Его слушали со стоическим терпением, на иных лицах читалось откровенное восхищение: как всякий ущербный человек, Еньо был мастером по части ругательств. Нягол заметил, что казалось бы не владеющий собой скандалист бросает на него исподтишка пристальные взгляды.

Еньо икнул и умолк. Настала тишина. Слышно было, как в жестяной раковине звенит струйка воды из крана. Теперь нужно было повернуться к нему спиной или сразу всем уйти. Но вместо этого Гроздан грохнул кулаком о стол:

— Слушай, долго мы тебя терпели, долго с тобой цацкались!

— Гроздан, черт с ним, брось ты его!

Но Гроздан не слушал:

— Кто тебе дал право оскорблять людей и материться на чем свет стоит?

У Еньо глаза полезли на лоб.

— Ах ты, мать твою… — тихо начал он. — Ах ты сволочь кулацкая, я насквозь красный, аж до кишки, а ты… ах, женка твоя толстозадая…

— Заткнись, сопля! — крикнул Гроздан. — Кишки у тебя может, и красные, да ум зеленый, ублюдок голобородый, ты еще жену мою…

— Гроздан! — закричали все в голос, кто-то дергал его за рукав, Нягол вскочил, повскакивали другие, поднялся гвалт.

И никто не заметил, как притихший и сжавшийся в комок, словно рысь, Еньо вытащил маленький никелированный пистолет. Первый, оглушительный звонкий выстрел, казалось, разнес вдребезги всю пивную. Не успели опомниться, как прозвучал второй, еще более оглушительный выстрел. Все бросились наземь, загремели стулья, раздался женский визг. Полулежа на столе, Еньо в беспамятстве палил из пистолета, лицо его стало серым как грязный мел, глаза побелели, с губ стекал» слюна.

Суматоха была полная. Кто ползал по полу, стараясь залезть под стол, кто пробкой вылетел на улицу. кто, перевернув стол, прятался за ним, как за квадратным щитом. Нягол и Мальо оказались в самом низу давки, слышались крики и чье-то громкое испуганное хрипенье.

Еньо выстрелил, в третий, в четвертый раз, буфет зазвенел разбитым стеклом. Пришедший в себя Нягол пополз к соседнему столу, заметив это, Мальо попытался удержать его, но Няголу удалось подняться. Обезумевший Еньо был в двух-трех шагах в стороне от него. Считанные секунды нужны были ему, чтобы навалиться на Еньо всем телом, но тот как животное, почуяв опасность, повернулся, дуло пистолета изрыгнуло небольшой огонек, грохнул выстрел. Нягол покачнулся. Полыхнуло еще раз, и прежде чем послышался грохот, что-то молниеносно ударило его в пах, пивная поплыла перед глазами, властная истома разлилась по телу, и он рухнул на пол.

За ним гналась полиция, пули свистели в воздухе, со звоном ударялись в мостовую, отскакивали рикошетом, противно жужжа над самым ухом, но ничего этого он уже не помнил. На глаза пала ночь, в ней один за другим беззвучно вспыхивали огоньки, наступила страшная тишина и, проваливаясь в сырую тьму, он увидел, как трепещут крылышками два маленьких белых мотылька…

Исповедавшись перед Милкой, Теодор как будто успокоился — растаяла напряженность, возникшая между ними после ссоры с дочерью и так угнетавшая его. Он был из тех натур, которые не пригодны нести в себе душевное бремя или тайну. Для того, чтобы жить полнокровной жизнью и работать, Теодору с молодых лет нужно было не просто спокойствие, а обстановка, ограждающая от любых неприятностей. В сущности, его стихийное представление о личной свободе сводилось именно к такому бесконфликтному спокойствию: Теодор не принадлежал к породе борцов и знал это.

Знала это и Милка, которую запоздалое признание мужа хотя и поразило, но не потрясло. Несколько дней она молчала, взвешивая на собственных весах поведение мужа и дочери. Она ничуть не сомневалась в том, что Елица давно знает об отцовском падении. Это была загадка, которую она втайне от мужа решила разгадать любой ценой (Теодор скрыл от нее давнишний разговор с Елицей в мансарде брата, полный намеков и завершившийся его неожиданными слезами и снисходительной лаской Елицы). Она понимала, что без этого не сумеет вмешаться, чтобы собрать воедино и склеить куски вдребезги разбившегося семейного очага. К тому же, будучи человеком исключительно трезвого ума, Милка простила мужу его прегрешение, хотя не имела на это никакого права. «Тео, — сказала он ему, — я долго думала, сопоставляла, вспоминала. Ты поступил плохо, но времена были и того хуже а ты был молод, еще совсем мальчишка. Я бы на месте твоего старшего брата, — она редко называла так Нягола, — простила бы тебя. В конце концов, от тебя ничего не зависело, и то, что ты сделал, ты сделал только во вред себе. Полжизни носить в душе жгучую муку — этой кары вполне достаточно…»

Теодор слушал со слезами на глазах.

— Я понятия не имею, откуда Елица обо всем узнала, но это не столь важно, — продолжала Милка. — Важно, что она поступает так по молодости, а это пройдет. Я даже думаю, что она никогда ничего не расскажет дяде, потому что боится его потерять. Это и заставит ее вернуться к нам, она же не выродок…

При этих словах Теодор вздрогнул. Он внимательно слушал жену и вместе с тем наслаждался счастливой рассеянностью, которая охватывает человека, разминувшегося с опасностью. Он понят и прощен — и это первое в его жизни большое отпущение грехов, какого сам он никому не давал. И слезы невольно наворачивались на глаза…

В этот день от отправился в одну из лабораторий, где под его руководством уже полным ходом шли эксперименты по новой теме. Брошенная перед самым финишем докторская диссертация все больше бледнела в его сознании, он уже смирился с потерей, увлеченный совместной работой с Чочевым, а тот, видимо довольный, не вмешивался в его дела. В конце концов, говорил себе Теодор, как-нибудь спихнем тему, защитимся. Чочев силен и ловок, а потом, когда этот груз свалится с плеч долой, он успокоится и может быть вернет себе доверие дочери и брата, а там весь без остатка отдастся незавершенному делу, которое увенчает его жизнь.

Сумеет ли он дожить до тех счастливых дней и вечеров, до высшего спокойствия, когда его единственными противниками снова будут нерешенные вопросы, высшие формулы материи, до которых он почти что добрался.

Дальше загадывать он не смел из суеверного страха. Выдержка, Тео, выдержка и спокойствие.

Шагая тенистым тротуаром, он вдруг почувствовал на себе чей-то взгляд. Теодор обернулся и онемел, узнав Сибиллу. Одетая среди лета в черное шелковое платье ниже колен, с черным траурным крепом на голове она казалась нездешней, каким — то эфирным видением, невесть откуда попавшим на раскаленные плиты тротуара. И только глаза ее принадлежали прежней излучавшей щедрую красоту и врожденное честолюбие Сибилле.

Они заговорили почему-то тихо, она рассматривала его, одетого в светлые брюки и летнюю рубашку, смотрела на белые, покрытые чистыми русыми волосками руки, он окидывал взглядом ее Похудевшую фигуру, которую обволакивал полупрозрачный шелк. «Я в трауре, Тео, — сказала она, — у меня умер ребенок». Теодора будто пришибло от ее слов. Они были сказаны просто, в бездонной материнской горести, которой не нужно сочувствие.

«Как это? — бессвязно пролепетал он. — Когда это случилось?» — «Недавно, от вирусного воспаления мозга». — «Девочка, мальчик?» — «Мальчик, год пять месяцев». — «Ужасно», — промолвил он.

Они пошли по тротуару неслышным шагом, будто вовсе не касаясь плиток. «А ты как? — спросила она, — дочь здорова?» — «Да-да, — еще не придя в себя ответил он, — она в провинции, у брата, а что?» — «Просто так. Ты, наверное, спешишь?» — догадалась она. Они сели в первом попавшемся открытом кафе, занимавшем полтротуара. Сибилла повертела в руках пузатую рюмку с коньяком, поглядела на запотевшую бутылку газировки с криво наклеенной этикеткой. Нет, он совсем не изменился, подумала она, и просившиеся на язык слова показались ненужными. А ей хотелось сказать, что он ей нужен в эти страшные дни и ночи, что после похорон муж ушел жить к своей матери, и они общаются только по телефону, все ясно, но эта запотевшая бутылка со скособоченной этикеткой-нет, он тот же, каким она его оставила, в самом главном, существенном человек не меняется.

Отпили по глотку, она — коньяка, он — газировки, помолчали, погрузившись каждый в свои мысли. Теодор никак не мог проникнуться ее болью, мысль ускользала, бежала в воспоминания, к тем сумеречным часам, когда она ждала его в квартирке своей родственницы, трепетная, принадлежащая ему до конца. Сейчас перед ним сидела другая Сибилла, какой-то ее далекий двойник, которого он видит впервые. «Работаешь?» — спросил он. Сибилла недоумевающе посмотрела на него: «Работаю, а что?» — «В такие моменты работа отвлекает», «Да, это так, — подтвердила она. — А ты? Наверное, защитил докторскую?» Он коротко рассказал о вмешательстве Чочева, о новой теме, о том, что как раз шел в лабораторию. И неожиданно отхлебнул из ее рюмки. Снова заказали по порции коньяка, пили торопливо, будто тайно соревнуясь друг с другом. «Жизнь — вещь совершенно неясная, — заявилуже раскрасневшийся Тео, — по крайней мере для меня. Если б ты только знала, сколько всего свалилось на мою голову! Ты даже представить себе не можешь, я и сам не могу до конца поверить в твое несчастье». Сибилла смотрела на него немигающими, бесконечно измученными и все-таки живыми глазами. На мгновение он даже усомнился, слушает ли она. «Елица бросила меня, — признался он, удивляясь самому себе. — Ушла из дома и поселилась у брата, писателя,» — продолжал он, делая второй шаг, и тут его прорвало. Он говорил тихо, с волнением, которого она за ним не знала и от которого то запинался, то снова говорил легко и свободно. Сибилла слушала невероятную историю его падения, аккуратно сложив руки на столике, как первоклассница И чем больше Теодор переживал свое грехопадение, тем яснее выстраивалась перед ее взором мозаика из разноцветных разнокалиберных кристаллов, прозрачных и мутных, которые составляли его существо. Сознание содеянного греха, внезапно Нахлынувшее непрошенное, безумное раскаяние расставили все по местам.

Когда Теодор кончил, они долго молчали. Вокруг стоял ленивый гул человеческих голосов, тихо рокотал бульвар. «Зачем ты все это мне рассказал?» — спросила Сибилла. Он и сам не знал. Так и ответил: «Не знаю». Сибилла спрятала лицо в ладони, ее волосы рассыпались по столу. Через минуту она подняла голову, черты лица у нее обострились «Не нужно было говорить мне этого», — сказала она. «Наверное, но какое это имеет значение?

— «И брат ничего не знает?» — Теодор кивнул. «Елицу ты потерял», — сказала Сибилла. Теодор съежился, как от удара, а она подумала: «Ты не знаешь, но я знаю, зачем ты мне это сказал: чтобы сравняться со мной, чтобы я тебя пожалела».

Теперь молчание не было тягостным. Она записала номер своего телефона, подала ему и сказала с вымученной улыбкой: «Если когда-нибудь решишься, позвони. Я отвечу, если буду дома».

Она встала и вышла из кафе, плотной тенью скользнув под любопытными взорами посетителей.


Нягол лежал в отдельной, специально освобожденной для него палате. Наверное, раньше здесь была амбулатория: по углам стояли высокие застекленные шкафы с инструментами и лекарствами, белела кушетка, в углу примостилась раковина. На круторогой вешалке у двери висел халат в ржавых пятнах крови. Кровать стояла у окна, его наружная рама была выставлена и затянута марлей. К стене была прикреплена на скорую руку желтоватая трубка, посередине которой, словно паук, висела банка с прозрачной жидкостью. В изголовье больного стоял металлический столик на резиновых колесиках, заставленный приборами и лекарствами, над кроватью висела зеленая лампа и кнопка звонка. На противоположной стене красовался лозунг о том. что тишина лечит.

В лозунге не было никакой нужды, потому что в комнате и без того стояла гнетущая тишина. Только время от времени было слышно, как где-то рокотал мотор, наверное, проходил городской автобус или грузовик; чуткое ухо могло уловить далекий гул города.

Время от времени в палату входила пожилая сестра в белой наколке с красной полоской, что-товписывала в карточку, проверяла наконечники трубки, две воткнутые в Нягола толстые иглы, по которым незримо текли капли из банки. Стоило Няголу приоткрыть глаза, сестра начинала ворковать: «Лежите, лежите, я просто так…» — «Сестра, попить!» — непослушным языком выговаривал Нягол, и сестра проводила по его пересохшим губам смоченной салфеткой.

Срочная операция, после которой Нягол спал мертвым сном, длилась несколько часов. Хирургам пришлось вырезать часть кишок и буквально выполоскать внутренности в антибиотиках. Пуля попала в живот, повредила кишечный тракт. Несмотря на все меры, началась инфекция, состояние больного было критическим: высокая температура, бред, потеря сознания. Больница превратилась в боевой штаб. Из столицы вертолетом доставили светил Медицины. Из близлежащего черноморского города — дополнительную аппаратуру. Няголу пришлось во второй раз лечь на операционный стол, и это был и часы, трудные для всех. В кабинете главврача одна за другой шли оперативки, на которых нередко присутствовал сам глава округа. Между больницей и городом сновали машины, столица требовала регулярных сводок о состоянии Нягола. Весо лично, не считаясь со временем суток, звонил главврачу, расспрашивал, предлагал помощь. Однако помочь здесь мог только один человек — Нягол, могучий организм которого вступил в смертельную схватку с безбрежным и не изученным до конца микромиром природы.

На нижнем этаже сидели на поломанных стульях, чередуясь на бессмысленном дежурстве, его брат Иван, Мальо, их жены. Иногда забегал с работы Диньо, вставал у открытого окна, курил, не обращая внимания на замечания персонала.

Елицы среди них не было. Она лежала в другом корпусе больницы, привязанная ремнями к койке. В коридоре у ее палаты дремали то Стоянка, то Иванка, то Мина — девушка-мим.

Происшествие в пивной потрясло всю округу. Ходили самые невероятные слухи, поговаривали о настоящей перестрелке с убитыми и ранеными, то и дело повторяли имя Еньо: как он взобрался на стол, выхватил два пистолета, как ловко стрелял и сколько народу погубил.

Как это обычно бывает, слухи были далеки от истины. Выстрелив в упор в Нягола и увидев, как он рухнул, Еньо будто очнулся, и палец его застыл на курке. Густая пелена, обступившая его со всех сторон во время стрельбы, начала рассеиваться, и прежде чем он услыхал крики и стоны, прежде чем увидел, что натворил, он почувствовал тяжелый запах крови, висевший над приторным облачком горелого пороха. Этот запах был знаком Еньо с детства и он мигом протрезвел. Широко раскрытыми (лазами он увидел винную лужицу под упавшим Няголом, обагренное кровью плечо Гроздана, потом — корчившегося под столом крестьянина с полными пригоршнями крови, в ушах вдруг зазвенели крики и стоны, будто кто-то крутанул до конца ручку молчавшего до тех пор радио.

— А-а-а-а! — простонал он сквозь плотно сжатый рот, из уголков которого стекала густая слюна. — А-а-а-а! Мать твою жизнь… — то ли крикнул, то ли прохрипел он, поставил ногу на стол, качнулся и с визгливо-сиплым «Н-a-a!» — сунул дуло пистолета в рот. Раздался глухой выстрел, нога его дернулась, оттолкнула стул, и Еньо грохнулся на спину…

Агония была страшной. Кровь клокотала у него в горле, он силился подняться и снова бессильно падал, но уже ничком. Неистово свистел вырывавшийся из горла воздух, его заглушало клокотанье, Еньо обливался кровью, корчился, размахивал руками, одна нога резко подергивалась. Наконец его тощие плечи распрямились, он выгнулся нелепой дугой и вдруг безжизненно обмяк.

В пивную ворвалась тишина. Все, кто там был, внезапно пришли в себя. Затрезвонили телефоны, завыли машины скорой помощи, засверкали синим светом милицейские машины. Все село повскакивало на ноги, — кто из-за стола, кто с постели, — и по — валило на площадь, запрудило соседние улицы, где-то послышался одинокий выстрел. Стали выносить жертвы: Нягола и крестьянина в тяжелом состоянии, Гроздана и еще одного — с ранениями полегче.

Еньо остался лежать. Никто не подошел к нему, будто он и мертвый мог подняться и выстрелить. Не пришлось даже ограждать место происшествия: в пивной не осталось ни души, каждый инстинктивно держался подальше от обезображенного Еньо.

Мальо, у которого под разодранной рубахой был тонкий теплый пуловер, помог погрузить умирающего Нягола в машину скорой помощи и поспешил домой. В голове его билась одна-единственная мысль: только бы выжил, только бы выжил! Он еще не чувствовал глубоко запавшего в душу чувства вины за ту самую минуту, когда хотел ухватить Нягола за ноги и повалить на пол прежде, чем Еньо навел на него пистолет. Оно пришло гораздо позже, в больнице, где он торчал вместе с Иванкой и уже в который раз перебирал в памяти этот злосчастный день — час за часом, минуту за минутой.

По дороге ему стало дурно, он из последних сил добрался до дома, где его ждала новая беда: Елица лежала на кровати бездыханная, лицо и руки были словно изваяны из белой глины. Возле нее суетились обезумевшая Иванка и молодая соседка, которая забежала к ним, чтобы выложить новость о случившемся в пивной. Увидев Мальо, Иванка застонала и упала ему в ноги. На мгновение Мальо показалось, что он и сам вот-вот упадет. В глазах у него потемнело, комната качнулась сначала влево, потом вправо и медленно закружилась. «Господи, — мелькнуло в помутившейся голове, — пошли мне сил, хоть каплю сил…» Он впервые взывал к богу, который не занимал в его жизни и надеждах никакого места.

Он кое-как удержался на ногах, утихомирил кружащуюся комнату, поднял отяжелевшую Иван-ку. Потом прижал ухо к груди Елицы и уловил слабое дыхание. Это придало ему сил. Мальо сбегал к зоотехнику, — у того был телефон, — вызвал скорую помощь. Через час оба они с Иванкой, обессилевшие, как мешки, тряслись в скорой помощи рядом с высоко лежащей Елицей по дороге в больницу. Потом они дневали и ночевали то в хирургическом, то в неврологическом отделении, забросив и дом, и домашнюю живность, позабыв о себе.

В день, когда должны были хоронить Еньо, Мальо вернулся в село. Он не смог бы дать сколько — нибудь вразумительного объяснения своему поступку, его просто потянуло туда. Он был не одинок — в село приехали и другие жители города, люди, хлебнувшие в прошлом немало лиха. И никто тогда не понимал, что это был, в сущности, своеобразный пост общественного надзора за похоронами Еньо, следивший за тем, кто проводит его в последний путь, кто пойдет за его позорным гробом. Вечером Мальо вернулся в город и рассказал, что кроме двух цыган-гробовщиков, какой-то старухи и Митю Донева по прозвищу Тромбон, друга и товарища Еньо по тюрьме, с которым они часто выпивали на чем свет стоит кляли весь мир, никого на похоронах не было. Хватит с него и Тромбона, — сказала, как отрубила, Иванка.


Первой поднялась на ноги Елица. Тяжелый приступ приковал ее к больничной койке на две с лишним недели, были часы, когда казалось, что жизнь ее висит на волоске, и врачи беспомощно переглядывались: по их мнению, у Елицы не был затронут ни один орган. Однажды утром она очнулась от вызванного лекарствами сна с ясным взглядом и ощущением легкости в груди. Солнце за окном радостно слепило мир, на ветках липы щебетали птицы, Елица прислушалась к их гомону и поняла, что поднимется с кровати. Предчувствие было трепетное: за эти страшные дни она утратила веру в то, что будет ходить, убежденная, что уже никогда ноги не смогут служить ей верой и правдой.

Ощупав себя, она убедилась, что ремни расстегнуты. Теперь надо было подкараулить момент, когда выйдет соседка по палате, ухватиться покрепче за стойки и подняться. Если удержится в этом положении — отбросить одеяло, спустить с кровати одну ногу, потом вторую и, храбро глядя на аспарагус на подоконнике, ступить на пол. Главное — ступить! И выпрямиться, а там можно думать об остальном!

Так она и сделала. Никогда не предполагала, что будет ликовать, ощущая, что держится на ногах, что голова не кружится и можно сделать первый шаг…

Первый шаг! Мать ей рассказывала, как в свое время она стояла, вцепившись в прутья детской кроватки и, широко расставив ножки, охваченная неудержимым желанием пройти по ковру, сосредоточенно разогнула пальчики один за другим, кроме большого, оглядела огромную, притихшую в ожидании комнату, и отпустила руку. Она покачнулась, выгнула спинку, запрокинула головку и засеменила прямо вперед, к застекленному шкафу.

Несмотря на строгие запреты врачей, к обеду Елица добралась до своей одежды, сбросила больничный халат и побежала в хирургическое отделение. Начались ее долгие дежурства у постели Нягола, которые не смог отменить и сам главврач. Очень быстро она изучила все данные о состоянии дяди, все доступные ей анализы, лекарства, проце ~ дуры. Перезнакомилась со всеми врачами, сестра-ми и столичными консультантами, а застав шефа больницы за телефонным разговором с Весо, в конце концов отняла у него трубку.

С Няголом она переговаривалась взглядами, садилась у его постели, и безотрывно с фанатичным упорством глядела на его страшно исхудавшее» неузнаваемо изменившееся лицо, чего она просто не замечала. Бывали минуты, когда оно будто распадалось на отдельные черты — линию бровей, очертания носа, подбородка. Охваченная своими мыслями Елица не замечала и этого — она видела перед собой воображаемого Нягола, прежнего, Потом все возвращалось на свои места, черты его лица становились знакомыми, и на нее смотрел прежний Нягол, который уже мог слабо улыбнуться… «Девочка моя, — слетало с пересохших губ. — Ну что, еще поработаем на винограднике?» Елица до боли сжимала ему руку, а Нягол тихо продолжал: «Отцу с матерью ничего не сообщайте, погодите немного. Марге тоже…» — «Тебе нельзя говорить», — увещевала его Елица, но Нягол спрашивал, действительно ли живы Гроздан и остальные, и верно ли, что Еньо застрелился. Елица говорила, что Гроздан и другие вне опасности, как и он сам, в это вопросе врачи единодушны.

Нягол закрывал глаза и с наслаждением слушал ее шепоток: «Дядя Весо звонит через день и собирается скоро приехать. Он тебе настоящий друг, дя дя… Если бы ты знал, сколько народу хочет тебя видеть — из села, из города, но только никого не пускают, тут очень строго, даже дядю Мальо с Иванкой не пускают. Они, бедные, сидят внизу и ждут. Мы вес собираемся дома, приходит Диньо, Мина…» «Кто?» — удивленно спрашивал Нягол, и Елица объясняла, что Диньо заходит после работы, приносит соки, расспрашивает о нем, а потом подолгу молчит. А Мина — моя новая подруга, вы с ней познакомились в клубе деятелей культуры. Нягол вспомнил: Мина, девушка-мим, с которой он танцевал до того, как черноволосая затащила его в свое воронье гнездо…

В палату заглядывала строгая сестра, и Елица поспешно уходила.


Теодор явился в больницу прямо из аэропорта. Молва о несчастье уже разнеслась по столице и, переговорив по телефону с Иваном, Теодор бросился в аэропорт. В больнице его проводили к главврачу, который заверил, что опасность уже миновала, положением удалось овладеть, но товарищ Няголов все еще на системах. Теодор слушал и изо всех сил мял одну руку другой. Он попросил разрешения увидеться с Няголом. Врач позволил, лично проводил его в палату, и только по дороге сообразил, что Елица приходится дочерью Теодору, которому явно ничего не сообщили ни о происшествии с братом, ни о состоянии дочери. Странно, подумал он, поднимаясь по лестнице, а вслух объяснил: состояние Нягола таково, что его нельзя переутомлять и потому у него нельзя засиживаться, а в разговоре ни в коем случае не касаться пережитого. Значит, брат плох, сообразил Теодор.

И все же он не ожидал увидеть то, что открылось ему еще с порога: Нягол был неузнаваем. Он лежал с закрытыми глазами, закутанный простыней, и походил на мертвеца.

— Входите, входите! — нарочно повысил тон врач, видя, что Нягол не спит.

Больной открыл глаза.

— А — Тео! — тихо сказал он, и какое-то подобие улыбки тихо скользнуло по растрескавшимся пересохшим губам.

— Брат!

Он нащупал руку брата под простыней — рука была исхудавшая, одни кости. Это его сразило. Теодор безвольно опустился на краешек стула, врач это заметил и поддержал его:

— Как мы сегодня себя чувствуем, товарищ Няголов? — бодро спросил он, трогая лоб больного. Нягол пылал.

— Хорошо, доктор.

— Вижу, — сказал врач.

Братья посмотрели друг другу в глаза.

— Брат… — повторил потрясенный Теодор. — Как же так?

— Случается, Тео…

— А мы ничего не знали…

Теодор запнулся, и врач воспользовался паузой.

— У вас интересная и немного своенравная дочь, — сказал он. — Как белка шныряет по больнице.

— Да, да, — промолвил Теодор, — я останусь вместе с ней, мы будем заботиться…

— Не нужно, Тео, — Нягол с усилием улыбнулся — видишь, до чего довели меня заботы.

— Раз писатель шутит, значит, в мире все в порядке, — заключил главврач и взял Теодора под руку. — Пойдемте, профессор, больному нужно отдохнуть.

На пороге Теодор обернулся, братья махнули друг другу рукой. Из больницы Теодор направился к отчему дому.

Город плавал в полуденном мареве. Немного посвежевшая после ночной прохлады листва деревьев снова поникла. Дождя давно не было, машины поднимали полупрозрачные клубы пыли, витрины магазинов были словно припудрены. Теодор расслабил узел галстука: мало ему предстоящей встречи с Елицсй, так еще эта жара впридачу! Как они посмотрят друг другу в глаза, что скажут? С той минуты, когда ему сообщили о ранении Нягола, Теодор был как в лихорадке. Молва была противоречива, одни говорили, что Нягол в агонии, другие — что он умер от ран, и Теодор летел в родной город, раздавленный сознанием своей вины.

Дома он застал Елицу и незнакомую девушку с большими, пристально-зоркими глазами. Дочь покраснела от неожиданности, но взяла себя в руки и представила Мину. Теодор же обрадовался присутствию постороннего человека, благодаря которому разговор откладывался. Девушки вскипятили чай, все трое сели за стол, Теодор стал расспрашивать Елицу о случившемся несчастье: почему этот человек начал стрелять в безвинных людей, неужто он был настолько пьян или кто-нибудь его разозлил? Елица ничего не знала о давнем столкновении Еньо и Нягола в той же самой пивной, о том, что Еньо грозил дяде, не знала она и подробностей ссоры между Еньо и Грозданом, но из разговоров Мальо с Иванкой поняла, что случилось все не по пьянке. Как могла, она объяснила все это отцу.

— Но это же патология! — воскликнул Теодор.

— Общественная, — неожиданно заметила Мина.

На него произвела впечатление уверенность, с которой она произнесла это слово. По-видимому, эта девушка знает себе цену. Он спросил:

— Вы так считаете?

— По-моему, нужен общественный суд. Вы согласны?

Она знает обо мне, мелькнула в голове нелепая мысль, но он тут же ее отбросил.

— Согласен.

— Значит, мы единомышленники, — сказала Мина, мельком глянув на Елицу.

Если бы Теодор поймал этот взгляд, он наверняка уверился бы в своем предположении, но он его не заметил.

— Вы тоже изучаете философию? — спросил наугад.

— Я актриса. Играю роли инженю прошлого века.

— Да, понимаю, — неуверенно отозвался Теодор — Такие у нас времена.

«У твоего отца не все дома», — взглядом сказал Мина Елице.

Под вечер из села пришли Мальо с Иванкой, на груженные продуктами. Увидев Теодора, они засуетились: Елица успела их предупредить, чтобы они Не проговорились о ее припадке. Обменялись обычными вопросами, осведомились о здоровье, и Иванка начала:

— Страшное дело вышло с Няголом, Тео, черное дело. Еньо-то чуть не поубивал всех подряд!

— Мне рассказывали, Иванка. Просто не верится.

— Мы с Няголом за одним столом сидели, — сказал Мальо.

— Что же это он, нарочно?

— Сказать, чтобы нарочно, так нет. Как бы тебе растолковать… Ведь этот убийца, Еньо, значит, сто палок получил в полиции, а вот после победы спился. Сам он из себя был тощий, тщедушный, к тому же безбородый, женщины и не нюхал, вот и закрутил любовь с властью да с выпивкой.

— Ох и лют же был, — добавил Мальо, — на глаза не попадайся.

— Значит, он случайно напал на Нягола?

— Небось случайно, конечно! Они друг друга и знать не знают!

— Да нет, знают, — поправил жену Мальо.

— Ну что с того, что знают, кабы не пошли вы в пивную, ничего бы и не было. Сейчас Нягол сидел бы тут живой и здоровый!

— Невероятно! — моргал глазами Теодор.

— Да он бы и не палил в него, так ведь Нягол-то возьми и встань, чтобы его схватить, — пояснил Мальо. — Мы залегли на полу, а Нягол поднялся, чтобы зайти ему в спину…

— Знать, так было писано! — взволновалась Иванка.

Вошел Иван, братья обнялись и замерли.


К Няголу повалили посетители. Первым заглянул Гроздан. Он отделался легким ранением, но тоже получил осложнения и довольно долго пробыл вбольнице. Когда его выписали, к Няголу еще не пускали, Гроздан уехал в село и только сегодня выпросил короткое свидание.

Много повидал Гроздан на своем веку, но и он опешил при виде больного. Обуреваемый сомнениями, выдюжит ли этот человек, он несмело подошел к койке…

Нягол долго смотрел на него, пока наконец не узнал.

— Здорово, бай Нягол, — тихо сказал Гроздан, неожиданно прибавив к его имени почтительное «бай».


— Садись, Гроздан, — пошевелил губами Нягол.

— Садиться не буду, я только заглянул повидаться. Ну, как ты?

— Как видишь. Садись же.

— Ну и ну, — переступил с ноги на ногу Гроздан.

— Ведь как гром средь ясного неба, черт бы его побрал!

— Как остальные?

— Поправляются.

— А ты? — оглядел его Нягол.

— Я-то легче всех отделался… Слушай, говорят, у тебя тут строгая диета. Когда тебя выпишут, знай ни в какую Софию ты не поедешь. Заберу тебя в село до осени, до зимы — покуда душе твоей угодно.

Нягол улыбнулся.

— Кроме шуток, мы так решили. Тогда мы с тобой на такую диету сядем, что никакие весы не выдержат!

— Обязательно, Гроздан!

— Ты мужик двужильный, потерпи еще немного, пока перевал не одолеешь, о другом не думай, уж мы обо всем позаботимся. Сегодня я сказал нашему партсекретарю: нужно выгнать Еньо из партии, посмертно, чтобы надолго запомнилось!

Нягол слушал, словно издалека.

— А он говорит, что нет такого параграфа. Нет, так будет!

В дверях появилась сестра, и Гроздан коснулся руки Нягола:

— Выгоняют, бай Нягол. Смотри у меня: здоровье и только здоровье! Чтобы на следующей неделе уже был на ногах. Ну, пока!

И он вышел, не затворив за собой дверь.

Нягол опустил веки. Так было легче. Гроздан — прямо местного масштаба Стамболийский, только усов не хватает.

Вошла сестра, спросила, как он себя чувствует, не устал ли, потому что снаружи ждут писатели. Нягол удивился: какие писатели? Из Софии, главврач разрешил им зайти, но не надолго. Нягол кивнул и тут же услыхал голос Грашева:

— Ну-ка поглядим, кто тут лежит, не желает встречать гостей?

Шумно вошел Грашев, за ним Кира — когда-то они с Няголом были товарищами по РМС. Увидев больного, Грашев моментально сменил тон и походку.

— Здравствуй, — приглушенным голосом произнес он, подходя чуть ли не на цыпочках к пожелтевшему Няголу.

Нягол подал иссохшую руку.

— Здравствуй, дорогой, здравствуй, — сказала и Кира.

«Думают, что я уже на краю могилы», — решил Нягол, рассматривая их смущенные лица.

Сестра принесла стулья и вышла. Наступила неловкая тишина. Снаружи доносился звон металлической посуды.

— Угодил же ты, брат, в историю, — первым нару — шил молчание Грашев, — сильно похудел. Но выглядишь ты неплохо, что-то бодрое читается во взгляде.

— Значит, ты из Софии приехал за тридевять земель. Спасибо тебе, конечно, но не нужно было, — сказал Нягол. Грашев уловил в его голосе привычные басовые нотки и почувствовал себя увереннее.

— О чем речь, — отнекивался он. — Большое дело самолетом-то… Я говорил с главврачом, кризис проходит.

Нягол неопределенно кивнул.

— Честное слово, опасность позади, тьфу, тьфу, не сглазить! Рубикон перейден и путь на Галлию открыт! Кажется, так?

«Как раз наоборот, — подумал Нягол, — но какое это имеет значение?» Грашсву он ответил:

— Я не собираюсь воевать с римским сенатом.

Грашев и Кира не поняли иронии и многозначительно улыбнулись, думая каждый о своем: Грашев решил, что Нягол имеет в виду руководящий орган писателей, а Кира поняла под его словами местные органы власти, которых, как она считала, можно привлечь к ответственности за случившееся.

— Если надо, то и с сенатом сразимся, нам не впервой! — торжественно заявил Грашев.

Нягол кивнул.

— Особые приветы от коллегии. Большинство товарищей отсутствует, но шлют тебе пожелания скорого выздоровления, стального здоровья и бодрости духа, каковая у тебя в избытке!

— Спасибо, Кольо.

— Да-а-а, — потер ладони оправившийся от потрясения Грашёв, — у судьбы, брат, есть баловни, но есть и любимчики, которых она подвергает высшим испытаниям. Знаю, что так не принято говорить, но все же скажу: после такой преисподней тебе предстоят большие книги. Ты их выстрадал, и я без всякой ревности желаю их тебе от всего сердца и просветленной души, аминь!

Это уже был настоящий Грашев — Грашев тут, Грашев там. Нягол довольно помаргивал: все же лучше этот мольеровский спектакль, чем беспомощные охи да ахи и неуклюжие сочувствия. Да и как знать, может быть это неожиданное «аминь» и в самом деле исторглось из глубины души, не знающей настоящего горя и больших потрясений?

— Дай боже каждому, — миролюбиво сказал Нягол.

— Дай боже, дай боже, — повторил Грашев, доставая из сумки книги. — Поскольку медицина другого не позволяет, я привез тебе новые издания с автографами авторов. Прошу.

Положив книги у изголовья койки, он посмотрел на свои позолоченные часы.

— Пора! Я обещал, что не буду злоупотреблять! — он наклонился и поцеловал Нягола в сухой горячий лоб. — Скорейшего тебе выздоровления! Ничто не ново под луной, и ничто не старо в страдании. Дерзай!

Грашев вышел, на прощание махнув рукой, Кира осталась. Она была явно взволнована всем, что видела и слышала, восхищалась Грашевым, которого встретила впервые, и гордилась тем, что присутствует при встрече двух писателей, а потому бросилась к Няголу.

— Ты будешь жить, дорогой друг и товарищ! чуть не всхлипывала она. — Ты будешь жить долгой и плодотворной жизнью, назло слепой природе!

Кира ткнулась лицом в плечо Нягола и побежала к дверям. Последним, что видел Нягол, был ее коротко подстриженный затылок…


Наконец-то настал покой. Нягол вытянул руки, пошевелил плечами, осторожно расслабив ноги — чтобы не напрягать мышц живота, где все еще пульсировал темный сгусток боли. Сегодня впервые после операции, он почувствовал себя лучше, ощутил слабый прилив сил; ему захотелось бульону с зеленой петрушкой и горбушки свежевыпеченного хлеба. Сама мысль об этом возрождала его к жизни Он чувствовал у себя на языке вкус супа, аромат специй, тающую во рту корочку. Неужто дело идет на поправку, спрашивал он самого себя, чувствуя сладкую щекотку надежды. Память его непроизвольно перебирала все пережитое после выстрелов — свободная, ясная, вырвавшаяся из капкана боли.

А боль эта была невыносимой. Приходя время от времени в сознание в первые дни после операции, он чувствовал, что живот у него разбух, как квашня. В его изрезанных внутренностях что-то постоянно пульсировало, толчки доходили до каждой клетки, от них темнело в глазах, замирала мысль и спирало дыхание. Какая-то сила медленно давила на стены, потолок, на все предметы в комнате, преодолевая их тяжесть, потом начинала их поворачивать в непонятном направлении. Вместе с ними поворачивались и деревья, заглядывавшие в окно, а там и даже небо. И он, лежащий в центре этого вращения, неподвластного никакому сопротивлению, казался себе жалкой точечкой, плывущей в хаосе инерции.

И так до следующего кризиса, до следующего погружения в небытие. Хороший пловец, Нягол знал магнетическую силу водоворота, темную и неистовую водяную плоть, будто впадавшую в оргазм от соприкосновения с беспомощным телом, попавшим в ее текущие объятия. Нечто подобное происходило с ним в минуты кризиса.

Теперь боль утихла, как отшумевшая буря, и он походил на потрепанную ураганом, но оставшуюся на плаву лодку с поломанными веслами, искривленным рулем и мокрым дном, укрывшуюся в заливе жизни и покачивающуюся на укрощенных волнах. От слабости его клонило в дрему, глаза сами собой закрывались, но он уже не впадал в беспамятство, как прежде: мысль работала.

В который уже раз ему виделось дуло пистолета в руках Еньо, короткая вспышка, слышались выстрелы и крики, звон разбитого стекла. Несчастный стрелял в состоянии крайнего озлобления, в порыве неуемной мести. Люмпен эпохи, чего он хотел? Хлеба? Он у него был. Алкогольного забытья? Было. Зрелищ? Ему хватало старенького телевизора. Нет, не хватало. Еньо хотел положения в обществе, почестей и уж конечно власти, пусть маленькой, но вполне реальной власти, от которой зависели бы окружающие. Он был добровольным евнухом — надзирателем эпохи, уволенным за чрезмерный фанатизм и накал страстей.

Чрезмерный фанатизм и накал страстей, повторил про себя Нягол. На первый взгляд, это вещи несовместимые, но когда подлинный фанатизм был разумен и разве может быть фанатичным зрелый разум? Однако самое странное тут — мимикрия Еньо обладал этим свойством, хотя, может быть, не вполне это сознавал. В глазах многих Еньо выглядел мучеником собственных убеждений, воплощением одинокой совести, догорающей над стаканом ракии. Но подошло время, когда этот самый мученик поднял руку на своих же товарищей по борьбе. Как произошло превращение, когда и почему? Вроде бы все ясно, ан нет. Почему Еньо не отправился в город, не подкараулил того, кто посягнул на его почести и привилегии, а набросился на Гроздана и остальных, на него, писателя, с которым виделся так редко?

Нягол замер. Если описывать Еньо, с чего следует начинать — с телесной немощи, отнявшей у него большие радости жизни: любовь, близость женщины, отцовство и семейный очаг, друзей, заслуженное и прочное место в обществе? Кто может что-либо сказать о подлинной, скрытой от постороннего взгляда жизни Еньо, о его тайных склонностях и пороках, о его безумных мечтах и мрачных восторгах, химерах необъятного одиночества, на которое он был обречен с ранней юности?

А может, следовало бы начать совсем с другого — с какого-нибудь случая, переживания, который ударил по энзимам и генам нормального до той поры мальчика, заставив его блуждать дикими тропами недоразвитости, сторониться других, копить в себе зависть и злобу ко всему нормальному и естественному? И когда пробил час борьбы, совпавший с его свирепеющей молодостью, он с воодушевлением принял исключительное — за нормальное, риск — за праздник, кровь — за вино и кинулся в водоворот — слабый, но неистовый, необразованный, но впавший в экстаз, пьяный от мысли о возмездии — личном возмездии и личном триумфе, пусть даже посмертном?

Кто знает, что может таиться в душе такого человека?

Рана пульсировала вместе с мыслями, и Нягол заметил их внутреннюю связь. Трудно поверить — но это правда, он был связан с этим человеком задолго до случая в корчме, они были товарищами по идеям и борьбе, людьми одной общественной группы крови. Но жизнь — великий циник, она не знает других судей кроме времени, а потому разыгрывает то комедии, то трагедии, то прикинется безнадежно наивной простушкой, то сбросит личину детского простодушия и смотрит на тебя с выражением безмерного скепсиса в вечно бодрствующих глазах. Она привела их с Еньо с разных полюсов под одно знамя, а когда знамя начало победно реять, вновь разметала их, каждого в свою сторону, чтобы потом столкнуть друг с другом в качестве противников столь же странных, сколь странными товарищами они были в далекие и трудные времена.

Он расслабил напряженные ноги, выпрямился так, что живот у него натянулся, ему казалось, что он поднимается на ноги без опоры и поддержки, готовый сделать первый шаг после ранения — свой первый шаг в жизни, возвращенной ему судьбой. И в этот миг он понял, что прощает своему убийце:.

Это было особое, никогда прежде не пережитое им состояние, когда чувствуешь в себе половодье неожиданно хлынувших чистых вод, до тех пор находившихся под спудом в неведомых тайниках, и они омывают каждую твою клетку, унося скопившийся там осадок или тину пережитого. И ты готов встать очищенный, с полегчавшей душой, заглохшей памятью и умудренным сердцем. Да, Еньо мертв, он сам этого добился своим последним, кровавым крахом, и гибель стала для него первым и подлинным триумфом — он сам вынес себе приговор и сам его исполнил…

Нягол позвонил и попросил у изумленной сестры сигарету.

Так начались его одинокие бдения в больничной палате. Приходили и уходили родные и близкие, оставляя после себя эхо голосов, озабоченность взглядов. Да, эти люди любят его, в этом настоящее чудо его жизни — чудо зрелой, нетелесной любви, и странно, что такая любовь направлена на телесное, бренное.

Наиболее зримо это чувство владело Елицей. Она приходила чаще всех и засиживалась дольше всех, приносила огромные букеты, полные сетки ненужных продуктов, а порой являлась без единой веточки и без всяких гостинцев, смущенная, но с решимостью во взгляде. Садилась на краешек кровати, легонько, будто бабочка, касалась рукой его лба, отчего на коже оставалась бесцветна пыльца ее тревоги. Спрашивала одно и то же, сильно ли болит, как спал, что ел, какая температура. Потом умолкала, уставившись в одну точку, неподвижная, будто бездыханная. И Нягол в который уже раз открывал для себя, что у нее по-детски тонкая шея, которой, наверное, трудно держать голову, что плечи остро торчат под блузкой, ключицы выпирают, полупрозрачные длинные руки, будто готовые обнять весь мир, висят плетьми. «Дядя, а ты мне снился», — робко объявляла она и рассказывала очередной сон, сотканный из странностей, испытаний и внезапных дождей, очищающей роли которых она не понимала. Они вечно заставали ее под открытым небом, без зонта или плаща, то по-летнему теплые, то по-осеннему холодные и хмурые и она признавалась, что после этих снов не может сомкнуть глаз, пока не постоит под горячим душем. Нягол, усохший наполовину и уже привыкший ощущать свое тело как живые мощи, слушал и иногда представлял ее себе в ванной под дождиком, бьющим из водяного подсолнуха — полуженщину, полуребенка, идущую по касательной между земным и небесным. По той же касательной протекает таинство их взаимного тяготения, чистого и дерзкого одновременно, которое оказывается порой в нем сильнее отцовских чувств. В нас течет одинаковая няголовская кровь без примесей и с умеренной дозой семейных ядов, думалось ему в такие минуты, наверное, она одной группы и одного состава, что бывает как раз при косвенном родстве…

Нягола тоже посещали видения. Посреди белого дня будто на киноленте видел он давно знакомую картину: холодный ноябрьский ветер внезапно налетает на дерево и увядшая листва порхает как стая желтых пташек. В другой раз он как наяву пережил полет в самолете. Металлическая сигара дрожала от напряжения, разрывая тонкие перистые облака, под которыми как-то вдруг открывалась далекая земля, нагромождение гор, густая паутина путей и дорог, высвечивались квадратики селений, синие лоханки водохранилищ и озер, пестрые ковры полей и садов. Нягол наблюдал, как величественно и медлительно меняется вид в иллюминаторе и почти физически ощущал гигантское, непостижимое на земле вращение планеты, благодаря которому существует жизнь, смена времен года, чувство времени. Это была эпическая картина, настраивающая ум на глобальную работу. Но стоило им нырнуть в густую, грязно-серую массу облаков, самолет начинал трястись и подрагивать крыльями, все мысли исчезали и в душе всплывало чувство бессилия и боязнь высоты, свойственное земному существу.

Он летал десятки, может быть, сотни раз, но только здесь, на больничной койке по-настоящему ужаснулся: сколько раз его несло, как сорванный лист, над горными вершинами и пропастями, равнинами и морями, он возносился над матерью-землей, дрожал вместе с машиной, не имея собственных крыльев, — жалкая, хрупкая, мыслящая тростинка… И что нового может он сказать этого машинного полета грядущим поколениям, какие мысли может приписать Галилею и Ньютону, Икару и Антею? Что земля круглая и, видимо, вращается вокруг солнца и собственной оси, что она страшно тяжелая, хотя и плывет как шар в воздушном океане, что она манит и притягивает к себе, что ты и в самом деле теряешь силы, отрываясь от ее груди; что там, в поднебесье, солнце печет еще безжалостнее, угрожая в любой момент расплавить железную метлу, припаянную к рыбьему телу летательного аппарата…

Не верилось, что он часами беспомощно висел над планетой, над чужими землями, над своим отечеством, вместо того, чтобы пройти их пешком или проехать верхом, а на худой конец — на машине или на поезде. Ведь он рисковал просто так, по инерции века — лишь бы пришпорить время, а в сущности, самого себя, или же из любопытства взглянуть с заоблачной выси на планету-дом человека. Невероятно…

Он отчетливо слышал, как рычит и стонет приземляющаяся машина, как захлебывается, стремительно взмывая над вырастающими под ней холмами, смотрел в иллюминатор на ее напрягшееся брюхо, напружившиеся ноги, видел, как по стоящей поодаль горе пробегает тень пикирующего орла, готового кинуться на бетонную ленту и вместе с нею ухнуть в небытие.

Неожиданно входил Весо, на лацкане его пиджака светилась красная лампочка. Я пришел, чтобы привести в порядок твои мысли, заявлял он с порога, потому что ты опять сбился. Нягол не понимал, почему он сбился, и потому спрашивал: ты на Икара намекаешь? Какого Икара? — недоумевал Весо. На Икара, сына Дедала. Вот видишь, я прав, — заключал Весо. — Икар, дорогой мой, всего-навсего легенда, а мы с тобой живем в конце двадцатого столетия, в век сообщающихся сосудов. Все сообщается — человек и природа, пространство и время, движение и покой, а выше всего стоит человек, мы с тобой. Раз все сообщается, тогда как же мы оказались выше всего? — спрашивал Нягол, а про себя заключал: они ждут от меня чего-то важного, потому и озабочены… Ты забываешь, что человек — венец природы, указал ему Весо, лампочка у него на лацкане замигала. Человек — животное, дорогой Весо, а из животного какой венец природы.

В сущности, Нягол собирался сказать, что человек — не просто сосуд, сообщающийся с общественным бассейном, что у него есть свой, внутренний уровень, независимый от внешнего, и вместо того, чтобы поддерживать его в индивидуальном порядке, человечество взялось выравнивать его с остальными, не отдавая себе отчета в том, что на одинаковом для всех, пусть даже мировом, но среднем уровне, могут рождаться лишь явления среднего порядка — будь то мысль, чувство или воображение, а самое главное — такие же усредненные цели.

Значит, я прав, повторил Весо. По-видимому, вследствие ранения начал развиваться скептицизм, а этого мы допустить не можем. Ты у нас баловень судьбы, от тебя многого ожидают.

Нягол был доволен — еще бы, он угадал, как развиваются события за стенами больницы. К концу пути, дорогой мой Весо, человек приходит, имея в руках только одно — свою судьбу. И тогда видишь, что все твои желания можно выразить в нескольких словах. Смотря потому, чего и как человек желает, он думает и живет на белом свете — это старая истина. И если хочешь знать, для меня самый интересный из всех богов — Гефест, потому что он хромой! Но при чем здесь… Да-да, не перебивай, хромой бог, понимаешь ли ты, какая в этом прелесть и глубина? Нет, признался Весо. Ты еще скажешь, что не понимаешь разницы между «разделяй и властвуй» и «откладывай и властвуй»? У тебя снова температура, озабоченно сказал Весо, ощупывая ладонью лоб Нягола. Твоя озабоченность, брат, весьма похвальна, но ты, кажется, упустил из виду великую операцию, которую религии проделали с будущим, оторвав его от настоящего и поместив в потусторонний мир, совершенно серьезно заявил Нягол. А вот я нахожу, что это самая пластичная из всех когда-либо сделанных общественных операций: откладывай, как можешь, будущее и владей душами сегодня — гениально! Без этого погрязшие в житейской тине религии износились бы и опровергли самое себя всего лишь за несколько поколений, ты понимаешь, о чем я говорю? — Нягол приподнялся на локтях. — Лежи, лежи, тебе говорю! — придавил его Весо…

Входила сестра, укрывала бредящего Нягола, который уже пил виски с Гномом. Гном обычно являлся около полуночи, однажды Нягол даже спросил его, почему он избрал именно это время суток, на что Гном ответил, что днем он занимается делами. День ясен, а ночь — возвышенна, маэстро, сказал с порога Гном, сознаюсь, в таком взгляде на вещи есть что-то немецкое, но при моей северной натуре я не могу этим не поделиться. Знаю-знаю, для вас, южан, ночь-это прежде всего любовь, сны и убийства, а день принадлежит житейским погремушкам… По обыкновению Гном успел поужинать где-то в мотеле или снек-баре, но от виски со льдом не отказался.

Нягол подливал ему коричневатой жидкости, добавлял льда и слово за словом вытягивал из странного гостя такие подробности о людях и государствах, какие ему и не снились. В прошлом веке, лет за десять до русской кампании Корсиканца, рассказывал Гном, на пирушке в Авиньоне я шепнул в белое ушко одной монахине, что юг в своих набегах на север обречен на поражение, ибо буйство его огня недолговечно. Кто бы мог предположить, что она близка к высочайшей свите, а может быть и к самому Корсиканцу… И я оказался в его компании, он своей рукой подливал мне «Бордо», заставлял повторять авиньонское пророчество, резко смеялся и повторял: «Ох уж эти холодные души и ледяные умы, на этом свете нет ничего более преходящего и ничего более вечного, чем страсть! Я взбунтовал Европу для великих страстей, а теперь смотрю на вас, жалких гасителей на службе разума». Ваше величество, сказал я, ибо к тому времени он уже провозгласил себя императором, ваше величество, нет огня, который нельзя было бы угасить или который не погас бы сам, кроме божественного пламени Солнца. Верно, вы взбунтовали народы, по вместо того, чтобы сократить расстояние между человеком и государством, вы его увеличили, оно стало еще больше, чем до Четырнадцатого июля. Когда-то в одной афинской бане, давно, еще до рождения Христа, я слыхал от одного грека, что тайна их государственного устройства в том, что они выбрали масштаб один к одному, такой масштаб не позволяет чрезмерного накопления силы и насилия… «В афинской бане, говоришь? С голыми Афродитками, а? — басил Корсиканец. — Передай своему греку привет от меня и скажи ему, что после Рима масштабы стали другими. Они изменились навсегда…» Тогда, маэстро, мне впервые пришло в голову, что Наполеон путает побуждения с интересами — типичная ошибка лидера на финише…

Старик, с надеждой спрашивал Нягол, а не был ты в нашем городе, когда его бомбили американцы? Гном отхлебывал виски, собирал в пригоршню реденькую бороду, оглаживал ее и хитро посматривал на Нягола. Знаю, какая у тебя рана, человече, ту же рану ношу и я, он тыкал себе на грудь. Если ты думаешь, что юный принц менее коварен, чем аэроплан, ошибаешься. Я потерял свою Белоснежку, ее отняли у меня в самом разгаре чувств — с тех пор я стал мал ростом и вошел в сказки… Не ищи свою любимую, не расспрашивай о ней, она не вернется, — я знаю, что говорю. И запомни: порой судьба расплачивается странной монетой. Она отняла у меня Белоснежку — и сделала меня свидетелем страстей человеческих. Забрав у тебя девушку в далеком сентябре, она дает тебе взамен трудное отцовство, к которому ты должен быть готов…

Нягол растирал большими руками тощие плечики Гнома, а тот повизгивал от боли и удовольствия…


Через две недели действительно появился Весо Как обычно, он путешествовал инкогнито, но местным властям не составляло особого труда узнать о его приезде. И все же Весо появился неожиданно, в ранние послеобеденные часы. Нягол в это время спал, и он сел ждать.

Очень скоро в палату явился главврач. Весо не пожелал будить больного, и они перешли в кабинет. Пока врачи докладывали о состоянии Нягола прибыл Трифонов. По одному его взгляду хозяин кабинета понял, что его ждет строгое внушение за запоздалый звонок в комитет.

Однако врачи обрадовали гостя: Нягол быстро идет на поправку, уже выходит на прогулки в парк разумеется, в сопровождении сестры и врача. Состояние товарища Нягола, добавили врачи, не раз было критическим, пришлось повторно класть его на операционный стол, но все это в прошлом, рана почти затянулась, температура нормальная, но самое главное — к больному вернулся аппетит, причем такой, как и полагается настоящему болгарину старой закваски. Вообще кремень, не человек, а самообладанию его можно позавидовать.

— Они соратники по подполью, — вставил Трифонов, показывая взглядом на Весо. — Старые боевые товарищи…

— Было, да быльем поросло, — сказал Весо. — Значит, будем считать, что все в порядке?

Все разом кивнули, Весо поблагодарил, и врачи гуськом вышли из кабинета. Остались только Весо, Трифонов да главврач — он не понял их желания поговорить с глазу на глаз и слушал так внимательно, будто хотел выучить наизусть каждое слово.

— Насколько я знаю, вас подробно информировали о случившемся, — начал Трифонов. — Следствие закончено, готовим выводы.

— Ага, — сказал Весо. — И какие же?

В глазах его маячила насмешливая искорка.

— Разумеется, прежде всего политические. Но и моральные.

— Не знаю, какими будут ваши выводы, но, очевидно, нам есть над чем задуматься. Во-первых, разве этого человека не знали раньше? Сведения показывают, что он уже давно распоясался. — Весо искоса глянул на собеседника. — Во-вторых, оружие. Как это вообще возможно?

— К сожалению, оно у него осталось еще с антифашистских времен. Служебный пистолет он давно сдал.

— А вы лично знали этого Еньо?

— Бегло.

— А когда его решили лишить звания, вы с ним не беседовали?

Трифонову наступили на больную мозоль: это неприятное дело он перепоручил другим.

— Это мое упущение… Я был очень занят, да и кто мог предположить…

— Еще один вопрос. Правда, что когда-то в той же корчме Еньо уже угрожал Няголу?

«И это знают…» — подумал Трифонов.

— Увы, правда. Это стало известно в ходе следствия.

— А были тогда в корчме коммунисты?

— Двое.

— И промолчали?

— Они не придали этому значения, к тому же один из них туговат на ухо.

— А говорят, что Еньо кричал, как сумасшедший.

Трифонов тщетно поглядывал на главврача.

— Да-а-а, — протянул Весо. — Все мы крепки задним умом. Вы, наверное, знаете, что говорят в народе: человек пал от рук своих же?

Это переполнило чашу: раз в центре и до этого добрались, значит, последуют выводы.

— Эти россказни исходят от определенным образом настроенных людей, — осторожно возразил Трифонов.

— Настроенных, говорите. Это еще как сказать Вот я, например, как только обо всем узнал, сразу подумал то же самое… А вы нет?

— Признаюсь, нет, — Трифонов ерзал, как на угольях. — Все было так неожиданно, что я не успел проанализировать возможные последствия.

— Понятно, — неопределенно сказал Весо и спросил: — Вы упомянули о выводах. Что вы имеете в виду?

Трифонов снова запнулся: начальство сыпало соль на живую рану.

— Мы еще не уточнили, но, очевидно, начнем с парторганизации села. Проведем собрание, заседания, разберемся во всем досконально. Виновные будут привлечены к ответственности.

Первый человек округа говорил с частыми паузами, перебирая в это время в памяти людей, среди которых неожиданно мелькнула фигура Топалы. Этот крупный, чуть неуклюжий человек — не сторонний во всей этой истории, наоборот, его дружба с Еньо известна, как известны и настроения Топалы и его маленькой группки неподдающихся. Сам Трифонов осведомлен по этой части до малейших подробностей, даже комичных, как например, происшествие с последней начальнической формой Топалы, служившего в окружном хозяйственном предприятии. Вдень выхода на пенсию Топала публично срезал с кителя все пуговицы и знаки отличия, собственноручно пришил обычные пуговицы и в таком классически упрощенном мундире ходил довольно долго, — это производило впечатление.

Случай столкнул их как-то лицом к лицу. Это было на одной конференции. Топала подкараулил его, оглядел тяжелым взглядом, снисходительно кивнул и потащил в угол. «Трифонов, — начал он медленно, — задачи экономики — само собой, однако я хочу тебе сказать, что есть задачи поважнее и по-большее. — Топала попытался было поправить большой, с огромную луковицу, узел галстука, но только совсем его перекосил. — Ты молод, делаешь карьеру, однако смотри вперед. До свидания».

Помнится, первой его реакцией был гнев. Но потом, поразмыслив, он решил оставить дело без последствий. Во-первых, всем известно, что Топала отдал борьбе много сил, не дрогнув под пытками и не испугавшись приговоров. Не меньшую трудность представлял и характер этого человека — дьявольская смесь верности принципам и тяги к лидерству, жажды власти и умения настоять на своем причем эти самые принципы он проводил в жизнь сообразно собственному их пониманию. Вся сложность была в том, что в конечном итоге Топала был искренним, хотя умел хитрить и остерегаться. Сбитый с толку переменами, он казался в новое время одиноким кряжистым дубом с мощным стволом и сильными корнями, но с высохшими ветвями, с которых опадает листва. Потеряв всякие ориентиры он то глядел прямо на солнце, то поворачивался к нему спиной, задетый за живое, сберегая свой самый главный орган чувств, в котором были и сила его, и слабость — веру. Его зоркий, но невежественный взгляд подмечал каждую ошибку, каждый неверный ход, заставляя его страдать и злорадствовать одновременно, и не было на всем свете силы которая могла бы его убедить, что изменились не принципы, а сама жизнь.

Частично из личных наблюдений, но больше из других источников, Трифонов знал о компании, собиравшейся на даче Топалы, затерявшейся наверху, в виноградниках, знал и о том, что Еньо был постоянным посетителем дачи. Теперь он понимал, что недооценивал положение вещей, что внешне дисциплинированное поведение Топалы, его регулярное участие в собраниях, воскресниках и демонстрациях, скромный образ жизни и искренние заботы о районе, в котором он живет, уважение, ко-торос он снискал к себе на этой почве — лишь одна сторона медали…

Весо внимательно слушал Трифонова, объяснявшего, какое влияние оказывали на Еньо люди вроде Топазы, не называя однако имен. Этот тип людей ему был знаком еще со времен подпольной борьбы. Обычно, это были бурные натуры, все принимавшие близко к сердцу, не склонные к продолжительному размышлению, люди действия. Нужно отметить одну важную особенность: большинству их свойственна орлиная зоркость к жизни и странная слепота мышления, крепко-накрепко держащегося нескольких честно воспринятых общих истин — голых и неприступных, а потому неизменных. Эти люди знают жизнь во всей ее горечи, они угадывают ход времени и его направление, но не понимают и не способны познать его внутреннюю суть, то есть характер эпохи. Еще более странно, что именно в их среде — в силу причудливого сплетения честолюбия, воли и амбиций — произрастают личности, претенциозно выдвигающие собственные идеи и доморощенные теории, но тем более страстные и непримиримые…

Конечно, к Еньо это не относится, потому что он скорее был оруженосцем, обычным люмпеном. Но дело осложняется тем, что именно он напал на Нягола и Трифонов, кажется, то ли не понимает, то ли не чувствует, что трагедия, разыгравшаяся в сельской корчме, далеко не ординарный случай. И не только потому, что Нягол мог умереть там же, на полу, рядом с Еньо, а потому… Хорошо еще, что Трифонов сам упомянул о том, кто вдохновлял Еньо, это в какой-то мере снимает с него вину Корень зла здесь, но говорить об этом Няголу не стоит.

— Трифонов, — сказал он, выслушав секретаря, — я не хочу опережать события, но мне кажется, что Еньо следует исключить из партии — посмертно. И это будет не просто символика. — Трифонов кивнул. — А что до Нягола, то он человек везучий.

Гость сказал, что хотел бы увидеться с Няголом наедине. Его проводили в палату, сестра сообщила, что больной не спит. У порога Трифонов шепнул Весо, что будет ждать его в комитете. Весо кивнул и нажал на ручку двери.

Неожиданность была полная для обоих: Нягол не ждал его, а Весо был поражен наступившей в нем переменой. Они обнялись, тихо, по-мужски поохали. Весо ощупывал сквозь пижаму костлявое тело, плечи Нягола торчали, будто крыша пагоды, его крупный нос, казалось, растаял, на нем обозначилась тоненькая ниточка вены, от мясистых губ остались какие-то лиловые червяки.

— Да ты ли это, человече? — спрашивал Весо, держа друга за плечи.

— Я, человече.

Весо заглянул ему в лицо.

— Знаешь, на кого ты стал похож?

— Откуда мне знать?

— Ладно, в другой раз… — Весо придвинул к себе, стул и сел. — А теперь рассказывай.

— О том, что видел там? — лукаво спросил Нягол, показав взглядом на потолок. Его запавшие глаза смотрели проницательно.

— А ты запомнил все, что видел?

Нягол поджал и без того истончавшие губы и стал походить на беззубого старика, лицо его приобрело скряжническое выражение.

— Запомнил, Весо: страшно только в предпоследний миг. Сама же смерть — сладкая истома. Проваливаешься по всем направлениям сразу, а ощущение такое, будто летишь в бездонную пропасть.

Весо удивленно слушал.

— Никаких очертаний, красок, звуков, ни вздоха, ни боли — только бесплотность и невесомость…

— А ты, часом, не поэтизируешь?

— Это длится мгновение — не больше.

— И никакого сожаления или ужаса?

— Нет, только новизна ощущения. Знаешь, почему в смерти есть нечто от зачатия?

Над этими словами Весо немного призадумался.

— Я слыхал, что тяжело раненные долго не теряют сознания, — сказал он.

— Я очнулся уже в скорой помощи.

— И ужаснулся?

— Нет, примирился. Сказал себе через боль, через силу: так-то, брат Нягол, это конец…

— Гм, не знаю, насколько точно можно было судить об этом на твоем месте.

— А я и не старался, — ответил Нягол, ничуть не рассердившись. — Второй вспышки не будет — это я тоже сознавал.

— Значит, ты все-таки видел выстрел?

— Мельком, потом раздался грохот… А может, я его и не слыхал.

— Ты хотел взять Еньо сбоку?

— Что-то вроде того.

— И он тебя заметил.

— Скорее почувствовал. Он был интуитивной натурой.

— Алкоголик и садист!

— Весо, все далеко не так просто, как кажется. Не забывай, что Еньо был смертельно пьян, а все-таки размозжил себе череп.

— А что ему еще оставалось?

— Сам размозжил себе череп, — повторил Нягол и выразительно посмотрел на Весо.

— Ты что, стараешься его простить? — нахмурился Весо.

— Простить — вряд ли, а если понять?

Нягол снова как-то странно посмотрел на Весо, а тот, заметив эту перемену, воскликнул:

— К черту этого типа! Важно, что ты уцелел.

Няголу страшно захотелось закурить.

— Я мог описать этого человека. А он отмени ускользнул.

Взгляды их скрестились.

— Да, Весо, — повторил задумчиво Нягол, — описать его, этого люмпена. А теперь поздно.

— Глупости!.. Но, в конце концов, если это так важно для тебя, почему поздно?

— Потому что я совсем не знал его.

— Брось ты эту чепуху!

— Ты раздражен, и это вполне понятно: ведь Еньо наш. В его безумных глазах мы — вероотступники, люди, изменившие идее — как он ее себе представлял. Так-то, брат.

— Все это твои выдумки. Какие идеи могут быть у деклассированного типа?

— Деклассированного, но кем?

— Ясное дело — жизнью.

— Ничуть не ясное. Деклассировала его не жизнь, а время, — и это большая разница, Весо. Он не люмпен жизни, а люмпен идеи. И нам некуда его девать, даже мертвого.

— Будь это так на самом деле, он напал бы на тебя, — заключил Весо с той снисходительностью, какую честолюбиво таят в себе государственные деятели по отношению к людям рангом ниже. Нягол знал эту слабость и прощал ее другу, но сейчас он приподнялся на локтях.

— Ты меня недооцениваешь, но это еще полбеды. Плохо, что ты недооцениваешь людей вроде Еньо.

— Еще чего!

— Вот тебе и чего! Ведь Еньо хотел попасть в Гроздана, председателя хозяйства, с которым они разругались до чертей. Но после первого выстрела впал в транс и уже стрелял куда попало. — Нягол откинулся на спину. — Обрати внимание: это были отдельные, рассеянные выстрелы, он разбил витрину за стойкой… Но увидев меня, Еньо вдруг протрезвел. Теперь слушай внимательно: в меня он стрелял дважды, потому что с первого раза не попал…

— А ты уверен?

— Он хотел меня убить, это я видел по его глазам. — Нягол обтер пересохшие губы. — Спрашивается, почему именно меня, ведь между нами нет ничего общего?

Весо не отвечал, задумавшись о чем-то своем.

— Я тебе скажу, почему. Если оставить в стороне зависть, злобу и алкоголь, в его глазах я тот самый чужак, который в свое время примазался к борьбе, а теперь сумел высоко взлететь и пускает пыль и глаза власти и народу.

— Ты чересчур усложняешь этого Еньо, — возразил Весо, вспоминая разговор с Трифоновым.

— Человек видит сложность окружающих по мере собственной сложности…

— Ладно, пусть будет по-твоему. Выздоравливай, садись и описывай его с головы до пят, а то и до зубов мудрости, которых у него никогда, наверное, не было. Нашел героя нашего времени…

И Нягол снова уловил в его голосе раздраженно-покровительственные нотки. Весо с ним не согласен. По характеру он вообще не любит усложнять окружающий мир, предпочитая даже упрощать его, по врожденной склонности ума и вследствие приобретенного опыта. Сейчас он просто не хочет спорить с больным.

— Еньо не стало, теперь поздно даже иронизировать, — сказал Нягол. — Лучше скажи, что у тебя нового.

— Ничего особенного, работа и сложности в связи с предстоящей реформой. В целом касательная государственного и общественного оказалась капризнее любовницы, — уточнил Весо и лукаво улыбнулся.

Нягол полюбовался сравнением. Странный человек этот Весо, то кипятится из-за простых истин, то формулирует гораздо более сложные. Или те же самые?

— Значит, касательная. Ну-ка, расскажи.

— Ты устал, — отклонил его просьбу Весо, — приляг, отдохни. А Марга здесь?

Нягол рассказал о ссоре.

— Вы прямо как дети, — упрекнул его Весо. — Я с тобой не вожусь, отдай мою куклу. Где теперь Марга?

Нягол пожал плечами.

— Понятия не имею, собиралась на море.

— Наверное, она ничего не знает, иначе бы приехала. Нужно ей сообщить.

— Чтобы выйти в герои? — Нягол нахмурился. — Пусть все идет своим ходом, своим чередом.

Он подпихнул под себя смятую подушку. Складка меж бровями углубилась, стала резче, будто работящий гном провел борозду.

— Ну, не будем ссориться, — сказал Весо и поглядел на часы. — Ого, да я уже все правила нарушил. Поправляйся, выше голову. Постараюсь заглянуть снова.

Он наклонился и взъерошил Няголу слежавшиеся волосы.

— И помни: ты везучий!

Нягол проводил его взглядом, потом долго смотрел на закрывшуюся дверь и думал: жизнь — вечный мираж…


Август перевалил за половину. Над опустевшим городом полыхал солнечный зной, улицы и крыши домов так раскалялись за день, что ночью не успевали остыть. Тонкий слой пыли лежал на траве и деревьях, испещренных первой ржавчиной — дождя давно не было. Душная тишина, усиливающаяся после полудня, лежала окрест и только похожие на кашель хлопки на песчаном карьере, прогрызающем самый красивый склон плато, свидетельствовали о том, что жизнь продолжается.

Назло врачам Нягол часами лежал полуголый во дворе отцовского дома и загорал до седьмого пота, до изнеможения. С того дня, как Елица и брат Иван привезли его из больницы, он с неожиданным упорством начал принимать солнечные ванны и никакие увещания не действовали на него. «Я же чувствую, что солнце влияет на меня лучше любого лекарства», — утверждал он. И в самом деле, рана его подсохла и начала зарубцовываться. Землистого цвета кожа сначала посветлела до желтизны, а потом быстро посмуглела. Распростершись на одеяле Нягол часто засыпал, а проснувшись, ощущал легкость во всем теле и здоровое чувство голода. Он делал обтирание мокрым полотенцем, потому что мыться ему было еще нельзя, потом растирался спиртом, потом шел на кухню, где его ждало целое пиршество. Готовили Елица и Мина, которая пере, селилась сюда после ранения Нягола. Пока Нягол был на больничном режиме, девушки почти ничего не могли сделать для него, зато теперь они развернулись. Дом светился чистотой, двор был очищен от бурьяна и сушняка, деревья окопаны, трава полита, а за цветами они ухаживали, как за малыми детьми. С раннего утра все окна открывались нараспашку, ветерок вздымал тонкие занавески, и в одно мгновение дом становился похож на белую бабочку, которой никак не удается сорваться с тяжелого фундамента и воспарить над землей. Зато во дворе бесшумно порхали настоящие бабочки, надсадно гудели жуки, выводила свои рулады какая-то птица, грациозно, словно маленький тигр, кралась садом кошка. В ослепительной синеве то и дело гудел невидимый самолет — это курортное взморье встречало и провожало гостей.

Нягол видел, что стол буквально ломится от яств, и понимал, что вся эта гастрономическая роскошь предназначена для него, он сердился, иногда отказывался есть, чем очень огорчал девушек, но в конце концов всегда сдавался. После обеда, отяжелевший, разморенный, он погружался в прохладную постель и засыпал глубоким сном. В эти часы дом замирал — Елица и Мина уходили к себе в комнату.

«Какой он худой, ты заметила?» — шептала Елица. Мина не видела Нягола обнаженным до ранения, но помнила его кряжистое тело, полное нерастраченной с годами мужской силы, которую почувствовала, танцуя с ним в ночном клубе. Помнила его сильные объятия, когда он привлек ее к себе за талию, покатые плечи, короткую мощную шею. Теперь перед нею был другой Нягол — он так отощал, что на плечах выпирали мослы и можно было пересчитать ребра, шея стала тонкой и жилистой, глаза ввалились и прятались глубоко в орбитах, глядя на окружающих подозрительно, словно издалека. Неужто это тот самый Нягол из ночного клуба, которому она была готова сдаться, объятая сладкой тревогой.

К вечеру начинались визиты, утомлявшие Нягола. Брата, Иванку и Мальо он встречал с радостью, да они и не засиживались, зная меру; приходили они не для того, чтобы засвидетельствовать свое уважение и внимание или соблюсти приличия, а просто потому, что заботились о Няголе и об Елице. Но приходили и другие гости, начиная с Трифонова и кончая ветеранкой Кирой, приносили неизменные букеты, шоколадные наборы, бутылки, а женщины — даже торты. Визитеры располагались в гостиной, начинали сочувственные раcспросы, давали напутствия, расхваливали его загар, изрекали наставления. Особенно старалась Кира вкупе со своими оруженосицами, одна из которых была учительницей литературы на пенсии. Нягол стоически выслушивал целые лекции по вопросам своего ремесла, анализы своих книг, неуклюжие хвалебствия и еще более неуклюжие заклинания насчет будущих успехов. Товарищ Няголов, попомните мое слово, распалялась бывшая школьная литераторша, все великие люди прошли через страдания, это ужасное испытание поможет вам написать новые шедевры, посвященные нашему бурному времени, мы будем с нетерпением ждать…

Тут вмешивалась Кира. «Нягол, — доверительным, а на самом деле наставническим тоном начинала она. — Венета права, но при условии, что ты не замкнешься в себе. У каждого из нас, прошедших через горнило борьбы, есть свои раны, такова наша судьба. Ты помнишь наши беседы около здания университета?» Нягол помнил. «Как подумаю, где мы были тогда и где мы сейчас! — Кира откидывала голову и приглаживала коротко подстриженные крашеные волосы. — Я в общем-то слежу за работой наших писателей и могу сказать, что несмотря на успехи, наша литература отстает от жизни, да-да, отстает. Не то, чтобы у нас не было хороших книг, но, — только ты не обижайся, если я тебе по-товарищески, по-партийному скажу, — больших, возвышенных романов о герое нашего времени у нас пока нет. А почему, спрашивается? Чего нам не хватает — талантов, условий, методики или, может, читательской аудитории? По-моему, не хватает той глубины, которую вскрыли такие писатели, как Шолохов или Кетлинская…»

Бывшая школьная учительница слушала и еще больше возвышалась в собственных глазах, а Нягол внутренне кипел: и это ему внушает, поучает и обвиняет его не кто-нибудь, а та самая Кира, которая руководила собранием, на котором его исключили даже из Отечественного фронта, и которая чернила его самыми последними словами! Брат мой, Овидий, метаморфозы происходят во все времена, думал он, томительно ожидая, когда Елица поднесет десерт, — сигнал к тому, что гостям пора и честь знать.

Дважды являлся Гроздан, нагруженный домашней колбасой, копчеными окорками, вином и ракией. Вино было выдержанное, о виноградной ракии и говорить нечего, а закуска — лучшего домашнего приготовления. Режь, наливай и пей! Он сообщал Няголу, что все деревенские зайцы, по которым стрелял Еньо, живы-здоровы, снова перешли на алкогольный режим второй и третьей степени по местной шкале, времени зря не теряют и дожидаются его, Нягола. Только не в корчме — туда теперь никто не ходит, все по домам сидят. Так что давай, брат, кончай с этой медициной, она уже сделала. что могла.

Гроздан доставал из заднего кармана брюк плоскую бутылку, предлагал Няголу и отпивал за двоих. «В селе жарковато, Нягол, — говорил он, — все поголовно в поле, сто дел вершим сразу, а людей раз-два и обчелся, теперь оно так: в городе тесно, как беременной бабе в старой юбке, а села опустели, как рубаха на роженице, представляешь? Черт бы ее побрал, эту жизнь, которую мы сами так устроили, ты только скажи, почему так получается…»

Нягол слушал молча.

— Мы-то ладно, как-нибудь дотянем до пенсии, а там и уйдем каждый своим чередом. Посмотрим, что будут делать молодые, ведь их по пальцам можно перечесть… слушай, ну-ка хлебни малость, она до кишок не достает — прямо во рту испаряется, это же пятьдесят пять градусов по товарищу Цельсию! — Нягол отпивал крошечный глоток, ракия жгла небо и разливалась по жилам горячей волной. — Вот так! — одобрительно кивал Гроздан, — назло чертям! А народ, я тебе скажу, созрел и перезрел, уже до предела дошли: с одной стороны, люди избаловались, привыкли делать все кое-как, для показухи, потому что все с рук сходит, и вот тут-то, по-моему лежит рубеж: или мы будем продолжать по-старому, когда все только и держится контролем со стороны и контролем за контролем, тогда я не знаю, чем лее кончится; или обратимся к своему, внутреннему сторожу. Потому что, скажу я тебе, болгарин жаден до большой работы, до самой большой — ты только посмотри, какие чудеса творятся в личных хозяйствах! Ты скажешь: так то личное! А я считаю, что на этом можно горы свернуть, если об общем заботиться так же, как о личном, — надо только вот этим местом поработать как следует… — Гроздан постучал себя пальцем по лбу. — Я вот позавчера в одном месте говорил по этому вопросу, может, даже лишнее сказанул, знаешь, какая тишина стояла? Муха пролетит — услышишь… А когда объявили перекур… слушай, у тебя тут можно курить? — Гроздан закурил, выдохнул дым и продолжал: — Так вот, значит, кончился молебен и меня обступили со всех сторон, будто чудо невиданное. Болгарин, скажу я тебе, не дурак, у него башка работает, когда по-крупному, когда по мелочам, но зрелища он любит. Хлебом не корми, а дай поглазеть… Прав я или неправ?

Нягол с улыбкой кивал.

— Молодец, что признаешься, — уловил его настроение Гроздан. — Потому что вы, те, кто повыше сидит, признаваться не любите, чего греха таить. Но я тебе скажу вот что, и пускай мне будет свидетелем эта самая комната, и нынешний день, честной четверг: рано или поздно мы устроим прямую трансмиссию от личного к общему и обратно, иначе нам некуда деваться. Сейчас новый ветер поднялся и будет дуть все сильнее. Кто угадает его направление, пойдет на всех парусах. Не могу сказать, что я какой-то там особый оптимист, но я и не пессимист. Нягол, брат ты мой, это буря, и в этой буре мы и живем… А теперь хлебни еще разок с воробьиный глоток, да я пойду — есть у меня здесь одна бабенка на примете, веселая такая. Сам понимаешь, дело житейское…

Нягол проводил его до калитки и еще долго смотрел вслед юркому «газику».


Постепенно визитов поубавилось-посторонние отбыли свою повинность, остались только самые близкие люди и среди них Елица. Глядя, как она хлопотливо снует по дому, слушая переливы ее внезапного смеха, ее заботливый голос, то ласково воркующий, то назидательный, Нягол блаженно расслаблялся, лежа в саду на одеяле, и предавался запоздалой радости: выходит, жизнь каждому приносит утешение, думал он, одному — успехи, другому — взаимность в любви, третьему — детей, а таким как он — воскрешение. В самом деле, он вернулся из ада, а еще в молодости утратил самое дорогое, — а вот теперь оказалось, что судьба не забыла его потерь, она подарила ему в утешение Елицу…

Покончив с утренними хлопотами — Мина нередко брала на себя покупки — Елица включала магнитофон, подходила босиком, ложилась на краешек одеяла, и, если Нягол не замечал ее появления, долго лежала, не давая о себе знать. Но чаще всего Нягол быстро обнаруживал ее присутствие и касался ее руки.

— Ну-ка, мсье, отгадайте, что играют? — задорно спрашивала Елица.

Нягол прислушивался.

— Если меня не обманывает левое ухо, то это венцы, — отвечал он ей в тон.

— А что говорит правое?

— То же самое — венцы.

— Но ведь их много, мсье.

— Это ведь не Людвиг ван, верно? — лукавил Нягол.

— Нет.

— И не Гайдн.

— И не он.

— Тогда остается третий, Вольфганг Амадей.

— Вы хитрите, мсье…

Елица отводила руку, и в щелочку проглядывало белесое от жары небо, листья черешни, поникшие, словно уши у дремлющей в полдень скотины, — она видела стадо на краю села. Потом прикрывала глаза рукой и чувствовала, что блаженно растворяется в мерцающем полумраке, в игривых всплесках оркестра. Нет, провидение существует. В то утро, проводив родителей в Софию и оставшись здесь, она будто знала, что с дядей случится самое страшное, что он будет убит и потом воскреснет у нее на глазах. Эти полные неизвестности недели были невыносимы, ну а если бы она уехала и оставила его в чужих руках, на милость чужих сердец?..

А может быть, тогда он не пошел бы в село и не встретил бы своего убийцу? Заперся бы у себя дома и писал, никем не обеспокоенный, и не было бы никакого выстрела? Судьба никогда не говорит в будущем времени, она — наше зыбкое прошлое. Но порой она любит подсказывать, легонько, одним прикосновением, надо только его почувствовать. В ту ночь она уловила это легкое прикосновение-после дедушкиных похорон мать и отец спали глубоким сном, а дядя сидел здесь, под черешней. Она долго наблюдала за ним из окна темной комнаты — наверное, он прикуривал одну сигарету от другой, потому что рядом с ним что-то постоянно вспыхивало, обмечая медленное, тяжелое биение скорби. Дядя приехал из далекого Зальцбурга, помнится, дома он поздоровался со всеми за руку, лицо суровое, небритое, наверное, в дороге некогда было побриться, Когда подошел ее черед, он посмотрел на нее пристальным взглядом, погладил по голове, а потом спросил окружающих: «Где он?» Дед Петко лежал в соседней комнате, обмытый, переодетый, с восковым горбатым носом и ввалившимися щеками, дядя вошел к нему один, дверь сама собой захлопнулась за ним. Весь день накануне и после похорон он так и не помрачнел, ходил прямо, чуть склонив голову, разговаривал совсем мало и как-то особенно ласково, почти не пил, в отличие от дяди Ивана, который еле держался на ногах. Ты, Елица, сказал он ей после обеда, прилегла бы хоть немного, да отдохнула. А сам отдыхать не стал, долго беседовал с родней.

В тот день в дедовском доме оборвалась какая-то очень тонкая нить, связывавшая тех, кто в нем собрался, — это была нить перегоревшей жизни, которая в свою очередь дала жизнь трем мужчинам, вроде бы родным, братьям, а таким разным, особенно сегодня. Все трое были мальчиками, юношами, потом молодыми, а теперь зрелыми мужами, y которых за спиной осталась добрая половина жизни, их отношения были просты и естественны, как и положено между родными братьями, в жилах которых течет одна кровь, переживавшими в эти часы одно горе. Но она знала нечто такое, что замутняло эту чистоту и нарушало естественность; знал это и отец.

Глубокой ночью, наблюдая за пульсирующим огоньком сигареты, которую курил дядя, и, прислушиваясь к посапыванию матери в соседней комнате, она не выдержала и достала пожелтевший документ, в котором ее будущий отец отрекался от брата. Она уже приняла решение, и ничто не могло остановить ее: в эту ночь она оставит отчий дом и переселится к дяде на месяцы, на годы. Синеватые язычки, охватившие со всех сторон старую бумагу, довершили дело…

С тех пор прошли месяцы. Сначала она не думала о родителях или просто гнала от себя мысли о них. Они уехали на машине сокрушенные, виноватые, а она не испытывала к ним никакой жалости. Да, так и было. Потянулись долгие, однообразные дни, заботы ее были невелики, времени оставалось много, послеобеденные часы тянулись ужасно долго, а ночи были просто бесконечные: она с трудом засыпала, но с еще большим трудом отгоняла мысли об оставленном доме и одиноких родителях, которые вот так же, наверное, не спали сейчас, не зная, что сказать друг другу. Не слишком ли опрометчиво поступила она в ту ночь, все ли как следует обдумала? Этого она не знала, а заглядывать в будущее боялась. Здесь она чувствовала себя хорошо, днем была спокойна и даже радостна, с нетерпением ждала вечерней прогулки, ей нравилась оригинальность его мысли, спокойствие и уверенность, которые он излучал и которые умел вдохнуть в окружающих. Но приходила ночь, а вместе с нею бессонница, подспудное чувство вины и угрызения совести: имела ли она право выносить столь тяжкий приговор? И что будет дальше, как она будет жить без них обоих, до каких пор? В часы душевной смуты и сомнений всплывали воспоминания о простых, обыденных вещах, — о ее комнате, например, где все устроено и расставлено ее руками и где каждый предмет, каждая мелочь служили ей до недавнего времени, она привыкла к их силуэтам и цвету, к уюту, который они излучали, к тишине и удобству просторного дома, к вечерним хлопотам матери по дому, легким отцовским шагам…

Все это она перечеркнула и все свои чувства отдала дяде, но как он будет смотреть на это дальше, что скажет Маргарита, которая и без того ее ревнует? Разве случайно дядя, при всей своей доброте и, тактичности, расспрашивает о том, что происходит у них дома? И что может она ему ответить? А вдруг она превратится в навязчивое, неблагодарное существо, которое невразумительно мычит при каждой попытке завязать откровенный разговор? Дорогая Елица, говорила она себе, кажется, твоя гордость превысила свои права…

Елица еще немного отвела руку. Магнитофон выключился, дядя лежал рядом, не говоря ни слова, — наверное, заснул на солнышке. Она посмотрела на него в розовую щелочку под рукой. Нягол лежал с закрытыми глазами, дышал ровно, чуть реже обычного, на висках у него выступил пот… Нет, все коренным образом изменилось. Это ранение, эта преисподняя, из которой он выкарабкался из последних сил, — само провидение велело ей остаться, чтобы она могла быть рядом с ним сейчас, и еще долго потом. Она приподнялась на локтях, взволнованная внезапной мыслью. А может, это — веление судьбы, испытание, которое вместо отца должна пройти его дочь? Может быть, это и есть тот долгий путь, который они с отцом должны заново пройти навстречу друг другу, если такой путь вообще существует?..

Пришла Мина, нагруженная сумками, нужно было готовить, потом обедать, а там — сон, послеобеденный кофе и небольшая прогулка вдоль заброшенной железнодорожной ветки. Рельсы сняли несколько лет назад, получился пустынный проспект без единого деревца. На самой дороге еще виднелись следы шпал, напоминавшие позвоночник гигантского ужа, который растянулся во всю длину города и нашел в нем свою смерть. Долгое время сквозь залитый мазутом щебень не могла пробиться ни одна травинка, но постепенно природа взяла свое: первым явился пырей, а за ним и полевые цветы — одуванчики, лютики, колокольчики, какие-то особенные васильки, кое-где, словно юбочки маленьких фей, алели маки.

Наклон был плавный, приспособленный для исчезнувших поездов, так что идти было легко. В начале века, когда строили этот путь, его проложили над городом у самого леса, через пустыри и виноградники. Сейчас он делит пополам нагорную часть города, по обе его стороны тянутся новые кварталы, но с крутого ската видны всхолмленные, гудящие, светящиеся окнами центральные кварталы. Сам город изменился до неузнаваемости: исчезли мечети с минаретами — эти каменные ракеты ислама, не стало старых ремесленных и бедняцких слободок, базаров и торжищ, торговых улочек с постоялыми дворами, пивными и богатыми особняками. Лишь кое-где среди параллелепипедов и кубов из кирпича и бетона попадаются старинные дома, среди верб и тополей стоит, выпятив живот, точно беременная баба, старая мечеть, превращенная в музей, а по другую сторону оврага одиноким стариком мается средневековая башня с городскими курантами.

Нягол смотрел на крутые улицы, напоминавшие каменные осыпи; кое-где они расширялись, ручьями разбегаясь в разные стороны. Он прислушивался к подземному гулу. Чуть не половина городского населения каждую неделю сбегает из своих каменных коробок в село, с понедельника по пятницу они — служащие, токари, общественные деятели, а по субботам и воскресеньям, словно по волшебству, превращаются в садоводов, свинарей и чабанов. Вечная наша раздвоенность, думал Нягол, между христианством и язычеством, Византией и Римом, православием и богомильством, а теперь, в духе времени, — между городом и деревней, службой и содержательной жизнью, между дипломом и тем, что он означает.

Они шли медленно, то и дело останавливаясь передохнуть. Поддерживаемый с обеих сторон под руки Елицей и Миной, Нягол походил на библейского великомученика, вернувшегося из заточения, или аскета, поводящего жизнь в постах и молитвах. Он неловко чувствовал себя под взглядами прохожих, но заботливая рука Елицы и немного робкие, будто ищущие опору пальцы Мины придавали ему твердость духа. После нескольких прогулок Нягол почувствовал, что руки Елицы и Мины касаются его по-разному, и смутился: этого еще не хватало.

Они говорили обо всем, что придет в голову. Чаще всего Нягол рассказывал о прошлом города — о людях, о разных происшествиях, о буднях и праздниках, а девушки слушали и расспрашивали. Нягол отвечал с удовольствием, присущим пожилому человеку.

Это не укрылось от Мины. Обхватив обнаженную руку Нягола с блестящей, уже ставшей упругой кожей, испещренной веснушками, она слегка сжимала ее и чувствовала твердые мышцы. Мина тайком поглядывала на исхудалое лицо — он все еще походил на аскета, каким никогда не был. Она помнила его по ночному клубу, помнила и тот единственный танец — когда Нягол был осанистым, мускулистым, говорил напористо, сжато, а в глазах была насмешливая искорка, словно он иронизировал над всем, что видел и слышал, и это ей нравилось. Теперь она видела Нягола совсем другим, беспомощным и словоохотливым, помнившим события и людей, столь далеких, что она поневоле содрогалась: когда она родилась, он был старше, чем она сейчас…

Днем она нарочно оставляла Елицу наедине с Няголом, ожидая вечера перед телевизором или за чашкой чая. Сама она редко пускалась в разговоры, только слушала, стараясь ни в чем не переступить черты, чтобы не задеть ненароком Елицу и не оттолкнуть от себя Нягола. Стоило Елице заговорить, она чисто женской интуицией догадывалась, что может без труда возбудить в ней ревность, мелочную женскую ревность, которая так хорошо ей' знакома. Не раз она вспоминала ту ночь в клубе, когда она сама предупреждала Нягола: осторожно, вас ревнуют, а мне достанется…

Догадывался ли кто-нибудь о том, что творится в ее душе? Вряд ли. Да и где было догадаться, если она и сама не знала, что с нею. Но что-то все-таки происходило. Она ловила себя на том, что часто думает о Няголе, особенно в его отсутствие, в больнице она испугалась, а теперь старалась ради него, только ради него; бывали минуты, когда ей страстно хотелось коснуться его руки, причесать его поредевшие волосы, застегнуть ему рубашку. Просыпаясь среди ночи, она была еще смелее в своих мечтах: смочив спиртом ватный тампон, она растирала ему плечи, грудь и ниже, почти до самой раны, которую она не видела…

За свою одинокую жизнь она повидала разных мужчин. Они бросались на нее, как ястреб на добычу, она храбро оборонялась и выходила из битвы победительницей, отделавшись горстью перьев. По-настоящему она увлеклась только однажды, еще студенткой, без оглядки отдалась человеку, который разыгрывал перед ней богемистого парня, способного на широкий жест, и страстного поклонника театра. Но потом, когда они сблизились, когда она переехала в его квартирку, ужасно чистенькую, оборудованную дюжиной домашних приборов и приборчиков, над которыми он дрожал, сердечный туман начал рассеиваться и она поняла свою ошибку. Последовал первый и единственный скандал. разыгравшийся после учебного спектакля — она вернулась поздно и чуть навеселе, господин инженер встретил ее в столь поздний час, облачившись в кухонный фартук, и объявил, что он этого не потерпит, он хорошо знает мораль балаганных паяцев, которые не могут обратить театр в жизнь и потому превращают жизнь в театр, однако здесь, в порядочном доме, этому не бывать!

В считанные минуты она собрала чемодан и пошла ночевать к одному сокурснику, скромному миловидному пареньку, у которого пережила кошмарные часы самообороны. С тех пор она всегда была начеку, держалась строго, не давая поводов для вольностей, чем снискала себе славу чокнутой.

Нягол был, пожалуй, первым мужчиной, который сумел внушить ей доверие и столь необходимое женщине чувство надежности. С первых минут она увидела в нем сходство с отцом, он попросту не был алчен, во всяком случае, не был падок на удовольствия, в нем угадывались спокойствие и широта взглядов. И, как часто бывает в жизни, вместо того, чтобы быть ласковой и понимающей, она пустилась с ним в споры, принялась иронизировать и даже поучать его. Помнится, Нягол то ли не заметил ее тихого исступления, то ли великодушно не обратил на него внимания, и она ощутила в сердце тревожное покалывание…

В этот вечер Мина снова отметила, что наблюдает за Няголом, невольно запоминает каждую черточку его лица «особенности речи, восхищается его мудростью, что где-то в груди поднимается радость от сознания того, что она рядом с ним, что может смотреть на него и слушать его голос, наливать ему чай, спать в соседней комнате, а завтра сказать ему «доброе утро».

Она не знала, что с некоторых пор Елица начала испытывать уколы ревности. Поводом служили взгляды, которые Мина украдкой бросала на Нягола, разные мелочи, например то, что Мина вызвалась подобрать кассеты для магнитофона, а вчера вечером окончательно выдала себя, предложив погладить белье Нягола. Елица сдерживалась, отгоняя коварно подкрадывающееся чувство неприязни к сопернице, и до сегодняшнего вечера это ей удавалось. Сегодня же она случайно увидела, как Мина вошла в спальню Нягола, постояла перед кроватью, оправила простыню и, немного поколебавшись, наклонилась и потерлась щекой о подушку. Елицу словно обожгло где-то под сердцем, она убежала в кухню и прижалась к двери, чтобы перевести дыхание. В памяти мелькнула Маргарита, ее властный голос, потом нахлынули воспоминания о собственном увлечении, об истекающей меж ногами умерщвленной жизни, замаячило лицо матери, поглупевшее от мелочных забот и еще более мелочных страстей и пристрастий. И Елица скорчилась от внезапного спазма: что нужно этой Мине, что нужно ей самой, Елице, что ищет и что находит на этом свете женщина и что — мужчина?

— Мина, — попросил ее Нягол, — включи, пожалуйста, музыку.

Мина долго выбирала кассету. Магнитофон тихонько щелкнул и в комнате запахло южной весной с ее густыми ароматами, потекли времена года, сезоны природы, сезоны души… Чего только в них нет — солнце и стужа, ликование и боль, ранняя пахота и осенняя страда, сбор винограда. Внезапно пропоет птица, хлынет дождик, летний путь ляжет перед тобой и исчезнет за поворотом — как неразделенное чувство, как прощание, как ожидание новых встреч, твой путь, человече. Он вьется перед тобой, то досадливо долгий, то манящий вдаль, и очень важно, кого ты встретишь на этом пути, с кем пройдешь до последнего поворота…

Смолкли последние аккорды, мажорные, полные предчувствия чего-то светлого, нахлынувшая тишина напомнила всем троим о том, что пора спать. Елица отнесла посуду на кухню, послышался плеск воды. Нягол старчески подпер голову. Стараясь не потревожить его, Мина неслышно поднялась. Никогда не предполагала она, что эта музыка может звучать грустно. Так грустно, что…

— Ваша постель готова, — тихо сообщила она.

Нягол поднял голову и застыл, пораженный выражением ее глаз. Огромные, распахнутые изнутри, они утратили блеск, затянутые тонкой паутинкой печали. Казалось, Мина потеряла зрение — так беспомощно стояла она посреди смолкшей комнаты. Во всей ее позе, в блуждающем взгляде было что-то сиротское, отверженное. Одиночество безошибочно выбирает свои жертвы, успел подумать он, и в следующий миг почувствовал влажное, невыразимо нежное прикосновение ко лбу. Глаза его закрылись сами собой.

— Спокойной ночи, — услышал он сквозь туман, а когда открыл глаза, Мины в комнате не было.

Вошла Елица, как-то по-особенному веселая, оживленная, она проводила его до постели, откинула одеяло. Они посмотрели друг на друга, и она порывисто обняла его.

— До завтра!

И быстро вышла.

Нягол лег, расслабился. Елица почувствовала! Ох уж эти женщины! И в самом деле как животные, Елица права. Откуда, по каким тайным каналам она все поняла, и что это за ревность, что за дикая жажда властвовать?

В животе у него болезненно защемило, он приподнялся в кровати и снова лег. Равнодушен ли он к Мине? Нет, не то слово. Он испытывает к ней некое теплое отеческое чувство покровительства, благодарность, неясную привязанность. Вместе с Елицей, через нее, но это другое, совсем другое…

Он поправил подушку, сунул ее под голову. На потолок ложились мягкие отсветы уличного фонаря. Странно, до сих пор он этого не замечал. Фонарный столб стоит далеко от дома, а гляди, как светит. Он помолчал, прежде чем задать себе вопрос: неужели Мина — тоже отблеск далекого света или тень, Ее тень, затерявшаяся в хаосе жизни и вопреки всему разыскавшая тебя, уцелевшего благодаря неверной руке Еньо? И неужто нынешней ночью судьба испытывает тебя, проверяет, забыто ли пережитое с Нею за те короткие дни, посылает на склоне лет единственное утешение нашептывая погоди, Нягол, не спеши…

Ужасная подушка, кажется мягкой, а на самом деле будто камнями набита. Он швырнул ее на пол, вытянулся на кровати всем телом и замер. Но вопросы улетели вместе с ответами. Вместе с ответами… Вместо них нахлынули другие вопросы и другие ответы, он хорошо их знал, он так давно живет на свете. Его детство прошло на этих улочках, в этом краю. Он исходил вдоль и поперек пол-отечества — нет, половины отечества не существует — всю страну, летал над нею и над дальними странами, ходил по земле пешком, успел познать славу и ее обратную сторону, тюремное заключение и радость освобождения, взлеты и падения-все это было, было. И наконец, был прострелен наемником, а вернее — наивным исполнителем воли судьбы, которая шепчет ему: хватит, Нягол, хватит, я остановила тебя выстрелом, чего же больше? И в самом деле, чего же больше, — спрашивал он себя, кроме как не спускать глаз с Елицы и согреть оставшимся теплом одно существо, которое, кажется, полюбило тебя… Нягол сцепил руки на животе.

Наутро оказалось, что Мины нет. Не было и ее чемоданчика. Записки она не оставила.


Лето медленно угасало. Утра похолодали, внезапные вихри закручивали веретеном, поднимая над землей пыль, мусор, опавшие листья, промасленные обрывки бумаги, ветки, раскручивали все это по спирали и запускали в мучнистое небо. Сухие травы тронула первая ржавчина, в предчувствии близких осенних дождей с водосточных труб взлетали последние птичьи стаи. Над городом стоял запах гари, народу на улицах становилось все больше, однако днем солнце по-прежнему нещадно палило, воздух трепетал, а ночи стояли теплые и даже душные, хотя небо стало как будто выше и прозрачнее. Было время тайных приготовлений к скорой перемене, которую предчувствовало каждое живое существо.

Нягол окреп, рана зажила, с нее отпала корочка, и теперь это место чесалось, тело раздалось и налилось соками. Он уже мог подолгу ходить, сильно загорел, двигался живо и легко. Только лица оставалось худым, да возле носа пролегли две глубокие складки. По его настоянию они вдвоем с Елицей несколько раз ходили к Мине на квартиру, пока хозяйка не объяснила им, что квартирантка уехала в отпуск. Больше о ней не вспоминали.

Между тем Нягол получил весточку от Весо. Оказывается, он прервал отпуск, поэтому увидятся они только осенью в столице. Весо сожалел, что так получилось, радовался быстрому выздоровлению Нягола, о чем ему регулярно сообщали, а в сентябре надеялся увидеть прежнего Нягола, полного новых идей, образов и метафор, только эпитетов желательно поменьше. Правды ради следует сказать, писал дальше Весо, что ты и без того скуповат по этой части, так что я это говорю на всякий случай. Он случайно узнал, что Маргарита отдыхала на море, а потом, кажется, уехала за границу, вероятно, по служебной линии. Кроме того, он узнал так же случайно, что до своего отъезда она ничего не знала о Няголе. Пусть это служит ему еще одним утешением. Слова «еще одним» Весо взял в скобки* очевидно, перечитав написанное. В постскриптуме Весо писал, что соскучился и ждет его, чтобы отметить Избавление и вообще ждет его.

Заботливый, одинокий Весо, государственный муж. Специально разведал, где была, что знала и чего не знала Марга, чтобы утешить его, пусть даже и в скобках. Нягол часто вспоминал о ссоре с Маргой, пытался представить себе, где она и что делает. И когда понял, что она не даст о себе знать, решил: она или переживает какую-то сумасбродную интимную историю, или уехала за границу, чтобы рассеяться и переболеть разрыв. В любовное приключение ему не верилось, то есть он вполне допускал нечто подобное, но без авантюры. Более вероятной представлялась ему поездка за границу, у Марги был постоянный паспорт и валюта, она могла поехать куда угодно. Значит, он угадал.

Письмо Весо ободрило его. Оно было написано просто, но он верил каждому его слову, верил и тому, что Весо соскучился. Старый друг, что старый вол — он тебя не оставит одного в борозде.

В это же время на его имя пришла бандероль от Теодора. Он посылал учебники и писал, что положение его дочери в университете весьма критическое, экзамены удалось перенести с большим трудом, о стыде же, который ему пришлось испытать, и о ненормальных отношениях с Елицей и говорить не хотелось. В довершение всего они с Милкой боятся, что Елица совершит очередную глупость, не явится на экзамены, и это будет роковая ошибка… Критическое положение, ненормальные отношения, роковая ошибка… — повторил про себя Нягол. Что за переживания, что за вопли?


Обедали вдвоем в полном молчании — такого с ними еще не случалось. Поев, Нягол приказал: «Принеси сигареты!» Елица удивилась и его тону, и самой просьбе — после ранения дядя не прикасался к сигаретам. И тут ее как молнией поразило: дядя узнал о грехе отца!

Первые слова Нягола только подлили масла в огонь:

— Сядь.

Нягол долго выбирал сигарету, чего она раньше за ним не замечала, потом размял ее между пальцами, понюхал, прикурил от зажигалки, вспыхнувшей, огненной лаской, глубоко затянулся. Елица ждала. Наконец из его уст вырвалась плотная струйка дыма, и Елица смотрела, как она превращается в густое облачко. Она не знала, что в это мгновение у отвыкшего от сигарет Нягола закружилась голова, будто он вот-вот потеряет сознание.

— Будем говорить откровенно, — начал он наконец. — Откуда у вас в доме эта вражда?

Елица побледнела: конец, он все знает! Она облокотилась на стол, собираясь с силами.

— Дядя, извини меня, но пусть это останется нашим личным делом.

— Я тебе не опекун, но должен сказать, что не понимаю вас.

— Ничего особенного. Война нервов.

Нягол наблюдал за ней сквозь дымовую завесу., Этот зверек о чем-то умалчивает, это чувствовалось.

— Отец у тебя человек спокойный, мать — тоже. Насколько я тебя знаю, и ты умеешь владеть собой. Что же это за войны и что за нервы?

— Домашние, дядя.

— И это все?

— Да.

— И ты ничего не скрываешь? — понизил голос Нягол.

Елица не дрогнула.

— Нет, дядя.

Нягол откашлялся.

— Тогда послушай и постарайся понять меня правильно. Мы будем вместе столько, сколько ты пожелаешь — ты знаешь, что мне это приятно… Но с отцом и матерью ты должна помириться, подать им руку, как и подобает дочери.

— Что я им такого сделала, что должна подавать руку?

Нягол вскипел:

— Послушай, Елица! Не смей так со мной говорить! Свои мелодрамы можешь разыгрывать в самодеятельности! Понятно?.. Да кто ты такая, чтобы отрекаться от отца с матерью?

Елица молчала, стиснув зубы.

— Ты что же, хочешь опозорить меня, навлечь дикие подозрения, — этого ты хочешь?

Елица почувствовала приступ дурноты. Только бы выдержать, только бы выдержать, повторяла она сама себе, он ничего не знает…

— Дядя, — простонала она, — бог мне свидетель, этого я хочу меньше всего… — Комната вдруг закружилась, оба они на мгновение оказались на потолке, потом все снова встало на место. — Поверь, это нервы… Папа и мама знают, что ты здесь ни при чем…

— Но подозревают меня, я же не слепой, вижу!

— Им стыдно перед тобой, дядя.

— Но это просто глупо, как ты не понимаешь!

Елица глубоко вздохнула, чтобы не дать комнате закружиться снова.

— Одно дело понимать, а другое…

Елица откинула голову, шрам на щеке угрожающе блеснул. Нягол спохватился: надо сменить тон, иначе она не выдержит.

— Ну хорошо, — сказал он примирительно, — понял. Понял, что вам нужно время. — Он ожесточен-, но смял сигарету в пепельнице. — Однако я требую, чтобы ты взяла себя в руки, а кроме того, выправила положение в университете.

Елица вздрогнула:

— При чем здесь это…

— А при том, что нужно получить образование.

— А если я его не получу?

— Будешь жалеть.

Елица ушла в себя, Нягол это понял по опущенным векам, безвольной позе и бессильно упавшим рукам. Тайное сияние осветило изнутри ее лицо, высветлило летний загар, придав ей неземную красоту, будто она вот-вот вознесется на небеса. Это была та, настоящая Елица, ради которой он был готов на все.

Она медленно открыла глаза. На него смотрела другая, нездешняя Елица, и перед нею его воля странным образом таяла.

— Зачем мне образование, дядя, — произнесла она, устремив взгляд куда-то вдаль, — если я все равно долго не протяну.

Нягол попытался было возразить, но у него сжалось сердце, он наклонился и неловко обнял Елицу.

— Глупышка ты моя, маленькая моя глупышка…

Вечером, убедившись, что Елица заснула, Нягол сварил себе кофе, принес и положил рядом особой сигареты и сел за стол. Достал заброшенные после ранения рукописи, полистал, задымил и погрузился в чтение.

Это была продолженная нынешней весной летопись, которую он начал когда-то, получив убежище у Мальо с Иванкой, потом снова начал и снова забросил после реабилитации. Наверное, он просидел за чтением долго, потому что потом насчитал в пепельнице пять окурков. Дверь была распахнута, со двора тянуло прохладой, доносился запах обмолоченных хлебов и свежей соломы — дыхание зрелости, постепенно теряющее тепло в ночном воздухе. Примерно в это время появлялся старый Гном, прошлой ночью он снова посетил Нягола и попросил сделать ему массаж, размять старые кости, застуженные еще в Средневековье…

Голова у Нягола опустилась, он вздрогнул и понял, что задремал. Он вышел на крыльцо, потянулся. Остывающая ночь окутала сном город и окрестности, земля и небо притихли в ожидании утра, которое уже делало разминку в далеких азиатских степях и весях. Давно умолк последний мотор, утихомирился последний кузнечик, и если бы не электрические гирлянды над городом и далекие светящиеся россыпи сел, можно было подумать, что мир вернулся на века назад, в те времена, когда природа и человек были связаны друг с другом, как мать с ребенком. Конечно, это наивная мысль, но сколько непреходящих истин кроется в неподдельной наивности…

Непреходящих? Все в этом мире преходяще, в том числе сам этот мир, и цена преходящему нередко ниже процентов, которые приходится выплачивать за него. Кто мог предвидеть последствия открытий, сделанных за два последних века? Ведь они в корне изменили бытие и сознание, выпустили на волю тысячелетние мечты, превратили их в хотение, геоцентризм обратили в эгоцентризм — и все это во имя человека. Более того, сбылось давнее стремление: мерой всех вещей воистину стал человек, который — увы — только часть этих вещей…

Колоссальное противоречие, подумал Нягол, вдыхая пахнущий спелостью воздух. Как оно разрешится — за счет высшей взыскательности к себе и воздержания или ценой всеобщего падения в бездну? Сегодня никто не может с уверенностью сказать: будет так, а не иначе! Кажется, сама природа, которой в конце концов все безразлично, еще колеблется, позволяя нам все глубже проникать в ее тайны.

Где-то во дворе сонно застрекотал кузнечик, наверное, просто зевнул во сне, но от этого проснулись его друзья и соседи. Воздух мирно затрепетал, окрест зашелестели, зажурчали небесные ручьи. Каким волшебством владеют эти маленькие существа, что властны успокаивать и примирять, приобщать и облагораживать…

Нягол вернулся в комнату, снова полистал рукопись, потом лег и выключил лампу. Новый роман, летопись, эпос. Что и кого он должен описать — Мальо с Иванкой, Весо, Елицу, Мину… А может Еньо, Киру, Грашева? Или всех вместе?

Этого он не знал. Будущие герои|кружились перед глазами, как в бесцветном калейдоскопе, силуэты их сливались, образуя серую массу. Сумеет ли он разделить их, восстановить и оживить своим пером, воздать каждому по заслугам? И чем захватит его книга читателя будущего, если уцелеет, — идеями или страстями? А может, идеями страстей или страстью идей? Да и каковы они, страсти нашего века, — созидание или потребление? А может быть — разрушение? Познание или его грехи? Свобода или подчинение во имя этой самой свободы? Или все вместе…

Нягол задремал и вдруг отчетливо услышал низкий басок Гнома, который уже регулярно являлся к нему по ночам. Древнее лицо его бороздили глубокие морщины, поредевшая бородка придавала ему сходство с китайским мудрецом, под белыми, словно припорошенными мукой бровями, светились многое повидавшие на своем веку глаза.

— Добрый вечер, маэстро, — кланялся Гном, а вместе с ним кланялся и помпон на его островерхом колпачке. — Да будет тебе известно, что во всей округе ты один бодрствуешь по доброй воле.

— Ты мне льстишь, старик.

— Верь мне, человече, ведь я помню самих римлян, галлов помню, франков и славян. Не говоря уже о викингах.

— Ты это уже говорил.

— Более того, я видел экзекуции королей и костры святой инквизиции.

— И уцелел? — не поверил Нягол.

— Я существо с пониженным тонусом, — загадочно сказал Гном. — Недаром я зачат во фьорде.

— То есть ты — существо хладнокровное?

— Хладномыслящее, маэстро, — не без чувства превосходства поправил его Гном.

Нягол предложил крошечному гостю сесть и спросил:

— Раз так, помнишь ли ты, о чем говорили в толпе, когда летели с плеч королевские головы?

— Помню, конечно, — огладил бородку Гном. — О верности короне, вот о чем.

— Так-так… — барабанил пальцами Нягол. — А что сказал Галилей, узнав о гибели Бруно, помнишь?

— Мне нравятся твои вопросы… Не найдется ли у тебя глотка виски?

Нягол принес бутылку и налил гостю, тот добавил льда.

— Обожаю лед, а вот горло уже не то, не переносит… Так значит, о Галилее. Помнится, старик долго молчал, потом поглядел на небо и прошептал: господи, Джордано, я же говорил тебе, нельзя проводить земную ось через сердце…

Нягол обомлел: неужто они со стариком родились под одним зодиаком?

— Ты рассказываешь удивительные вещи. Убийственные.

Гном испытующе посмотрел на него.

— Не хочу тебя пугать, но запомни, что я скажу: если для астронома опасно проводить любую небесную ось через сердце, то в твоем ремесле опасно другое — проводить ось тревог человеческих только через разум… Вообще, твое ремесло не терпит двух вещей: лжи и слюнтяйства!

Он выпил бурую жидкость, проглотил нерастаявшие кусочки льда, откланялся и исчез за дверью. Пораженный Нягол долго смотрел ему вслед, не замечая, что комната превратилась в огромную мрачную пещеру. Тогда он закричал…

А когда опомнился, над ним стояла Елица, лихорадочно растирала ему виски.


Оба проводили дни в работе. Нягол, который уже вполне окреп, подолгу запирался у себя, строчил на машинке. В соседней комнате Елица хмурилась над учебниками и конспектами. Она обещала Няголу одолеть экзамены и не тревожить его больше своей учебой. Они устраивали перерывы, пили чай или ели фрукты, после обеда отдыхали час-другой и снова расходились по комнатам. Вечером выходили гулять по холодку и все собирались зайти к Ивану, с которым давно не виделись.

Загрузка...