Мы сидим с бабкой на глиняной завалинке.
Стоит осень, вторая после начала войны.
Луна, поднимаясь, становится все меньше, светлей и бело освещает пустынную улицу. Бабка о чем-то думает и смотрит в степь. Я шепотом твержу стихи и вдруг сбиваюсь.
— Баб, — говорю ей, — стих забыл.
— Ну, ступай к деду.
За выгоном пашут на быках колхозное поле. Это метрах в трехстах, но мне, пятилетнему, идти туда далеко и боязно.
Под сандалиями шуршат стебли лебеды, уже отшумевшей свое лето. Часто оглядываюсь назад: светлые крыши, темная бабка на завалинке. Впереди на лунном небе, там, где его край подходит к сумеркам земли, появляются и исчезают силуэты: спина быка, шапка пахаря и взмахнувшая кнутом рука. Слышны протяжные крики:
— Цоб, цобе!
У костра возле пашни стоит бабка Щербуха и, смеясь, кричит:
— Трохим Григорич, к тебе унучек. Опять стих забыл.
Мимо по борозде проходит упряжка быков с плугом, которой правит дед. Догоняю, берусь за ручку плуга, чтобы не отстать. Прохладно пахнет свежей развороченной землей.
— Забыл? — спрашивает дед.
— Да.
— С каких пор?
— «Или ешь овса не вволю...»
— «Или сбруя не красна...» — ласково и устало напоминает дед.
Скоро пахари собираются на отдых у костра. Мне тоже дают черную картофелину, подшучивают надо мной и просят рассказать «наизус» про «коня».
Становлюсь посреди круга и читаю задорно и звонко, голос готов оборваться в осенней тишине. После чтения все молчат и смотрят на огонь. Только бабка Щербуха вздыхает на всю степь и говорит:
— Ох, господи, тожить про войну.
...Стремительно падает снег наискосок к избам и полям Все серое и черное медленно скрывается под ровной пеленой; становится пегим, а потом совсем белым недавно вспаханное поле.
Подули вьюжные ветры, частые в нашей плоской степи, перегородили улицу от дома к дому хребтами сугробов.
Из окон горницы в проталины видны колхозные амбары, за ними степь, проселочная дорога с тонкими вешками из лозин вдоль нее. Эта узенькая санная колея связывает село с внешним миром. В сумерки на ней появляется темная точка, приближается, увеличивается, и скоро можно различить санки, седока спиной к ветру и мельтешащие ноги лошади. В такое время всегда возвращается почтарь — спокойный, равнодушный старик с белыми усами и тяжелой сумкой. По этой же дороге приходят странники и беженцы.
В окна кухни видны унавоженный скотный двор, длинные сараи, крытые соломой с торчащими на коньке рогулинами жердей, замерзшая река. Со двора бегут табуном лошади к проруби. Ветрам относит им в сторону хвосты и гривы. И так целыми днями — мир в окно: занесенные дома, серые плетни двора. Тоскливо и сумеречно в доме. От скуки подкрадешься к печке, где бабка гремит ухватами, лизнешь из горшка сметаны, но тут обернется бабка и больно и горячо стегнет тряпкой по спине. Стрелой влетишь на печку, зажмешься в дальний угол, чтоб не достала еще раз, затаишься, чуть дыша.
Хочется на улицу, но нечего обуть. Тут же на печке залезаю в бабкины валенки и повисаю в них, не достав ногами дна. Думаю, как бы обрезать их, но боюсь порки.
К вечеру под окном горницы скрипнет и натруженно, как кто живой, застучит: тэк-тук, тэк-тук. Насторожишься: стук повторяется, становится долгим и однообразным. Снова поднимается ветер.
Но вдруг с резким печальным стоном откроется застоявшаяся дверь сеней. В сенях, как рожь в поле, зашумит щелястыми стенами ветер, и в избу войдет мать с охапкой объедья. Тревожно и заботливо взглянет ко мне на печку, пронося охапку в горницу к голландке.
Войдет почтарь в валенках по колена в снегу, мать встрепенется, надеждой засветится ее лицо. Почтарь молча, томительно долго возится озябшими руками в сумке и достает газету. Руки матери с газеткой опускаются, и тускнеет лицо. От отца долго нет писем. Почтарь с минуту стоит у порога и трет руки, отогреваясь.
— А на улице снегурки бегают, — говорит он мне и берется за скобу двери. — Айда, пымаем.
Когда мать не уходит дежурить на МэТэФэ, я ложусь с ней на койку. Она подолгу не засыпает, вздыхает и тайком утирает слезы.
Бабка молится в темной горнице, стоя на коленях, и шепотом просит:
— Господи, царица небесная, заступница милосердная, сохрани и помилуй... защити от стрелы, праща и огня...
С дедом всегда веселей. Он приходит вечером, обсыпанный соломенной трухой, шумно хлопает рукавицами, сморкается. У него мрачное худое лицо с черной короткой бородой, строгие серые глаза. Он раздевается, и заметив меня, приветливо говорит:
— Эк, а ведь я забыл. Тебе лисица гостинец прислала, — и достает из кармана полушубка замерзший, белый от инея ломоть хлеба. — Едем мы, а она выбегает и говорит: «У вас там внучек есть, хороший такой мальчик, я вот ему калач спекла».
Зажигают свет, садимся ужинать. Хлебаем постные щи, едим печеную картошку, пьем чай с «курягой» — сушеной свеклой. После ужина мать, сильно закутавшись, уходит на дежурство. Дед ставит лампу на лавку, садится подле на поваленный табурет подшивать валенки. Я примащиваюсь поближе и, не отрываясь, слежу за его руками. Когда у деда хорошее настроение, он начинает напевать без слов песню. Я смелею и говорю:
— Дед, стих расскажи, а?
Я знаю от него уже много стихов.
Вечер был, сверкали звезды,
На дворе мороз трещал.
Шел по улице малютка,
Посинел и весь дрожал.
Дети, в школу собирайтесь,
Петушок пропел давно...
Авторов некоторых стихов не знаю и сейчас.
— Опять стих? — удивляется дед и, склонясь над работой, начинает распевно, тихо говорить:
Под большим шатром
Голубых небес...
Голос у деда то звучит высоко, то плавно понижается. Под конец он становится тверже, торжественней. Отложив работу, сверкая глазами, он смотрит на меня и машет рукой с зажатым шилом.
И уж есть за что,
Русь могучая,
Полюбить тебя,
Назвать матерью.
Стать за честь твою
Против недруга,
За тебя в беде
Сложить голову!
Разучивая стих, повторяю за дедом слова, громко кричу, и пламя в лампе моргает. Оба мы разгорячимся, раззадоримся, нам весело.
А среди ночи запоздавший почтарь привозит извещение о том, что отец «пропал без вести». Я сплю и сквозь сон слышу, как дед тяжелой ладонью гладит мою голову. Утром в доме стоит тягостная тишина.
В этот день снежная гора, на которую меня изредка пускают, сваляв мне валенки, кажется маленькой и бедной, а санки — наскучившей игрушкой.
Вскоре забрали мать куда-то под Сызрань рыть окопы. Дом еще больше пустеет. Дед ходит осунувшийся и почти ни с кем не разговаривает. Только иногда посадит меня на колени и, покачивая, молча гладит мне голову.
А зиме и навалившейся на дом тоске, кажется, не будет конца.
Помню вечер. Дед лежит на печке, прикрыв глаза ладонью. Я сижу в углу у его ног. Над окном вздрагивает свесившаяся со стрехи солома. В белой вьюге гнутся под ветром над речкой косматые призрачные ивы. Я уже давно привык, что жизнь превратилась в бесконечное ожидание несытного обеда, ужина и сна. И теперь жду, когда совсем стемнеет, зажгут свет и бабка соберет на стол.
Неожиданно дед приподнимается, садится поближе ж окну, смотрит в него и вдруг говорит нараспев:
Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя,
То как зверь она завоет,
То заплачет, как дитя.
То по кровле обветшалой
Вдруг соломой зашумит,
То как путник запоздалый
К нам в окошко застучит.
Сжавшись, я слушаю деда. По спине проходит дрожь, словно по ней провели холодной рукой. Как это верно говорилось и про плачущую вьюгу, и про соломенную крышу! Я даже посмотрел вниз на промерзшие окна избы, где темными всполохами пролетал ветер и снег. Мне показалось, что там стоит одинокий иззябший путник.
— Ну, как? — спрашивает дед. — Хорошо сказано?
Я киваю головой.
— То-то же. Это Пушкин сочинил.
— Пушкин, Пушкин, — повторяю я, силясь представить этого человека, глаза мои загораются любопытством. Дед слезает с печи и приносит из горницы книгу в темном коленкоровом переплете. Я тоже заглядываю в книгу и вижу на бумаге множество маленьких черных, как козявки, букв. Дед показывает мне портрет курчавого человека с очень живыми глазами, но одетого странно, не по-нашему.
— А он где сейчас? — спрашиваю я деда.
— Э-э! — значительно говорит дед и машет рукой. — Далеко...
— А ты его привези к себе домой, ладно? — упрашиваю я деда. Дед горестно усмехается и говорит, что этого сделать нельзя. Но я не отстаю и твержу свое. Я представляю, как холодно Пушкину сейчас с непокрытой головой и он ходит где-то далеко по темным полям, а может, близко подходит к нашему селу, смотрит на огни и не смеет зайти. Дед, наконец, соглашается, смеется и треплет мне волосы. Он смотрит на меня, глаза его становятся теплыми и странно влажными.
Подруга дней моих суровых,
Голубка дряхлая моя...
Что за дед! Он не просто дед, а особенный дед, в нем рождаются такие чудесные слова стихов!
На другой день затемно дед собирается ехать за соломой и я наказываю ему взять еще одну шубу, для Пушкина.
Остаемся с бабкой. Она разжигает печку от вчерашних углей, а я хожу и громко читаю стихи.
— Окаянный, — ворчит бабка. — Все уши прозвенел.
И едва только вечером открывается дверь, подбегаю к деду.
— Привез?
— Кого? — спрашивает дед. — Пушкина-то?!
— Нет, не сустрелся, — говорит дед. — А вот калач лиса опять прислала...
Хорошая с недавних пор наладилась жизнь у Коли. Рано начинается день в селе — зоревым светом, разноголосицей пробуждения и труда. Отец, мать и другие колхозники с утра уходят на работу, каждый по своим местам, и он, следуя их примеру, спешит к деду Фетису на конюшню. И ему приятно думать про себя, что он тоже не лишний человек в селе.
Еще зимой вдруг к ним в седьмой класс пришел Евгений Васильевич, председатель колхоза, и попросил ребят помочь родителям на скотном дворе. Сколько шуму было! Судили-рядили, кому куда идти. Наконец, учительница Таисия Михайловна составила список по звеньям. Коле выпало работать на конюшне. Там, в отдельном стойле, содержали племенного жеребца Красавчика.
Зимой только вечерами, после занятий, приходил Коля на конюшню, а в летние каникулы он стал пропадать здесь целыми днями. Пораньше, пока еще не жарко, ехали с Фетисом в луга, накашивали свежей травы, чтобы был недельный запас, по пути на складе выписывали овса. А затем, пока дед делал Красавчику разминку, гоняя его во дворе по кругу, Коля успевал вычистить стойло, отвезти навоз в кучу и убрать из яслей объедья, заменив их слегка повялым и оттого еще более душистым сеном. Усталый, но довольный, возвращался он домой, степенно, как отец, ставя шаг и чувствуя себя взрослым.
...И вот в самое последнее время все спуталось в его голове. Вроде бы урок выучил зубрежкой: все знаешь, а понятия, хоть ты расшибись, никакого нет.
Вот уже с неделю ходили по селу слухи о собрании. Всюду: на дойке, на полевых станах и так, встречные на улице, — говорили о снятии Евгения Васильевича. И, как всегда в таких случаях, высказывалось всякое. Одни защищали председателя, другие, чувствуя скорый конец его власти и по-нехорошему осмелев, старались доконать наговорами и хулой.
Говорили еще, что новым председателем хотят избрать парторга.
Парторг — новый человек в селе. Ростом маленький, худой, но строгий. Во всех колхозных делах дотошный. И привычка такая есть: когда с кем говорит, смотрит прямо в глаза. Вроде хочет насквозь проглядеть человека. А тот перед ним, как к стенке прижатый: хочешь не хочешь, а выкладывай, что на душе.
— Скажи, дед, — спросил однажды Коля у старого Фетиса, — что за люди в нашем селе?
— Люди как люди.
— Нет, что они не поделят? — его голубые глаза вспыхнули синим пламенем. — Сколько скотины и земли в колхозе?! Работай да работай. И при чем тут председатель?
— Бес их знает. Сколько я живу на свете, народ всю жизнь мутится. В разные времена по-своему. И не такое бывало, как вспомнишь...
Ничего не объяснил дед, только больше туману напустил.
А в день собрания задумал Коля с Толиком, младшим братом, уйти на дальний колхозный пруд удить карпов. Все подальше от всяких разговоров.
Утром в летней кухне, где стряпала бабка, уже сидел сосед Кирилл Прохин, комбайнер. Чуть свет заходит, вроде за отцом, чтобы вместе ехать в мастерские. На самом же деле их с бабкой медом не корми, а дай поспорить о колхозных делах. Они ни за что не вытерпят, чтобы не обсудить сегодняшнее такое важное событие.
Это два самых заядлых собеседника во всем селе.
Сколько Коля помнит себя, столько и знает: стоит Кириллу появиться возле правления или на общем дворе, как колхозники кто за живот держится, кто валится на землю от смеха, а он и не моргнет своими белыми ресницами.
Да и бабка своим упрямым характером постоянно дает повод Кириллу для присказок-прибауток. Всю свою жизнь она отдала колхозу с начала его основания. Чертоломила, говорят, не уступая мужикам, жадна была на работу. Иной раз она сбросит с себя ворчливость, приосанится и начнет вспоминать:
— Меня, бывал, с весной, николи дома не застанешь, я завсегда в поле. Чуть рассветет, где Матвеевна? А Матвеевна уже косой машет на своей делянке в Фатеевом долу. За полдень повариха поднимет на шесте флаг-фуфайку, знак такой: дескать, кулеш сварился, обедать пора. Все идут, а я до последки остаюсь. Уж больно боялась, чтоб кто больше меня не сделал... Однова говорю председателю: ты мне отдели, родимый, поле да конскую сеялку, я его в три дня одолею. И уж какая пшеница на нем выросла — воза ломились, думали и не перевезем. Меня тогда грамотой наградили... Такая пшеница теперь и не родится.
Как вспышка молнии в грозовой ночи на миг разрывает тьму и освещает округу, так и у бабки при воспоминаниях откуда-то издалека блеснет в глазах молодость, высветится ее прошлое, где она была легкая, задорная, не знала утомления от жизни.
И посейчас, кто не работает в поле, не сеет-не пашет — счетоводы разные, завклубами, — для нее люди несерьезные, даром едят хлеб. С раннего утра она возится по хозяйству и наблюдает, как начинается жизнь в селе. Разговаривая с собой, попрекает кого-то, что сейчас не умеют работать так, как прежде, долго спят, плохо стараются в поле и вот-вот пустят по ветру колхоз. Тут где-нибудь за плетнем ее подслушает Кирилл, расскажет и приврет смешное про нее. Постепенно бабкины обиды на Кирилла улеглись, и они ухитрились как-то по-своему сдружиться.
Сейчас Кирилл опять сидит на лавке, на своем любимом месте. Бабка гремит в печке ухватом, что-то сердито говорит в устье, а Кирилл заливается вовсю за ее спиной своим смехом без голоса. Блестящая лысина подрагивает, и он вытирает с нее пот фуражкой. Лицо морщится и краснеет от натуги, и маленькие глаза, довольные, закрылись совсем, виднеются только ячменные брови.
За окном у правления фыркнула машина: женщины уезжали на сенаж. Бригадир крикнул им:
— Девки, ныне пораньше управляйтесь, собрание вечером!
Машина отъехала, шум улегся, и бабка в сердцах проговорила:
— Только и знают свои сборы. Изжили все-таки парня. А все ваш брат! Все вам не так, все не по-вашему.
— Как у тебя все просто. Враз определила виноватых.
— Я жизнь прожила. Поболе твоего знаю.
— Именно прожила и умом тронулась. Тебя бы сын послушал, он ведь тоже не беспартийный.
Бабка повернулась к Кириллу и проговорила с вызовом:
— Да его смолоду все село уважает!
— Ты себе и доказала: потому и партийный, что хорошо работает, ему же за все и почет. Недавно иду по району — на всех учреждениях висят портреты Ильи Платоновича и написано: метод работы комбайнера такого-то.
— А то, как ты, что ли... Погоди, он вам, новый-то, всем языки подвяжет.
Колю упоминание о новом председателе покоробило, и он не вытерпел:
— Там уж ваш новый...
Кирилл и бабка обернулись в его сторону, и по всему было видно, что сейчас бы его вытурили из кухни. Но тут вошел отец, легкий, подтянутый, в своем всегда опрятном комбинезоне. Что-то ясное и деловое являлось вместе с ним, куда бы он ни входил. И бабкин опор с Кириллом тут же угас сам собой.
— Айдате, садись, Илюша, завтракать. Коля, буди Толика — оладьи давно готовы! — приветливо запела бабка, суетясь у печки.
Отец пригласил к столу и Кирилла, и бабка тут же спохватилась:
— Садись, Кирилл Финогеныч. Горяченьких, только с поду...
— Да я сыт, бабка Матвевна. Меня моя Клавдюша тоже оладьями покормила, — проговорил Кирилл, а сам придвинулся ближе к столу.
— Правда? Коли же она успела? — хмыкнула бабка. — Не вчерашними ли? Она, кажись, их вчера пекла, а ныне и печь-то не топила.
У Кирилла красные пятна проступили на лысине, видно было, как ему хотелось ответить бабке, да не посмел. И, чтобы незаметней уйти от ее слов, перестроился, заговорил про серьезное:
— Ну, что там, Илья Платонович, говорят в правлении?
— Сейчас одна забота, — ответил отец, — корм запасти, к уборке подготовиться. Позавчера проезжал через Усынок — рожь стеной стоит. Такая благодать вымахала — дух захватывает.
— Рожь хороша. Пшеница, коль жара не хватит, еще лучше будет. А рядом, на кукурузном поле, — черным-черно. От былки до былки ветра не слыхать.
— Что ты, слов нет — сиротой лежит. Пятьсот гектар засушили — шутка сказать.
— Неуж высохло? А сколь на нем вина выпито-пролито! — не утерпела, встряла бабка.
— На вине, бабка Матвевна, одна дурь вырастает.
— Неужели? А я думала — умь, — снова съязвила она и прибавила: — По мне, кто пахал-сеял, того заставить и убрать. Как споганили землю, так пусть она их и прокормит. И — ни былки им с колхоза.
— Что теперь попусту говорить, — прервал отец, встал из-за стола и засобирался.
Тут же подъехала машина, и они с Кириллом уехали.
Солнце поднялось, и ранний зной сменил утреннюю свежесть. Колхозники разъехались по полям; в селе, казалось, остались одни дома под солнцем, огороды да плетни.
Коля украдкой набрал в амбаре муки, замесил тесто для наживки и спрятал в лопухах за сараем. Проснулся Толик, и Коля заставил его караулить тесто от кур. Чтобы бабка не заметила их сборы на рыбалку, он натаскал ей воды в кадку, замел двор и все поглядывал на улицу — хотелось увидеть Евгения Васильевича.
Ближе к обеду у правления лихо остановился зеленый «газик»-вездеход, и из него неторопливо вышли двое мужчин, оба важные, гладко зачесанные. На солнце слепило глаза от их кипенно-белых рубашек. Их встретил парторг в своем выгоревшем костюме. Он поздоровался с приехавшими несколько суетливо. Только худое лицо оставалось неулыбчивым и спокойным. Скоро все трое вышли из правления, сели в машину, она пропылила по улицам и скрылась за скотным двором.
— Из района, — заметила бабка. — На кукурузное поле, видать, поехали.
В полдень Коля вышел за амбары на проселок, присел на ковыльном взгорке и стал ждать: по этой дороге всегда возвращался Евгений Васильевич.
Рядом косили сено. Но так горяч был воздух, что звуки трактора едва долетали до дороги. На косилках сидели загорелые, голые по пояс косцы. С каждым заходом трактора поле заметно убывало, таяло на глазах, и жалко было смотреть на полегающую за косцами высокую траву.
Наконец из-за косогора выехала бричка, запряженная Красавчиком. Правил ею Евгений Васильевич. Красавчик покосился в Колину сторону, на время укоротил бег, и Коля на ходу впрыгнул в бричку, перехватил вожжи.
— Какие новости, Колян? — спросил председатель.
— А никакие, — неохотно ответил Коля. — Рыбачить к вечеру пойдем.
— Это хорошо. Я бы тоже не отказался...
— Еще собрание собирают. Там, говорят, кое-кому влетит...
— Вот как? — насмешливо-снисходительно удивился Евгений Васильевич, а через минуту улыбнулся: — Что ж, не все только по головке гладят, — он потрепал Коле выгоревшие вихры.
Коля недовольно повел худым плечом, отстраняясь от руки председателя. «Храбрится, — подумал он, — а на душе, поди, кошки царапают».
— Из района на машине приехали... С парторгом куда-то укатили, — сказал Коля.
— Ну-ну... — проговорил Евгений Васильевич и надолго умолк.
У самого села Коля украдкой взглянул на председателя. Сидел он, большой, грузный, и думал непонятно о чем. Большое тело его обмякло, руки забылись на коленях, а запавшие глаза поблекли, как вроде они устали смотреть на белый свет. А раньше другой был. Зайдет к ним и крикнет:
— Бабка Матвевна! Ну как, жива, здорова? Вот и хорошо? Зачерпни-ка водички постуденей да пополней!
Шумный такой, бодрый. И еще спросит:
— А ты, Колян, еще не все ноги избегал? Смотри, лето большое, избегаешь. Как в школу пойдешь?
Как только поравнялись с их двором, Коля придержал коня и спросил:
— Квасу дать?
— Пожалуй...
Коля спрыгнул с брички и скоро вынес мокрый жестяной корец с квасом. Евгений Васильевич помедлил, наблюдая игру солнечной дроби в корце, дунул на соринку и припал губами к влажному краю. В это время в калитке появилась бабка, седая, ярко освещенная солнцем, и сказала бесцеременно и веско:
— Что ж тебе твоя Тася не сделает квас? Небось, в поле не ходит.
Председатель дошил, взглянул на нее с усмешкой и лишь перед дверью правления обронил:
— Ох, Матвевна, Матвевна...
— Отчего не зайдешь словом перемолвиться? — крикнула бабка вслед.
— Как-нибудь в другой раз, некогда, уж не серчай, — и Евгений Васильевич скрылся в двери.
Коля распряг коня, выкупал его на речке в затоне, а потом, сверкающего от воды, провел на конюшню и дал овса. Проголодавшийся Красавчик с удовольствием хрустел овсом, а когда торопливо забирал его губами, получалось так, будто он шептался с ним.
Затем Коля прошел в сенной сарай, прилег на сено и смотрел на улицу в дверной проем. Опять взбил на дороге пыль «газик»-вездеход. Настя-библиотекарь пробежала к клубу с красным свертком в руке — накрыть скатертью стол к собранию. И туда, к клубу, уже потянулись самые ранние, кого не держали дела в поле. Значит, скоро начнут, пора уходить.
Коля позвал братишку, они забрали свои припасы и вышли из дома. Быстренько перебежали шаткий мосток через речку и за огородами, на выгоне, выбрались на дорогу.
Дорога, поднимаясь в гору, огибала пшеничное поле, такое большое, что не видно было ему конца. Колосья, убегая и уменьшаясь, смыкались с раскаленным краем неба. Когда кончился подъем и открылась равнина с новым, далеким горизонтом, пшеничное поле оборвалось, а на ковыльной равнине, как разлитое отекло, заблестел пруд.
Ближе к плотине, у воды, одиноко сидели два рыбака, и рядом с ними стоял мотоцикл.
— Из города приехали, — Коля остановился у берега, не решаясь подойти ближе.
Ребята расположились, размотали удочки и наживили крючки. Поплавки один за другим взметнулись в воздухе и упали в двух шагах у берега.
— Надо бы поплевать на приманку, — заметил Толик, утирая кепкой красное от пота лицо.
— Зачем?
— Так все делают.
Коля не ответил и продолжал смотреть на воду.
Здесь у воды стало свежей. Легкий, едва заметный ветерок пробегал рябью по пруду и овевал слабой прохладой. Солнечные блики, отражаясь от яркой поверхности пруда, играли на лицах и в одинаково голубых глазах братьев, мешая наблюдать за поплавками. Глазам становилось больно от света, а поплавки долго равнодушно ныряли в мелких волнах. Вдруг один робко, едва заметно дрогнул.
— Клюет, клюет! — страстным шепотом заторопил Толик. Коля дернул удилище — на солнце сверкнул оголенный крючок.
— Ты сиди, я сам знаю.
— Съел приманку! — удивился Толик. — Кто, карп?
— Нет, наверно, карась.
— А я карпов еще не видал. Поймать бы, — он снова вытер пот с лица.
Приезжие рыбаки сидели неподвижно. Неожиданно один из них привстал и, не разгибаясь, смешно заприседал, наклоняясь к воде. К нему подбежал второй. Они заговорили быстро, возбужденно. Первый потянул удочку, леска натянулась струной, потом словно оборвалась, потому что удилище взлетело вверх, и следом что-то мгновенно блеснуло и упало далеко за спинами рыбаков.
Коля и Толик тотчас подбежали к тому месту и увидели на траве здоровенную рыбину. Красивая в своей золотистой чешуе, с влажным запахом дойного шла, она лежала на траве и, не смиряясь с гибелью, редко, но сильно ударяла хвостом о землю. Ее словно раздражали яркий свет и воздух, и она с каждым прыжком стремилась ближе к воде.
— Вот он, карп, — проговорил Коля, наклоняясь, — зеркальный...
— Ишь какой! — сказал Толик и хотел поймать рыбу.
В это время к ним подошел парень в большой серой кепке, надвинутой на глаза.
— Вам чего надо?! А ну, марш отсюда! — приказал он.
— Ох, ты! Не твой пруд, и не кричи! — возразил Толик, а сам попятился, спрятался за Колину спину.
— А чей же?
— Наш.
— Смотри-ка, частник, — улыбнулся парень.
Мальчики снова вернулись на свои места. Один раз Колин поплавок дернулся, потом его повело, Коля подсек и вытащил небольшого карася.
Парень в кепке подошел к ним и тихо спросил:
— Ну, как?
— Неважно, — ответил Коля и вздохнул.
— Возле берега карп не берет.
— Знаю. Лески длинной нет.
Парень помолчал, потом спросил:
— Значит, ваш пруд?
— А чей же? — небрежно ответил Коля.
— И карпы ваши?
— И карпы.
— Это как понимать?
— А так. Их Евгений Васильевич, наш председатель, мальками сюда пустил. Потом мы им подкорм возили.
— Смотри-ка, молодец ваш председатель.
— Он хотел и в Ведяном пруду развести, да не успел. А теперь его снимут, — сказал Толик.
— Тебя что ли спрашивают? — оборвал его брат.
— За что же? — поинтересовался парень.
— Кто знает, — нехотя сказал Коля. — В районе винят — кукуруза не взошла. А Евгений Васильевич тут при чем? В посевную его вызвали на совещание на два дня, а трактористы напились и разъехались, кто к брату, кто к свату... Неделю их собирали. Машины простояли, время ушло. Вот они и виноваты. Я бы их... — Коля тряхнул светлой головой, и парень увидел в его глазах сгустившийся от прищура сердитый синий блеск.
— Или другое. Купили весной «газик». Вот шофер и вздумал в другое село к невесте съездить. Уехал ночью, тайком, и нету. На другие сутки нашли за тридцать километров. Мотор поломал. Теперь стоит автомобиль. Новенький, месяц только проходил. А Евгений Васильевич трясется на лошади. Не оторвешь же от работы грузовик.
Парень слушал уже серьезно, а Коля увлекся и, повернувшись к нему лицом, продолжал:
— Не то какому-нибудь лентяю — он век в колхозе путем не работал — даст машину мясо в город отвезти. Других — досада берет: им некогда разъезжаться, они работают. А он никого не хотел обидеть. Недавно нового парторга прислали. Тот и начал докапываться — как да почему.
— Кому же понравится: одни вкалывают — другие налегке живут.
— А ему легко? День и ночь на ногах, все о колхозе да о людях заботится. Он ведь из города приехал, по своей воле. Говорят, работал и учился на агронома. Жену свою, Таисию Михайловну, сюда привез. Она учительница у нас. Только не повезло ей: по осени мальчишка один в затоне под лед провалился. Она вытащила. Шла как раз мимо. Ну и простудилась, часто болеет теперь.
— Да, невеселая жизнь сложилась у земляка, — заключил парень. — Ему бы сразу виноватых наказать — построже с ними.
— Надо, но он такой — все больше словами уговаривает.
— А откуда ты обо всем знаешь? Вроде рановато еще, — спохватился приезжий.
— Глаза есть, вижу. Уши — тоже. Слышу, что люди говорят.
— Понятно, — парень поднялся и добавил: — Ну, удачи вам, а леску в другой раз привезу.
— Не надо, я тряпок набрал, выменяю, — сказал Коля и отвернулся.
Небольшой дневной ветер незаметно стих. Солнце тяжело повисло за прудом над самым краем земли. На той стороне пастух Ефим пригнал стадо, а вскоре туда же приехали на машине девчата-доярки. Они сняли платья и с визгом одна за другой стали прыгать с берега. Вода у берега вспенилась, а подальше плавные, подкрашенные закатом волны разошлись медленными кругами. Самая бойкая из доярок, Нюрка Пичихина, пронзительно вскрикивала, будто ее под водой кто-то хватал за ногу, и тут же рассыпалась звонким беззаботным смехом.
— Тише ты, Пичиха, рыбу распугаешь! — крикнул ей Толик.
— Ох, не могу, гляньте на этого рыбака! — сквозь смех отвечала Нюрка.
Затем девчата вышли из пруда. Одеваясь, они негромко разговаривали, а голоса их слышались совсем рядом.
Пригнали на водопой табун лошадей. Ночной конюх, не слезая с седла, поздоровался с Ефимом через пруд и как-то беззаботно сообщил:
— Слышь, Ефим, Евгения-то Васильевича с должности сняли! Парторга определили на его место.
— Вот как! Эк, тебе...
Горестное удивление Ефима эхом отозвалось над гладью пруда, словно и вечерний воздух близко воспринял и повторил слова пастуха.
— Ну, там была борьба. Стенка на стенку встали.
— Кто ж на кого?
— Ну как же? Те, кому сладко жилось за прежним-то, со слюной на губах — защищать его, другие — ни в какую — убрать и все! Остальной народ молчит, вроде как конфузно.
— Разве нет...
— Ну, шумели, шумели, пыль до потолка подняли... Правда, всех урезонил Илья Платонович.
— Что ж он сказал?.. — поторопил Ефим.
Коля даже чуть привстал, чтобы услышать, что же сказал отец.
— По его словам выходит, что забыли по велению земли работать. А привыкли к другой власти над собой — к погонялке. Мы, говорит, избрали себе руководителя и не уважаем его. Стали помыкать его добротой, старанием. А некоторые так и на шею сели. В таком разе, мол, нужен другой человек, чтобы каждого на свое место поставил.
— Да, дела... — задумался Ефим. — Ну, этот новый-то, иному-другому живо нюх на сторону свернет. Чтоб не водил им по ветру, не выискивал.
— Пожалуй. Все же наш многим поблажки давал, мягковатый был.
— Заместо перины, что ли, его стелить! — сказала Нюрка, усаживаясь в кузове. Там послышался смех.
— С тобой не разговаривают, материно молоко утри сначала! — раздраженно сказал ей Ефим.
— Подумаешь, не разговаривают... Это почему? — обернулась Нюрка.
— Да все потому же...
— А что, Ефим, может, она и правду говорит.
— Не знаю, где правда. Мягкий... Во всех, и в тебя, милый мой, потыкать надо. Попробовать, какие мы твердые!
— В меня зачем тыкать? — обескураженно послышалось со стороны конюха.
— А затем, что, небось, в той же стенке стоял и шумел: снять!
Конюх смолчал, вроде не расслышал Ефима, лошадь под ним запереступала копытами, потянулась к траве.
— Стой, дурень! Оголодал, успеется!
— Каждый, если есть башка на плечах, разумей свое дело. Справляй его по-людски! А нечего доброго человека чернить! — разошелся Ефим. — Как сказал Илья Платонович, есть у нас такие, им доброе сделай, а они думают, это поблажка.
— Есть тут грех, народ избаловался, — согласился конюх.
— Вот и избаловался! Дай нам хоть золотого, все одно найдут слабинку и присосутся к ней!
— Так их! Так! — подбодрил Ефима голос рыбака в кепке.
— Теперь хоть как, а дело вспять не повернешь, — огрызнулся пастух и пошел к стаду, стал ни с того ни с сего бранить коров. Лошади разбрелись вдоль берега, а конюх не трогался и вместе с понурым мерином задумчиво отражался в воде. Наругавшись, Ефим снова вернулся и уже примирительно опросил:
— Ну, а этот что говорит, новый-то?
— А что скажет. Порядок и дисциплину, говорит, наводить будем. С партийцев, мол, начнем. Все чтоб работали, как один, дружно, а кто лишь бы как — приструнить. Не пользуйся, значит, колхозным добром. Сорняк, мол, с поля вон!
— Так и надо. Доумничались! — заключил Ефим и как отрезал: больше не захотел говорить.
Девчата уехали, конюх собрал табун и угнал его в луга. Солнце село, но освещенные им облака золотистыми грудами лежали на дне пруда. В контраст облакам степь посерела, и повсюду улегся покой. Вроде и не было жаркого дня и его бестолковой суеты. И от этого покоя и торжественной тишины еще непонятней казались людские раздоры на такой мирной земле.
Приезжие рыбаки располагались на ночлег. Ефим, наклонясь к воде, пригоршнями поплескал ею на голову, остужая в себе дневной зной, и уже совсем буднично и мирно проговорил:
— Николка, бегите, шайтаны, домой. Ишь мне рыбаки!
— Сейчас.
— Дядя Ефим, а кто это в пруду укает? — опросил Толик.
— Быки водяные. Да это никак Толик? Вот я вас живо палкой-то... Разве не видите, как поздно?!
Коля огляделся. За спиной лежала завечеревшая степь, в воде отражался костер рыбаков. Они торопливо собрались и побежали прямо через пшеничное поле к селу.
Высокая пшеница едва не скрывала их с головой. В ее недрах уже улеглась прохлада, и только поверх колосьев стоял теплый вечерний воздух, приправленный запахами остывающей земли.
Сначала бежалось легко. Казалось, срежут наискосок угол поля, а там под горку скатятся к дому. Прошлым летом также вот припозднились они с сельскими ребятами и прямиком бежали к селу. Только поле тогда лежало в молодой люцерне, хорошо проглядывалось, и как-то сразу замерцали огни внизу. А теперь пшеница не давала взглянуть далеко, но все равно у них была уверенность, что скоро выйдут на простор. И они все бежали, продираясь сквозь хлеставшие по рукам и плечам стебли.
Где-то в середине поля неожиданно из-под их ног выскочил серый ком и, как брошенный с большой силой камень, стремительно и шумно пролетел между колосьев. Коля от неожиданности остановился, а Толик ничего не понял и спросил:
— Что это, а, Коль, что?
Коля через минуту пришел в себя и сказал облегченно:
— Эх, да ведь это заяц!
— Вот здорово! Что же ты его не поймал?
— Попробуй поймай.
После этого они побежали еще быстрей. И чем дальше уходили в глубь поля, тем меньше ощущался теплый воздух над колосьями, который так приятно овевал лицо и напоминал о жилье.
Толику по глупости сначала было весело. Но оттого, что стена колосьев долго не кончалась и дома все нет и нет, он притих и стал недовольно хныкать.
— Коль, а если волк?
— Дурачок, в пшенице волки не бывают.
— А если бывают?
— Нет, только зайцы да перепелки. Ты не отставай, — утешал он брата, а у самого отчего-то нехорошо стало на душе.
Один раз он остановился, чтобы оглядеться. Чуткое безмолвие окружало их и казалось, что всюду в стеблях кто-то притаился и подстерегает. И этот кто-то не имел какого-либо обличил, а мерещился то маленьким неведомым зверьком, то громадным страшным чудовищем. Тут Толик поднял к нему бледное лицо, и Коля увидел, как в одно мгновение темные в ночи глаза брата наполнились слезами, в них мелко бессчетно задрожали звезды, и резкий плач пронзил тишину.
— До-мой! Хочу домой!
Коля прижал к себе рукой брата и поволок за собой дальше, в сторону села, больше уже не останавливаясь. Толик, пригревшись возле его бока, успокоился и лишь изредка всхлипывал.
Вдруг шелест пшеницы перед ними оборвался, и стало совсем тихо. А рядом, за выгоном, оказалось село, и Толик от неожиданности громко и радостно засмеялся.
Далеко на конце села звякнуло колодезное ведро, проехали по улице доярки с пустыми бидонами, и кто-то на колхозном дворе выругался: «Тпру, идол тя, не терпится ему!» А там, где звякнуло ведро, девичий голос пропел:
За измену твою, за неверну любовь
Я уж больше тебя не люблю.
Возле дома что-то темнело, похожее на высокую копну. Еще издали это непонятное проговорило бабкиным голосом:
— Явились, бегуны! Мать их по всему селу ищет, непутевых...
В кухне горел свет. За столом, видно было в окно, сидели отец и Евгений Васильевич. На столе дымил самовар. Отец что-то говорил, а Евгений Васильевич, одетый, должно быть, еще к собранию в праздничный костюм, склонив голову, слушал.
Коля поставил удочки за дверь, звякнул ведерком.
— А, рыбаки, — Евгений Васильевич обернулся на звук. — Покажите карпа.
— Карп в пруду остался, — быстро, пытливо взглянув на Евгения Васильевича, Коля шмыгнул по лавке за стол.
— Им ужин не надо давать, самовольникам, — проговорила бабка, ставя вареники на стол.
— Пусть их резвятся пока, — добродушно усмехнулся отец.
Евгений Васильевич посадил Толика на колени, пододвинул ближе к нему миску. Толик закрывал глаза и с усилием жевал вареник.
— Что ж, теперь, небось, в город зафинтилите? — спросил Коля председателя, не поднимая глаз от еды.
— Ишь какой! — усмехнулся Евгений Васильевич. — Нет, не зафинтилю, пойду на прежнюю должность, агрономом.
— Это правильно.
— Ах, шельмец! — Евгений Васильевич рассмеялся, но тут же снова задумался.
— Скорее учись, да помощником к нему. Пойдешь? — спросил отец.
— Ладно, вот только школу закончу.
— Хорошие у тебя растут дети, Илья Платонович.
— Ничего дети, без ремня пока обходятся, — улыбнулся отец, а Толик открыл при этих словах глаза и стал жевать веселей.
Мальчики, постелив себе, легли тут же, у двери на крылечке; за дверью еще долго слышались голоса.
— Студентами были, — говорил Евгений Васильевич, — жизнь на селе собирались ладить. Шумели, спорили...
— А тут жизнь тебя ладит, — поправил отец. — Не горюй шибко-то. И бери выше. Тогда своя беда покажется вдвое меньше.
— Как это?
— А так: что там твое горе или мое!? Переживем да еще научимся на нем. Надо, чтобы мы колхозу беды не сделали.
— И правда, я ведь об этом забыл в обиде.
— Тасю свою меньше жалей, пусть в поле идет... — уж не вытерпела, вставила свое слово бабка.
Кто-то скрипнул крылечком и тенью прошел на кухню. Там стало оживленней, и голос Кирилла Прохина проговорил:
— Не думай плохо, Евгений Васильевич. Ничего не поделаешь, раз так получилось. А работу ты любишь и агрономское дело хорошо знаешь. Так что народ решил верно.
— Ишь, успокоитель нашелся, — снова встряла бабка.
— Ладно, бабка Матвевна, на сегодня давай перемирие, — попросил Кирилл.
Отец и Евгений Васильевич засмеялись.
Издалека послышались шаги с улицы. По ним Коля узнал мать, подумал, что сейчас отругает за Толика, и закрыл глаза, как будто давно спит. Мать подошла к ним, наклонилась, и он услышал запах полегшего сена и степного простора от ее одежды. Материны слова теплым дыханием коснулись лица:
— Спят мои бегуны, спят мои сладкие. А я их ищу...
Толик давно спал. Коля, прислушиваясь к разговору, глядел на звезды. Может, он забылся и не заметил, как кто-то еще прошел в кухню, потому что там прибавился голос, похожий на голос Таисии Михайловны, только не четкий и ясный, каким она говорит в школе, а простой, домашний, как у матери.
— Я его жду, жду, — жаловалась и слабо упрекала она. — Разве так можно, Женя. Думала, уж что случилось.
— Да вот зашел. Душу на людях отвести...
— Нечего ее отводить, — сказала бабка. — Поглядите на себя, какие вы стали. У нас таких в селе и не найдешь. Я тебе, дочка, вот что скажу: плюнь на докторов да больницы. Глянь на наших баб. Ты спроть них перепелка. Выходи с ними завтра на сенаж. День-другой поработаешь — и аппетит и сила появится. А я тебя утрешним молоком буду отпаивать. Уж я тебя поставлю на ноги.
— Правильно, бабка Матвевна, — поддержал Кирилл.
— А что, Тась? — вставил Евгений Васильевич, — может, и правда, как это: раззудись плечо, размахнись рука...
За дверью послышался общий смех и оживление.
Коля уже успокоился от волнений этого долгого дня. И только что-то саднило внутри, словно там осталось наболевшее место от ушедшей тревоги. И тут кто-то, вроде балуясь, навалился на грудь, стало трудно дышать. Коля сглотнул, и теплые слезы защекотали в носу. Тогда тело сразу расслабло и через некоторое время всплыло в легком забытьи...