрызался в работу, выкладывался до изнеможения, чтобы в этой коробке (он постучал себя по голове) не оставалось места для сомнений, но… ничего не мог поделать. Ничего… — Валька опустил глаза, и голос его сделался глуше. — И этот бас на средних волнах… Он, как сирена, повсюду преследовал меня, куда бы я ни шел. По неделям я не включал приемник, я не хотел этого, пойми… Но приходил белый сверкающий пароход, гремела музыка, он бросал якорь у нас в бухте, и я ломался… Потом он уходил, и все начиналось сначала: оставались мои подчиненные, строевые и нестроевые лошади, я и мой высокий долг…
— Валя, друг, со мной тоже все это было! Все в точности! — горячо заговорил я, зажигаясь надеждой. — Чудак! Это пройдет, вот увидишь. Все будет нормально!
— Нет, нет, — Валька тряхнул головой, — ты — это ты, а я — это я. Ты смог — я не смогу. Знаешь, как говорится, из кувшина вытечь может только то, что было в нем. Так вот, все вытекло, Андрюха, все…
— Валя, встряхнись, все еще будет хорошо, как раньше…
— Нет, так уже невозможно…
— Но наша дружба! Ребята! Мы же все за тебя так… — Мне представились вдруг «Осыпи», нога моя цепляется за провод, и на меня несется каменный поток…
— «Что дружба? Легкий дым похмелья…» — Валька грустно усмехнулся и взял в руки гитару.
— Не смей! — Тут я не выдержал и сорвался. — Слышишь, не смей так!.. Если тебе плевать на нас, подумай хоть о себе!
— А я уже подумал. Я — ноль. Слюнтяй. Амеба. Инфузория-туфелька… Я, понимаешь, не гожусь для такой жизни, Андрей, мне бы что-нибудь полегче, попроще. — И он рванул струны. Что-то жалобное и грустное сорвалось из-под его нервных гибких пальцев…
Надо что-то такое сделать, думал я, что-то такое предпринять! Может, еще не поздно! Я пойду сейчас к начальнику политотдела, если мало этого — прямо к бате. Я буду просить, доказывать, биться за Вальку! Если надо, дам слово, клятву, еще раз присягну…
Скрипучие, расхоженные множеством ног дощатые ступени штаба привели меня на второй этаж. Начальника политотдела на месте не оказалось, он был в командировке. Проходя мимо приоткрытой двери инструкторов политотдела, я задержался. Меня привлек разговор. Речь шла об Альзобе. Разговор был отрывочный, во многом неясный, а может, это я рассеянно его воспринимал, но одна мысль, которая в той или иной форме часто варьировалась, мне врезалась в память: «Такая застава, а он не оправдал нашего доверия. Мы в нем ошиблись…» Первым моим желанием было войти и оборвать этот бездушный, казенный диалог. Но последняя фраза все еще вертелась в моей голове, и вдруг эти черствые, дежурные слова потянули за собой очевидную истину, которая как-то сразу открыла мне глаза и обнажила тщетность наших усилий помочь Вальке вернуть все на свои места. «Они в нем ошиблись — какая чушь! — шел и думал я. — Он сам в себе ошибся — вот в чем трагедия…»
…Душа человека какие выносит мученья!
А часто на них намекнуть лишь достаточно звука,
Стою, как безумный, еще не постиг выраженья:
«Разлука!»
Меня переводят с «Казбека» на другую заставу. Начальником. Это известие свалилось на нас с Рогозным так неожиданно, как неожиданно бывает все то, чего никак не ждешь.
— Этого мне как раз и не хватало! — Рогозный не мог скрыть своего огорчения и, чтобы хоть как-то излить досаду, добавил: — Что они там думают, в отряде? Инспекторская на носу!
— Я откажусь! Имею право! — решительно заявил я.
— От чего откажешься, от заставы? Ты заслужил это! — усмехнулся Николай Павлович. — Ничего, Андрей, все перемелется, и будет мука, а нам хлеб да соль…
Почему в жизни все так устроено, что ничего нельзя удержать надолго? Почему нет раз и навсегда достигнутого, завоеванного? Почему нельзя раз и навсегда победить? Почему рано или поздно все приходится начинать сначала? Разумом я, конечно, понимал, что в этом и заключена диалектика нашего бытия, а вот чувством… чувства мои активно восставали против такой несправедливости.
Мне трудно свыкнуться с мыслью, что я должен уйти с «Казбека», расстаться с людьми, которых узнал, и к которым привязан делом и душой, хотя не все и не всегда бывало у нас с ними гладко. Но мне кажется, мы нашли общий язык и у нас начало неплохо получаться. Они признали меня и поверили мне. И я верю в них как в самого себя. Теперь бы нам вместе и горы сворачивать, а не придется… Конечно, я погрешу, если скажу, что мне не льстило новое назначение, как-никак доверяли заставу, но к этому примешивалась и грусть близкого расставания, и на душе было пасмурно.
Мое убытие совпало с убытием наших «старичков», для которых наступил срок увольнения в запас. Со мной в отряд уходили Зрайченко, Мулев, Максимов, Шарамок, Ульямиша, Трофимов — словом, вся наша гвардия. Выход был назначен на утро, и у нас еще были полдня и ночь на сборы и прощание с «Казбеком».
Собирать мне нечего — весь гардероб на мне. Чемоданы мои переправят потом, оказией. С собой беру только самое необходимое, конспекты, несколько книг — Пушкин, Есенин, «Три товарища» Ремарка.
Иду прощаться с «Казбеком». Начинаю с обелисков. Теперь тут все как надо, как я и хотел, — имена, фамилии, две даты, не хватает только фотографий. А мне, признаться, очень хотелось сейчас видеть перед собой лица этих ребят: Геннадия Сомова и моего тезки — Андрея Широких. В отряде удалось разыскать старшину Долганова, который — надо же быть такому совпадению! — не только знал погибших, но и служил с ними на «Казбеке». Он-то и сообщил нам подробности, их имена и адреса, откуда они призывались. Их действительна нашли на этом месте, уже весной, когда стал таять снег. Им оставалось пройти всего пятьдесят метров… Уже после того как Завалишин заполнил надписями пустующие таблички на обелисках, Мулев сделал снимки, и через военкоматы мы их переслали родителям Сомова и Широких, а заодно и попросили выслать фотографии ребят. Теперь вот ждем ответа…
За моей спиной шаги — четко, в ногу к обелискам приближается наряд, уходящий на границу. Я отступаю в сторону. Ребята минуту молча и сосредоточенно стоят перед зеленым штакетником, потом по команде старшего поворачиваются и уходят вверх по тропе…
В казарме веселое возбуждение. Убывающие выглядят именинниками — гладковыбритые, в новом обмундировании, опрятные, отутюженные. Шутки, смех, подначки, веселые напутствия тем, кто остается и, разумеется, тем, кто уходит. Шарамок — Машонову: «Будешь доить коров, надевай противогаз!» — «А что?» — «Махрой от тебя за версту разит, вот что!» Завалишин — Ульямише: «Ульямише что, все невесты теперь его! А куда деваться? За повара и я бы пошел…» Но как ни стараются взбодрить себя «старички», как ни хорохорятся «молодые», нет-нет да и проявится в их взглядах, улыбках, неожиданных паузах грусть скорого расставания. И я ухожу, чтобы не травить себе душу.
Женя печет нам в дорогу пироги. С жимолостью, рыбные и с черемшой. Захожу к ним посмотреть Наташку. С этими командировками, беготней я толком-то ее, по сути, и не видел. Она лежит в кроватке, болтает розовыми пухлыми ножками, чему-то своему улыбаясь и подпевая на каком-то непонятном, тарабарском языке.
— Что, нравится? — спрашивает Женя, отрываясь от плиты. — Заводите себе!
Я только улыбаюсь в ответ.
— Андрей, я все не решаюсь у вас спросить, — Женя заметно смущается и виновато смотрит на меня, — неужели у такого парня, как вы, нет девушки?
— Нет, — ответил я, чуть помедлив, и почему-то вдруг вспомнил Таню, геологиню. То, как она нетерпеливо поглядывала тогда на окна канцелярии, а я так и не вышел…
— Вы нам хоть пишите, Андрюша, — говорит Женя, снова отходя к плите.
— Конечно, Женя, непременно, — обещаю я.
Обхожу наше заставское хозяйство, как это обычно по утрам делает Рогозный, да и я от него перенял: конюшню, коровник, склады, агрегатную, захожу в баню. Тут хозяйничает Герасимов, второй наш повозочный, небольшого роста крепыш с добрым, приветливым лицом и вечно извиняющейся улыбкой за свою картавость.
— Проводим вас банькой, товарищ лейтенант, — говорит он, поднимая от пышущей жаром топки потное, разгоряченное лицо. — Я вам сделаю нашу, сибирскую…
Иду через стрельбище на НП. Наша дикая плантация жимолости снова, как и год назад, щедро плодоносит. Вновь ягода обильно чернит сапоги, и, как всегда, на своем неусыпном посту посреди этого сказочного поля — Дон Карлос. Величественно поводит породистой своей головой, исподлобья снисходительно поглядывая в мою сторону. Но мне нисколько не страшно, даже смешно, что я когда-то бегал от него. Я знаю, он меня не тронет. Когда не ощущаешь страха и всем видом показываешь, что ты хозяин положения, Дон Карлос никогда не решается тронуть. Вот какую психологию я успел вынести из нашего с ним знакомства. «Чао, Дон Карлос!»
Подхожу к НП. Там сейчас Мулев. Последний наряд. Сам напросился. Пойду, говорит, посмотрю последний раз на наше море. Я тоже пришел посмотреть на наше море. Видимость сегодня отличная. Горизонт на все стороны чист и спокоен. Штиль. Вот так бы всегда. Я устанавливаю стрелку на лимбе на отметке 290°. Именно на этом пеленге я увидел первый раз «Юсе-мару». Мулев улыбается:
— Знаете, товарищ лейтенант, кажется, разбуди меня среди ночи и скажи: «Цель», тут же без запинки доложу по литеру «Шторм».
— Пройдет полгода, — отвечаю я ему, — и все-то ты, парень, подзабудешь.
Но он возражает:
— Нет, эта наука — прочная!
— Дома-то небось ждут?
— Еще как! На второй день после свадьбы ушел. Сами понимаете…
Вот тебе и Мулев — открытая душа. А я и не знал об этом…
Вечером, после бани и ужина, я спускаюсь к морю. Меня сопровождает Матрос. Что-то он в последние дни ко мне неравнодушен — может, тоже чувствует разлуку. Начинался прилив, и с этой приливной волной, далеко заходящей в Докучаевку, шла на нерест рыба. Часть бухты у устья реки просто рябит от плавников. Над самой водой, задевая ее крылом, со сварливым криком носятся чайки, не решаясь, однако, схватить добычу. Огромные рыбины им явно не по зубам. Охваченный охотничьим азартом, Матрос повизгивает и дрожит, увлекая меня к воде. Подхожу к самому устью — вода черна от рыбьих спин, даже дна не видно. Лосось упорно, жертвенно и гордо идет на нерест, толкаемый неведомой силой инстинкта. Одержимо рвется вверх по реке, и его порыв неукротим. Особенно это заметно, когда волна откатывается назад и ему приходится бороться с сильным течением.
Матрос совсем ошалел. Вновь и вновь он бросался навстречу набегающей волне, весь исчезал в ней, а спустя какие-то мгновения вновь появлялся, уже держа в пасти рыбу. Он складывал ее у моих ног, как это привык делать, выходя с поваром на рыбалку. Но я снова и снова бросал пойманную им рыбу в воду, и та, взбив хвостом пену, опять устремлялась к реке, ни на секунду не забывая о своей цели. Наконец Матрос прервал свою охоту, сел в сторонке и стал отряхиваться. В мою сторону он не смотрел. Наверно, обиделся. А я все никак не мог оторвать глаз от этой мощи, этого массового жертвоприношения во имя продления жизни. Вскарабкавшись выше по реке, поободрав бока и изранив себя, рыба облюбует место и отмечет икру. И, слабея с каждой минутой, будет скатываться по течению вниз, пока не погибнет. А из икринок со временем проклюнутся мальки. Потом они окрепнут и уйдут в море. Будут плавать далеко-далеко от этих мест, может быть за тысячи миль, но когда настанет их черед метать икру, они обязательно придут нереститься сюда, в свою родную речку. И я подумал: «Интересно, вернусь ли я когда-нибудь сюда, на нашу Докучаевку?»
Не спится. За полночь, когда замолкает наш движок и гаснет свет, а Рогозный уходит на границу проверять наряды, я зажигаю керосиновую лампу, сажусь к столу и пишу:
«Пограничная застава! Сколько хорошего и доброго в жизни связано с тобой. Сколько сокровенных дум, светлых надежд и смелых мечтаний сберегаешь ты под своим кровом. Сколько промахов и неудач видела ты в начале нашего пути. Но зато как ты радовалась каждому нашему успеху, каждой победе над собой.
Пограничная застава! Ты родной дом для всех, кто вышел из-под твоего материнского крыла. В скольких сердцах ты хранишь благодарную память о себе, для скольких своих сынов ты стала началом большого жизненного пути. Ты трудная и суровая школа жизни, познать которую суждено не каждому. Пройдет время, на смену окончившим службу придут новые, и все повторится сначала. И так будет всегда, пока существует граница. Поблекнут со временем воспоминания, сотрутся из памяти имена друзей, товарищей, но ты живешь в сердце каждого своего солдата, живешь и вечно будешь жить, пограничная застава-мать!..»
Засыпаю я уже под утро, не раздеваясь, пристроившись на любимом «суворовском топчане». А просыпаюсь от прикосновения чего-то теплого и нежного. Открываю глаза — в окно заглядывает солнце. А у стола стоит Рогозный и читает мое патетическое сочинение, навеянное, должно быть, порывом и грустью расставания…
Прежде чем тронуться в путь, мы подходим к обелискам и минуту молча стоим. Я прикладываю руку к козырьку. Прощайте, Гена и Андрей! Ваша вахта бессменна. Мы идем дальше.
На берегу мы с Рогозным останавливаемся друг перед другом. Рядом Женя с Наташкой на руках, Маринка, остальные наши. Прощаемся. Через минуту мы уйдем. Надо что-то говорить, но, как назло, першит в горле и не находится подходящих слов.
Прежде чем перевалить на другую сторону «Шпиля», мы останавливаемся на его гребне и в последний раз смотрим на нашу бухту и наш «Казбек». С берега нам дружно машут, и вверх одна за другой взлетают три зеленые ракеты. Это застава приветствует нас прощальным салютом.
Знаю, начальников, как и родителей, себе не выбирают. Но, коль пришлось бы, я все равно выбрал бы Рогозного. И вообще, считаю, что в этом плане мне здорово повезло. Сейчас уже трудно себе представить, как бы все у меня сложилось, смог бы я в свои двадцать лет получить под начало заставу, повернись все по-иному и окажись на месте Рогозного другой человек.
Я уже привык, когда выпадает свободная минута, привести в порядок свои мысли, обдумать уносимое быстротечным днем. Теперь же долгая дорога, возможность помолчать сами располагали к тому. Мне тем более важно было осмыслить все, потому что отныне наши с Рогозным пути расходились и мне уже самому нужно было думать о том, как строить взаимоотношения со своим будущим замом.
Мне до сих пор непонятно, как можно конфликтовать на заставе начальнику и заместителю, двум людям, в равной мере ответственным за одно и то же дело. Мы с Рогозным успехов не делили, но мы делили поровну трудности и неудачи. И это, наверно, было главным в наших отношениях. Это не значит, что мы не спорили с ним до хрипоты, в чем-то не соглашались друг с другом. Но спор наш ни разу не перерос в личную неприязнь и не был возведен в болезненный принцип, потому что суть его всегда была проста: он желал сделать хорошо, я — лучше, или наоборот. И это при всем при том, что был я лишь зеленым лейтенантиком из училища, а Рогозный уже добрый десяток лет командовал заставой и знал толк в службе.
Почему-то вдруг вспомнилось наше необычное знакомство на пирсе: въедливый, обволакивающий сыростью бус, несговорчивый часовой, и неказистый человек в плащ-накидке пристает с настырными вопросами… Та ночная погрузка как-то сразу нас сблизила, сломала барьеры официальности. Обычно я нелегко схожусь с людьми, а тут через пять минут мы были уже на «ты», а через час подтрунивали друг над другом, как старые приятели…
Я спешил судить строго о людях. Так было с Леней Петровым в том первом нашем рейсе, так было, когда мы разгружались на «Казбеке» и шли последним, перегруженным всякой всячиной понтоном и никак не могли причалить. И я, грешным делом, подумал тогда о Рогозном: «Ну на какой ляд ему все эти кирпичи, стекло, какие-то ржавые трубы, пустая тара? Плюшкин, и только…» К счастью, сама жизнь внесла коррективы в мои максималистские суждения. И довольно скоро. После землетрясения и пожара наш «Казбек» являл собой весьма плачевный вид. Но уже через день все наладилось. В окнах были новые стекла, печи переложены, а еще через сутки Ульямиша выпек в новой печи хлеб. А другие заставы еще с месяц, а то и больше, сидели на лепешках и завешивали окна рыбьими пузырями. «Запасливый лучше богатого», — улыбался Рогозный и, довольный, потирал руки. Но он был не только запаслив и дальновиден, он был еще и бескорыстен. В этом я тоже убедился. Ежедневно мы высылали на правый и левый стыки наряды с хлебом для наших соседей, и так до тех пор, пока они не наладили свою выпечку. Хотя мне доподлинно известно, что ни Иванов, ни левый сосед — майор Хобока об этом нас не просили. Но Рогозный прекрасно знал, какое там сложилось положение, и был рад помочь людям. Вообще, он удивительно быстро и легко сходился с людьми. Он умел с ними ладить, хотя порой это были совершенно разные и по характеру, и по возрасту люди. Вот хотя бы тот же Иванов. Уж сколько раз Рогозный его разыгрывал, сколько они бранились по телефону, но, стоило ему появиться на «Эльбрусе», Паша буквально стелился перед ним. На что уж Иванов мужик прижимистый по части лошадей (татарин, это у него в крови), но и тут Рогозному отказа никогда не было. Доверял даже свою любимую Мушку, которую ревниво оберегал и не давал никому, в том числе и начальнику отряда, придумывая самые невероятные причины. И только Рогозный неоднократно появлялся в отряде, торжественно восседая на норовистой красавице кобылице, как лермонтовский Казбич на своем знаменитом Карагёзе.
К нам редко кто заглядывал на «Казбек» — крепко помнили шутливый каламбур Рогозного: «От «Любви» до «Разлуки» у нас всего ничего — пятнадцать километров…» Но когда кто-то появлялся, он умел быть хлебосольным хозяином, тут уж все было продумано по полной программе. Но прежде всего стояло дело. «Кончил дело — гуляй смело», — любил он повторять.
Помню, как на первых порах я из кожи лез вон, чтобы поскорее завоевать себе у подчиненных авторитет, мучительно переживал неудачи, промахи, в то время как Рогозному это ровным счетом ничего не стоило. Он мог сорваться, накричать (как тогда, на стрельбище, на Трофимова), вкатить, в конце концов, взыскание, но это нисколько не портило его отношений с людьми. Я ломал себе голову: в чем же дело, как это у него получается? И невдомек мне было, что у его авторитета фундамент как у айсберга подводная часть — на семь восьмых скрыта и лишь чуть-чуть видна на поверхности.
Шло время, и я внимательно присматривался, как наш НП строил свои взаимоотношения с подчиненными. Но, признаться, не сразу постиг его стиль. И знаю почему. Просто он редко повторялся и в каждом конкретном случае шел к единственно правильному решению разными путями. Но все-таки главное в его стиле я уловил с ходу: он был строг, порой даже резок и беспощаден, но всегда и во всем абсолютно справедлив. И у него было на то полное моральное право, потому что так, как он пекся о наших людях, вряд ли кому приснится и во сне. Он часто говорил мне: «Прежде чем со всей строгостью потребовать с подчиненного, ты сделай для него все возможное и даже невозможное, чтобы он был хорошо накормлен, одет, обстиран и в отличном настроении. Как полопаешь, так и потопаешь. Вот и соображай…» И он делал это — «все возможное и даже невозможное». Он все тащил на заставу — его не смущали ни расстояния, ни трудности нашего бездорожья, даже крайняя несговорчивость зама по тылу, — приспосабливал к месту, планировал, изобретал. Это он наладил на нашем «Казбеке» хорошее подсобное хозяйство. И дело тут не в том, что Рогозный вообще по складу характера хозяйственный человек и постоянно ищет приложения своим избыточным силам, а главным образом потому, что он лучше других понимал, что значит в условиях Курил кружка парного молока, свежее мясо и еще десятки «мелочей», на которые мы, молодые офицеры, порой не обращали внимания.
Но хозяйство хозяйством, только для досужего рассуждения все это — не больше чем хорошая оправа к командирскому званию, не будь Рогозный таким же неистовым и во всем остальном, в том числе и самом главном. В том, что на нашем скупом военном языке зовется обычно «личным примером» и очень редко — отвагой. Правда, НП не любил распространяться на этот счет и обычно скрытничал, но примеров тому было немало и на моей памяти. Хотя бы тот случай с японской шхуной. В туманную штормовую ночь ее бросило на скалы у мыса Нескучного, на нашем левом фланге. Об этом доложил на заставу пограничный наряд. Обстановка была сложной, передали штормовое предупреждение, и Рогозный, не имея под рукой плавсредств, буквально вымолил у бати разрешение выйти на спасение японцев. И подоспели как раз вовремя. Острый подводный риф пропорол днище шхуны, остальное довершил океан — бросил ее на скалы и разломил пополам. Правда, до берега было недалеко, но ночь и туман стерли все ориентиры, и команда рыбаков фактически была обречена. Не мешкая ни минуты, Рогозный с Шарамком и Максимовым вплавь форсировали протоку, отделяющую берег от Птичьих скал, и перебрались на пострадавшую шхуну, где в тесном кубрике перепуганные японцы безвольно ожидали страшной развязки. Нашим удалось спасти всю команду, но сами они едва не погибли, последними перебираясь через протоку. Волна накрыла их и швырнула на камни…
Обо всем этом я узнал в отряде, где был в то время в командировке. Целые сутки весь отряд с тревогой следил за судьбой нашего наряда, веря и не веря в счастливый исход. Много позже, вспоминая этот случай и вызвав Рогозного на откровенность, я спросил у него: а стоило так рисковать? Он, ни минуты не раздумывая, ответил твердо и убежденно: «Стоило. Мы же люди…»
Не раз я возвращался к своим мыслям о стиле Рогозного и уже после того, как принял заставу и присматривался к людям. И всегда находил у него что-то новое и полезное для себя.
Бывали времена, что и у нас на «Казбеке» не все шло гладко — случались и ЧП, и мелкие нарушения. Не без того: обстановка, живые люди… Рогозный хмурился и говорил: «Что-то моральный дух утечку дал. Надобно сделать кое-кому «вдувание». И делал. «Вдувание» осуществлялось следующим образом. НП вызывал к нам в канцелярию особо «отличившегося» и начинал так: «Ты знаешь, Машонов (к примеру), есть тут одна мыслишка…» И излагал какую-нибудь идею, коих у него в голове было великое множество, — то ли по благоустройству заставы, то ли по службе, стрельбищу и т. п. Вскоре молчун Машонов втягивался в разговор, предлагал что-нибудь свое и в конце концов воспринимал эту идею уже как свою собственную. В результате обе стороны были довольны друг другом. И только потом Рогозный, как бы между прочим, напоминал о том, ради чего, собственно, и был вызван сюда товарищ. И тот после такого доверительного разговора попадал в такой конфуз, что, разумеется, не знал, куда от стыда глаза девать. «Вдувание» действовало безотказно. Это был, так сказать, проверенный на практике метод. Но наш Макаренко не любил повторяться и каждый раз изобретал что-нибудь новенькое.
Хорошо помню случай с Кривошеевым. Его прислали к нам на исправление из хозвзвода, а перед этим он успел перебывать на трех или четырех заставах, и нигде с ним не было сладу. Удивительно спокойная и удивительно анархичная личность! Наши морали действовали на него как патефон на глухонемого. И тогда НП прибег к последнему шагу. Он узнал из наших кулуарных разговоров, что единственное, к чему Кривошеев относится по-настоящему серьезно, это его завод и его прежняя работа. И, как-то вызвав его, сказал, что завод, где работал Кривошеев, сделал запрос на имя командира части и интересуется его службой на границе, что ответ уже готов и он, Кривошеев, может его прочитать. Переменившись в лице, Кривошеев дрожащей рукой взял исписанный Рогозным лист бумаги и стал быстро читать. Все его лицо, до кончиков ушей, сделалось багровым, а глаза он просто боялся оторвать от бумаги. «Ну как, Кривошеев, можно посылать?» — спросил НП. Кривошеев положил письмо на стол, сказал: «Извините» — и пулей вылетел из канцелярии.
Я не стал спрашивать у Рогозного, что он написал в том письме, которое в тот же день ушло в Москву, откуда был наш «герой», но, судя по тому, как Кривошеев разительно с тех пор переменился, не трудно было догадаться, какой вексель выдал ему НП в то сложное для него время, хотя завод, как выложил мне по секрету Рогозный, никакого такого запроса и не делал…
После моего назначения и убытия Рогозный тоже долго не задержался на «Казбеке». Его перевели на другую заставу, уже в большой поселок, где базировался крупный рыболовецкий колхоз. Я слышал, он освоился на новом месте удивительно быстро, у него был железный контакт с рыбаками, и вообще, он, как всегда, был весь в работе и в планах. Ему там было где развернуться, куда приложить свои силы.
Возвращаясь из отпуска, я заглянул к ним в поселок, благо от Горячего пляжа это совсем недалеко. Передал московские гостинцы, повозился с девчонками — Маринкой и Наташкой.
— Ну как? — спросила меня вдруг Женя, и я почему-то сразу понял смысл ее вопроса. Полез в карман и молча протянул ей фотокарточку Татьяны.
…Мы встретились в Москве совершенно случайно. Я зашел на огонек к своим школьным друзьям, и первой, кого я увидел, была она. Узнал ее не сразу: модная прическа, эффектное платье, нежный цвет лица, на руках маникюр. От той геологини, которую я знал, остались только волосы и глаза.
— Ну, здравствуйте, товарищ лейтенант Андрей Дмитриев! — сказала она, подходя ко мне и улыбаясь, чем сразу повергла в изумление всю компанию.
— Как вы здесь оказались? — удивился я.
— Очень просто, — сказала она. — Иду по улице — подходят два молодых человека, пристраиваются, спрашивают, как зовут. Я, конечно, молчу. Тогда они говорят: «А у нас сегодня гость с Курил. Молодой неотразимый лейтенант. Пойдемте с нами». Я сразу почему-то подумала, что это вы. И вот я здесь.
Два молодых человека, которые приставали к девушке на улице, смущенно улыбаются и уводят всю компанию в другую комнату. Очень понятливые и очень сознательные молодые люди.
— А вы очень изменились, — говорит она мне, — возмужали, погрубели как-то.
— Вы тоже изменились, но не очень. Просто стали еще лучше, — говорю я и смотрю ей прямо в глаза.
— Боже, что я слышу! — восклицает она с милой притворностью. — На Курилах вы были такой бука. Кто вас выучил этому? Или вы все придумали заранее.
Я сам удивляюсь, что со мной происходит, но не сдаюсь.
— Мой любимый герой Гекльберри Финн как-то сказал, что слова никогда нельзя придумывать заранее. Посмотри в глаза — и они сами потекут как по маслу.
— В таком случае, — говорит она, глядя мне прямо в глаза, — я очень и очень благодарна вашему любимому герою…
— Красивая девушка, — сказала Женя, возвращая мне фотографию.
— Если он зажмет свадьбу, как на «Казбеке» день рождения, я ему этого не прощу, — изрек Николай Павлович, приглашая нас к столу.
Через год Рогозного перевели на запад, в Белоруссию, в самую глухомань лесного партизанского края. Но это случилось уже после того, как я уехал учиться в Москву…
Весной у меня вдруг портится характер. Плохо сплю, раздражаюсь по мелочам, рассеян, работа валится из рук. Часто поглядываю на хмурое московское небо и с тревогой констатирую, что погода опять нелетная. Жадно ловлю прогнозы по Дальнему Востоку и Сахалинской области, внимательно просматриваю всю газетную информацию под рубриками «Пестрый глобус» и «Отовсюду», где обычно рассказывается о тайфунах и землетрясениях в бассейне Тихого океана. А все это, вместе взятое, означает, что меня снова неудержимо тянет на Курилы.
Не знаю, сколько это может продолжаться — месяц, два? — но в один прекрасный день (внешне, может, и самый обычный) раздается звонок: «Собирайся, командировка подписана…» — и голос в трубке кажется песней.
Что сборы для старого пограничника! Куртка, сапоги, вещмешок, пара запасных портянок. Слава богу, знаю, что такое Курилы, в ботиночках туда не полечу. И вот дорога. Старая. Знакомая. Много раз изъезженная. Я уже знаю наперед, что Красноярск, скажем, или Иркутск мы наверняка проскочим, а вот Хабаровск не облетишь никакими силами. И будешь тут сидеть, как минимум; сутки или двое. Так оно и есть…
Мне нравится аэропорт в Южно-Сахалинске. Тихо. Спокойно. Огромные стекла окон смотрят на летное поле. Сидишь в кресле, и видно, как разбегаются и взлетают в небо самолеты. Или не взлетают. Стоят с зачехленными двигателями и терпеливо ждут погоды. Погода здесь — лотерея: кто знает, когда выпадет твой счастливый билет? Но ты ждешь и надеешься, потому что Сахалин — это уже почти Курилы. И терпишь. И готов терпеть еще.
Мой счастливый билет выпадает через сутки. Як-40, место у окна, сосед — майор с пограничными погонами, свой, родной человек, хотя и совершенно незнакомый. Летим. Пробиваем облачность. Море где-то внизу, угадывается голубыми блюдцами озер. Никакой болтанки, комфорт, стюардесса разносит на голубом подносе минеральную воду. Но я помню другой свой полет. Улетал тогда с Курил насовсем. Было это вечером, и над морем нас встретил сплошной грозовой фронт. Наш грузопассажирский Ли-2 швыряло и трепало, как перышко. Молнии вкривь и вкось кроили черное грозовое небо, точно светом электросварки высвечивая салон и наши напряженные лица. И я в шутку подумал, что Курилы не хотят выпускать меня из своих объятий. Хотя тогда совсем было не до шуток, и весь наш маленький экипаж — пять мужчин и молоденькая девушка — ощущал нечто близкое к состоянию невесомости. И вдруг — треск, грохот, словно раскололась земля. Ну, думаем, все, конец света! Сжались, боимся пошевелиться. А оказывается, в грузовом отсеке свалились какие-то ящики. Смеху было потам…
Сколько воды утекло с той поры! Где сейчас ребята? Разбросало нас по границе. Все мы разбрелись, все переменялись. А дружба, дружба? Матросов в Петропавловске-на-Камчатке. Стас где-то в Приморье. Димка… впрочем, где Димка, не знаю. И Тарантович — тоже… Помню, несколько лет назад развернул газету, и руки вдруг задрожали. Как раз события тогда были на дальневосточной границе. Очерк назывался «Жив Матросов!». Пробежал глазами первые строчки, и сразу отлегло от сердца: жив наш Матросов. Володьке и его ребятам, отличившимся в бою, посвятили целый подвал в центральной прессе. Пришлось ему, первому из нас, понюхать настоящего боевого пороха, заслужил он свою боевую медаль. Знал, чувствовал я, должен был наш Матросов совершить подвиг. К этому его обязывала геройская фамилия и решительная, неуемная натура. А совсем недавно мы свиделись с ним в Москве. Он уже подполковник, солидный человек, две дочери. Вспомнили, конечно, ребят, Курилы, наши лучшие годы жизни… «Читал твои очерки, рассказы. Видишь — слежу. Ты у нас теперь один на всех — писатель». — «Да брось ты, какой уж там писатель! Это еще нужно, как твою медаль, заслужить…»
— Давайте знакомиться, — говорит мой сосед, внезапно обрывая нить моих мыслей. — Майор Захаров. Я из Владивостока.
— Дмитриев Андрей. Из Москвы.
— Журналист? — в упор спрашивает меня майор.
Ну и нюх у нашего брата пограничника! И думаю про себя: а что во мне эдакого, чтобы так сразу — и в точку?
— Что, угадал? — улыбается майор.
— Угадали, — отвечаю.
— На Курилы впервые?
Впервые. После долгой разлуки. Это я думаю, что отвечаю, а сам молчу.
Майор истолковывает это по-своему.
— Кто на Курилах не бывал, тот и света не видал, — назидательно, с чувством превосходства говорит он. — Я лично в седьмой раз лечу, в командировку. — И усмехнулся: — Вечно, скажу вам, какие-то передряги — с погодой, транспортом. А в прошлом году вулкан взорвался. Молчал сто шестьдесят лет и вдруг взорвался. И все равно тянет сюда. Сам не знаю почему.
А я здесь прожил три года. Три лучшие года в своей жизни. Это я только думаю, что отвечаю. А майор продолжает:
— Конечно, экзотика — вулканы, гейзеры, магнолии, бамбук… Но кого удивишь сейчас экзотикой? Я думаю, здесь другое. Уклад жизни. Живут широко — не истончатся. Дружат так дружат…
Майор еще что-то долго говорит, а мне вдруг вспомнилось, как мы во время сборов возвращались ночью по отливу с танцев. Луна, океан и мы. И Димка декламирует: «Друзья мои, прекрасен наш союз…» И подумалось тогда: вот так бы всю жизнь — нога в ногу и не расставаться, никого не терять…
Первым был Валька… Это нас поразило в самое сердце. Это была боль. Физическая боль. Крик души. Наш коллективный отчаянный SOS. Пройдут годы. Мы станем опытнее и мудрее, но никогда мы не научимся терять друзей. Потому что учиться этому — кощунство. И каждый раз сердце вновь обольется кровью, когда придет вдруг с границы печальная весть о ком-нибудь из наших. Здесь, на Курилах, погибнет Толя Шелюг, на Кавказе — Игорь Вишницкий, уйдут молодыми Толя Денисенко, Леша Сенаторов… Наша пограничная служба — суровая служба. Даже в мирное время…
Самолет вдруг заложил крутой вираж и пошел на снижение. Мы подлетали. Сквозь облачность и туман внизу проклюнулась земля. Я посмотрел в иллюминатор и сразу узнал знакомые места. Мне даже показалось, что я успел рассмотреть наш «Шпиль». И внезапное волнение охватывает меня. Радостное и вместе с тем чуть беспокойное: не растеряюсь ли, не покажусь ли неумелым новичком? И только с памятью все было в порядке. Прошло столько лет, но, как вчера случившееся, я помню первое землетрясение, когда у ног моих шлепнулась шишка и после этого наступила тишина. Как захлопнуло меня в непропуске, словно в каменном мешке, и какими глазами смотрел на меня Максимов, когда я остался цел и невредим. Помню камнепад на «Осыпях», когда я спешил в отряд к Вальке, и первое свое восхождение на «Любовь». Помню ход лосося в последний мой день на «Казбеке» и сайровую ночь. Врезались в память наша молчаливая баталия с «Юсе-мару» и бессонное бдение, когда родилась у Рогозных Наташка. Помню трогательное наше прощание с «Казбеком». Наконец, именно здесь я познакомился со своей Татьяной. Разве можно все это забыть?.. — мысленно спрашиваю я себя и отвечаю: никогда!
Вновь и вновь я буду возвращаться на эту землю, в мыслях и наяву, как бы далеко ни забросила меня судьба, что бы ни случилось в моей жизни. И поэтому, еще не ступив на нее после очередной разлуки, уже заранее ей обещаю: я вернусь, я непременно вернусь…