И была осень — слякотная, туманная в городе. Холодный северный ветер повеял уже зимним, снежным, и хорошо было в эту пору там, в лесу, но город не умел хранить осенней красы. Опавшие листья подметали, валили в кучи вдоль мокрых тротуаров, а потом увозили куда-то на обшарпанных самосвалах. И только в старых кварталах, застроенных ветхими деревянными домиками, по узким улочкам еще сохранялся терпкий, горьковатый аромат увядших садов.
В эту осень Самохину стало особенно худо. Вот и вчера утром его опять свалил приступ стенокардии. Самохин тер испуганно влажной красной ладонью грудь, совал под язык мелкие, приторно-сладкие таблетки, и от лекарства кружилась голова и шумело в ушах.
«Сдохну здесь, один в четырех стенах... И ведь не хватится никто!» — думал он зло и беспомощно.
После приступа до обеда лежал в смятой, не стиранной давно постели, курил с досады на себя и на всех, а потом кашлял долго и мучительно.
Трудно было Самохину. Два года назад умерла жена — не старая еще, на пять лет моложе его. Да и умерла внезапно и до обидного буднично: с вечера, сославшись на головную боль, легла пораньше, а когда Самохин, допоздна засидевшийся над какой-то книжкой, тоже стал было укладываться — наткнулся вдруг на холодную, безжизненную руку жены...
— Валюша, ты что? — испуганно спросил он, а потом, догадавшись, закричал растерянно и сердито:
— Да ты умерла, что ли?!
Так и похоронил он свою Валюшу, и, пока шел у гроба, лицо его было обиженным и досадным: «Вот, мол, горе какое — взяла да и умерла, а тут как хотите...»
Со всех сторон тяжело стало Самохину: то, что один, как перст, на свете белом остался, и то, что опять же — не стиран, не кормлен, да и здоровье... Где оно, здоровье-то...
В сентябре попал Самохин в больницу. В приемном покое старая, неразговорчивая нянька шлепнула на стол полосатую пижаму и стопку белья. Поеживаясь, Самохин стал натягивать узкие, не сходящиеся на животе кальсоны, прислушиваясь к сердитому голосу няньки, диктовавшей кому-то по ту сторону ширмы:
— Пинжак серый, клетчатый. Ношеный. Брюки синие, диагоналевые, ношеные.
— Да не ношеные они! — почему-то обиделся за свои брюки Самохин. — Всего три раза и надевал...
— Ношеные! — с нажимом отозвалась нянька и продолжала: — Носки коричневые, хлопчатобумажные...
— Ношеные! — съязвил Самохин.
В больнице Самохин держался особняком. Днем, когда все больные с волнением ждали обхода врача, а потом лежали, разговаривали о своих недугах, читали попавшиеся под руку книжки, Самохин спал. Ночью он просыпался, скрипел пружинами кровати, вставал, уходил в туалет и курил. В туалете было холодно и воняло хлоркой.
Только однажды Самохин разговорился с соседом по палате. Белобрысый парень, работавший на каком-то заводе, рассказывал про то, как от него ушла жена. Вернее, он уверял, что сам бросил ее, но по голосу его и по тому, с какой злостью вспоминал он об этом, чувствовалось, что не он, а она ушла от него.
— А ты и нос повесил! — неожиданно для всех вступился Самохин, и ему показалось, что он продолжает давнишний и надоевший самому себе разговор. — Подумаешь, баба! Да я и в свои шестьдесят об этом добре не шибко волнуюсь! Э-ка невидаль. Была бы шея, а хомут найдется... — Самохин осекся, наткнувшись на удивленное молчание соседей и, повернувшись к стене, пробормотал: — Бабы... да ежели я...
С того времени Самохину захотелось домой. Он уже не спал днем, а с нетерпением ждал прихода лечащего врача. Приходил врач, и Самохин прислушивался к его словам, стараясь угадать — скоро ли? Белобрысый слесарь ежедневно приставал к врачам с просьбой о выписке, канючил, уверял, что у него ничего не болит, а сам по ночам глотал из бутылки украденный в процедурной комнате новокаин. Его мучила язва желудка.
— Ну куда же тебе домой? Пользуйся, раз государство бесплатно лечит, — наставительно шептал Самохин, а слесарь, крутясь от боли, отхлебывал свой новокаин и тихо матерился сквозь зубы.
Вскоре Самохина выписали.
— Не курить. Алкоголь ни под каким видом! — перечислял врач на прощание. — Иначе вернетесь к нам с инфарктом. В лучшем случае.
Дома Самохин приободрился. «Что ж ты, дурак, совсем расквасился! — думал он про себя уж не с грустью, а с тихой обновленной какой-то радостью и надеждой. — Ну, нет больше Валюши. И я мог бы... Ей-то, небось, легче было бы... Женщина — она не пропадет. А я — что? Память о Валюше — это само собой. А то — вроде как дружба, что ли... Найду какую-нибудь одинокую. И ей скучно одной и мне. Делить нам нечего, перед смертью-то. Деньжата остались, машину куплю. На природу станем ездить — порыбачить, или там искупаться, мало ли что? А еще лучше — домик подыскать частный. И чтоб садик при нем. Маленький, такой садик, с беседкой посреди яблонь. Вечерком вышел — огородик полил, редиски, лучку надергал. А потом, как стемнеет, в беседке чай из самовара пить. С яблоками. С яблоками-то душистее, слаще... Жить-то, боже мой, жить-то можно еще! Куда уж дальше откладывать? Некуда...»
Не так давно, на дне рождения, свел его старый друг, отставной майор Микулин с приятельницей своей жены. Женщину Татьяной Семеновной звали. За столом они сидели рядом. У Татьяны Семеновны оказался приятный, молодой голос, и Самохин спел с вей вдвоем несколько старых, любимых песен. Особенно хорошо получалась «Землянка».
— «Бьется в тесной печурке огонь...» — выводил басом Самохин, и Татьяна Семеновна подхватывала душевно и мягко:
— «На поленьях смола как слеза...»
— Ну чем не пара тебе! — возбужденно шептал на балконе Самохину подвыпивший Микулин. — Душевная женщина, и портниха классная! Моя Николаевна все время у нее обшивается. Да все нормально у вас будет, сживетесь. Ты мужик ничего еще, в силе.
Самохин курил «Беломор», кивал согласно, и все казалось ему простым и понятным.
Вот и решил Самохин сегодня, в этот хмурый осенний день, пойти к Татьяне Семеновне в гости — да не просто, а вроде как свататься.
Он остановился перед незнакомым домом с облупившейся штукатуркой. В тесном дворике, с вкопанными столбами для сушки белья, покосившимся грибком над детской песочницей и несколькими чахлыми, изломанными деревцами, было пустынно и тихо. Самохин вошел в темный подъезд и стал не спеша, с отдыхом подниматься по лестнице. На третьем этаже, с трудом разглядев стершийся номер квартиры на обитой желтой клеенкой двери, помялся, отдышавшись, и позвонил. За дверью послышались шаги, щелкнул замок, и высокая, полная женщина в бигуди сказала немного удивленно:
— Здравствуйте, Андрей... э-э, Николаевич. Входите.
Самохин вошел, стукнувшись плечом о вешалку и протянул коробку конфет:
— Вам.
— Ну зачем же, ну что вы... — Татьяна Семеновна смутилась и, взяв коробку, держала ее на вытянутых руках. — Проходите в комнату.
Самохин принялся снимать ботинки.
— Ох, не нужно разуваться! — запротестовала Татьяна Семеновна, и Самохин буркнул добродушно:
— Что ж я топтать-то буду...
Сняв обувь, он прошел в комнату, и пол холодил ноги сквозь тонкие синтетические носки.
— Вы садитесь, Андрей Николаевич, а я сейчас, у меня там духовка не выключена. Сына со снохой жду, вот и затеялась.
Татьяна Семеновна, смахнув со стола что-то блестящее, вышла, а Самохин грузно опустился в мягкое кресло.
Хозяйка долго не показывалась, и все хлопотала на кухне, гремела чем-то, и до Самохина доносился запах печеного теста. И стало вдруг Самохину одиноко и неуютно в этой чужой квартире с холодным, выстуженным полом, от которого неприятно ломило ноги. Тоскливым и нелепым показалось ему вдруг то, что сидит он здесь, в обжитой другими людьми комнате, заставленной многочисленными горшочками, баночками, из которых лезли сытые, сочные стебли изнеженных цветов, а на тумбочке, у зеркала, с плохих любительских фотографий под стеклом улыбаются незнакомые люди, которых знала и, может быть, даже любила Татьяна Семеновна и которые так безразличны ему, Самохину.
Вернулась хозяйка — уже без бигуди, причесанная, в ярком цветастом фартуке.
— Давайте пить чай! — весело предложила она. Самохин кивнул и еще глубже вдавил свое тело в кресло.
— Вот и хорошо! Я чайник поставлю. — Татьяна Семеновна торопливо ушла.
Самохин посидел еще немного. Он хотел встать, но половица громко скрипнула под ногой.
«Черт, еще подумает, что я шарю!» — отчего-то пришло ему в голову, и он крикнул в приоткрытую дверь:
— Курить-то у вас можно?
— Курите, у меня муж курил, и сын курит! — отозвалась Татьяна Семеновна.
Самохин повозился в кармане, вынул пачку «Опала», купленную специально для «представления» и без удовольствия задымил. Кривая колбаска пепла на конце сигареты росла, угрожая упасть. Самохин подставил спичечный коробок и, аккуратно прицелившись, уложил горку пепла.
— Чай! — резко, будто над ухом, сказала Татьяна Семеновна, и Самохин, вздрогнув, уронил пепел на пол.
— Ничего, я уберу... — заметив его растерянность, поспешила успокоить Татьяна Семеновна, но Самохин, нагнувшись, попробовал подцепить пепел рукой. Тот рассыпался тонким, невесомым слоем, и Самохин только испачкал пальцы. С минуту Самохин тяжело сопел, пытаясь взять пепел в щепоть, и чувствовал, как наливается кровью лицо и тяжелеет голова. Прямо перед собой он видел полные ноги Татьяны Семеновны и торчащий сквозь разорванное сукно тапочка большой палец с желтым ногтем. Самохин выпрямился, и кровь отхлынула от щек, а тупая тяжесть с затылка перекатилась куда-то под сердце!
— Пойду я, пожалуй, — неожиданно сказал он. — Извиняйте...
И ему было стыдно перед растерянной женщиной и за приход свой некстати, и бегство, и за это дурацкое, деревенское какое-то «извиняйте». Он встал неловко, и половица опять пронзительно взвизгнула.
— Ну что ж... что ж... — повторяла Татьяна Семеновна, все еще держа в руках чашку с чаем.
— Простите. Так я пошел, — буркнул хмуро Самохин и, не оборачиваясь, вышел в прихожую.
В полумраке прихожей он отыскал ботинки, торопливо, сломав задники, обулся и, покрутив поочередно два английских замка, протиснулся за дверь.
Потом он шел медленно по аллее поредевшего парка, усыпанной неживыми, сморщенными листьями, мимо сиротливо мокнущих под мелким холодным дождем скамеек, и надо всем парком, вытянувшимся вдоль шумной центральной улицы, стоял густой беловатый туман с запахом бензина и гари.
Возле своего дома Самохин зашел в просторный с длинными рядами зеркальных витрин магазин. «А... ладно!» — решил он и, нащупав в кармане брюк деньги, подошел к окошечку кассы.
— За коньяк, — сказал он, и кассирша, равнодушно смахнув десятку, быстро сыграла наманикюренными пальцами по разноцветным клавишам. Самохин посмотрел на высунувшийся в прорезь серый язычок чека и подумала «Так тебе, старый хрен, показали язык-то!»
У винно-водочного отдела строгая, красивая продавщица, похожая на доктора в своем белом, похрустывающем от крахмала халате, мельком глянув на чек, выставила на стекло прилавка пыльную бутылку.
— Что ж грязная-то? — спросил было Самохин, но продавщица смотрела куда-то мимо него, и на лице ее не было ничего, кроме сонной, тупой скуки и безразличия. Самохин взял бутылку, сдул пыль и сунул в карман плаща.
Дома он поставил бутылку на стол, принес из кухни стакан и сковороду со вчерашней, с вечера не доеденной картошкой. Кое-как вытащив пробку, Самохин налил полный стакан желтоватого коньяка и медленно, с трудом выпил до дна. Потыкал в сковороду вилкой, сковырнул холодную, застывшую в сероватом жире картофелину. Потом закурил папиросу и, встав из-за стола, почувствовал, что запьянел уже. Нетвердо, покачиваясь, подошел к черному, резному комоду, взял фотографию жены в рамке и, вернувшись к столу, поставил перед собой.
Впервые за всю жизнь ему вдруг захотелось умереть — сию минуту, сейчас. Он плеснул себе еще, выпил и, задохнувшись от пахучей горечи, заплакал, неумело подвывая сквозь плотно сжатые губы, потому что не плакал уже много-много лет.
Отец мой был мужик замкнутый, угрюмый. Все выходные дни, все отпуска свои проводил на охоте или на рыбалке, а если не случалось ни того, ни другого, уходил в степь далеко от поселка и бродил там налегке, без ружья, возвращаясь затемно.
Едва мне исполнилось чуть больше пяти лет, отец, несмотря на протесты и увещевания мамы, стал брать меня с собой. Возвращался я зареванный, искусанный комарами, с болячками и насморками, но если мама становилась в другой раз особенно решительной, не давая меня отцу, я орал на весь дом, и она, махнув рукой, причитала: «Сил моих больше нет! И что ж тебя, дурачка, к забулдыгам этим тянет! Сожрут ведь комары или потонешь где...»
Лучшим временем для охоты отец мой считал раннюю осень, когда в знойном августовском воздухе повисает вдруг едва уловимый, тонкий запах увядания, на теплую землю по вечерам спускается холодноватый туман. Листья потемневших, пожухлых от жара деревьев начинают желтеть, но еще крепко держатся на ветвях, будто не веря и страшась, что вот она и наступила уже, эта казавшаяся такою далекою осень. И золотятся в прозрачном воздухе леса и стога соломы на пустынных полях под чистой, промытой синевой высоких небес...
Особенно часто я вспоминаю теперь охоту на уток — почему-то именно ее.
Есть в Казахстане среди степей зеленые камышовые острова на месте старых, заросших озер. Камыши тянутся на многие километры, и в глубине их, невидимая, притаилась узкая полоска чистой воды. Место это можно угадать по-тому, как взлетают и садятся утки ранним утром и поздним вечером. По ночам оттуда далеко в степь разносятся крики птиц, тявканье корсаков и громкое визжание кабанят.
Около часа пробираемся мы с отцом сквозь камыши. Идти приходится по пояс в воде. Вода теплая, темная, дно илистое и вязкое. Часто мне делается жутко глядеть на эту тихую, черную воду, которая почти бесшумно, лишь с легким журчанием смыкается позади нас. Мерещатся страшные, неведомые твари, и кажется, что они смотрят со дна, хотят схватить, утянуть в затхлую глубину. Еще не рассвело. В потемках я часто скольжу в мокрой траве, пытаясь идти по кочкам, падаю, барахтаюсь, обвитый липкими водорослями, но крепко держу над головой ружье и патронташ. Отец идет впереди, шагает безжалостно, сминая хрупкие сочные стебли и останавливаясь только за тем, чтобы в очередной раз, тихо поругиваясь, помочь мне подняться. Темные в ночи камыши, распрямляясь, больно хлещут по мокрому от воды и пота лицу. Временами мне кажется, что мы никогда не выберемся. Задыхаясь от усталости и тяжелого запаха гнили, я задираю голову вверх. Камыши тянутся высоко в небо, и чудится, что и бледные предутренние звезды повисли, зацепившись за толстые зеленые стебли.
Наконец, впереди вместе с рассветом заблестело капельками ртути сквозь поредевшую чашу долгожданное озерцо. Мы на месте. «Утренняя зорька» — так ласково называется охота в это время. Отец стягивает с меня мокрые штаны и рубашку, достает из рюкзака сухую одежду. Облепленный комарьем, я переодеваюсь, стараясь не свалиться с большой качающейся кочки. Отец уже накачал маленькую резиновую лодочку, склеенную из двух автомобильных камер. Усевшись в лодочку, он помогает забраться и мне. Боясь лишний раз плеснуть, мы подтягиваемся за камыши поближе к воде.
Прошелестели над головой первые утки, чуть различимые в темном, лишь на востоке опаленном зарею небе. Молча заряжаем ружья и замираем. Неожиданно гремит выстрел, и вслед за ним — шлепок и трепыхание о воду крыльев подбитой птицы.
— Есть одна... — шепчет отец, переламывая ружье и доставая дымящуюся гильзу. Я не успел заметить, откуда появилась утка, но теперь вижу, что ее серенькая тушка покачивается на мелкой ряби в десятке метров от нас.
Теперь я еще внимательнее, еще напряженнее смотрю вверх, отчаянно кручу, головой. Прямо над собой вижу партию уток — они идут высоко. Не достать! Целюсь и, задохнувшись от волнения, стреляю. Забыв обо всем, слежу: упадет или нет? Утки после моего выстрела круто взмывают вверх, превращаются в черные точки и пропадают.
— Торопишься, едри тебя... — бормочет отец.
Нас охватывает азарт. Еще одна птица, сбитая отцом, покачивается в озере, я же промахиваюсь в третий или четвертый раз.
— Ма-а-ази-и-ла... — презрительно тянет отец после каждого пустого выстрела.
Утки идут хорошо. Почти не целясь, навскидку, отец дуплетом срезает на лету пестрого селезня. Птица ранена и, хлюпая по воде крыльями, опешит укрыться в спасительных камышах. Удачным выстрелом я прерываю ее бегство.
— Все, шабаш! — говорит вдруг отец и вешает ружье на шею. Это значит, что охота закончилась. Мне жаль, что сейчас, в самый разгар тяги, отец обрывает охоту, но он неумолим: впереди еще целый день и дичь на жаре может пропасть.
В руках у отца маленькие, вроде теннисных ракеток, лопаточки. Он гребет ими по воде не спеша, собирая убитых уток...
И сейчас, когда, вспоминая, вижу я, как медленно погружаются простые, струганые лопаточки в воду, как медленно загораются в лучах утреннего солнца и со звоном падают с них тяжелые, теплые капли, как зеленеют камыши и качают коричневыми головками под свежим ветерком, — становится мне грустно, и какая-то неизъяснимо-сладкая боль и тоска зарождаются в сердце.
Будет новый день и новое утро, и своего сына, может быть, повезу я вот так же по светлому озеру на легкой резиновой лодочке, и буду я счастлив и грустен, потому что не я сижу уже в лодке — замерзший, искусанный комарами, невыспавшийся, а неведомый мальчик, которого не было, но который родился и стал моим сыном. А я буду грести медленно-медленно по тихой стоячей воде, и будут загораться под солнцем медовые капли с весла, и будут качаться камыши... И все повторится...