_____

Нягол проснулся, словно от удара электрическим током, от которого по всему телу пробежала дрожь. Залитая лунным светом комната спокойно дремала, и уже наяву Нягол отчетливо услыхал голос покойного отца: а ты исполнил закон черешни?

Нягол сел на кровати и потянулся за сигаретами. Закон черешни… Где он об этом читал? Похоже на поэтическую метафору. Ну да, была когда-то такая популярная французская песенка: «Черешневая пора». Уставившись на эмалево-стылые вещи, Нягол восстановил в памяти мелодию, полную искреннего чувства и ностальгии, светлой тоски по одному-единственному на свете существу. Воспоминание о той, давнишней тоске вернуло его к нынешним переживаниям. Да, ему снился отец, дед Петко, его недавно похоронили.

Быстро рассветало. Огонек сигареты вспыхивал, как запоздалый светлячок. Откуда же отец взял этот закон черешни и что собственно в нем говорится?

Вспомнилось старое дерево во дворе. Уже недели две, как с него собирают черешню, а оно все еще усыпано плодами, особенно ближе к верхушке. Вот он, закон черешни, закон всего сущего на земле — о нем в ночь после похорон они говорили с Елицей, спустившейся во двор в ночной рубашке…

Нягол вышел на широкое крыльцо. Молочно-белые окрестности звенели от оркестра цикад, расположившихся на каждом взгорке, в каждой ложбинке, в каждой складочке и на каждой былинке. Город спал в объятиях окрестных гор, спала и сбегающая на восток, к морю, равнина, убаюканная благодатью неумолчной музыки. Облокотившись на перила, Нягол слушал небесное журчание миллионов ручейков, которыми эфирно струилась, истекая, ночь, а вместе с нею истекало и само время. «Покой, умиротворенность, простор», — появились и исчезли слова. — «Смирение, благодарность за то, что жив, ощущение вечности под мертвыми светилами небосвода».

Как он сказал — «ощущение вечности»? Нет, не сказал, только подумал: для нас, людей, вечность-здесь, на земле. Уже шестьдесят лет, как он дышит на свете. Почти до краев полна чаша, которую природа нам наливает, а вернее из которой она отливает бытие. Что повидал он на свете, что познал в жизни, много, мало ли, сколько собрал зерна, сколько плевел? Он и знал это, и как бы не знал: в минуты душевного подъема ему казалось, что нет, не напрасно растратил он свои тысячи дней и ночей, но в часы раздумий начинал жалеть себя.

Концерт цикад не прекращался. Древняя и вечная, эта музыка никогда не надоедает, как не надоедают плеск воды, небесная синь, молчаливый лес, очертания гор. Или, скажем, стебелек полевого цветка, такой наивный в своей хрупкой красе. Наивный? Разве что в наших глазах. Для природы же нет ничего наивного. Для нее не существует ни понятий, ни идей, ни стремлений, — ей просто не с кем соперничать. Потому что она — единственный творец всего этого мира, который мы по-детски считаем своим, человеческим.

Нягол сел, прислонившись к перилам. Мысли прояснялись, подобно призрачному свету, который перед восходом окутывает гребни гор и потом занимается алой зарей. Природа — единственный, изначальный создатель, повторил он про себя, это бесспорно. Ошибается ли она когда-нибудь? Мы, во всяком случае, считаем, что нет. Каждое ее создание, каждая тварь, цветок, смена времен года, воздух, вода, земля — все это неповторимо и совершенно. Но откуда берется эта мера, это высшее познание, это чутье, если ей не с кем и не с чем сравнивать и соизмерять себя, не у кого учиться, не на что равняться? Философы объясняют это временем и накопленным опытом. Но может ли безликое, аморфное время вместить в себя столько разнообразия, воображения, знаний и интуиции, чтобы произвести на свет и оплодотворить столь дивный мир — от бактерии до человека? И не только произвести, но и выпестовать, — такой уравновешенный и гармоничный в непрестанном самоповторении? Откуда эта энергия, эта воля к творчеству, если они самодельны, если их некому понять и оценить?

Нет, подумал он, время вряд ли содержит в себе такие потенциальные силы, такой стимул к созиданию. Быть может, ближе к истине те, кто допускает существование единственной высшей воли, которая сама по себе и сама в себе, чистой энергии некоего мирового духа, располагающего непостижимыми для наших чувств и ума возможностями?

Нягол беспомощно потер виски. Прав был старый кенигсбержец: мир непостижим, а значит, и необъясним, необъясним до конца — да так оно и лучше. Есть загадки куда интереснее, и первая из них — скрытый смысл нашего несовершенства, всего того, что мы думаем и делаем. Ведь мы — дети этой самой природы, ее творения. По логике вещей следовало бы ожидать, что все совершаемое нами должно носить отпечаток упомянутой высшей меры и опыта. Но это только логически. А логик ли природа, подобно дьяволу? Будь она логиком, все ее умение и творчество свелось бы к одному-единственному веществу в его единственной форме и с единственной функцией — существовать. Более того, если время бесконечно и логика-единственный побудитель существования, то и это вещество с его уникальной формой пришло бы к саморазрушению, превратившись в бесформенное ничто. Только в поэзии одинокий родничок может рокотать сам для себя, упиваясь собственной музыкой, но это — плод нашего воображения, артистическая игра для других, для сцены. Для природы же он — форма существования, подчиненного определенным законам и правилам; родник является частицей мирового круговорота воды, которая, в свою очередь, является элементом мирового вещества. И нам не остается ничего иного, кроме как напиться из родника, а потом его же и воспеть. Или наглухо замусорить…

Как ни крути, у Бытия нет собственного, внутреннего смысла, а значит, нет и цели. Есть существование вещества, энергия и движение, хаос и порядок круговороты и превращения. Какой смысл и какая цел ь может содержаться в том, что электрический разряд шальной молнии, ударившей в первичную земную атмосферу, — что там было, аммиак, метан и вода? — образовал аминокислоты, основу белка. Вероятно, та же самая молния, а вовсе не трение одной деревяшки о другую, подарила нам огонь, — законы черешни приходят гораздо позже… Опершись подбородком на руку, Нягол уставился на небо. И все же, подумал он, это прекрасно, — может быть потому, что не задано предварительно.

С нами, людьми, не так. Без молнии, сиреч без огня, не было бы не только жаркого — не родился бы Прометей, единственный бог-богоборец. Великолепно, но, пожалуй, несколько предвзято. Как великолепен и Гефест, тоже единственный хромой в сонме богов. Но это уже наши прелестные старые выдумки, великая в своей наивности игра человеческого духа. Природа не нуждается в богах, она сначала создает нас, а уже через нас — наши извечные игрушки: дух, любовь, ненависть, иллюзии, надежды.

Над казармами взвилась, сверкнув в низком зените, и погасла зеленоглазая ракета, словно целая жизнь — далекая, безмолвная — промелькнула перед его глазами. Это поразительно, — ведь, не считая самые близкие нам или нашумевшие в мире судьбы, разве не проходят мимо нас миллиарды жизней точно так же отдаленно, бесшумно и неведомо? И не она ли служит первичной силой притяжения между нами, эта спайка самых близких людей в безумно узких кругах родства, забот, любви и дружбы?

И спрашивается, разве сам я способен разорвать эти миниатюрные круги и проникнуть в чью-то далекую судьбу? И зачем — чтобы посочувствовать и помочь, или же чтобы изучить и описать для игры духа, для сцены? И сколь ни постоянно мое любопытство, сколь ни чисты мои побуждения — разве могут они дать мне ту достоверность пережитого, без которой я буду жалок?

Нет, я и впрямь выбрал безумное ремесло, вздохнул он и стал спускаться по лестнице во двор. Черешня сиротливо ежилась от ночной прохлады, но это впечатление было обманчиво: дерево сильное, оно обильно плодоносит. Нягол сел на плетеный стул, спугнув стрекотавшую в траве цикаду. Ставни на окнах софийской мансарды закрыты наглухо, с общественными обязанностями он, кажется, разделался, благо их становится все меньше; нынешней весной он решил переселиться сюда, в отчий дом, пожить до поздней осени, а может, и всю зиму, присматривать за стариком, навещать брата Ивана и наконец-то засесть за новый, самый главный, последний свой роман. Он так и сказал Весо: ты, брат, можешь извиниться перед народом в очередной речи или в статье — в политике и в экономике каждый виноват понемножку. А я? Я не могу созвать пленум и заявить, что в недостатках моих книг повинны плохая организация и дисциплина, медленное внедрение науки и техники, нерациональное использование сырья, машин и прочес. Что я могу сделать? Только одно — встать нагишом перед своими читателями, голым, понимаешь, — впрочем, я и в самом деле голый, — и крикнуть им: «Вот он я, ваш автор, без всяких прикрас, я сгорбился и разжирел, я благоухаю шампунем — а описываю соленый пот, живу на широкую ногу-и повествую, как люди сводят концы с концами, бегу от собраний — и призываю вас на трибуны, терпеть не могу большинство окружающих меня людей — и убеждаю вас быть выше несправедливостей и обид… Хватит, прервал его тогда Весо, дальше все ясно. Только одного не понимаю: что мешает тебе, бывшему подпольщику и нынешнему литературному светилу, что тебе мешает сесть на мягкое место и написать наконец этот свой пресловутый эпос, изумить сначала себя, а потом и весь народ? Что мешает? А что мешает тебе, бывшему руководителю подполья и нынешнему государственному деятелю, создать наконец идеальное государство с идеальными гражданами? Смейся, смейся…

Нягол глянул ему в лицо. Оно посерело, вечный загар поблек, на нем появилась скептическая сетка морщин — признак надвигающейся старости, а может, и не только старости. Что-то происходите Весо, какое-то тайное брожение мысли и опыта, скорее, мысли на основе опыта, причем немалого. Он заметил это еще тогда, в мансарде, где Весо сказал многозначительные слова о коллективном человеке, об истории как о накоплении человеческого нетерпения или что там еще…

Нягол сорвал висевшую над ним черешенку, прохладный сок растекся во рту. Всего месяц назад он часами просиживал у кафедрального собора в Зальцбурге, наблюдал за чистюлей-старичком и неуклюжими голубями, считал дни до конца фестиваля и думал об отчем доме, о новой рукописи, а Марта тем временем потела на репетициях и спектаклях. Посетил родной дом великого композитора, с обеих сторон зажатый на узкой улочке соседними домами, рядом с быстрой зеленоструйной речкой Зальцах, — самый обыкновенный бюргерский дом, а какой дар преподнес он человечеству, взрастив, может быть, самый изящный цветок на могучем древе музыки! Размышлял об этой музыке, первооснова которой — мощная в декоре и филигранная в деталях гармония здешней природы, ее чистое, прозрачное небо и воды, буйная зелень и расточительство красок, невидимые птичьи хоры, дуэты, трио и квартеты, ласковое солнце — в самом деле, ну как тут не родиться поэту или композитору!

Правда, времена меняются. Прогуляйся до ближайшей площади — и увидишь жалкое комедиантство запоздалых хиппи: один — безусый гимназист, другой — охрипший дядька с длинными грязными косичками. Они бренчат у памятника Моцарту, дерут глотки для негустого кружка себе подобных — немытых недорослей со всей Европы.

А над всем этим, над залитым солнцем городом устрашающе высились острые зубцы скал, с которых глядели башни и башенки старинных крепостей и монастырей капуцинов-основателей города. Глядя на них снизу (сверху вид великолепный!), Нягол думал о том, что башенки, наверное, строили для того, чтобы наблюдать, как стекаются со всего широкого света малые веры и религии, а башни — чтобы следить за большими религиями, сулящими великие надежды и неменьшие беды…

Как круто повернула жизнь… Он возвращался из Хельбрунна, расположенного на краю города. В гостинице его ждала телеграмма, он сел в первый попавшийся самолет, гроб с восковым дедом Петко опустили в могилу — и Зальцбург растаял, словно его никогда и не было. Теодор и Милка в смятении поспешили в столицу, а их Елица совершенно неожиданно осталась здесь, с ним. Здесь, со мной, — повторил про себя Нягол и посмотрел на окно комнаты, где уже несколько недель жила его племянница. Эта девочка загадывает загадки: до сих пор ни словом не обмолвилась о странной ссоре с родителями, разыгравшейся после той ночи, напускает на себя бодрый вид, а сама что-то скрывает. Позавчера на вечерней прогулке он спросил, что, в конце концов, произошло у нее в университете, а она покраснела, отвернулась, надулась так, что оставшийся с детства шрам натянулся и стал совсем незаметным, глаза сверкнули, как у разъяренного зверька: «А ты, дядя, откуда знаешь? Опять нажаловались?»

— «Ну, кто станет мне жаловаться!» — попытался он схитрить, но она была предельно точна: «Мой великий опекун и родной отец, а твой кровный брат, вот кто!». В ее тоне слышалась злость. Нягол призадумался и спросил: «Почему ты говоришь об отце с неприязнью? Ты никогда так не говорила». Елица смутилась, лицо ее разгладилось, снова стал виден шрам, напоминавший след от ожога молнией. «Это не неприязнь, — пробормотала она, — это другое».

— «А можно мне узнать, что это именно?» — спросил он. — «Нет! — отрезала она. — И не любопытствуй, это тебе не идет».

Что это — обдуманный ответ или просто находчивость?

«Елица, — сказал он, — не в любопытстве дело, но так нельзя». Елица смотрела на него, не мигая. «Ну, что ты на меня так смотришь? — не стерпел Нягол. — Что тебе сделали отец с матерью, сама подумай!». Не отвечая, Елица побежала вперед и скрылась за кустами. Странно, подумал он. Что это — нервы, старая ли болезнь дает о себе знать или просто детское упрямство? Ну, что с ней делать, ведь характер у Елицы ой-ой-ой, ну да ладно, лето как — нибудь проведем вместе… ах, да, Марга! О ней-то он и забыл!

По спине поползли мурашки. Он в самом деле о ней забыл, еще в самолете, которым летел из Вены. Да нет, еще раньше, в автобусе, который увозил его из Зальцбурга после получения телеграммы о смерти отца. Несмотря на репетицию, Марга нашла время проводить его, держала за руки, притихшая, опечаленная, вероятно, не столько скорбной вестью, сколько разлукой в самый разгар фестиваля, на котором она уже добилась успеха, трудного успеха на оперной сцене. Грешно так думать, но именно это пришло ему в голову, когда он смотрел, как она садится в такси, пряча мокрые, на этот раз по-настоящему, глаза.

Милая, целеустремленная Марга! Она любила его, она потащила его за собой в далекий альпийский город, после премьер прятала лицо у него на груди — внезапно такая беспомощная, ищущая его тепла и защиты.

А он забыл о ней!

Нет, не совсем так. Оттуда она прислала трогательно-длинную телеграмму. Писала, что несмотря на усталость, мучается бессонницей, думает о нем, о его горе, что ей ужасно не хватает его взгляда, голоса, спокойствия; что думает о нем даже перед выходом на сцену, а это очень опасно. Сообщала, что известный дирижер передает ему свои соболезнования. И ни слова о спектаклях, о выступлении на заключительном концерте фестиваля.

Латинское написание внесло в славянский текст кучу ошибок еще там, на зальцбургской почте, а уж на нашей все окончательно перепуталось: некоторые слова неузнаваемо преобразились и потеряли всякий смысл, одно предложение обрывалось посередине и нелепо вклинивалось в следующее. Получился странный документ, напоминающий детский лепет.

Я забыл о Марге…

Два дня назад она позвонила из столицы. Она вернулась с фестиваля уставшая, но довольная, и очень удивилась не увидев его в аэропорту. Сказала, что не понимает, какие заботы могут удерживать его в этом провинциальном городке, и что ждет звонка. Он и в самом деле позвонил ей пару раз, но не застал и… снова забыл о ней.

Нягол глубоко затянулся и задержал дым в груди. Город терялся в низине, видно было только его ночное сияние, Эдисонов нимб, с которым планета давно свыклась. Ему вспомнилось, что ночью, если смотреть с самолета, кажется, будто земля усыпана бриллиантами, а точнее — упавшими с небес и еще трепещущими созвездиями. Но достаточно одной сирены, электрического волчьего воя, чтобы враз все погасло, чтобы ее в один миг отбросило на столетия, тысячелетия назад…

Значит, Маргу я разлюбил, подумал Нягол, стряхнув с себя космические видения. А любил ли по-настоящему? Где-то глубоко в груди резанула затаенная, затухающая, а на самом деле никогда не отпускавшая его тоска по Ней. Она пропала без вести, а Марга всегда рядом, и хотя колесит по свету, ее можно когда угодно увидеть и услышать, с нею можно поболтать, можно ее приласкать — зрелую, доступную Маргу, которой после Нее досталась его скаредная любовь. Почему так, Нягол?

Он и сам не знал, почему. Судьба нам неподвластна, хотя мы строим ее своими руками. Верно ли это? Раньше ему казалось, что верно. Если бы он не бросил учебу в Граце еще на первом курсе, если бы не поддался писательской лихорадке, а просто переболел ей и нашел себе профессию, которая приковала бы его к одному учреждению, коллегам и начальству; если бы не колесил по стране, не встречался с таким множеством самых разных людей, не соприкасался с такими разными судьбами, не читал таких книг; если бы его пути-дороги не пересеклись с путями-дорогами Весо; и, наконец, если бы третьего сентября он вышел пораньше или вообще не ночевал дома, а еще накануне повел бы Ее в другое место и они остались там, как это уже бывало, — Нягол сухо сглотнул, — если бы да кабы… Тогда уж нужно вернуть юность, а еще лучше-вернуть время до детства, а то и до рождения, обратиться к генам, унаследованным от мамы Теодоры и деда Петко. Гены, жизнь и поведение в соответствии со всеми их превратностями, — из всего этого и слагается судьба. Вот и войди, если можешь, в этот хаос и справляйся, опять-таки как можешь…

Нягол загасил сигарету в пепельнице, бросил рассеянный взгляд на мерцающие огни города и ушел в дом.


Вызов на почту для разговора с Маргаритой Нягол принял с упавшим сердцем. Предчувствие не обмануло его — их препирательства, длившиеся целых полчаса, удивили даже видавших виды телефонисток, которые подслушивали, затаив дыхание. С первых же слов Нягол почувствовал, сколько обиды накопилось у Марги — как он мог ее не встретить, не позвонить после телеграммы, почему торчит в этом городе и вообще — в чем дело? О присутствии Елицы она не подозревает, догадался Нягол, слушая ее упреки. «Марта, — отвечал он примирительно, — ничего не случилось, просто я решил побыть здесь немного после похорон, так надо, пойми». Она не понимала: он все-таки мог бы прилететь самолетом в столицу, встретить ее, а потом снова вернуться, раз уж так надо. Ссылка на то, что он не знал даты приезда, ее не удовлетворила: достаточно было позвонить в театр, чтобы узнать не только дату, но и номер рейса, которым она прибывает из Вены. Нягол признал очередную вину, не зная, как сообщить ей, что Елица здесь, с ним, и он не может оставить ее одну. Марта осыпала его упреками и вопросами — она была явно глубоко задета, и он не решился сказать об Елице, потому что это был бы ко-ниц. Дурацкое положение, повторял он себе, вспоминая, какие скандалы устраивала она, узнав о бегстве Елицы. Попробуй, объясни все это женщине вроде Марги, да и вообще любой женщине. «Марта… — он не знал, что ей сказать, — ты в отпуске, почему бы тебе не сесть в самолет и не приехать сюда, проведем вместе неделю, другую, я засел за работу…» «Что еще за работа?» — не выдержала она. «Та самая, которую я все откладывал». «Роман?» — не верила она. «Он самый, пишу каждый божий день…» «В таком случае что прикажешь делать мне, скучать в этом захолустье, ходить по магазинам, готовить, а по вечерам торчать перед телевизором?» «Марга, не вредничай. В конце концов мы не дети», — укорил ее Нягол. — «Да-да, я знаю, мы уже старики. Белые как лунь ветхозаветные старики времен библии, Пелопонесских войн и походов Александра Македонского! — запальчиво ответила она. — Когда ты поведешь меня к старику Архимеду поглазеть на его опыты?». Нягол усмехнулся, а если бы увидал, какое замешательство написано на лицах подслушивающих телефонисток, то расхохотался бы во все горло. «Марга, — сказал он, — для этого придется ехать в Сиракузы. Я готов, дело за тобой…» — «Прекрати, прошу тебя! — снова взорвалась Марга. — Боже, какая же я дура…»

В далеком голосе Марги послышались слезы, и Няголу стало стыдно. «Послушай, — внезапно осенило его, — а что ты скажешь, если мы поедем на море? Снимем какую-нибудь дачку, поживем без забот, ты будешь отдыхать, объездим все побережье, будем купаться — отдых так отдых!». Немного поразмыслив, она ответила потеплевшим голосом, что для моря еще рановато. Нягол ухватился за ниточку: ладно, не будем купаться, а просто поездим; потом вернемся сюда, а в разгар лета снова засядем у Понта, на этот раз по-настоящему. Марга помолчала и вдруг спросила: «С каких это пор ты пристрастился к Понту?». И попала прямо в цель: он действительно недолюбливал летнее море, пляжный гомон, курортную сутолоку и предпочитал пустынные осенние берега, рыбаков, прохладные утра, тихие вечера. «Я не пристрастился, но жду тебя здесь в ближайшие дни. Решать будем вместе, идет?» — «Нет!» — отрезала Марга и бросила трубку.

Нягол вернулся домой мрачный, к чувству вины перед Маргаритой, примешивалось негодование. Эта женщина по-прежнему предъявляет чуть ли не супружеские права, которых у нее нет и не было: они друзья, их связывают интимные отношения, но и только. Она же не хочет мириться с таким статусом. Так она и заявила, когда они однажды поссорились: «Ты, дорогой, законченный эгоист, и твоя игра в статусы мне надоела. Ты забываешь, что я не какая-нибудь юная и восторженная поклонница твоего таланта, а зрелая женщина и хочу полной ясности в наших отношениях. Или мы будем вместе, или расстанемся навсегда». Она знала, что в таких случаях он смягчается и уступает, так получилось и в тот раз: Нягол сказал, что любит се, что на свете нет ни одной души, которая могла бы ему заменить ее, но оба они в тот момент подумали о его племяннице…

Елица возилась на кухне. На плите кипел фасолевый суп, пахло жареным луком. На столе лежала нечищенная картошка, листья салата, небольшие кочаны капусты. Чтобы не выдавать своего настроения, Нягол шумно поздоровался. Но Елица его изумила.

— Что, тетя Марга звонила? — с невинным видом спросила она, не отрываясь от дела.

Нягол сел к столу. Большие его руки ловко заработали ножом, срезая кожуру с мокрых картофелин.

— А ты, чертенок, откуда знаешь, что это была тетя Марга?

— Предчувствие, — весело ответила она, но во взгляде ее трепетало напряженное ожидание, — она, верно?

— Она.

— Сердится, что ты здесь? — продолжала хлопотать у плиты Елица, прибегая к типично женской уловке.

Нягол отложил в сторону недочищенную картофелину и достал сигареты.

— Не сердится, просто спросила, почему я не встретил ее.

Взгляды их встретились.

— Она знает, что я здесь? — осторожно спросила Елица.

— Нет.

— И ты не сказал?

— Елица, не нужно меня допрашивать… А разве надо было сказать?

— По-моему — да.

— Почему?

— Чтобы она не подумала, будто ты меня прячешь.

— Но я же не прячу.

— А получилось, что прячешь. И я знаю, почему.

— Больно много ты знаешь.

— А вот и знаю. Женская любовь, дядя, эгоистична. Тетя Марга ревнует тебя, хоть и сама знает, что это смешно…

— Тетя Марга артистка и некоторые вещи ей простительны.

Елица деловито сновала по кухне.

— Но она-то тебе не прощает. Она держится, как Кармен.

Нягол снова принялся за картошку.

— Плохо, что все это из-за меня… — добавила Елица.

— Выбрось это из головы.

— Я знала, что так будет, — Елица села напротив, — знала и ждала. Я перееду в гостиницу.

— Чтоб я больше этого не слышал! — рассердился Нягол. — И прошу не вмешиваться в мои личные дела!

Елица овладела собой, ее руки перестали дрожать, шрам на щеке растаял, светлые глаза широко распахнулись и уставились на него.

— Дядя, давай поговорим… Я не хочу никого из вас огорчать. Тетя Марга женщина властная, она тебя любит и по-своему она права. Мне лучше переехать.

— И что ты будешь делать в гостинице?

— Буду жить, как смогу. Только дай мне немного денег взаймы.

— Детские выдумки! — Нягол погладил ее по голове, но Елица осталась безучастна к его ласке и он вспыхнул. — Ты что же, хочешь сделать мне назло? Ладно, бери деньги, иди в гостиницу, живи там, в двух шагах от дедова дома. Давай, беги!

Елица глубоко вздохнула.

— Значит, я права, раз ты так сердишься… — она внезапно поднялась. — Раз ты так злишься!

Нет, это уж слишком: про себя помалкивает, а других берется судить направо и налево!

— Послушай, девочка, я не поклонник любительских спектаклей. Если ты вздумаешь выкинуть какой-нибудь детский номер, так и знай, рассержусь и надолго… А свои дела с тетей Маргой я как-нибудь улажу сам, я, а не ты, понятно?

Елица молчала. Нягол встал и принялся расхаживать из угла в угол, как медведь.

— А знаешь, что странно? Что душой мы с тобой такие близкие, а вот характерами — разные.

ЕЛица молчала, поджав губы.

— Когда-то, в твои годы я и сам о-го-го как хорохорился, восставал против всего мира… Помню, однажды поспорил с профессором римского права, как бишь его звали…

И Нягол пустился в воспоминания о студенческих годах, потом незаметно перешел на детство, на жизнь в селе, потом стал рассказывать о подпольной работе. Елица слушала удивительную одиссею Нягола — тайные явки и любовные свидания, перестрелка в Коньовице[1], тюрьма и, наконец, долгожданная свобода с сс неожиданными заботами. Нягол увлекся, но говорил о своих переживаниях сдержанно, о многом умалчивая; например, рассказывая о допросах, описал только глаза своего мучителя, об исключении из партии — голос молодой женщины в окошечке, о перестрелке — жуткое мяуканье пуль, рикошетом отскакивающих от мостовой. Но, говоря о девушке, с которой расстался вечером второго сентября, он преобразился: в глазах затрепетали сполохи далекого огня, голос стал глуше, а слова — мягче, теплее.

— Потерял я ее, в самом центре Болгарии потерял… Поседел, постарел, а не могу забыть, и все тут…

Елица поняла, что он бередит незаживающую рану и что сегодня будет откровенен с ней. С чисто женской осторожностью она стала расспрашивать об исчезнувшей студентке филфака. Нягол и в самом деле дал волю чувствам, а пораженная Елица слушала. Какая же грусть жила в этом человеке столько лет, какая тоска по женщине, давно превратившейся в видение! Эта грусть тихо струилась в его словах, странно высвечивая лицо, чувствовалась в выразительных паузах. По всему было видно, что он продолжает любить эту исчезнувшую, растаявшую во времени женщину, любить с нежностью, которая питается воспоминаниями и тоской по не-сбывшемуся.

Это было более чем странно — у нес сложилось другое представление о мужском постоянстве, она считала мужчин натурами не столько эмоциональными, сколько страстными, не способными привязаться сердцем к одному-единственному цветку. И вот теперь, слушая Нягола, наблюдая за ним, она поняла его бездетное одиночество, трудные будни с Маргаритой, его суровость — суровость чувства, а не души. Да, за этой напускной суровостью ей открылось нерастраченное в мужском одиночестве сердце, которое будто хотело сказать ей: вот как порой бывает, ты считаешь себя счастливее всех, а между тем судьба сграбастает тебя, швырнет на край света, навсегда разлучит с человеком, с которым ты надеялся делить жизнь до самого смертного часа. И неизвестно почему это случается с теми, кто испытывает большое, настоящее чувство. Он так и сказал: большое чувство — редкий гость, Ели, оно приходит раз в жизни, а то и вовсе не приходит. В словах Нягола сквозила горечь человека, многое пережившего на своем веку, и Елица содрогнулась от скрытой в них силы. Неужто и со мной может случиться такое, неужто и меня минует большое чувство и разойдутся мои пути-дороги с тем единственным человеком, с которым я могла бы жить по законам сердца? Не сама ли судьба предупреждает меня, испытывает — сначала легковерием, которое окончилось абортом, а теперь, по другим причинам, толкает к дяде? Волнение охватило ее, и она сама не заметила, как ее захлестнула стихия исповеди, — первой за всю ее жизнь…


Под вечер они через весь город отправились к Ивану, взяв с собой большую корзину, в которую уложили бутылки с вином, брынзу, подковы сухой колбасы. Иван и Стоянка не ждали гостей, засуетились — их смутил приход Елицы, редкой гостьи в их доме.

— Хоть бы предупредили, весточку бы послали, — укоряла их Стоянка, — а то у нас тут сегодня…

Они сидели в гостиной, жевали сухой суджук, запивали вином. Иван уже пришел в себя после похорон, но под глазами его темнели круги. Какая-то подавленность чувствовалась и в Стоянке, обычно сохранявшей бодрость. «Переживают утрату», — подумал Нягол, и ему стало не по себе: сам он не испытал глубокой тоски по отцу, если не считать первых ночей, когда просыпался через каждый час. «А может, я просто стар для таких волнений, — подумал он, — люди пожилые легче переносят потери, они сами чувствуют дыхание смерти, которая нашептывает где-то совсем рядом: и тебе пора на вечный покой…».

Наблюдая за братом и Стоянкой, безвыездно засевшими в родном городе, он испытал смутное чувство недовольства своей бродяжнической жизнью: размениваешь себя, мотаешься по чужим городам и весям, а возвращаешься не богат и не беден, не хвалишься и не каешься. Богатство его не влечет, самодовольство ему чуждо, а для раскаяния нужен бог, от которого он отвернулся еще в молодые годы. Была и еще одна причина для апатии — фантастически далекий Зальцбург, бутафорски-праздничная суета музыкальных торжеств, среди которых он оказался благодаря Марте, наблюдал за пестрой толпой, за отдельными людьми. Среди них выделялась поджарая фигура знаменитого дирижера. Странная птица этот дирижер — осанка протестантского пастора, профиль Линкольна, узкое, испитое лицо с мешками под глазами и впалыми щеками, над которыми выпирали острые скулы. Вместо фрака он носил пасторскую куртку, высокий ворот белого свитера выступал, как кадык хищной птицы, его неожиданный ястребиный взгляд сменялся такой же неожиданной улыбкой-гримасой, готовой вот-вот перейти в стон. Но дирижер не стонал: склонившись над пультом, он хватал ртом воздух, как рыбка на песке, и работал, работал, работал: копал, выгребал, расстилал воздушною руду, пробивался к кладезю с живой водой. Он напоминал Няголу старого илота, хорошо знающего свое дело и прекрасно разбирающегося в лабиринтах рудников духа. Оркестр, хор и солисты подчинялись ему до малейшего дыхания: его неистовая старческая воля исторгала из них то трагические вопли, то романтическое буйство. «Вот у кого осмысленная жизнь», — думал Нягол, не подозревая, что в эти самые вечера, когда он парит на крыльях музыки, отец расстается с жизнью здесь, под родным кровом. Он не стал свидетелем его ухода и знал, что вместо мучительных воспоминаний будет вечно терзаться тягостным чувством вины. Что ж, в жизни так бывает, так случилось и с ними, тремя братьями: те, что чаще и дольше других разлучались с домом и кому по закону божьему полагалось хоть в эти минуты быть у постели умирающего отца, снова оказались за тридевять земель, а тому, кто всегда был рядом с ним, обремененному всяческими заботами и обязанностями, недоучившемуся, смирившемуся с жизнью Ивану, довелось закрыть отцу глаза, а уж потом бежать на телеграф.

— Ты, кажется, решил здесь пожить? — прервал его мысли Иван.

— До осени, если будем живы-здоровы, — ответил Нягол, испытывая чувство благодарности к брату за то, что он избавил его от невеселых мыслей. — Хочу поработать в тишине, а Елица будет обо мне заботиться… Что скажешь, Елица?

Елица смущенно кивнула.

— Вот и хорошо, будете к нам заходить, — вступила в разговор Стоянка, — летом у нас прохладно, а я вам и сготовлю, и постираю.

Милая ты моя, растрогался Нягол, мало тебе своих хлопот…

— Стоянка, не нужно нам ни стирать, ни готовить — смотри, какая у меня хозяюшка есть. А наведываться к вам будем, да и вы приходите, чтоб поровну было.

— Дак мы тебе не ровня, каждый человек к своему делу приставлен.

— Это верно, — поддакнул Иван.

— И как тебя отец с матерью отпустили, — повернулась Стоянка к Елице, — неужто не скучают?

Надо же, прямо в цель попала, подумал Нягол и, чтобы рассеять чувство неловкости, о которой брат с невесткой и не подозревали, добавил:

— Она ведь не ребенок, смотри, какая выросла! — Елица зарделась. — А с Тодором и Милкой мы договорились, они оставили ее мне на лето: мне веселей, а она хозяюшкой у меня будет, да и загорит на солнышке, понюхает чем земля родная пахнет. А, Елица?

— Попробую, дядя.

— А в село ходить будете?

— Будем, Стоянка, у Мальо и мотыги для нас приготовлены.

— Да ты, небось, уж забыл, как ее в руках держать.

— Вспомню, дело нехитрое.

— Тебе-то что, ты к работе приучен, — вмешался в разговор Иван, — а вот ей трудновато придется.

— А что, Нягол, — живо спросила Стоянка, — если тебе сейчас скажут: вот тебе лопата, вот тебе черенки, вот земля — посадишь виноградник, как оно полагается?

Нягол отпил вина.

— Погоди, Стоянка, дай вспомнить по порядку… Если я не ошибаюсь, копать надо так, чтобы первый пласт, гумус, ложился вниз, а второй и третий менялись местами. Правильно?

— Ишь ты, знаешь! — восхитилась Стоянка. — А черенки?

— Черенки? Делаешь ямку глубиной в пядь или две, рыхлишь землю, берешь горсть перепревшего навоза, добавляешь земли и кладешь так, чтобы попало под корень и вокруг него. Левой рукой держишь стебель прямо, правой присыпаешь и легонько приподымаешь стебель. Потом как следует притаптываешь землю, выливаешь кружку воды и берешься за следующий черенок — там, где забит другой колышек.

— Только одно забыл… — поддел брата Иван.

— Срезать черенок сверху? — в Няголе уже заговорил азарт. — Наискосок, чтобы не загнил под дождями?

— Мастер, ничего не скажешь! — воскликнула Стоянка и глянула на внимательно слушающую Елицу. — У дядьки твоего работа завсегда спорится.

— А у меня нет никакого опыта, — заморгала Елица.

— Опыт, как аппетит, приходит во время еды! — похлопал Нягол племянницу по плечу. — А где же молодежь, что это ее не видно?

Хозяева переглянулись. Иван объяснил, что невестки заняты малыми детьми, а сыновья работают по сменам. Меньшой, Диньо, кажись, вернулся, можно позвать…

— Ну, — вздохнула Стоянка, то ли сожалея, то ли возражая, — или всех, или никого.

Кажется, не ладят, заметил про себя Нягол и вспомнил, что брат и его жена жаловались на сыновей с невестками. Ему вдруг подумалось, что сам он ладил бы с зятем или невесткой, только их у него никогда не будет. И снова на душе стало тоскливо. Когда-то Марга готова была родить от него, однажды ночью прямо так и сказала, но он не решился. Он ей ответил тогда: «Стар я уже для этого, Марта», и она уткнулась ничком в подушку. В самом деле он стар был — или душой состарился? Его жизненные наблюдения показывали, что поздние дети — двойные заботы, дитя, насильственно исторгнутое у природы противу се целесообразных норм, требует особых хлопот; ведь рядом с этим ребенком он казался бы дедушкой, куда там… Марга не смогла его понять, она молода, ей хочется ребенка и это отвечает тем же природосообразным нормам. Для себя она, конечно, права, она борется с одиночеством, на которое рано или поздно он ее обречет своей смертью, а может, и раньше. Эгоист я, — сказал он себе, — старость-это биологическая зависть к молодости, обусловленная биологической немощью. Вот я и увяз в болоте, сам того не заме чая, оправдываясь трезвостью мысли и черт знает чем еще. А в это время Марга наблюдала за мной переживала — до вчерашнего телефонного разговора, до первых одиноких вечеров в столичном городе. А может быть, со стороны виднее моя привязанность к Елице, родной кровинке для меня и чужой — для нее? Нягол машинально отхлебнул, не заме: чая, что остальные молча наблюдают за ним. Нет так нельзя, с Маргой нужно объясниться…

Он очнулся.

— Вы что, меня дожидаетесь?

…На землю опускалась звездная июньская ночь преодолевая теплое сухое дыхание земли, поднимавшееся ей навстречу. Иван и Нягол бродили по саду, покрытому густой листвой, притихшему перед плодоношением. В полутьме Иван поправил колышек у помидорного куста, на ходу вырвал стебель бурьяна. Ремень перекрутился на его тощих бедрах рубаха сбилась… Нягол это заметил, когда брат оказался в просвете меж деревьями. Он начал гадать о причинах неожиданной прогулки по ночному саду, но тут Иван сказал глухим, виноватым голо сом:

— А мы, брат, влипли… Дай закурить… Теперь уж все равно…

Удивленный Нягол протянул сигарету. Иван долго и неумело прикуривал, потом зажал сигарету в непривычных пальцах.

— Младший мой, Диньо, под следствием.

— Как под следствием, за что?

— За государственное имущество. Воровали солярку.

— С кем? — никак не мог поверить Нягол.

— Со сменщиком, с другим шофером. Семьсот левов недостачи.

— Когда это случилось?

— Позавчера вызывали. Во всем сознался, пойдет под суд.

— А другой?

— Тот все отрицает. Наш и его вину взял на себя.

— Суд, значит, — Нягол промолчал. — А нельзя эти деньги вернуть? Ну, пусть уволят…

— Не знаю, — сокрушенно вздохнул Иван. — Наверное, нельзя, раз отдают под суд. Уж больно сумма большая.

Нягол хотел было сказать, что размер суммы — не самое важное, но передумал. Они вышли на дорогу, там было светлее. Нягол не знал, что сказать брату, и только смотрел, как неумело он курит. Вот тебе и дети!

— Зачем же он это делал?

— Спроси его… Говорит, собирался возместить ущерб, наверстать за счет экономии…

— Но зачем? — настаивал Нягол.

— Деньги нужны были, ковер собирался купить… персидского типа… Вот тебе и ковер!

С сигареты упал уголек и прожег Ивану брюки. Нягол прислонился к бетонному колу, тот слегка качнулся.

— Я не знаю, что можно сделать, случай деликатный… Если хочешь…

— Ох, брат, я и сам не знаю, чего хочу. Сбежать бы, куда глаза глядят, и больше не показываться на люди… Посадят в тюрьму, выйдет оттуда с волчьим билетом — стыд и позор!

— Это у него первый случай?

— Да ведь он таким не был, никогда на чужое не зарился, одни почетные грамоты да премиальные приносил — и на тебе! И откуда только к нему прицепилась эта напасть?

«Не только к нему», — подумал Нягол.

— Объяснить нетрудно, сейчас у всех аппетит разыгрался: кому ковер нужен, кому машина, а кому добыча покрупнее.

— Чего мы только не передумали со Стоянкой, как только не прикидывали, выходит, что и так и эдак-все кувырком, но… — Иван запнулся. — Ты вот скажи, можно добиться, чтобы ему дали условный приговор, ведь он же впервые провинился, зачем губить жизнь смолоду?..

Нягол задумался.

— Наверное можно, но ведь условный или нет — приговор остается приговором.

— О большем я и мечтать не смею, — искренне сказал Иван и у Нягола что-то оборвалось в душе. Невесть почему ему представилась детская ручонка, пухлая такая, в ямочках. Диньо протягивал родителям такие же ручонки, миниатюрные, совершенные, прозрачно-розовые морковочки. Со временем одни ручонки берутся за кирку или молот, другие — за ручку или скальпель, тарелку или баранку руля, а иные — никто не знает, чьи, — потянутся к чужому, а может, даже к финке или пистолету. Маленькие, изящные, так рано оформившиеся невинные пальчики-морковки…

— Я должен повидаться с парнем.

— Стыдно мне, брат. Что тебе говорить с государственным преступником…

— В том-то и дело, что государственным. Следователь знает, что он взял на себя чужую вину?

— А какая ему разница, — не понял его Иван. — Сознался — и все тут.

— Нет, не все… — Нягол отошел от кола и они снова зашагали в темноте. — А ты уверен в парне, может, это он сейчас в герои лезет, а потом…

— В нем я уверен! Диньо у нас гордый, — Иван шумно вздохнул. — Как подумаю, что придут домой, заберут его под конвоем, ковры начнут выносить…

— Когда заканчивается следствие?

— Кто его знает, в любой момент может кончиться… А что? — спросил Иван, и в голосе его прозвучала робкая далекая надежда. Нягол это почувствовал.

— Я должен поговорить с Диньо, приведи его ко мне.

Через несколько дней Иван и Диньо явились к Няголу. Калитку открыла Елица, и гости очень смутились. Предупрежденная об их приходе, Елица приветливо пригласила:

— Заходите, дядя скоро придет.

Она повела их в дом и усадила за стол, на котором стояли чайные чашки, печенье, домашнее варенье. Они сели, подобрав ноги под стулья, как виноватая собака поджимает хвост, и сидели молча, взглядами спрашивая друг друга, знает ли Елица, зачем пожаловали. Елица в свой черед пыталась угадать причину явного смущения, написанного на их лицах.

— Дядя Иван, так это, значит, Диньо? — невиннс спросила она, чтобы как-нибудь завязать разговор отчего они еще больше смешались: значит, Нягол ей сказал, знает…

— Ага, — сипло отозвался Иван, — познакомьтесь. Он вам двоюродным братом приходится.

Диньо приподнялся и пожал Елице руку. Она показалась ему необыкновенно мягкой и нежной — такой руки он еще никогда не касался.

— Очень приятно, — сказала Елица, по-птичьи глядя на Диньо ясными глазами. — Наверное, мы встречались когда были маленькими у дедушки, но я вас не помню, извините.

Диньо неловко кивнул, будто был виноват в том, что его не запомнили.

— Чем вас угостить? Я поставила чай… Налью-ка я вам лучше водки, — сказала она и вышла.

Вошел Нягол, раскрасневшийся после бани, причесанный кое-как, в профессорском халате, и протянул руку.

— Ну, здравствуйте! Решил вот принять душ на скорую руку… А что, Елица собирается нас чаем поить?

— Я уже исправила ошибку, дядя! — влетела в комнату Елица с подносом. — Вот вам живая вода.

Нягол взял водку.

— Лижет ее, как кот мармелад, а вот поди ж ты, знает, как называли ее две тысячи лет назад.

Они отпили по глотку, и Елица ушла. Иван вдруг опорожнил свою рюмку.

— Разговор будет мужской, — сказал Нягол, поглядывая на Диньо. — Сколько тебе лет?

— Двадцать четыре.

— Что окончил?

— Механотехникум.

— Где служил?

— В автороте.

— Стычек с начальством не было?

— Бывало…

— Ты прямо скажи, что тебя хвалили, — прервал его отец. — Передовик, путевкой в Одессу наградили, чего скрываешь…

— Не скрываю! — огрызнулся Диньо. — Чего мне теперь скрывать…

— Не ори на отца, — осадил его Нягол.

— Я и не ору, я отвечаю.

— Ты на суде попробуй так отвечать, тогда посмотришь! — подлил масла в огонь Иван. Диньо вскочил:

— Хватит! — лицо его побелело, как мел. — Чего вы ко мне пристали… Сам заварил — сам и буду расхлебывать, ни в чьей милости не нуждаюсь!

Он шумно отодвинул стул, собираясь уйти. Нягол взял его за руку повыше локтя, и Диньо почувствовал, какая сила исходит от этого человека.

— Садись! — приказал Нягол, и Иван тоже удивился повелительному тону брата. — Я не спрашиваю, почему ты это сделал. Я даже готов поверить, что ты собирался восполнить недостачу за счет экономии.

Нягол пристально на него глянул и Диньо дрогнул. «Ничего он не думал восполнять», — решил Нягол.

— Я не спрашиваю тебя, подумал ли ты о них, — Нягол кивнул в сторону отца. — Я тебя вот о чем хочу спросить: на что ты надеялся? Думал, что не поймают или на что другое?

— Ни на что я не надеялся, — пробормотал Диньо.

— А на то, что не поймают?

— На это и рассчитывал.

— Неужели на вашей паршивой базе никто не заметил, что вы, мазурики, доите государство?

Несмотря на подавленность, в этом «доите» Диньо почувствовал нечто свойское, тот же подход к жизни, что и у людей, среди которых он живет, шоферов, мастеров, экскаваторщиков, бетонщиков, всякого рабочего люда, который знает, что по чем. «Вот это дядя!» — подумал он уважительно.

— Дядя, я говорю это не ради оправдания, но у нас порядка нет, у нас бардак.

— Что за разговоры… — покосился несколько воспрянувший духом Иван.

— Бардак, говоришь? А контроля над этим бардаком, государственного глаза за ним нет?

— Нету, дядя. Я случайно попался.

— Ревизия разве случайно бывает, голова садовая! — воскликнул Иван.

— А мы все садовые головы.

Нягол ухватился за его слова.

— Что ты хочешь сказать?

— Что сказал…

— Ты хотел сказать что-то важное, а теперь увиливаешь, — не отступался Нягол.

«Он меня засек», — подумал Диньо и ответил:

— Я тебя уважаю и потому скажу прямо: государство хочет, чтобы мы ему были как родные дети, а…

— Снова здорово! — перебил Иван.

— Давай! Только правду! — подстегнул Нягол парня.

— Правду, ну взять, к примеру, меня. Вкалываю за сто шестьдесят плюс тридцать-сорок премии. Хоть убейся, хоть сдохни от работы — все, потолок! И люди не могут устоять…

— Потому что несознательные, было бы у них сознание… — принялся доказывать больше самому себе, чем сыну, оживившийся Иван.

— Сознание, отец, — от бытия, так насучат. Почему тогда жизнь не дает нам это сознание, а подсовывает другое, низкое?

Нягол закурил.

— Диньо, слушай меня внимательно: чистый годовой доход Болгарии составляет несколько миллиардов. Вычти отсюда четверть на строительство, средства на больницы, школы, пенсии, театры и кино. Отложи на оборону и государственный резерв. А теперь раздели остальное на миллионы таких, как мы с тобой, да раздроби на двенадцать месяцев. Получится приблизительно твоя зарплата. Откуда взять больше?

— Вот-вот, втолкуй, втолкуй этой пустой башке, а заодно и моей… — покачивался Иван, смеша обоих.

— Дядя, — погасил улыбку Диньо, — ты, конечно, человек ученый, для всей Болгарии оно, может, и так, но для нас — не совсем. Я например, кручу баранку «Ифы», немецкого дизеля, то есть крутил… На эту самую «Ифу» у меня есть план: столько-то тонн, рейсов и так далее, это не интересно. Интересно то, что если я выполню этот самый план, это зависит не только от меня, то получу кое-как премиальные плюс гроши за экономию горючего И это все! Все!

— Ну ладно, а что ты можешь сделать один?

— Что? — Диньо невольно выпрямился. — А вот что. Машина числится за мной, но это — для автоинспекции, — не стукни, не поцарапай, в общем — косметика, понимаешь? А если серьезно, то я ни перед кем не отвечаю. Никто с меня не спрашивает за то, как я езжу, выбираю ли дорогу, как торможу как трогаюсь с места, как поворачиваю, — от меня требуется только план и экономия горючего, за что мне платят гроши. А откуда я возьму план, за счет машины или за счет предприятия — это никого не касается. Что сломалось, что вышло из строя…

— Потому что гоняете по разбитым дорогам, вмешался Иван.

— …предприятие меняет без разговоров: сломалось, износилось — и точка. — Диньо потянулся к тарелке, наколол на вилку кусок брынзы, но передумал и выпил, не закусывая. — А вот пусть эту самую «Ифу» зачислят на меня, но по-настоящему: вот тебе деньги на бензин и на масло — по нормативам, столько-то километров, столько-то денег на текущий ремонт, столько-то — на капитальный. За все отвечай сам. Нужен лишний ремонт — плати из своего кармана. Хорошо ухаживаешь за машиной — остаток тебе. Да я тогда — царь и бог! Отвечаю, плачу, но и имею с этого! Станет нормальный человек воровать у самого себя?

— Ничего я в этой чепухе не понял! — заявил Иван.

— Ты лучше занимайся своей столярной мастерской…

— Эх, Диньо, Диньо, — маялся Иван. — Когда телега уже под откосом валяется, поздно рассуждать, какой дорогой ехать!

Нягол не обращал внимания на брата: давно уж не слыхал он такой ясной и простой на вид программы хозяйственного порядка, не сталкивался с таким мышлением — без школярских иллюзий и пагубного романтизма. Этот умница и разбойник сам не знает, что говорит.

— Все это дельно… Иван, тебя тоже касается… — Иван смешно вытянул шею. — А теперь скажи вот что: как ты думаешь, почему такой системы нигде не ввели?

— Ты что, смеешься? Будто не знаешь, что болгарин завидует соседу, родному брату, всему свету. Кто ж тебе даст «Ифу» и пустит работать под честное слово, за здорово живешь?

«Нужно что-то сделать для этого паренька, — подумал Нягол. — Душой он еще чист и ум у него острый, как бритва».


Часам к десяти утра перед домом Нягола остановилась черная «волга». Сначала из машины показалась стройная женская нога, потом вышла хорошо одетая молодая женщина и спросила товарища Няголова. Елица объяснила, что товарищ Няголов работает, но если очень спешно… Оказалось, что сам товарищ Трифонов приглашает к себе товарища Няголова по весьма важному делу.

Пока Нягол одевался, перебирая в уме возможные причины столь скоропалительного внимания, Елица предложила гостье кофе, чаю, та с любезным видом отказалась, но охотно вступила в разговор. Оказалось, что насчет товарища Няголова звонили из центра, товарищ Трифонов даже удивился что товарищ Няголов здесь, но люди творческого труда — особенные, разумеется, в самом положительном смысле.

— А вы его дочь? — еще раз оглядела она Елицу — Вы очень похожи.

«Интересно, когда это ты успела разглядеть? мысленно съязвила Елица и вежливо ответила:

— Племянница.

— Ах, вот как!.. Наверное, помогаете ему творить?

— Да, готовлю ему обед, — отомстила Елица.

— Какая вы скромная… Но зачем же так, вы можете ходить в нашу столовую, я проинформирую товарища Трифонова.

— Думаю, что дядя не согласится.

— Почему? — искренне удивилась женщина.

— Он обожает домашнюю кухню.

— Он гастроном?

— Завзятый.

— Все писатели гастрономы, я это давно подметила.

— Интересное наблюдение.

— Это вполне естественно. Писатели изучают жизнь, а для этого нужно здоровье. Я прочла все книги товарища Няголова, — не без гордости объявила женщина.

— Советую вам не говорить ему этого.

— Почему? — изумилась женщина.

— Потому что он может проверить, что и как вы поняли. Он это очень любит.

— Я готова! — выпятила бюст женщина. — Я помню всех его героев! А вы?

— Я его не читаю, — хладнокровно солгала Елица.

— У нас с ним разные эстетические взгляды.

Женщина посмотрела на нее сначала недоверчиво, а потоки с явной укоризной:

— И он терпит?

— А что ему делать — я хорошо готовлю.

Елица уставилась на бюст женщины.

— Странно, — гостья понизила голос, — ваш дядя выдающийся писатель, его читает вся страна…

Вошел Нягол, одетый в летнюю спортивную куртку и цветную рубашку.

— Я готов, — густо пробасил он, будто в комнату влетел огромный майский жук.

Елица проводила его к машине.

Трифонов встретил гостя у наружной двери кабинета. Это был высокий человек лет пятидесяти с лишним, на висках и в чубе, сохранившемся с молодых лет, была седина.

— Здравствуйте, здравствуйте, — он протянул гостю обе руки и поздоровался, подчеркивая этим сердечность отношения и солидность своего положения. — Мы с вами, кажется, только на торжественных собраниях видимся?

Нягол знал его — Трифонов был руководителем местного масштаба, не страдавшим манией собственной значимости. По кабинету чувствовалось, что хозяин любит порядок и чистоту и стремится насаждать их и в округе.

Они сели в кожаные кресла, Нягол придвинул к себе огромную пепельницу, изображавшую исторические баталии, Трифонов, куривший редко, предложил гостю блестящую шкатулку с импортными сигаретами. Нягол похвалил хозяина — прекрасно выглядит, наверное, охотник? Охотник, немного садовод и цветовод, любит бывать на природе, ограничивает себя в мясе, а в последнее время и в хлебе — начал обрастать жирком, а это нехорошо и для здоровья, и не способствует успеху у женщин…то есть у жен, конечно.

— Вы здесь что же, на многоженство перешли? пошутил Нягол, Трифонов громко рассмеялся, — явный признак того, что он человек не скрытный, и сказал, что с точки зрения соображений да заседаний, пожалуй, да: нужно же повышать роль женщины на нынешнем этапе. Он явно старался держаться полушутливо-полусерьезного тона со знаменитостью, каковой был уважаемый земляк Няголов.

Вошла пожилая, гладко причесанная женщина в платье с белым, как у школьницы, воротничком сердечно улыбнулась и спросила, что подать: кофе, чай, соки?

— Виски, по маленькой, а, товарищ Няголов? — предложил Трифонов, нарушая внутренний распорядок.

Нягол согласился.

— По маленькой виски, Стефанка, кофе и соки, — распорядился Трифонов, и женщина вышла с тем же достоинством, что и вошла. — Ну, давно ли в родном городе, надолго ли? А я признаюсь, не знал, — он посмотрел на свои электронные часы.

Нягол не стал сообщать о смерти отца, не желая затягивать разговор и боясь поставить хозяина в неловкое положение. Да и этот взгляд на часы тоже был явно неспроста…

— Надолго. Думаю пробыть все лето, а может, и осень, — смотря как пойдет работа.

— Что-то новенькое, а? — откликнулся Трифонов. — Почитаем, почитаем!

— Об этом еще рано говорить, сначала надо написать.

— Ну-у! — развел руками хозяин. — Писатель мирового уровня, мы же гордимся…

— Не надо, Трифонов, сглазишь.

— Значит, будем за вас болеть и ждать! — моментально сориентировался тот.

«Если нечего делать, сидите и болейте», — с досадой подумал Нягол.

— Знаю, что вы устроились в отцовском доме, — снова начал разговор Трифонов, — для вдохновения это, пожалуй, хорошо, а как с удобствами? У нас есть квартира для дорогих гостей, да и резиденция свободна, так что милости просим.

Нягол отказался наотрез. У него есть все необходимое, к тому же с ним племянница, они вдвоем готовят, друг другу помогают и ни в чем не чувствуют недостатка. Трифонов понимающе кивнул, но добавил, что снабжение порой требует дополнительных забот, и ничего страшного не случится, если Нягол будет ходить в столовую или приобретать там продукты, это не проблема. Нягол еще раз отказался: дескать, все в порядке, ничего не нужно.

Принесли виски, кофе, соки, звякнули хрустальные бокалы, и Трифонов снова посмотрел на часы.

— Товарищ Няголов, — сказал он, увидев, что это не ускользнуло от Нягола, — через две минуты мы свяжемся с Софией, с вами хочет говорить товарищ… — он тихо назвал имя. — Он разыскивал вас в столице, позвонил сюда, но поскольку у вас нет телефона…

Нягол нахмурился: это вызов, да еще спешный явно неспроста. Трифонов подошел к столу и по прямому проводу набрал номер. В считанные секунды трубка оказалась в руках Нягола. «Здорово, писатель! — прозвучало на другом конце провода-Изучаешь жизнь родного края?» — «Что-то вроде того», — ответил Нягол. — «Очень хорошо! Новый роман?» — «С божьей помощью»… «Боги — это мы смертные! — засмеялся голос. — Ты-то, по крайней мере, можешь это доказать!» — «Этого не доказывают, богом надо родиться», — в тон возразил Нягол. — «Ладно, ладно, скромность украшает человека до поры до времени… Слушай, у меня к тебе большая просьба. Знаю, что отрываю тебя от работы, что прогоняю вдохновение, но кто-то должен был сделать это черное дело, так что стисни зубы и завтра первым же самолетом прилетай. Надо, сам понимаешь». Нягол молчал. «Алло, ты куда пропал?» — «Сначала отрываешь, а потом спрашиваешь, куда я пропал», — подумал Нягол и спросил: «А есть ли смысл?» — «Смысл? Да если нет смысла, зачем мы вообще взялись огород городить?» — пошутил голос, но Нягол почувствовал в нем какую-то натянутость. «Вот и я говорю, — подхватил он, — зачем его городить?» Голос помолчал, а потом сказал: «Послушай, ведь мы с тобой все-таки не огородники». — «Не должны быть!» — уточнил Нягол. — «Правильно. А раз мы не огородники, а боевые товарищи, жду тебя завтра утром, в аэропорту тебя встретит машина. Счастливого пути!.. А сейчас дай трубку Трифонову».

Пока они говорили, Нягол отошел к окну и бессмысленным взглядом уставился на бульвар. Нет, они от своего не отказались, — не вышло через Весо, так теперь идут в лобовую атаку. Ну и дела…

Трифонов проводил его до лестницы и долго тряс Няголу руку. Он понял, что настроение у Нягола упало, и терялся в догадках. Значит, договорились, в восемь утра машина будет ждать его у дома. А когда полетит обратно, пусть не сочтет за труд позвонить, его встретят. И будем надеяться, что еще не раз увидимся в родном городе… «Спасибо, Трифонов», — рассеянно ответил Нягол.

На улице он отпустил машину и пошел домой пешком. Город разрастался в сторону плато, сметая на своем пути старые виноградники. В детстве он играл с ребятами в этих райских местах — крутые террасированные склоны по горизонтали опоясаны дорогой, а на круче изрезаны тенистыми тропками. С каждого виноградника открывался как на ладони город: каменный поток, растекающийся все шире, массивный у берегов и мелеющий посередине, он изливался из жерла поросшего вековыми лесами плато. Сейчас он уже карабкался вверх — хаотическая смесь черепичных крыш и бетонных плоскоголовых коробок, утыканных бесчисленными антеннами.

Что за люди обитают в этих скороспелых, лишенных всякой привлекательности домах? Вопрос на первый взгляд риторический, но на самом деле за ним стоит масса проблем, сотни и сотни тысяч людей исконных болгар, которые бросили родной очаг, свой дом и двор, землю болгарскую и ушли в скученные города, в битком набитые разным скарбом дома — ни деревенские, ни городские: пестрые домотканые половики и плюш, сверкающая лаком мебель, обшитые деревянными и пластмассовыми панелями прихожие, по-плюшкински убогие ванные и кладовки, натюрморты, созданные на заре цветной фотографии. В разбухшем городе начинаются кризисы — и в жилье, и в снабжении, и на транспорте, и в медицинском обслуживании. Вот что мы натворили, подумал Нягол вот к чему пришли: в селах пустуют новехонькие дома, некому собирать урожай, в школьных дворах не слышно детского гомона, а в то же время в городах строится корпус за корпусом, открывается школа за школой.

Внезапно он вздрогнул — над ним раздались удары гигантского кулака, крыши окрестных домов приняли на себя грохот и возвратили назад раскатистое эхо. Нягол поднял голову и увидел, что стоит под самым балконом многоквартирного дома, на котором немолодая, но крепкая тетка выбивала свисавший с перил жаккардовый ковер. Из-под выбивалки взлетали желтоватые клубы пыли и ворсинок, медленными струйками оседавшие вниз. Увидев его, женщина остановилась.

— Ты чего стоишь под пылью? — крикнула она.

— Хорошо ты выбиваешь, — ответил Нягол, терпеливо морщась под сухим дождем ворсинок и пыли.

— Как могу, так и выбиваю, ты меня не учи.

— Нет у тебя двора, что ли?

— Чего захотел — двор! Двор в селе остался, его машину не впихнешь!

— Тут ты права, — сдался Нягол.

— Известно, что права. Давай, уноси ноги, не то а мельника станешь похож!

И она нанесла сокрушительный удар по пыльному мешку, именуемому жаккардовым ковром.

Еще не хлопнула калитка, как на крыльце показалась Елица в веселом фартучке.

— А почему вы пешком, мсье?

— Разжаловали меня, Елица.

Нягол грузно поднялся на крыльцо, они испытующе посмотрели друг на друга. «Неприятности?» — спрашивала взглядом Елица. — «Да, моя девочка», отвечал Нягол.

— Передавали французскую раннюю классику, аль, что концерт кончился, — сказала Елица, и Нягол понял, что она не хочет давать воли любопытству.

— Да, жаль, — сказал он, глядя на свои старые часы. — Ели, ты там управься на кухне, а я засяду у себя в комнате. Под вечер можно сходить к Иванке Мальо.

— Чудесно! — потянулась всем телом Елица, — а то я уже засиделась на месте.

— Почта была?

— От тети Марги ничего нет, — глянула на него из-подлобья Елица.

— С тетей Маргой придется говорить по радио, — усмехнулся Нягол и подумал: «Все женщины чертовки…».

Под вечер они вышли на тропинку, живописно вьющуюся вдоль подступов к плато. По обе ее стороны — наверх, к липам и грабовой роще, и вниз — к подступающему городу, разбегались нестройными рядами уцелевшие виноградники, меж ними кудрявились темно-зеленые кроны орехов, синели тонкой дымкой сливы, шевелили пушистыми светлыми ушками яблони. Упоительно пахли полевые цветы — тут тебе и собачки, и тысячелистник, и дикая мята, а надо всем плыл горький запах полыни. Живая ограда, увитая вьюнком, тянулась вдоль тропинки, послушно следуя всем ее изгибам. В цветах тяжело жужжали жуки-бомбардировщики, с тонким звоном пикировала мошкара, над лужицами воды миниатюрными вертолетиками висели стрекозы, виртуозно маневрируя плоскими тельцами. Предзакатное солнце било прямо в глаза, его лучи преломлялись и на какое-то мгновение мир рассыпался многоцветной геометрической россыпью. Однако стоило отвести взгляд, как осыпь словно по волшебству выстраивалась в четкую картину и вокруг раскидывалась спокойная ширь. Далеко внизу ее окаймляла речная долина, лежавшая на юге желто-зеленой скатертью, по которой змеилась в густом ивняке река. За нею начинались густые, кудреватые дубовые рощи, а еще дальше выгибал синюю спину горный хребет. «Хорошо, черт возьми» — пыхтел Нягол и объявлял название очередного цветка или кустарника, а Елица с ее тонким обонянием называла ароматы, источаемые чашечками и тычинками.

— Дядя, объясни, пожалуйста, откуда все это разнообразие, как оно создавалось? Ведь у каждого из них — свой неизменный ген.

— Разве мир станет краше, если его объяснить?

Елица развела руками.

— Не поэтому, но вообще, как создание.

— А что мы создали? Хоть один цветок из ничего — создали? Нет. Или какое-нибудь новое животное? Значит, это не наша заслуга. Мы не мудрее опыта времени.

— Когда я смотрю на мир, мне не верится, что его кто-то создал, но не верится и в то, что он создал сам себя. А ты, кажется, веришь, — лукаво добавила она.

— Я верю в то, что ни одно живое существо не может преодолеть время и пространство, а значит, и понять их. Мы все движемся внутри них, в их границах.

— Но это значит, что мы никогда не поймем до конца и самих себя!

— А почему это тебя беспокоит?

— Нет, не беспокоит, просто как-то странно.

— Если мы до конца познаем себя, значит, до конца противопоставим себя сами себе, моя девочка. То есть истребим самих себя.

Елица забежала вперед и встала перед ним.

— А я сделала еще одно открытие! Ты не только геоцентрист, но и биоцентрист… А по сему случаю вот тебе василек!

Нягол взял цветок, понюхал и сунул в кармашек рубашки.

— Красиво?

— Красиво… — Елица нерешительно сделала шаг и остановилась. — Но чем мы это заслужили?

— Не понимаю.

— Я думаю о том, заслуживаем ли мы, люди, свою землю.

— Странный вопрос. На ней мы рождаемся и умираем…

— А тебе не кажется, что еще сто лет назад люди не посягали на землю так бесцеремонно?

— И что из этого следует?

— Что мы ее не заслуживаем!

Нягол присел на каменный порожек, положенный у входа на чей-то виноградник.

— Представь себе землю, ну, скажем, в виде глобуса, — он описал руками круг. — Это шар с ледяными шапками и раскаленной поясной частью. — Елица присела напротив. — По обе стороны от пояса простираются умеренные зоны, где зародилась человеческая жизнь, но так как в южной зоне главным образом моря и океаны, наша колыбель — северная зона, от Китая до Европы. Теперь заметь история протекала именно так, с востока на запад. Нашествия, переселения, цивилизации, религии идеи и революции. Это, так сказать, горизонталь нашего существования. — Нягол помолчал. — А по вертикали север-юг протекает наша человеческая природа — инстинкты, чувства, темпераменты, страсти. Я говорю условно…

— И что же?

— Теперь сосредоточься и представь себе карту — Египет, Месопотамия, Индия, Китай и прочее, все это огромные теплые поречья, окруженные пустынями, степями и скалистыми горами. А вся эта земля оборачивается человеку не матерью, а мачехой, она уже не может приютить и прокормить людей, потому что их скопилось слишком много.

— Ты меня расстроил, — Елица встала. — Говоришь спокойно, но безжалостно.

Нягол тоже встал и взял ее под руку.

— Ты можешь действительно расстроиться, если ты верующая. Но мы с тобой атеисты, так что это у тебя пройдет.

— Ужасно… В душе ты носишь милосердие, а в уме — беспощадность.

Нягол потрогал василек, торчавший из кармана.

— Ты говоришь о милосердии. Тогда скажи мне, пожалуйста, где милосердие для этого василька, который мы сорвали? Просто так, походя, озабоченные неустроенностью мира, мы взяли и умертвили до.

— Это я сорвала, — вздохнула Елица.

— Что может служить утешением овце, у которой мы отнимаем ягненка и перерезаем ему горло? А, как говорил Фернандель в одном фильме, где он играл сумасшедшего, как объяснишь матери трав, что такое трактор и чем он полезен?

— Ужасно.

— Вот почему, моя девочка, в душах своих мы носим милосердие, а в умах — истину. — Нягол помолчал. — Вот на чем распят человек, и весь вопрос в том, что именно можно изменить на самом деле, как изменить и надолго ли.

Елица подходила медленно, будто боясь чего-то строго, блеснувшего в мысли Нягола.

— Дядя, а ты счастлив, когда пишешь?

Нягол достал сигарету и закурил. Что ей сказать — правду? Или рассказать о Гноме, который в последнее время навещает его во сне? Этот северный старичок взял манеру являться ему глубокой ночью, заводить мучительные разговоры, проявляя поразительную осведомленность о его жизни и времени, о всех временах и нравах. Чей это двойник — его самого или другого, более опытного, более искушенного ума, который испытывает его в самые неподходящие часы, когда он окутан пеленой сна? Прошлой ночью он заговорил о чем-то подобном, дескать, маэстро, я наблюдаю за вами, когда вы пишете, у вас измученный вид, на лице гримаса, брови сдвинуты, рот сжат, глаза блуждают, — что теснит тебе душу, что тревожит?

— Счастлив, говоришь… — отбросил воспоминание Нягол. — Лет двадцать назад — наверное. А сейчас — нет.

Такой категоричности Елица не ожидала.

— Не верю! Ты — замечательный писатель! Нягол шумно засопел. Нельзя говорить ей о Гноме, иначе они зайдут слишком далеко.

— В том-то и дело, что нет, малышка. Елица остановилась среди тропинки.

— Почему?

Она смотрела на него столь испытующе и столь преданно, что он не знал, как ей ответить.

— Ты, моя девочка, еще молода и неопытна, с годами поймешь.

— Какой тут нужен опыт? — наивно возражала Елица.

Нягол сдержал невольную улыбку.

— Опыт времени, Ели. Ко мне оно снисходительно, а к моим книгам — нет. Если бы получилось наоборот, если бы оно было милостиво к ним, а не ко мне, тогда бы я задумался.

— Скромничаешь, дядя. У тебя есть серьезные книги.

Нягол иронически поднял брови:

— Какие? Что-то не припомню…

Елица назвала заглавия, как и предполагал Нягол, самые читаемые, самые хваленые. Бывали у него в жизни минуты упоения собой и языческой веры в себя? Бывали. Но тогда он был молод и это были только минуты. За ними наступали часы раздумий и самооценки, они тянулись мучительно. Оглядывая своих героев, он обнаруживал, сколько важного в их жизни и поступках упустил или просто обошел молчанием, следуя требованиям времени, странно романтичным на фоне реальности. Да, он так и не вышел за их рамки, хотя все отчетливее понимал, что любое молодое общество ревниво относится к своим ошибкам и болезням, в желании самоутвердиться умалчивает о них, пытается их завуалировать и даже эстетизировать. История, если смотреть на нее как на ушедшие в прошлое жизнь и нравы, полна природного материала, но по каким-то неписаным законам, а, может, из необъяснимого страха заглянуть в глубь самих себя, мы обычно предпочитаем события человеку, следствия — побудительным причинам. Вот тут-то я и грешен. Книги мои, как рецепты деревенского врача-недоучки: диагнозы неясны, а то и вовсе не поставлены…

— Серьезные книги, говоришь… Ладно, Ели, пусть так. Но подумай, что найдет в них подготовленный читатель, скажем, через сто лет? Полистает такой господин пожелтевшие страницы, а может, даже прочтет всю книгу — и почешет в затылке: ведь о нашем времени с его глубокими наглухо замурованными конфликтами издадут целые тома документов, воспоминаний, разборов. А что сделал я? Описал эпидермис, дал наставления насчет массажа, припарок… — Нягол помолчал. — Нет малышка, на одном этом большим писателем не станешь…

Дальше они шли молча, каждый погрузился в свои мысли, в свое внезапное одиночество. В ушах Елицы звучал его голос, грудной, удивительно спокойный; так может говорить только человек, убежденный в своей правоте. Плохо то, что за его словами она почувствовала правду, над которой раньше не задумывалась. Она совершенно искренне считала своего дядю маститым писателем и сейчас в эти неловкие минуты спрашивала себя: в чем ошибаюсь я и в чем — он? И разве я со всеми моими чувствами страдаю меньше, чем он — со своим беспощадным умом?

— Дядя, я знаю, как ты взыскателен к себе. Но даже если в твоих словах есть доля правды, в чем я убеждена, следовательно, ты осознал истину, а значит…

— Значит, сажусь и пишу нашего Дон Кихота, рисую Санчо, набрасываю нового Гамлета, — так, что ли?

— Я не об этом.

— А я об этом, малышка. — Нягол вздохнул. — Смешно, конечно. Все они написаны блестяще, причем в какие времена!.. Порой я думаю, что наш Санчо — это и наш Дон Кихот: сам себе господин, сам себе слуга. Всемирный насмешник, любитель зрелищ и доморощенный философ, всегда готовый посмеяться над миром, а уж потом — над самим собой. — Нягол посмотрел на племянницу. — Вот этой способности я не перестаю удивляться, хотя сам ею не обладаю.

Елица нахмурила лоб.

— Но ведь ты великолепно это сказал, ты это увидел, понимаешь? Ты готов его описать!

— В ни к чему не обязывающем разговоре — да, но на бумаге выходит совсем другое, — последние слова Нягол будто приколотил гвоздями и плотно сжал губы, это означало, что ему не хочется продолжать разговор.

Они не заметили, как подошли к селу.

Увидев их со двора, хозяева, почерневшие от загара как узловатые корни, засуетились.

— Всегда-то вы нежданно-негаданно! — добродушно заворчала Иванка. — Учились бы у больших людей, телеграмму бы отбили…

— Ну, завела шарманку! — добродушно заметил Мальо. — Заходите, милости просим!

Пока все рассаживались за столом во дворе, Иванка раз пять сходила в дом, вынесла тарелки, потом другие, поярче.

— Ну, садитесь, мужики по одну сторону, а мы, женская часть — напротив. Значит, ты осталась у дяди, это хорошо… Вот и Петко проводили в его вечное жилище, а жизнь продолжается, слышь, Нягол? Жизнь — она как родник: бьет струя, торопится, а куда? В желоб и обратно — в черноту… Мальо, чего сидишь, нарезал бы закуски!

А Мальо уже резал сухую домашнюю колбасу.

— Вижу, что вы живы-здоровы, — сказал Нягол — Вот и держитесь!

— А что старому репью содеется, — живо отозвалась Иванка, расставляя тарелки. — Уже и листья опадут, и стебель сгниет, а корень знай стоит, только толстеет да бороду отпускает… Так и мы, Нягол. Теперь после Петко мы на очереди…

— Этой очереди никому не миновать. Лучше расскажите, что у вас нового.

— Да что нового, все наши новости старые… Постой, есть и новое. У нас дачи начали строить.

— Дачи?

— С жиру бесятся, — понизила голос Иванка Молодежь не знает, куда себя девать: домов понастроили, обставили, накупили машины, теперь им дачи подавай. Хоть в трехсот шагах от дома, но чтобы дача была!

— Ну, ваше здоровье! — поднял руку Мальо.

Крепкая виноградная ракия обожгла Елице горло, и она закашлялась.

— Молодые нынче не одну коровку доят — у них и общее, и частное, тому плитку починит, а тому нагреватель для воды поставит или залатает, нация же техническая, вот деньги-то и текут. В городе тебе зарплата с высокой пенсией, тут тебе курорт и заработки налево, а как в поле работать — так мы пенсионеры.

— Ваше здоровье, — снова сказал Мальо. — Это все известно, лучше вы сами расскажите что-нибудь интересное.

— Какие там дела в большой политике, никак совсем чокнулся этот Рейган? — не стерпела Иванка.

— Да ну его, твоего Рейгана, дался он тебе! — покосился Мальо. — Лучше расскажи о себе, Нягол.

— Что тут рассказывать, решили мы с Елицей остаться здесь на лето, поработать, а если примете к себе, то и за мотыги возьмемся.

— Нет, это ты оставь, не то все село на нас коситься станет, — не согласилась Иванка.

— А ты людьми не командуй! — вмешался Мальо.

Вскоре мужчины остались за столом, Иванка позвала с собой Елицу и они вдвоем пошли в магазин. Вечерело, в воздухе носился сладковатый запах печного дыма, — видно, поблизости пекли хлеб. Далеко в поле равномерно, неутомимо стучал движок. В саду попискивали птицы, где-то у соседей верещал голодный поросенок.

— Состарились мы, Нягол, — сказал Мальо.

Они выпили.

— Еще год-два назад каждый божий день работали в кооперативе и еще назавтра оставались силы. А теперь уже нет. Проснешься посреди ночи, сказать, чтобы выспался — так нет, есть хочешь — тоже нет, болеть — ничего не болит. Сядешь на кровати, комната в глазах плывет, и ни встать тебе не охота, ни лечь. Посидим так-то с Иванкой в темноте, а она возьмет да и скажет: эх, Мальо, куда мы с тобой годимся, кругом неспособные оказались, хорошо, что есть у нас такие, как наш Нягол, не то и вовсе людей было бы стыдно.

— Это ты оставь!

— Говорю, как есть.

Хуже всего, что Мальо говорит искренне. Как ему объяснить, как растолковать? Ракия и вечерний покой высвобождали мысли. Вспомнилась недавно услышанная история про брата с сестрой. Было это где-то в пазарджикском крае. Брат, не дожив до тридцати лет, остался без обеих почек. Каждые три дня ему делали переливание крови. Тогда его младшая сестра, по профессии врач, легла на операционный стол, чтобы одну ее почку пересадили брату. А тот и не знал, для чего его снова режут, думал, что настало самое плохое и удивлялся, почему сестры нет рядом. Почка не прижилась, ее удалили, появилась и сестра, уже с одной почкой. Брату она солгала, будто ездила в какую-то длительную командировку, а он был счастлив, что операция прошла благополучно и он будет жить. Не выжил, конечно.

Тут история кончалась, но и этого предостаточно. Какой же надо обладать силой характера, думал Нягол, готовностью к самопожертвованию, чтобы они превосходили надежду обреченного? И как притягателен образ этой молодой женщины, достойной пера древних! Нет, не найдешь в его книгах такой истории, нет и таких слов. Другие истории и другие слова были в них — общественные, поучительные, как и сама его жизнь без жены и детей, а главное, без сердечных волнений, давно уступивших место другим, поучительным…

— И скажу я тебе, — заговорил Мальо, и Нягол вздрогнул. — по-моему, самое главное вот что: если ты взлетел повыше — не поддавайся корысти. Простому человеку можно завидовать, жадничать, даже к чужому тянуться, но большому человеку — нельзя! Не должен!

Нягол прислушался.

— Возьми наше, сельское начальство. Что ни вечер — едят и пьют за государственный счет, что ни год за границу катаются, распустились и ничего не боятся. Спросишь — почему? Да потому, что умно сообразили, держатся за золотую серединку — хвалят их не особенно, но и критикуют не слишком. Поняли, что посередке вернее всего, потому что больше похоже на настоящее. Наша отрасль дает две трети прибыли всего «апека», да руки у нас связаны: что другим, то и нам, разве что работы у нас больше, да почетных грамот, а грамот, как говорит агроном, набралось как у царя Ивана Шишмана…

— А разве эти вопросы не голосованием решаются? — спросил Нягол.

— Голосование-то бывает, да ты же знаешь, какое оно. Люди не смеют пойти поперек — у каждого дети, внуки… А надо тебе сказать, и без голосования хорошо живется, село-то теперь побогаче города будет.

Женщины вернулись из магазина, Иванка скороговоркой рассказала Мальо, кого встретила, кто и что ей сказал, и, между прочим, упомянула, что столкнулась с Еньо, что от него несло ракией и он ворчал, как старый пес. Вовсе человек опустился, на вурдалака стал похож, да ведь пьет-то как… Добром не кончит, дело известное, держись от него подальше, отозвался Мальо.

Нягол их не слушал и потому не узнал, как живет его старый знакомый. А бывший политзаключенный и революционер давно скатился на дно жизни. Тщедушный, одинокий и вечно пьяный Еньо стал злым духом села.

Никто не знал, что именно происходит в душе этого неудачника, а между тем в ней клокотала самая дикая из страстей — неутоленное честолюбие мелкого царька. Выйдя из тюрьмы на рассвете Девятого сентября, Еньо взял первый попавшийся фаэтон и в считанные минуты примчался в село. А там все уже ходило ходуном в ожидании перемен, но Еньо не обратил на это никакого внимания. Кинулся в соседскую плевню, достал спрятанный там пистолет и пошел по еще пустынным улицам. Его тощая фигура терялась среди домов и заборов, из хилой груди с хрипом вырывалась песня, которая не разбудила бы и соседского поросенка, но вскоре все село было на ногах, поднятое грохотом его выстрелов. Выбрав чьи-нибудь кованые ворота, Еньо останавливался, обводил потемневшим взглядом дом и, прежде чем выстрелить в сухие доски, разражался потоком беспредметных угроз. Перед иным домом он, по одному ему известным причинам, стрелял и два, и три раза, щепки летели во все стороны, громкое эхо разносило его дикий восторг а-а-а-а, мать твою так, доска фашистская, изрешечу-у-у-у!

Так начался второй, победоносный, этап в жизни Еньо: комендант села, инструктор райкома, секретарь сельсовета и, наконец, бездельник, отовсюду уволенный и принудительно отправленный на пенсию, повенчавшийся с рюмкой и питавшийся злобой. В редкие трезвые часы Еньо слонялся по обветшалому отцовскому дому или шел в город, тяжелым взглядом смотрел на проходящих женщин, готовый на преступление или неслыханно вызывающий поступок, бродил вокруг тех мест, где когда-то работал, пока приступ гнева не толкал его в первую попавшуюся забегаловку. Оттуда его нередко выводили или даже вышвыривали, потому что он вечно затевал свары. Бывали дни, когда он, жестоко избитый, грязный, оборванный, иногда босой на одну ногу, скитался по городским улочкам, стоически сжав губы и глядя в землю. С горем пополам возвращался в село, вваливался в пивную и с порога начинал обвинительную речь. Под его словесную секиру попадало все — и власть, которая заиграла отбой под первой же крутизной, и местное начальство, перечисляемое поименно, которое только разъезжает на машинах и пугает деревенских гусей, и милиция, которая занимается агитацией вместо того, чтобы насаждать — это было его любимое словечко — страх и порядок, и даже западный пролетариат, так его и разэтак, который поднимает вой до небес из-за каких-то грошей, а наши люди поджали хвосты и смотрят ему в рот… Это попахивает троцкизмом, с пониманием дела судил старый учитель Манол, бывший социал-демократ и «тесняк»[2]. Да какой там троцкизм, возражали ему, знаем мы, какая болячка у него зудит, власти ему хочется, да боле не дают, вот где собака зарыта…

Обе стороны были в чем-то правы, хотя дело было несколько сложнее. Еще в тюрьме и на инструкторской работе Еньо завел двух-трех товарищей, единомышленников и покровителей, с одним из которых, Топалой, особенно сблизился. Иван Крыстев по прозвищу Топала был мучеником революционной борьбы, около девяти лет жизни провел в застенках. Суровой была душа этого человека, суровыми были и его мысли. Серьезного образования он не получил, зато нахватался поверхностных и разрозненных знаний, почерпнутых где придется. После победы он занимал в городе ответственные посты, с которых жизнь его оттеснила, особенно после перемен — их Топала не ждал и не пожелал принять по сердцу, по совести. Ранним-тревожным мартом пятьдесят третьего года он плакал как ребенок, готовый отдать душу, чтобы оживить великого мертвеца. Сердце его разрывалось, будто он потерял родное дитя, и в то же время проходило последнюю закалку горем: никогда ранее Топала не был так яростен в своей вере, так необузданно дик в порывах и так дальновиден в предчувствиях. Вскоре по адресу легендарного покойника посыпались неслыханные обвинения, а в жизни наступили невиданные перемены. Все это вывело Топалу из равновесия. Еньо слушал его ночи напролет, то раскрыв рот, то стиснув зубы, и слова возмущения западали ему глубоко в душу, оседая где-то в извилинах неглубокого ума. Топала говорил о самом страшном — об отступлении…

И когда под метлу попал Топала, которого, хоть и с орденом, преждевременно выпроводили на пенсию, — Еньо за одну ночь вырос в собственных глазах: значит его тоже преследуют не случайно, — и сам себе показался героем. Не откуда-нибудь, а с дачки Топали он являлся в сельскую пивную, чтобы в угрозах и брани излить больную душу…

Вечером, когда усталая после прогулки Елица заснула, Нягол достал свой дневник. Коротко записал разговор с Мальо, особенно его точные суждения. В столице многое выглядит иначе, совсем не так, как здесь. А ведь завтра ему спешно лететь в эту самую столицу… Вспомнился вопрос Елицы, который она задала по дороге в село. Странно, эта девочка угадывает его душевные раны, не постигнутую им и, пожалуй, непостижимую формулу его одинокой жизни.

Рука сама собой вывела: щеголяющий знаниями. Это ему понравилось. Таким он был в молодости. Искусство, писала рука, как и любовь, начинается с чувства, а не с разума. Тогда я этого не знал и явился на свидание с ним, щеголяя знаниями, наивностью в больших вопросах и небрежностью в повседневных вещах, которые считал мелочами. Нет, брат, это не мелочи. Почти все великие книги в свое время казались немного наивными, и лишь со временем становилась понятна их мудрость, и это не случайно. В моих же — серьезности хоть отбавляй, и тем не менее они наивны уже сейчас. Вот что следовало ответить Е.

Нягол провел в дневнике черту, потом еще одну. Ему хотелось писать, но он не знал, с чего начать. Написал: повсюду наука, логика, техника, скорости, организация, системы — новые страсти человечества, которые должны стать страстями каждого человека. Зачем? Наука добралась до основ нашего существования и уже им угрожает. Это еще не осознано до конца и вряд ли будет осознано. Искусство ни для кого не угроза, кроме тиранов. Давно размышляю над этим и прихожу к неутешительным выводам. Во-первых, что есть так называемое «научное познание», на которое современный мир молится, как на идола? В нем мне видится безудержный зуд соперничества с природой, эдакое стремление играть с ней в азартные игры, честолюбие и главное, желание выжать из нее максимум пользы Слишком мало во всем этом чувства, страдания, катарсиса. Катарсисом, пожалуй, послужит ядерный взрыв…

Рука его замерла, будто тоже собиралась с мыслями. До изобретения паровой машины и электричества, продолжал он, в науке было больше духовного начала. Великие перевороты в промышленности, исполинские превращения энергии изменили мир. Я спрашиваю себя: случайно ли все это совпало с демографическим взрывом и повсеместным всплеском социальных проблем? Я признаю существование этих проблем и страшусь их. Вижу, что без помощи познания нам их не погасить, а это значит, что наука — одна из последних великих иллюзий человечества — все больше будет походить на двуликого Януса. На наших глазах она с фаустовской страстью и мефистофельским азартом устремляется к запретным плодам познания. Более того, с тех пор, как Архимед сформулировал свои законы, Мир планомерно и неотвратимо катится по этой плоскости и его ничто не может остановить. Вопрос сводится к контролю и чувству меры. Все понимаю, знаю, что таково развитие мира, смешно лаять на Луну и роптать против цивилизации, плоды которой ежедневно черпаешь полными пригоршнями — все так, Нягол, умом ты это понимаешь, а сердцем?

Он закурил сигарету и записал: а теперь возьмем другой аршин. Путь равен скорости, помноженной на время. Стоп! Если путь — пространство, для нас практически неизменное, а скорости резко возросли, то что же происходит со временем? Мы его уплотняем, сокращаем, овладеваем им, как можем, но самое парадоксальное, что его остается все меньше, особенно на духовные потребности. Отсюда противоречие: с одной стороны, все это необходимо, чтобы прокормиться, иметь крышу над головой, учиться, лечиться, а с другой-это нас подгоняет, изматывает, нервирует, порождая духовную ограниченность, поверхностность (душа — великая расточительница времени!). Мое несчастье в том, что по натуре я человек медлительный, спешка мне чужда, она меня подавляет и даже злит. Разве я могу описывать ее спокойно и справедливо?

Е. назвала меня геоцентристом. Тонкое наблюдение. Милая моя девочка, доверюсь тебе — назло всем астрономам мне хочется крикнуть: центр земли — человек, а центр человека… ты скажешь — сердце? Увы, нет. Разум? Слава богу, тоже нет. Центр человека — никем не открытый орган, его сокровенное «я», то, что ему хотелось бы совершить, или то, к чему он стремился бы, если бы мог уравновесить в себе все потребности, желания, страсти, аппетиты и, даже, если хочешь, капризы, и оставить лишь то что ему всего интереснее и что он готов делать совершенно бескорыстно. Этот-то человек и ускользает от меня, я не могу его описать, или, может быть, заблуждаюсь вдвойне: такого уравновешенного, идеально центрированного душевно существа, которое связано с бесполезным не меньше, чем с полезным — такого существа нет и быть не может.

Такие вот дела, дорогая племянница. Раз мы уплотняем время, разгоняясь в скоростях, мы должны соответственно уплотнять свою душу, ужимать ее по законам аэродинамики с боков, где она особенно чувствительна. И настоящим писателем станет тот, кто сумеет спокойно описать вечно бегущего человека нашего века с аэродинамически ужатой душой. Я не смог…

Пепел сигареты рассыпался по страницам дневника. Нягол хотел было сдуть его, но остановился перечитал написанное и с кривой улыбкой приписал внизу: красивые и удобные утешения.


Хозяин просторного, обставленного массивной мебелью кабинета, встретил Нягола на пороге, и взяв под руку, повел за собой. Они знали друг друга не первый год, заседали, сидели в президиумах встречались на приемах и коктейлях.

— Далеко забрался, писатель! Никак не разыщем, — воскликнул хозяин, указывая на кожаное кресло. — Добро пожаловать, пришелец из глубинки жизни. С приездом!

«Введение к неприятному разговору», — расценил его слова Нягол.

— Сегодня с приездом, а завтра и с отъездом, — отозвался Нягол, опускаясь в кресло, но хозяин пропустил его слова мимо ушей и поинтересовался как он долетел.

— На высоте четыре-пять тысяч метров над просторами родины.

— И как она выглядит с такой высоты?

— Когда таинственно, а когда и беспомощно.

— Беспомощно?

— Да ведь все как на ладони — каждая складочка, каждая тропка, каждый домишко.

— Да, очень красиво, знаю, помню, — сказал хозяин кабинета и стал расспрашивать, над чем Нягол работает, что пишет, давно ли в провинции, видится ли с коллегами, как здоровье, настроение. Нягол отвечал коротко, без лишних подробностей и оценок. Хозяин кабинета понял, что в увертюре нет необходимости, попросил принести соки, кофе и сказал:

— Пожалуй, пора переходить на открытый текст, как говорят радисты. Как считаешь?

— А разве до сих пор мы работали шифром? — уколол его Нягол.

— Признаюсь, слаб я по этой части, — сдался хозяин. — Теперь слушай. У нас тут на твой счет есть четкая ориентировка — ты должен возглавить редакцию. Причин много, перечислю самые важные.

И он набросал довольно точную картину состояния дел на литературной ниве. Нягол слушал молча. Дважды на аппаратуре, установленной возле стола, загорались желтые глазки, внутри что-то астматически вздыхало. Дым от сигареты Нягола стлался тонкими перистыми облаками, располовинивал мебель, картины, книжный шкаф, огромный фикус, тянувшийся к окну.

— При этой ситуации, — подвел черту хозяин кабинета, — тебе необходимо впрячься в работу на год-другой, а там — отдыхай сколько хочешь. Впрочем, Весо еще в прошлом году говорил с тобой эту тему.

Он замолчал, пришел черед Нягола. Все оказалось именно так, как он ожидал, даже слова и доводы те же. Он знал их наизусть, они не менялись, разве что в интонации, давно смягчившейся, — теперь это аллегро, подкупающее мягким, заботливым лиризмом. Если отвечать в том ж тоне, кстати, ему совершенно не свойственном, они еще долго будут играть в лириков. Но если сразу упереться, дело может принять драматический оборот. В довершение всего, подумал он, войдет официантка и прервет меня на самом важном месте.

Для профессионального политика, каким был хозяин кабинета, вопрос не бог весть какой сложный: подумаешь, место главного редактора, большое дело! Няголу, с его знаниями, опытом и именем ничего не стоит прочно взять кормило редакции в свои руки. Три-четыре часа работы в день, у него будут помощники и все условия, в остальное время — работа, творчество, поездки по стране. Будет и продолжительный отпуск, и командировки, и новые впечатления, и, что самое главное, — он будет держать руку на самом пульсе литературной жизни — что может быть интереснее для писателя его уровня, ведь Нягол Няголов уже причислен к классикам!

Так или примерно так рассуждал хозяин кабинета, нечто подобное говорил и Весо, и не только им, — всем казалось, что такова истина.

А для него? Что было истиной для него? Он вспомнил давнишний концерт по телевидению, играла арфистка, камера показывала крупным планом ее лицо, плечи, особенно руки. Это было впечатляюще — изящные пальцы бегали по струнам, правая рука виртуозно сновала, как паук, вывязывая сложный узор мелодии, левая была сдержаннее, совершала быстрые набеги на стан басов и тут же ретировалась, чем напомнила ему рака. Самое странное и загадочное было в том, что сложной игрой пальцев руководило плавное, неброское полноводие рук — от запястьев до плеч, а те в свою очередь были таинственным образом связаны с выражением лица. И, вобрав в себя все это волшебство, арфа словно древняя ладья, неслась по волнам, называемым музыкой. Вот это волшебство, это таинство и священнодействие — только оно имеет теперь значение для него, Нягола, если, конечно, не поздно…

— Видишь ли, — спокойно начал он, — благодарю за предложение, но принять его не могу.

Хозяин нахмурился.

— Знаю, что будешь хмуриться, знаю и всю последующую риторику.

— Извини, но речь идет не о риторике, а о наказе!

— Позволь человеку постарше тебя знать не хуже тебя, в чем его главный наказ. Писатель должен писать, а не заседать!

— Да кто тебе мешает? — то ли невинно, то ли наивно спросил хозяин. Но Нягол знал, что он лукавит.

— Кто будет мешать? Должность, естественно, новые отношения, путанное рабочее время.

Нягол умолк.

— Организуешь, поручишь, проконтролируешь мне ли тебя учить?

Вошла женщина, вкатила сервировочный столик, уставленный напитками, соками, фруктами, приборами. Они подождали, пока она уйдет.

— Слушай, ты написал свои главные книги, тебя знает весь народ, за границей тебя переводят, чего тебе еще? — гнул свою линию хозяин.

Нягол глянул на него исподлобья — явный при — знак того, что он начинает злиться.

— Да кто тебе сказал, что я написал свои главные книги? Критика? Мои собратья? Твои коллеги? Кто?


Хозяин кабинета был явно задет.

— Значит, будем строить из себя старую деву? не без ехидства спросил он.

— Стар я уже, чтобы в игры играть, тем более в литературе. Понятно?

— Нет!

— Тогда ничем не могу тебе помочь. — Нягол встал, подошел к фикусу, погладил молоденький листочек, пробивающийся вверх.

— Значит, отказываешься?

— Да! — ответил Нягол, не оборачиваясь, чем окончательно обидел хозяина кабинета.

— Хорошо, Нягол. Но я должен тебе напомнить, что существует дисциплина.

— Знаю, — все так же стоя спиной, ответил Нягол.

— И что с тобой могут не посчитаться.

Нягол резко повернулся, взгляды их встретились. Он подал пропуск, сухо кивнул и направился к двери. Хозяин смотрел на его широкую, чуть сутуловатую спину, потом вскочил.

— Погоди!

Нягол почувствовал его руку у себя на плече.

— Послушай… Давай отложим этот разговор. Посидим как-нибудь за столом и по-людски все обсудим, если хочешь, давай дома…

Только теперь Нягол обернулся.

— По-людски, говоришь? Согласен в любое время, хочешь у тебя, хочешь — у меня. Но разговор считай оконченным.

— Ты, кажется, рассердился, — попытался улыбнуться хозяин.

— А ты доволен, — так что ли?

— Сам знаешь, какая у меня работа…

— Не жалей себя, — сказал Нягол со всей присущей ему жестокостью. — А редактора вы найдете. Ну, будь здоров!

В коридоре он вспомнил о Весо и решил заглянуть к нему. У Весо шло совещание, он выглянул на минутку, пожал ему руку. Договорились увидеться под вечер.

На улице Нягол неожиданно оказался наедине с самим собой, впереди маячил целый свободный день. Куда податься, что делать? Домой идти не хотелось, к брату нельзя — Елица очень об этом просила. Пожалуй, лучше всего вернуться обратно первым же самолетом, но он испытывал потребность повидаться с Весо, смыть неприятный осадок от разговора. «Надо телеграфировать Елице, что вернусь завтра, — подумал он и вспомнил о Маргарите — Опять я о ней забыл!».

Лицо его потемнело — что с ним произошло за эти недели, с тех пор, как они расстались в Зальцбурге? Почему он то и дело забывает о ней, как о случайной знакомой? «Ты совсем остыл, — сказал он себе, — что-то рано, не ожидал…»

Он позвонил из автомата. Никто не ответил. Интересно, где же она, театральный сезон кончился сообразил он, так что в театре ей нечего делать Значит, вышла в город. А может, просто не берет трубку?

— О, маэстро! Какими судьбами в столице об эту пору? Разве вы не в родных пенатах? Привет!

Это был Грашев, литературное светило, в летнем костюме.

— Здравствуй, Колю.

— Говорят, в Зальцбург ты ездил со своей Дульсинеей, я, брат, все знаю, — тараторил Грашев, пристально разглядывая Нягола. — Давай зайдем куда-нибудь, пропустим по одной, а?

Делать было нечего, они зашли в первый попавшийся ресторан, заказали водку и зеленый салат. Грашев первым хлебнул, закашлялся, а потом будто плотину прорвало: такой-то что ни месяц по заграницам мотается, другой хапанул второй заказ на один и тот же роман, в издательствах неразбериха, тиражной политики никакой, разные чинуши знай норовят срезать гонорар, руководство только и делает, что заседает, а в это время критики вершат суд и расправу, да молодые точат зубки… За полчаса Нягол узнал массу историй и происшествий — кто что сказал, кто какие козни строит, все было подано действительно мастерски, обрисовано кратко и метко, вместе со всей подоплекой событий, притом с высоты неизменной грашевской позиции: я — Никола Грашев, а вы, извините, кто будете?

— Ты мне скажи, Нягол, чего, собственно, хотят критики? Взять нас за ручку и переводить через дорогу только на зеленый свет?.. Не дождутся…

— Нам-то с тобой грех жаловаться…

— Не в этом дело, дорогой. Меня хвалят, тебя тоже, но не в этом дело…

Нягол знал подлинную причину грашевской тревоги: не так давно в академическом издании один известный критик позволил себе роскошь произвести разбор одной из хваленых грашевских книг. Он безжалостно раздел Грашева при всем честном народе, оставив его в неглиже — мятой, поношенной пижаме бюргера местного пошиба, который, по его же собственным словам, берется пропагандировать высокие идеи, изображать современные конфликты шекспировского масштаба и могучие характеры, испепеляющие страсти и героические судьбы функционеров, директоров, Диогенов от науки, медсестер и реформаторов села.

Естественно, Никола Грашев пережил встряску болезненно, но, к его чести следует признать, быстро оправился, последовали интервью с фотографиями и без фотографий, беседы на телевидении и рациораздумья по самым разным поводам, из-под его благородно разгневанного пера на скорую руку выбилось несколько новых опусов, они полетели на крыльях старой славы и новой молвы: Никола Грашев залатал пробоину, рассеял сгустившиеся тучи.

Однако Грашев, кажется, уже не тот. Под глазами легли какие-то тени, его беззаботность, которую принимали за врожденный оптимизм, на самом же деле это была не больше чем уверенность в успехе, подспудно перерождается в мнительность. Он стал подозревать окружающих в тайном сговоре, объяснение же находил самое простое: зависть, разумеется…

Нягол рассматривал его дорогой костюм, как всегда прекрасно сшитый из дорогого материала слушал и думал о том, что этот человек родился и вырос в селе, среди реальных обстоятельств и реальных людей, учился и работал в столице, тоже среди реальностей, и бог весть когда сделал крутой поворот, предавшись явному сочинительству. Это тем более странно, что Грашев не лишен ни таланта, ни культуры, хотя ум у него посредственный, Спрашивается, откуда же берется растущая водевильность его книг? Это непростой вопрос, и касается он не одного Грашева. Если здраво поразмыслить, а того лучше — вспомнить недавнее прошлое, то увидим, что Колю Грашев, до войны писавший рассказы о серости городского бытия, после победы вдруг бросился в кипящий водоворот преобразований и начал выдавать книгу за книгой о новой жизни и новых людях. Его рассказы, повести и романы были густо населены рабочими, крестьянами инженерами, общественными деятелями — с одной стороны, и врагами — с другой. Большинство из них размышляло вслух и произносило громкие фразы враги, конечно же, предпочитали шептаться и лобно шипеть), их судьбы были полны головокружительных событий, внезапно возникали тяжелые конфликты, которые так же внезапно разрешались, в сознании героев то и дело вызревал скороспелый перелом — словом, жизнь бурлила и била ключом. Нягола подхватила та же лавина, он и сам отдал ей дань, но Грашев ушел далеко вперед и догнать его было не просто. Нягол не раз задавался вопросом: как это произошло с нормальными людьми вроде него самого и Колю, откуда взялась эта пелена, застилавшая им глаза? Он был вынужден придать силу догмы, романтически разукрашенной, экзальтированной и экзальтирующей. Время было такое — духовно незрелое и весьма самонадеянное, мысль отступала перед порывом и самовнушением. Ему еще помнятся поездки по стране, наивные литературные посиделки, выездное трубадурство на местах и беседы в цехах и на полях, повышенная возбудимость, фаустовская атака на природу человека, побуждаемая самыми добрыми намерениями.

Теперь все это — достояние истории, но не для Колю Грашева. И Нягол как будто догадывается, почему. В отличие от большинства своих собратьев по перу, Грашев оказался непревзойденным романтиком в книгах и неожиданно предусмотрительным скептиком в жизни. Богемное писательское существование он очень рано, и притом систематически начал сочетать со столь прозаическими вещами, как общественные мандаты, высокие знакомства, ответственные редакторские и другие посты, связи и публикации за рубежом, речи и доклады на конференциях и конгрессах. Параллельно с этой консульской деятельностью Грашев занимался мелочами быта, вроде своевременно приобретенных и обставленных апартаментов — для себя, для всех чад и домочадцев, большой дачи под столицей и еще одной дачи, в родном краю, поближе к жизни, к землякам. Просторные домины он украшал каминами на европейский и старинный болгарский лад, завел покои в народном стиле и венские гостиные, увешал их картинами, половина из которых была подарена или выпрошена, и старинными иконами. В родном краю он устраивал ужины, созывал на них главным образом местное начальство и с озабоченным видом разглагольствовал, напирая на мораль. Гости почтительно слушали и кивали, а Грашев распалялся до того, что обвинял во всяческих грехах чуть ли не всю нацию. Нет такого великого писателя, предупреждал он, который не посвятил бы себя народу, но нет и такого, который не высказал бы ему тяжких упреков. Возьмите хоть Ботева, хоть Алеко, возьмите Захария Стоянова… Знай нашего Колю, государственных масштабов человек, говорили одни гости, а другие тихомолком подсмеивались: они кое-что знали об ораторе и были уверены, что наш Колю не выскажет своему народу тяжкого упрека — слишком доброе у него сердце…

Порой Няголу казалось, что Грашев хорошо знает, что почем в этой жизни, и всегда был холодным циником, но потом он отмахивался от таких заключений, видел в нем нечто свойское, родимое, замечал торчащие уши мелкого жулика и говорил себе: нет, неправ Бюффон, не стиль, а характер делает человека. Наверняка и у меня то же самое, только некому сказать мне это…

— Колю, — прервал он наконец Грашева, — давай перейдем на другую тему, подальше от наших забот.

— Извини, дорогой, — без притворства обиделся Грашев, — какой смысл в утилитарных разговорах, когда перед нами во весь рост стоят глобальные вопросы? А ты как, начал новый опус?

— Какой опус?

— Ладно, ладно, нечего…

— И не думал, — откровенно соврал Нягол.

— Кому ты говоришь, — твой последний роман плачет по продолжению. Да я по глазам вижу, что ты уже половину отмахал!

Нягол пожал плечами и опрокинул рюмку.

— Послушай, брат, — Грашев последовал его примеру. — Мы с тобой не соперники, а старые волы, тянем одну упряжку, прокладываем самую глубокую борозду. Правильно?

Нягол смотрел на него, не говоря ни слова.

— Кто еще, скажи на милость, лезет в драку, кто расчищает авгиевы конюшни, может… — и Грашев назвал несколько имен. — Как бы не так! Один ударился в историю, другой в гротеск, третий-в обряды и мистику районного масштаба, четвертому подавай интерьеры и психиатрию… А кому пахать народную ниву? Няголову и Грашеву, у них есть опыт… Ты на меня не смотри такими глазами, тут целый заговор…

Кое в чем Грашев был прав, но его слова каким-то образом моментально обращались против него самого.

— Мужское у нас ремесло, Колю. Каждый сам должен решать, что и как.

— Потому что мы честные люди, потому что у нас — Грашев указал на свою тщедушную грудь, — вот где болит… Дочитал я новый кирпич нашего Енчо, знаешь, конечно. И что? Притчи, метафоры, параболы — читаешь и кричать хочется: да разве это наша жизнь, наши проблемы, это ли магистральное направление?

Нягол стоически слушал. Эх, Колю Грашев, Колю Грашев… Знаю я твою болячку, знаю, где у тебя зудит, если бы ты мог — сегодня же взялся за эти самые параболы и местные притчи, да только они тебе не даются, ты из другого теста, вот и корчишь из себя Геракла перед авгиевыми конюшнями… А все-таки чистил их Геракл или не чистил?

С этого момента Нягол перестал слушать Грашева.

Днем прогулялся по городу, обошел книжные магазины, заглянул на одну выставку, звонил Маргарите. Она не отвечала. После обеда поднялся в свою пыльную мансарду, вздремнул и проснулся в каком-то муторном настроении: не хотелось ни читать, ни браться за какое-нибудь дело, например, навести чистоту. Он потоптался по дому, как старый медведь в берлоге, включил проигрыватель, немного послушал и выключил. Набрал номер телефона и продиктовал телеграмму Елице, чтобы не ждала его сегодня. Ей придется ночевать одной впрочем, в этом нет ничего особенного, хотя — как сказать: девушка, да еще с ее коварной болезнью.

Нягол вздрогнул. А вдруг ей, не дай бог, станет дурно, именно сегодня, когда она будет одна? Нет надо ехать.

В справочной аэропорта ему ответили, что билетов нет. Нягол снова схватился за телефон. Пусть Иван заберет Елицу к себе или, в крайнем случае, пусть Стоянка у нее переночует. Телеграмму-молнию приняли сразу.

Он вытянулся в шезлонге на террасе. В такие послеобеденные часы Витоша казалась умытой и свежей. В молодые годы, когда город еще не подступил к ее подножию, Нягол любил смотреть на Витошу с балкона какого-нибудь высокого дома — она казалась интимно близкой, очертания были четкие, подробности — видны глазу. Вечером на ее темном теле мелькали редкие одинокие огоньки, а не лучистые усики ползущих машин. Витоша походила на гигантское древнее животное, уснувшее под еще более древним небосводом.

Теперь картина совсем иная. Украшенная россыпью огней, освещенная заревом миллионного города, Витоша будто уменьшилась ростом, осела, утратила свое достолепие древности и незыблемости. Что это — внушение, обман чувств или человек и в самом деле способен подавить собой целую гору? Наверное, молодым и привычным глазам она кажется неизменной, а то и еще более внушительной, прелестной. Особенно влюбленным…

Влюбленные… Это слово звучит для него все более отвлеченно, заставляет испытывать какое-то личное неудобство, граничащее с самоиронией. Влюблен ли он в кого-нибудь, во что-нибудь? В Маргу? Нет, с самого начала это была скорее привязанность, порой — страсть, а больше всего — теплота товарищества. Елицу он любит отечески, это совсем иное. Та, без которой он не представлял себе будущего, особенно когда был в тюрьме, как сквозь землю провалилась. Время взяло свое, все кончено, он никогда ее не увидит, не услышит ее голоса, не почувствует ее ладони в своей — ну почему, господи?.. Ему удалось сохранить в памяти ее бледный лик, обрывки фраз, детали походки, исчезающие мгновения близости. Ее образ, уже иконописный уходит все дальше туда, вглубь, черты его расплываются и он, тайно преклоняя колени, уже не имея сил просить, только робко вопрошает: за что, господи?

Под вечер он дождался Весо у служебного входа, они обменялись рукопожатием и пошли, не выбирая направления. Прозаседались сегодня, признался Весо, спина одеревенела, а в голове пусто. Ну что, проводил деда Петко, телеграмму получил? Нягол кивнул. Такова жизнь — круговорот, в котором оказываешься лишь однажды. «Однажды, — повторил Весо. — Отец сильно мучился?» Нягол объяснил, что его вызвали из Зальцбурга, он застал только стылое тело. Весо расспросил о поездке, о которой не знал, речь зашла о Марте, и Нягол сознался, что с тех пор они не виделись. Да нет, ничего не случилось, все очень просто — гаснут угольки, гаснет костер. Весо этого не одобрил: Марга — светлая душа, она любит его, он же помнит их последнюю встречу в мансарде, как она смотрела на Нягола, как они шептались. Все это было напоказ, ради гостя, неуверенно отбивался Нягол, а Весо насту — пал: Марга заслуживает его руки, в Зальцбурге она пожала золотые колосья, ее отметила европейская пресса, как же так можно? Нягол вздрогнул — об успехе Марги он не читал. Конечно, он в нем не сомневался, был уверен заранее, но в чем этот успех выразился — в звании лауреата или в чем ином — ей богу не знает. И в телефонном разговоре забыл поздравить, и не написал ей. Нет, что-то с ним происходит, какая-то сердечная амнезия. Снова ей позвони, настаивал Весо, пригласим ее посидеть с нами.

Маргарита упорно молчала. Весо предложил зайти к ней — а вдруг телефон не работает или она больна. Но Марга не открыла на звонок. Они переглянулись. Нягол достал связку ключей и открыл дверь. Их встретила душная тишина. Нягол обошел всю квартиру. Кругом царил полный порядок, все было на месте, мыло в кухне и ванной было совершенно сухо. Значит, уехала, а ему не сообщила. Он еще раз заглянул в спальню. Золотистый гобелен на стене, двуспальная кровать старательно застелена покрывалом. У Нягола перехватило дыхание: здесь они пережили сладостные минуты и спокойные часы умиротворения.

На тумбочке у кровати лежала рядом с лампой раскрытая книга. Нягол подошел поближе и застыл: его последний роман! Прежде, чем уехать невесть куда, Марга перечитывала его книгу. «Милая Марга», — прошептал он про себя, но на лице его ничего не отразилось.

Они пошли к Весо, занялись в кухне приготовлением ужина, да так там и остались. Весо достал выдержанные вина известных марок, Нягол выбрал тосканское кьянти.

— Аванти кон кьянти! — вдруг сочинил он.

— Ты и итальянский знаешь?

— Это вино созревает на роскошных холмах, — обошел вопрос Нягол. — Внизу оливковые рощи, а наверху- виноградники. Ты только хлебни! Какой аромат!

Весо отпил, облизнул губы и сказал:

— Да, действительно ароматное… А утром ты держался как дубина.

Нягол этого не ожидал: быстро же пожаловался коллега.

— Странные вы люди, — сказал он Весо, — по-вашему, берись за дело и все тут, даже если к нему душа не лежит, а что из этого выйдет — не важно, лишь бы взялся. Интересно, ты к своей работе…

— Что же ты будешь делать?

— Ты к своей работе тоже так подходишь? — не давался Нягол.

— Чем будешь заниматься целый божий день?

— Как чем? Своим делом.

Они замолчали. Слышно было, как размеренно, тихонько позванивая, капала вода из кухонного крана, отмеряя какое-то свое, капельное, время Весо ткнул вилкой в мясо, повертел ею.

— Нягол, — начал он глуховато, — может быть, я ошибаюсь, но скажу вот что: по-моему, тебе надо на какое-то время отложить перо.

Нягол обомлел.

— Тебе нужно отдохнуть, оглядеться, послушать что происходит вокруг. Извини за поучение…

— Так-так… — забарабанил пальцами Нягол. Валяй дальше!

— Я уже сказал. По-моему, ты начинаешь повторяться.

Когда они опорожнили рюмки, Нягол сказал:

— Мы говорим серьезно. Что ты имеешь в виду?

— Ну как что… замечаю в твоих романах один и тот же круг людей, схожие конфликты, причем они все глуше и глуше. Понимаешь, нет остроты современного этапа.

Ужасный стиль, пришел в раздражение Нягол, но слова о все более глухих конфликтах обожгли: Весо попал в точку.

Загрузка...