Манька сидела на кровати, и ей было совсем плохо. Схватки стали частыми, почти беспрерывными, ломило поясницу. Еще утром она поняла, что скоро, не сегодня-завтра, придется идти в роддом, и потому поставила на кухне бачок с замоченными простынями, которые решила простирнуть и порвать на пеленки. Но дело вот как повернулось, что не только стиркой заниматься муторно, но на свет глядеть не хочется.
Всегда сонное лицо ее теперь было еще более припухшим, нос и губы оплыли, как от укусов комарья, веки набрякли и покраснели. Она безучастно посмотрела на свое отражение в темном стекле окна, увидела лохматую нечесаную голову, неясные черты лица и острые плечи в старом застиранном халате. Сиденьем ничего не высидишь. Манька встала и, держась одной рукой за поясницу, подошла к окну, сдернула с гардины пропыленную и прокуренную штору. Разорвала ее на три части, потом некоторое время соображала: срывать ли вторую, решила — хватит и трех пеленок, достала видавшую виды сумку и сунула туда тряпье.
Сложнее было с одеяльцем. Она долго думала, где его взять. Наконец вспомнила: в нижнем ящике шкафа лежит старый толстый платок, коричневый с черными широкими полосами по краям, с кистями, такой, какого сейчас не увидишь и на старухах. Но делать было нечего, она достала его, зачем-то приложила к щеке и, уловив его какой-то далекий, почти забытый сердцем запах, вдруг вспомнила мать. Манька заплакала тихо, без рыданий — просто текли слезы и в душе было терпко и горячо.
Переждав очередной приступ боли, она встала, натянула еще не просохшие сапоги, надела фуфайку и, нахлобучив на голову бессменную мужскую шапку, вышла из комнаты.
В бараке уже спали, и она была даже рада, что ее уход никем не замечен, а то опять бы стали зубоскалить, особенно эта корова из восьмой комнаты — Лидуха, у которой не язык, а помело.
Был конец апреля. И уже снег начинал таять, блестели ручьи, и на дорогах стояла вода. Но к вечеру лужи все-таки прихватывал морозец, снег, ноздреватый и серый, стекленел, и сейчас он наждачно скрипел под осторожными шагами Маньки.
Навстречу шли люди. Манька поняла — рабочие со смены. Хотела было пройти незаметно, обойти желтые пятна фонарей, но ее кто-то все же углядел. Не ускользнула из внимания и сумка. Конечно, заводские тут же прошлись по ее адресу:
— Эй, Манька, что-то поздно собралась бутылки сдавать.
— Да она еще не проснулась.
— Маньк, пойдем к нам — похмелишься.
— Манька, где Промота потеряла?
Она не выдержала — выкрикнула им хриплым голосом такое, что мужики беззлобно засмеялись: дескать, вот Манька завернула, так завернула...
Манька нисколько не серчала на насмешников, только обдало холодком сердце при упоминании Саньки Промота. Да что там Промот? Гори он синим пламенем, ханурик рыжий. Она вспомнила, как он приходил последний раз с дружками, как пьяный брал ее за подбородок цепкими, прокуренными пальцами и, словно показывая чудо заморское, кривя толстые губы, говорил:
— Вы посмотрите на это мурло. Нет, вы посмотрите! Ее в поселке зовут Манька-Окунь, за эти чудные, красные глазки. Швабра! — Он отталкивал ее подборок, опускал голову, молчал. Затем наливал полный стакан вина и совал Маньке. — Ладно, не обижайся. Все знают, что ты своя в доску. Не продашь...
Она сидела с ними, пила вино, которое здесь метко окрестили бормотухой и молчала. И всегда повторялась одна и та же картина: Промот напивался, становился то агрессивным, то сентиментальным и тогда часто просил Маньку спеть.
— Давай, Манька, нашу! И так, чтобы дух вышибало.
Чего уж доброго, а петь блатные песни она могла. Искусство это, со всеми его особенностями — придыханиями, паузами, рыдающим голосом, по которым можно всегда определить почти безошибочно человека, побывавшего в местах заключения, было усвоено Манькой давно, еще во время двухлетней отсидки в колонии для несовершеннолетних.
— Ну, давай, давай, — просили дружки Промота, и Манька, склонив голову набок, чуть медлила, настраивалась. Глаза ее темнели, подкатывались чуть вверх, Что считается особым шиком, и начинала:
А неужели, мамка, не узнала
Своего любимого сынка,
Юношей меня ты провожала,
А теперь встречаешь старика.
Промот скрипел зубами, сжимал до боли Манькину коленку жесткими пальцами и залпом осушал стакан за стаканом.
Манька боялась петь долго такие песни, так как знала, что Промот может довести себя до того, что начнет все крушить в комнате. Поэтому она обрывала песню и сразу переходила на другой залихватский мотивчик:
На остановочке трамвая
Стоит Манька шмаровая.
Лапти чешет, д-лапти чешет,
И смеется, и хохочет —
Видно, выпить еще хочет.
Ох, шальная, д-ох шальная.
Редко такие вечера проходили без ссор и драк. Ночью Промот бывал груб, часто бессилен, а потому особенно жесток и несправедлив к своей подруге. И долго бы Маньке носить синяки от Промота, да однажды, месяцев семь назад, исчез он, как и не был, видно, опять остриг его рыжую шевелюру тюремный парикмахер, чтобы не падал чуб на глаза, не мешал смотреть на небо в клеточку.
Она не заметила, как подошла к роддому. Поднялась на невысокое щербатое крыльцо и остановилась перед дверью, обитой мерным дерматином: почему-то ей стало неловко и стыдно входить в это здание. Она спустилась с крыльца, пошла вдоль окон, задернутых белыми занавесками. Заметила щель в одном окне. Приблизилась к стеклу.
Увидела прямо перед собой кровать, на ней сидящую молодую светлоголовую женщину; она сцеживала молоко в банку. Розовел кончик ее груди, губы вздрагивали, и иногда она прекращала свое занятие, видно, уставала от неопытности. Поднимала голову, к чему-то прислушивалась, Тогда Манька видела ее глаза. Манька смотрела и смотрела на незнакомку, испытывая странное наслаждение от подглядывания, и не могла оторвать взгляда. Видела, как тонкие струйки молока бьются в стекло банки и белым облачком оплывают на дно, видела прядь волос, упавшую на чистый лоб женщины, видела — под белой кожей голубые линии, словно прожилки на листьях растения, — и еще пронзительнее чувствовала и жесткий холод подоконника, и ночь, навалившуюся сзади на плечи, и ослепительную прозрачную твердость оконного стекла.
Начался новый приступ, более сильный и до того неожиданный, что она чуть не села на землю. Постанывая, она пошла обратно к крыльцу, опираясь рукой о стену. Постучала. Дверь открыла невысокая, полная, с рябым лицом медсестра. Согнувшись, одной рукой поддерживая низ живота, а другой сжимая ручки кирзовой сумки, в фуфайке и сапогах стояла перед ней Манька. Сестра долго рассматривала, ее оплывшее лицо, красные веки, весь наряд.
— Тебе чего? — спросила она, морщась от неудовольствия.
— Да, вот... — Манька хотела сказать, что пришла рожать, но в ней что-то дернулось, и она повалилась на медсестру. Та, подхватив ее под руки, втащила в санпропускник и усадила на белый деревянный топчан.
— Ты что ж, с работы в таком виде-то?
— Из дома, — выдохнула Манька.
— Что уж, и одеться как следует не могла? — женщина стояла, уперев руки в бока.
Ей, видно, доставляло удовольствие Манькино бессилие. «Тоже, — думала Манька, — сама шилом бритая, а еще измывается».
— А что я тебе в соболях должна сюда идти, в часиках золотых, — съязвила она. — Не успела одеть: на рояле оставила.
Схватки прекратились, и Манька смогла осмотреться. Шкаф, стол, мутное кривоватое зеркало на стене, дверь, в проеме которой видна ширма, кафель, ванна.
— Ладно, иди раздевайся, — женщина махнула рукой на ширму, — аль помочь?
— Да ладно уж.
И когда Манька скинула с себя белье и по указанию медсестры стала делать все то необходимое, что делают женщины в таких случаях, она услышала голос рябой:
— В сумке-то что за тряпье?
— Пеленки будут, — сказала Манька.
— Пеленки, поди, муж должен принести.
— Жди — атласные, с оборками!
— Молчала бы уж. Тоже мне мать. Еще выкаблучивается.
Манька, пахнущая мылом, с волосами, расчесанными на пробор, в больничном халате, лежала поверх одеяла на кровати и смотрела в потолок. Она была немного разочарована: схватки вдруг прекратились, придется снова ждать и, говорят, может случиться и так, что и через неделю не разродишься. «Ждать да догонять — хуже нет, — думала она, — лучше бы сразу», — и представляла эти скучные дни в палате, среди беременных женщин — нервных, до смешного суеверных в эти предродовые дни и все-таки каких-то счастливо блаженных. Ожидание будущего материнства, или страх перед болью, которую надо пройти, или что-то другое, чего Манька не знала, делало их такими, но почему-то в первое время у нее появилось к ним легкое чувство то ли презрения, то ли жалости. «Чего кукситься? Все равно, как ни беречься, не миновать обжечься», — мысленно ругала она их.
Но прошел день-два, и Манька сама затихла, присмирела, с тревогой вслушивалась в себя, ловила разговоры женщин и однажды ночью даже всплакнула от острого чувства одиночества и тоски. Вдруг представилась ей вся ее жизнь, вспомнилось серое снежное поле с черными пятнами воронок, мать в рваных перчатках, мерзлая картошка с комьями приставшей твердой земли и розовое семечко пламени в темной, холодной комнате. И еще пригрезилась долгая дорога на Север, где их ждал отец, долгие остановки в пути, крик, вонь и гам набитого до отказа вагона, и высокий человек в черном пиджаке, встретивший их на вокзале. До сих пор она помнит его слова — шахта... обвал... не смогли... его комната. Небольшой горняцкий поселок у подножия Хибин.
Она старалась думать о чем-нибудь хорошем и светлом. О любви, например. А что такое любовь? Она растерянно шарила в памяти, надеясь найти что-нибудь, связанное с этим словом, но все было не то, не настоящее, придуманное. Вот вспомнился инженер из строительного управления, где работала Манька, Гаврилов. Он говорил, что индийские фильмы — пошлость и безвкусица, сказки для дураков. А она на этих фильмах плакала до одурения, ей всех было жаль, и порой, когда она выходила из зрительного зала, еще находясь под впечатлением индийской мелодрамы, ей самой хотелось, чтобы ее увлекла, унесла какая-то необыкновенная неземная любовь. И видела она себя в черной, нет — красной шали, с яркими монистами на груди, с глазами ясными, солнечными. Осыпались под ноги хризантемы (ведь есть такие цветы), играла индийская музыка, и возлюбленный в белом костюме протягивал ей руку... Но чаще ей представлялась любовь трагическая, со слезами, кровью, музыкой...
Простодушная, она часто придумывала, что вот кто-то, пусть даже и Промот, влюблен в нее и все, даже Санькины побои, относила за счет его сильной, испепеляющей ревности. И говорила ему после драки слипающимися от крови губами:
— Почему же мы страдаем так? Неужели нельзя без этого? Ведь любим же...
— Иди ты, швабра, — отмахивался Промот, а она снова лезла к нему с собачьей преданностью и засыпала, уткнувшись мокрым лицом в его рыжую волосатую грудь.
А инженер Гаврилов, хаявший индийские фильмы, как-то даже попал к Маньке домой. Дело было так. В начале зимы, когда морозы уже прочно подбираются к тридцатиградусному рубежу, бежала Манька из поселкового клуба, где только посмотрела какой-то красивый фильм, кажется, мексиканский. И вдруг в свете фонарей увидела Гаврилова. «Ого, инженеришко-то под мухой, — сразу определила Манька. — Все они такие — на работе к нему на козе не подъедешь, а тут вот как, залил бельма и шатается по поселку». Она замедлила шаг и окликнула Гаврилова.
— Игорь Павлович, не заблудились?
Он долго смотрел на Маньку, как бы пытаясь вспомнить ее, его качнуло, потом то ли усталым, то ли пьяным голосом Гаврилов сказал:
— А, это ты.
Она увидела, что на правой щеке и на кончике носа кожа его стала сизой. Обморозился, наверное.
— Да у вас же щеки белые, — и она, схватив пригоршню снега, стала бесцеремонно растирать ему лицо. Инженер фыркал, дергал головой, но, понимая необходимость Манькиных действий, бормотал:
— Ну ладно... все... спасибо...
Она стряхнула снег с серого каракулевого воротника его пальто, платком обтерла лицо.
— Где ты живешь? Веди к себе, — приказал Гаврилов, и она повела его к себе, боясь оставить его здесь, на морозе, пьяного и беспомощного.
А у нее в комнате Гаврилов достал из внутреннего кармана пальто бутылку болгарского коньяка и поставил на стол.
— Садись, Переседова, пить будем, — оказал он. Она села рядом на табурет, ветошкой протерла старую изрезанную клеенку на столе. Гаврилов наполнил стаканы. Он сидел без пальто, в клетчатом дорогом костюме, со сбившимся в сторону аляповатым галстукам. Лицо его, с мелкими бабьими чертами, было пунцовым. Светлые волосы на голове на прямой пробор, и вихры, словно распущенные куриные крылья, свешивались по краям лба.
— Ты, Переседова, не бойся, — начал великодушничать он, это на работе я строгий, а так, в жизни, такой же, как и все. Конечно, вы думаете, инженер это что-то такое, — он поднял руку вверх и там неопределенно повертел кистью, — а я нет, просто человек. Я сам из глубинки, Переседова, как говорят, с самых низов. Но добился ведь! Я из-за этого диплома пять лет в институте недосыпал, по ночам вагоны разгружал, но вытянул. Вот теперь — коньяк. Все, что захочу.
Манька, подперев голову кулаком, слушала его не перебивая.
— Но знаешь, Переседова, тоска на душе какая, — продолжал Гаврилов, — порой думаешь, эх, бросить все к чертям и махнуть подальше. На родину. В степи — одуванчики с кулак... Простор. Босиком бы по пыльной сельской дороге. Ступаешь, словно по парному молоку... А здесь — каждый день одно и то же — деньги, деньги,, деньги. Надоело! Мебель, гарнитуры, жена. Что ей я? Добытчик денег? А можно ли ей вот так, по-человечьи, ткнуться в грудь своей пьяной мордой и завыть, заплакать. И чтобы она жалела. Жалеть — вот главное в женщине. Знаешь, как хочется треснуть ей прямо по напудренной харе?
— Зачем? — спросила Манька.
— А затем, чтобы попроще была. Чтоб завыла, закрутилась под ногами и кричала — люблю. Пятнадцать лет живем и ни слова про любовь. Всех-то и разговоров — то купи, то продай. Все есть, а в душе чувствуешь себя одиноким, как в пустыне. Любовь нужна, Переседова, человеку, ею он жив, она его двигает.
— Да, Игорь Павлович, вот в одном фильме, забыла название, индийском, там из-за любви...
Манька просветлела лицом, глаза ее горели, она хотела продолжить, но Гаврилов прервал:
— Вздор! Вранье! Сказки для дураков. Нет такой любви. Простая нужна, наша...
Он говорил, и Маньке становилось тоже тоскливо и неуютно без любви, казалось ужасным, что люди разучились любить и оттого стали глухими: кричи, зови, не дозовешься. Ее глаза наполнились слезами, и тогда она видела Гаврилова в каких-то сверкающих бликах, голова его, словно мяч на солнечных волнах, качалась, и в душе у Маньки было столько желания любить, говорить про любовь, дарить любовь, что она не замечала своих слез, мокрых щек и руки Гаврилова на своем плече.
— Хорошая ты, Переседова, баба. Добрая. Но что от доброты-то твоей, — рука инженера соскальзывала с ее плеча, он валился с табуретки, и Маньке пришлось перетаскивать его на диван. Тело его гнулось, словно бескостное, и было таким тяжелым, что Манька удивлялась, откуда и сил взялось у нее, чтобы уложить его.
Всю ночь Гаврилов храпел, что-то бормотал во сне, а проснувшись, долго и ошалело рассматривал Манькину комнату, морщился, старался не смотреть в лицо хозяйке. Потом быстро встал, надел пальто, шапку, зачем-то сунул в карман пустую бутылку из-под коньяка и ушел. Нет, он, помнится, вернулся минут через пять.
— Где мой шарф? — не глядя на Маньку, спросил Гаврилов, обшаривая взглядом углы.
— Не знаю. Да вы ведь были без шарфа, — сказала Манька.
Он мельком взглянул на ее сонное лицо, опять — то ли досадливо, то ли брезгливо — сморщился и, махнув рукой, скрылся за дверью.
Родила Манька ночью, на четвертый день. Все прошло нормально, без осложнений: Манька аккуратно выполняла советы врача, легко переносила боль и, когда услышала крик своей дочери, когда увидела ее сморщенное, красное личико, большеротое и слепое, словно кошачье, вдруг почувствовала, что устала. Она закрыла глаза и просто уснула. Ей ничего не снилась.
Она лежала в послеродовой палате, чувствовала пустоту и легкость в себе, и порой ее захлестывало радостное чувство удивления от того, что вот в силу каких-то чудесных законов она раздвоилась, разделилась на две половины, и ее вторая часть лежит там, через две палаты, беспомощная и слабая, с закрытыми глазами, которые еще хранят теплую темноту ее чрева.
Она старалась душой переселиться в тот маленький живой комочек, что вышел из нее, и, когда ей это удавалось, она начинала засыпать, сразу проваливаясь в мягкую, зыбкую полудрему.
Просыпалась, по-новому осмысливая себя, на разные лады перекладывала слова «мама», «дочь», «я — мама», входила в новое состояние, и это было удивительно: что-то кончилось, она другая и в то же время она — прежняя. Казалось странным, что вот стала матерью, а все, что было до этого, помнит. И детство свое, и пироги, которые пекла мама, и всю ту мутную полосу жизни, после маминой смерти, — так много всякого. И как здорово, что новая жизнь, появляющаяся с чистой, как лист бумаги, памятью, не зачеркивает, не уничтожает ту, которая породила ее, и благородно ей вверяет заботы о себе, и разрешает носить себя на руках, целовать, запоминать свои черты.
Потекли радостные и хлопотливые послеродовые дни. Забот было хоть отбавляй: у Маньки не было молока, она давила, истязала свою грудь, но куда там — молоко не появлялось, хоть ты тресни. Пришлось кормить дочку донорским.
Иногда приходила в палату к Маньке та рябая медсестра, что принимала ее сюда. Каждый раз вроде бы случайно заводила всякие разговоры. Манька была осторожной, особенно язык не развязывала, не доверяла медсестре, но однажды та оказала, что и ей пришлось рожать одной, мужа не было. Манька подумала, что в сущности они похожи: обе некрасивы, не очень складны телом и судьбы их похожи.
— Лежу я, Мария, в роддоме, — рассказывала медсестра, — всем подарки несут, стараются все повкуснее, мужья у окон чуть ли не ночами дежурят, а я одна-одинешенька, как березка в степи. Другие бабы вон какие счастливые, ведь друг на друга глядя — улыбнешься, а на себя глядя, только поплачешь. Но ничего, перемогла. Взяла дочку в охапку да домой.
— И у тебя дочка? — удивилась Манька.
— Ну да, дочка! Сейчас уж замужем. Скоро внуков нянчить буду. Попервости тогда трудновато было, потом Катьша моя подросла, помогать начала. Вместе-то легче, одна пчела много ли меду натаскает. Бывало, вдвоем и наревешься и насмеешься. Ну, слава богу, теперь все позади.
— Так замуж и не вышла?
— Сначала не хотела, да все тот Петр мешал, а потом, когда нашелся человек хороший, недолго счастливой ходила — погиб он в шахте.
— И мой отец тоже, — сказала Манька и вдруг почувствовала себя сиротой.
— Мария, хочешь, я к тебе буду приходить?
— Зачем?
— С дочкой помогу, да так, по-бабьи, будем всякие разговоры вести.
— А придешь ли? — недоверчиво спросила Манька, вспомнив, что у нее и подруг-то никогда не было.
— Конечно, — сказала медсестра.
Звали медсестру Лукерьей Дмитриевной.
Настал день выписки. Манька только теперь поняла всю степень предстоящего позора: нет настоящих пеленок, сама, как пугало огородное, вот же угораздило, лучше бы последний месяц недоедала, в долги влезла, а приданое дочке справила. В тряпье нести ребенка придется. Она долго одевала в санпропускнике ссохшиеся в больничном тепле сапоги, натянула фуфайку, шапку и стояла, внутренне насторожившись, заранее настроившись отвечать на любую насмешку.
Дочку вынесла Лукерья Дмитриевна. У Маньки чуть ноги не подкосились, когда она увидела белоснежный сверток, перехваченный алой лентой. Уж не перепутали они там?
— Вот тебе, Мария, дочка. Пусть растет счастливой, — сказала Лукерья Дмитриевна, — ну что стоишь, как истукан? Бери. Это, — она кивнула на пакет, в котором была завернута девочка, — от всех нас. Там есть еще пеленки, я позднее тебе их занесу.
Манька протянула руки, приняла дочку, хотела что-то сказать, но горло у нее перехватило, и она вместо благодарности брякнула сдавленным голосом:
— Да ладно уж.
И совсем не помнила, как вышла из роддома, как прошла половину пути.
Она шла с ребенком на руках по разбухшим, только что вытаявшим из-под снега доскам тротуара, стесняясь своей легкой непривычной ноши и фуфайки с эмблемой «Минтяжстроя» на рукаве. Сапоги отчаянно жали, шапка казалась неудобной, да и не время было уже в ней ходить — голова горела от жары. И когда она увидела идущих навстречу супругов Гавриловых, неожиданно смутилась, опустила глаза и, не помня себя, только всем своим существом чувствуя нелепость картины — она и этот белоснежный сверток в руках, сошла с узкого тротуара, ступив одной ногой в лужу. Моментально пронеслось в памяти пьяное лицо Гаврилова. Его жена, Лариса Кирилловна, поселковый управдом, заметила, что Манька освободила им дорогу, но не прошла мимо и мужа придержала за локоть. Они остановились перед растерявшейся Манькой. Оба приземистые, крепкие, одеты добротно, по сезону.
— С прибавленьицем тебя, — пропела Лариса Кирилловна, — мальчик?
— Девочка, — ответила Манька.
— Это хорошо. Сначала нянька, потом Ванька. Как назвала дочку?
— Не знаю еще. Может, Кристей.
— Ну, придумала, — Гаврилова всплеснула руками и скривила густо намазанные губы, — Кристя-дристя. Имя какое старомодное.
— Мать мою так звали.
— А отец кто ее, хоть знаешь? — прервал свое молчание Игорь Павлович. Жена тут же толкнула его в бок, молчи, мол, дурак. Но тот сделал непонимающее лицо: — А что я такого оказал? Спросил — может, знает. Подумаешь, цацу нашла. Никто не бывал, а девке — робя. Так что ли? — захохотал Гаврилов.
— Не слушай ты его, он всегда так: сначала ляпнет, а потом подумает, — затараторила Гаврилова.
— Что, боишься, что алименты придется платить? — неожиданно сиплым голосом сказала Манька и шагнула на тротуар, прямо на Гавриловых, и те невольно посторонились, пропуская ее, выпрямившуюся, с отчаянным, бледным лицом.
— Ну, ты, не заговаривайся! — крикнул вслед Игорь Павлович.
— Ишь ты, с ней по-хорошему, а она... а она, — не находила слов его супруга. И тут Манька повернулась к ним:
— Эх ты, «любовь нужна человеку», — показала язык Гаврилову и пошла, уже не оборачиваясь.
— Что это она... про что она? — закудахтала сзади Лариса Кирилловна.
А Манька двигалась вперед и мысленно ругала себя: «Надо же, стояла с Кристей перед ними, словно украла ее у кого». Она поймала себя на том, что невольно назвала дочку Кристей, и это открытие обдало ее душу теплой полной. «Ну, значит, так тому и быть», — решила она.
Она пошла в свою комнату, положила дочку на кровать, развернула пакет. Некоторое время смотрела в ее спящее чистое лицо и вдруг заплакала от острого чувства жалости к этому беспомощному созданию, к себе самой. Но потом она оправилась с собой, окинула фуфайку и решительно стала наводить порядок в комнате. Все — простыни, грязные занавески, наволочки, полотенца — летело в одну кучу. Потом Манька попомнила: «Боже ты мой, ведь перед уходом оставила на кухне замоченное белье! Сгнило, наверное». Побежала на кухню. Бачок стоял на месте, но белья в нем не было. Она подумала, что его, вероятно, выкинули соседи. «Ну и черт с ним, не ахти какая ценность». Снова налила в выварку воды, притащила все предназначенное к стирке, поставила на плитку и вернулась в комнату.
В дверь постучали. Вошла Лидуха из восьмой комнаты. Широкая в бедрах, с круглым курносым лицом, она, как всегда, была в отличном настроении. В бараке боялись ее языка, но, надо отдать должное, говорила она всегда правду.
— Здравствуй, Манька.
— Здравствуй.
— На дочку твою пришла посмотреть.
— Смотри, коли не глазливая.
Соседка наклонилась над кроватью.
— Хорошенькая. Только вот худющая уж больно.
— Сама ты, как глиста в корсете, — обиделась за дочку Манька. Лидуха же в ответ только засмеялась, зная: чего уж доброго, а полноты ей не занимать.
— Грудью кормишь?
— Нет. На детской кухне придется брать.
— А сейчас проснется, чем будешь кормить?
— Ой, и правда, чем? — Манька растерянно остановилась посреди комнаты. Лидуха тоже озабоченно смотрела на нее.
— Бумажки-то дали какие?
— Дали.
Манька бросилась к фуфайке, достала разные справки, направления, рецепты.
— Давай я сбегаю, — Лидуха выбрала нужную бумажку и вышла из комнаты. Манька ругала себя, что вот, мол, дуреха, уборкой занялась, а что кормить Кристю надо — забыла. Хорошо Лидуха вспомнила. Она мыла пол, тщательно вымывая все уголки, удивляясь грязи, накопившейся в комнате, и, чем больше ее обнаруживала, тем яростнее шаркала тряпкой.
Пришла Лидуха с бутылочками. Возбужденная и веселая.
— Ну, теперь не пропадем.
Как будто почувствовав ее приход, заплакала девочка. Они обе бросились к ней, и опытная Лидуха сразу определила, что надо менять пеленки. Манька первый раз под руководством соседки дрожащими руками перепеленала дочку. Потом они вместе покормили ее и, когда ребенок удовлетворенно уснул, были обе счастливы.
И снова стук в дверь. Вошла Антонина Ивановна из двенадцатой комнаты. В руках сверток.
— Тут белье твое, Мария. Ты ушла тогда... так я его состирнула.
Манька вдруг вспомнила, что за глаза называла эту женщину старой выдрой, откровенно не любила за привычку лезть в личные дела, за нудные нравоучения, и ей стало стыдно, словно Антонина Ивановна нечаянно угадала ее мысли. Она опять почувствовала, как глаза заполняет сверкающая едкая пелена... Разрыдалась.
Лукерья Дмитриевна слово свое держала, часто приходила к Маньке, помогала во всем, а иногда даже и оставалась у нее ночевать. И несмотря на разницу в возрасте, обе они привязались друг к другу. А когда Кристя неожиданно заболела, Лукерья Дмитриевна вообще и дневала и ночевала у своей новой товарки. Лидуха тоже не осталась в стороне. Сама поднявшая двоих детей, она принимала самое активное участие в выздоровлении Кристи. Все-то она знала, Дотошная Лидуха, и наговоры разные, и приметы, и как от сглазу избавиться. Придет, бывало, возьмет Кристю и шепчет над ней:
— Как с гор вода,
Так с рыбы худоба,
Откуда пришла,
Туда и ступай.
Женщины серьезно относились к ее умению, не смеялись, верили, что помогает. И вправду, Кристя поправилась.
Ожила совсем Манька, формы ее заметно округлились и чувствовала она, что сердцем оттаивает, добрей становится. И сны ей снились теперь светлые, ведь доброе дело и во сне хорошо.
Быстро летели дни. Они были заполнены кормлением и купанием ребенка и еще многими материнскими заботами. Да и люди, окружавшие Маньку, изменились — редко какая семья из барака не приняла участие в судьбе маленькой Кристины. Все появилось: и соски, и пеленки, и эмалированная ванночка, и даже старая, но вполне сносная коляска. Манька же в короткие часы дочкиного сна с удовольствием хлопотала на кухне, а оставшись одна, пела Кристе какие-то далекие, невесть откуда взявшиеся в памяти колыбельные песни.
Ай ду-ду, ай ду-ду,
Потерял мужик дугу.
Шарил, шарил — не нашел,
Ко сударушке пошел.
Сколько минут тихого материнского счастья пережила Манька за эти три месяца, сколько раз ее охватывало жгучее чувство любви к людям и стыда перед ними! А когда Лесковы из четырнадцатой комнаты купили новый телевизор, а старый отдали ей, Манька славно заново открыла для себя мир и удивилась его огромности и разнообразию.
Но пошли по поселку слухи, что вновь объявился Санька Промот, и ей стало тревожно: раз люди говорят — значит так и есть, ведь даже сорока даром не стрекочет.
Северное лето было в разгаре. Прямо под окнами барака сиренево цвел иван-чай, на болотинах зрела и истаивала янтарным цветом морошка, и круглые сутки бродило по небу низкое солнце. Манькины соседи варили черничное варенье, замачивали бруснику, банки рубиново высвечивали почти во всех окнах, солили крепкие и хрусткие волнухи.
Однажды сердобольная Лидуха согласилась посидеть с Кристей, а Манька пошла в лес, даром, что он был под боком, за железнодорожной насыпью. Там, в лесу, Манька ползала на коленях с трехлитровым бидончиком, рвала крупную с матовым голубоватым налетом чернику, иногда срывала полностью куст и губами общипывала сладкую ягоду. Ей было хорошо. Потом она нашла светлый холодный ручей, зачерпывала пригоршней воду, пила ее сладимую прохладу, плескала себе в разгоряченное, покусанное мошкой лицо. Капли задерживались на ресницах, в них блестело солнце, Манька трясла головой, и капли жемчужными искрами разлетались в стороны. А потом она сидела на толстом и мягком ковре вороники и ела хлеб. В лесу было тихо, только где-то далеко тенькала неугомонная одинокая пичужка.
Манька спохватилась, что долго пробыла в лесу. Лидуха, небось, измаялась с Кристей, и поспешила домой. Взбираясь на железнодорожную насыпь, нечаянно сломала каблук, но особенно не расстроилась, черт с ним, с каблуком. Туфли были старые, если не в лес бы, то все равно на помойку выкинула. Так и вошла она в поселок на одном каблуке, невольно прихрамывая.
Она уже подходила к бараку и вдруг, взглянув на крыльцо, обомлела: там, в клетчатом пиджаке, с папиросой в углу рта, стоял Санька Промот. Манька хотела свернуть, спрятаться, но почему-то не смогла, и, словно во сне, шла навстречу Промоту и улыбалась, хотя в душе у нее неожиданно померкло. И неожиданно она увидела себя глазами Саньки: некрасивую — хотя господи, когда она была красавицей, — прихрамывающую, с губами синими от черничного сока.
— Привет, Манька, — сказал Промот, — не страшно в лесу одной?
— Здравствуй. А кого мне там бояться, если б тебя встретила, да и то...
Манька махнула рукой: мол, что с тебя взять.
Она поднялась на крыльцо, посмотрела в улыбающееся лицо Промота, вздохнула и открыла дверь в барак. Промот шагнул следом.
Лидуха сидела на диване и вязала, дочь спала на кровати.
— Ты извини, что я задержалась, — сказала ей Манька, — я не одна.
— Да вижу, — метнула сердитый взгляд на Промота соседка, — подарочек! Ну, я пошла. Маш, в случае чего — крикнешь.
— Топай, топай, — проводил ее Санька.
Манька поставила бидончик на стол, развязала платок.
— Когда родила? — спросил Промот.
— Три месяца назад, а тебе что?
— Так. А кто отец?
— Да никто. Ветром надуло.
Промот продолжал стоять у двери, глаза его потемнели.
— Я серьезно спрашиваю.
— Какая разница. Ну, если и ты, что, портки на себе драть будешь? Ни к чему тебе это.
Манька скинула мокрые, расхлябанные туфли, бросила их в угол. Села на табурет и устало уронила руки на колени.
— Ох, и приморилась я ползать-то по кочкам, да комарья еще, — она, казалось, не замечала Саньки Промота, его напряженного взгляда, зло поджатых губ.
Промот резко шагнул к кровати, нагнулся над ребенком. Долго всматривался в лицо девочки, стоял, уперев руки по обеим сторонам от Кристи, дотошно изучая каждую черточку ее лица. Потом осторожно приподнял краешек чепчика и вдруг отдернул пальцы, словно обжегся.
— Она же рыжая... Это моя... — он повернул к Маньке свое растерянное, жалкое лицо. — Она же рыжая! — почти выкрикнул он.
— Нашла свинья свое порося, — усмехнулась Манька.
Промот нервно заходил по комнате. Руки по тюремной привычке за спиной, голова наклонена вперед. Манька уже видела его таким года четыре назад. Тогда Санька вот так же бегал по комнате, узнав об аресте своего дружка Кольки Шестакова. Загремел в ту осень Промот вслед за своим приятелем на два года, но что ему эти два года: на одной ноге, говорят, такой срок отстоять можно.
Промот остановился перед окном и, не расцепляя рук за спиной, посмотрел на загустевшее солнце, на каменную громаду горы, подступившей к самому поселку. Самая вершина горы казалась нереальной в струящихся потоках теплого воздуха. Санька оценивающе осмотрел бурый скалистый склон, словно собираясь взобраться по нему на самый гребень.
— Слушай, Манька, а что если взять бросить все и начать жизнь по-новому. Встать в колею, — он говорил быстро, не оборачиваясь и не отрывая взгляда от горы. — Я пойду работать. Заживем, как все. Дочка вырастет — в школу ее поведу. В белом фартуке.
Манька, замерев, слушала его, и, когда он умолк, вздохнула глубоко, и каким-то усталым голосом сказала:
— Эх, Саша, да с тобой ли начинать новую жизнь? Ты подумай: семь душ в тебе и ни в одной пути нет. Да ты, поди, и работать не умеешь.
— Да, что ты, швабра, знаешь обо мне! Я все могу! Захочу, гору вот эту сверну! — Он повернулся к ней и, не отводя взгляда от ее лица, продолжил:
— Ты думаешь, Промот только может, что по фене ботать да углы на бану вертеть. А мне жизнь командировочная вот где, — он резко провел ребром ладони по горлу, — сыт я ею! Порой на зоне лежишь ночью, смотришь в потолок я думаешь: вот уж сорок лет почти прожил, а кто ты? Никто. Цена твоему фарту — тюремные прохоря да шконка в воровском углу. Любой слесаришка, грузчик портовый в тысячу раз богаче тебя.
— Ну и что же не завязал, если думал-то так, — Манька встала с табуретки, — посмотри на себя, меня шваброй зовешь, а сам по тюрьмам обился, что пень придорожный.
Она отвернулась, машинально стала переставлять на столе посуду. Но обида, вдруг захлестнувшая ее, прорвалась, и она разрыдалась, снова упала на табуретку и, ткнувшись головой в ладони, сквозь слезы неестественно низким булькающим голосом, будто выталкивая слова из себя, заговорила.
— За что же ты меня шваброй крестишь? За что? Вот и дочь признал, и все равно швабра! Человек ты, или кто?
Шмыгая носом и неловко размазывая влагу по щекам, она не поднимала красных распухших век, и, когда Промот взял ее за подбородок и приподнял ее голову, она не открыла глаза, только плотнее сжала веки, и из них горячо лились слезы, как из переполненного до отказа сосуда.
— Люди вокруг такие добрые оказались, — говорила она мокрыми тубами.
— Ну, ты... перестань... не знаю я слов таких, — он тряс ее за подбородок, лицо его было скомкано гримасой жалости.
— Я, как дура, шла с ребенком из роддома. Все: кто отец, кто отец? А я, что им скажу? — не унималась Манька.
Промот гладил ее по спине широкой ладонью, искал слова потеплей, находил их с трудом, и также трудно говорил, словно выдавливая из себя. Манька понемногу успокоилась, и на душе у нее стало легко, ведь хорошие слова для сердца не груз.
— Ладно, Саша, делай, как знаешь. Захочешь быть нормальным мужиком, ноги буду мыть и воду пить, а нет, так и не надо ходить сюда. Хватит, столько от тебя всякого перевидала, совсем уж в чучело превратилась. А сейчас вот жить захотелось. Даже не ради себя: что я, была и нет, а ради нее — дочери.
Она подняла к нему свое мокрое, слепое лицо, улыбнулась искусанными натекшими губами.
— Ведь можно, правда ведь можно, и тебе жить по-другому?
Промот сидел растерянный, смотрел на нее вдруг провалившимися глазами и молчал.
Заплакала девочка, и Манька кинулась к ней. Промот наблюдал, как часто-часто наклонялась она над белеющим голубиным яйцом личиком ребенка, за взмахами рук, за мельканием белых пеленок; с какой-то болью ловил слухом затихающий плач дочери и воркующий незнакомый голос ее матери.
Тяжело, несдвигаемо сидел Санька на табурете, потом достал пачку «Беломора» и закурил.
— Ну-ка брось чадить, или выйди в коридор. Нельзя! — крикнула ему Манька.
Промот встал, подошел к двери и, взявшись за ручку, сказал:
— Ладно, Мария, я пошел. Завтра приду. Совсем. — И ушел, аккуратно прикрыв за собой дверь.
Манька распрямилась, долго смотрела на табурет, где сидел Промот, губы ее вздрагивали то ли от обиды, то ли от того, что она еще мысленно с ним говорила, убеждала в чем-то.
Но назавтра Промот не пришел. Не было его и через день. Маньке уже начало казаться, что все случившееся тогда причудилось ей, а заботы, которые приносило каждое утро, притупили вдруг появившуюся надежду на новую жизнь, и только к вечеру, когда Кристя ровно посапывала у Маньки под боком, она вспоминала Саньку, и с этим воспоминанием, тускло светившим в ее мозгу, засыпала, иногда видела его во сне, но эти сны были нерадостные, и она их быстро забывала.
Но на третий день проснулась с уверенностью, что именно сегодня придет Промот, и с утра ее охватило волнение. Даже гуляя с Кристей по улице, она не отходила далеко от дома. Но вот зашла в поселковый маленький промтоварный магазинчик и, сама не зная зачем, купила мужскую рубашку. Спрятала ее в коляску и двинулась к своему бараку, ощущая, как в душе становится празднично и хорошо.
Промот появился к вечеру на такси. Манька видела в окно, как подкатила машина, как Санька вынимал чемодан с сумкой, как быстро рассчитался с шофером.
Рубашка, купленная Манькой, в целлофановом пакете лежала на диване. Она решила сначала убрать ее, но потом передумала — пусть лежит, увидит, что она тоже о нем думала.
Санька открыл дверь ногой и появился веселый, с бесшабашным королевским блеском в глазах.
— Ну, принимайте нас в свой куток! — сказал он, прошел в комнату, бухнул на пол чемодан и сумку и, продолжая улыбаться, спросил: — Аль не рады?
— Тише, ты, блаженный, дочку разбудишь!
Манька стояла перед ним и тоже улыбалась. Промот вернулся к двери, закрыл ее и, хлопнув себя по лбу ладонью, сказал:
— Черт! Конфет-то купить забыл!
— Для кого?
— Не для нас же!
— А дочке рано еще есть конфеты.
— Ничего, пососала бы. Пусть чувствует, отец пришел — значит праздник. — Он подошел к кровати, наклонился над ней и тронул пальцем носик спящей девочки: — Ух ты, сопливая.
— Она не сопливая, — тут же обиженно поправила Манька.
— Ну ладно, не сопливая, так не сопливая, — выпрямился Промот, — что ж, давай свадьбу гулять!
— Какую еще свадьбу?
— Как какую? Свою! Вино будем пить, песни петь. Новую жизнь начинаем.
— Денег, Саша, на такую роскошь нет.
— Эх ты, «денег нет». Смотри...
Промот подошел к чемодану, поднял его, плюхнул на диван, прямо на рубашку, и раскрыл.
— Вот и подарки невесте, — выметнул из чемодана какие-то платья, — вот свадебный костюм жениху, кримпленовый, вот шикарный перстень, — замерло в руке что-то желтое, ядовитое. — Иди-ка, подруга, сюда, одевай, не стесняйся.
А потом сумка, из нее — бутылки, консервы и даже несколько апельсинов.
Манька стояла и очумело смотрела на все это богатство, на перстень, который был ей великоват. Промот, заметив ее состояние, весело бросил:
— Что смотришь? Конечно, настоящее — рыжее. Да, рыжее. Все в меня.
— Откуда это? — упавшим голосом спросила Манька, кивнув на барахло.
— Новогодние подарки дяди Сэма, — смеясь, сказал Промот. Посмотрел на гору, его взгляд пробежал по склону и остановился на вершине. Повернулся опять к Маньке.
— Да что ты уставилась. Бери! Все твое, все наше. Эх, хорошо живет народ, а мы не хуже.
— Где взял? — закричала вдруг Манька и схватила его за лацканы пиджака. У нее перехватило дыхание, будто от удара в живот, и она, с округлившимися от внутренней боли глазами, повисла на нем. Промот взял ее за руки и оттолкнул от себя на кучу вещей на диване.
— Чего испугалась, дура? Все шито-крыто. На месте не замели — концы в воду. Надо же с чего-то начинать жизнь.
— А если я заявлю, — вдруг сказала Манька и испугалась, зная, что Промот не любит такие шутки.
Он посмотрел на нее с удивлением и вдруг захохотал. Стоял, ломаясь в смехе, и, неожиданно умолкнув, сказал твердым голосом:
— Не продашь! Кишки на кулак намотаю.
Она поняла: Промот говорит правду, и смотрела на него грустно и безучастно. Ей вдруг стало скучно до тошноты. Она встала, зачем-то поправила волосы, отодвинула ногой какие-то тряпки на полу.
— Ну что ж, гуляй. У тебя ведь свадьба.
И тут Промот взорвался. Он схватил ее за плечи так, что треснуло где-то по шву ее любимое, пусть и не новое, но одетое к случаю, платье, и закричал ей в лицо:
— Что скуксилась?! Для тебя ведь старался! И не вороти мурло! Я, как пес, два дня мотался по всем шхерам — верный кусок искал! Думал, последний раз и завяжу! Выходит зря понтовал, зря лез на вилы! Так, швабра, выходит!
Она крутанулась у него в руках, вырвалась, но не удержалась на ногах и упала. Он сунул руку в карман, вытащил целую горсть купюр — красные, синие, зеленые — бросил ей в лицо. Бумажки рассыпались по полу.
— На! Ешь! Для Промота деньги — навоз, сегодня нет, а завтра воз! — кричал он рвущимся голосам.
Манька поняла, что за всей этой кичливостью, к которой склонны уголовники, стоит страх. Да, Промот боялся, потому кричал и бесился, видимо, нутром чувствуя, что ему наступают на хвост. И оттого, что последний жест не получился широким и красивым, распалялся еще больше.
Громко заплакала Кристя. Манька вскочила с пола и, подхватив дочь она руки, стала укачивать ее, а Промот, как-то сразу обессилев, сел на табурет. Она ходила по комнате, наступая на деньги, иногда видела краем глаза в зеркале, висевшем на стене, себя с дочкой на руках, сломанное, мгновенное отражение Промота и еще сильнее прижимала маленькое и чистое тельце ребенка к себе.
Милиционеров Санька увидел в окно. Побледнел, и оттого его рыжина, казалось, вспыхнула еще ярче. Он бросился на колени, стал судорожно собирать негнувшимися, жесткими пальцами деньги. Собрав, вскочил и сунул их в Кристины пеленки, лежащие ворохом на кровати. Когда же дверь раскрылась и на пороге появились сотрудники уголовного розыска, он, раскинув руки, пошел им навстречу, широко улыбаясь фиксатым ртом.
— Сваты дорогие, заходите, — шутовским голосом, нараспев, проговорил он и поклонился им.
— Брось дурачиться, Промот, — сказал старший из милиционеров.
— Не Промот я тебе, начальничек, а Александр Петрович Горшков, — поправил его Санька.
В дверях стояли Лукерья Дмитриевна и Лидуха. Они делали успокаивающие знаки Маньке, а Лидуха, сделав из пальцев решетку, кивнула на Промота и подмигнула, мол, не бойся, Манька, все нормально.
— Это кто? — спросил тот же милиционер, кивнув в сторону Маньки.
— Это? — Промот поднял рыжие брови, — моя семья, начальник. Образцовая семья. Так сказать, первичная ячейка общества.
— Врешь, — сказала вдруг Манька, — не семья мы тебе. Никогда у тебя не будет семьи.
— Шутит она, начальник, — Промот говорил нервно, зло. — А ждать будет верно, какой срок ни дадите. Дочь у нее от меня. Рыжая она.
— Не твоя это дочь. От таких, как ты, не рождаются. И ждать тебя никто не будет, — Манька почувствовала, что нет в ее сердце места для Промота.
Милиционеры быстро собрали в чемодан все, что было принесено Санькой. Лидуху и Лукерью взяли в понятые. Промот в наручниках сидел на табурете. Когда Манька вытряхнула к изумлению всех деньги из пеленок, Промот презрительно бросил:
— Дура.
Милиционеры закончили необходимые дела, взяли Промота под руки и подняли.
Манька, взяв дочь на руки и прижав свою щеку к головке дочери, крепко зажмурила глаза. И, чувствуя слабую теплоту Кристиного тела, шептала:
— Не слышу я тебя, змей проклятый, не слышу.
Она чувствовала, как внутри крошечного существа, безмятежно спавшего у нее на руках, упругим родничком билось сердце. Она вслушивалась в его толчки и крепила в себе уверенность, что долго, может быть, еще целую вечность, будет радеть над этим родничком и что именно в нем смысл ее жизни.
И стоял Манькин барак, освещенный полуночным летним солнцем у подножия большой горы, и, если прищурить глаза так, чтобы терялись детали, то барак покажется длинным вагоном со множеством окон. В одном из них можно разглядеть женщину с ребенком на руках.