Но Иван их опередил. Он пришел под вечер прямо с работы, лицо его выдавало сильную тревогу.
— Все, брат, конец! Диньо забрали…
Такого удара Нягол не ожидал. Он помолчал, потом по привычке принялся ходить из угла в угол, закурил. С прежними грехами он, значит, Диньо снова взялся за старое. Непонятно. Вроде бы умный парень, при первой их встрече был готов сквозь землю провалиться от стыда, и вот, на тебе!
— Снова солярка?
— Снова.
— И снова таким же образом?
— Таким же, брат.
Нягол почувствовал, что в нем закипает кровь.
— И как объясняет?
— Да что тут объяснять… Задолжал какому-то парню с базы, решил отдать долг. Стыдно мне, брат, перед тобой. Стоянка сидит дома и скулит как собака.
«Хоть тебе и стыдно, а ведь опять ко мне пришел», — подумал разгневанный Нягол.
— Тебе стыдно, а мне каково? — Иван так мял свои пальцы, что они гнулись и хрустели, как хворост. — И что же теперь, судить будут как рецидивиста?
— Во всем сознался и сказал, что сам пойдет в тюрьму…
— Эге, да он у тебя гордый!
Иван шумно вздохнул.
— Особенный он человек, не могу я его понять.
Нягол взорвался:
— Особенный! Особенным был Христо Ботев, а Диньо Иванов — обыкновенный вор!
Сказал и пожалел: Иван весь сжался, будто подкошенный внезапным ударом. Нягол смотрел на него, такого маленького, похожего на муравья, который всю жизнь боролся с тяжелой веткой, боролся честно, до оглупения. И какое воспитание мог он дать сыну, раз отцовский пример не подействовал и раз пример других оказался более заразительным?
— Не знаю, можно ли теперь что-нибудь сделать, — смягчил он тон, — особенно после моих жалких обещаний.
— Я не затем пришел. Хотел тебе пожаловаться на свое горе и попросить прощения.
— Какого еще прощения? Мы же не барышни! Можно мне с ним увидеться?
— Не надо! Он просил ничего тебе не говорить до суда, сказал, что напишет тебе из тюрьмы.
— Артист твой Диньо…
Иван ушел так же внезапно, как и пришел.
Весь вечер Нягол бесцельно крутился по дому, на вопросы Елицы отвечал рассеянно, спать ушел рано, даже не взглянув на рукописи, и лег, прихватив с собой бутылку водки. Что происходит с этими людьми, куда они идут и насколько во всем этом виноваты?
На следующий день он отправился в комитет и вкратце рассказал о новых приключениях Диньо.
— Да-а-а, товарищ Няголов, — протянул удрученно Трифонов, позабыв спросить именитого гостя о здоровье, — понимаю, случается и в лучших семействах… Однако ничего утешительного сказать не могу. У этого красавца был, кажется, условный приговор, так ведь?
Няголу понравилась его прямота.
— Этого красавца будет судить суд по всем законам, как рецидивиста, — сказал он, как отрезал.
— Но тогда…
— Тогда — ничего. Я просто пришел извиниться. Нягол встал.
— Ну чего же ты вскочил, работа не медведь…
Говорил Трифонов неискренне.
— Не хочу зря отнимать у тебя время, — сказал он, подавая руку. — В другой раз, по более приятному поводу — с удовольствием.
Озадаченный Трифонов проводил его до двери.
Нягол прошелся по центру, заглянул в книжный магазин, потом сел отдохнуть на скамейку рядом с пожилой крестьянкой, увешанной покупками. Она оглядела его с ног до головы, немного подвинулась, освобождая место, и спросила:
— Ты не здешний будешь?
— Здешний, а что?
— Да так, ничего. Вот, автобуса дожидаюсь. Домой еду.
И она назвала отдаленное село.
— Очень рано ты с покупками справилась.
— Ждать-то некогда, магазины обойти, что надо купить — тоже ведь дело, зачем же зря время терять.
— Твоя правда.
Крестьянка снова посмотрела на Нягола.
— Гляжу я на тебя, ты вроде ученый, а откуда по-нашему говорить умеешь?
— Говорю тебе — здешний я.
— Стало быть, погостить приехал, с родней повидаться?
— Угадала, — Нягол выждал, пока она устроит поудобнее сумки с покупками, и спросил: — А мужик твой жив?
— Жив-здоров, ему уже девятый десяток стукнул, а ничего, шустрый, молодок во сне видит…
— А ты откуда знаешь? — развеселился Нягол.
— Да как вас не знать, мужиков-то, у вас одно на уме — молодки, бутылка да служба, только и всего.
— А у вас?
— Наше бабье дело известное — детей рожай, домом заправляй, да в поле, да на рынок — только успевай поворачиваться, внуков, правнуков встречай, дай им бог здоровья… А у тебя есть внуки? Есть, небось, как не быть…
— Нету, милая, — подавил вздох Нягол. — И жены нет.
— Иль потерял?
На мгновение он задумался.
— Потерял, еще в молодости.
— И с той поры вдовый?
— Вдовый, — признался Нягол и сам удивился слову, которое произнес.
— Пострадал ты в жизни, это я сразу поняла… А сестры, братья есть?
— Два брата.
— Постарше, помладше будут?
— Я за старшего.
— Так-так. Родней-то, если она кровная, человек и держится, без нее жизнь — вечеринка, и только…
Нягол усмехнулся.
— Вечеринка, говоришь?
— А что же еще?
Нягол помолчал.
— А есть возле тебя хоть одна живая душа? — продолжала расспрашивать старуха. — Ну, постирать, сготовить, слово живое молвить?
— Есть, братова дочка, присматривает за мной.
— Женское сердце жалостливое, — рассудила женщина. — Как зовут-то братову дочку?
— Елица.
— Приветливое имя, так, так…
Вдруг она встала, подхватила свои объемистые сумки:
— Заговорились мы тут с тобой, а автобус ждать не будет.
— Будь здорова, — проводил ее взглядом Нягол, глядя, как она ловко переваливается на кривых ногах.
Под вечер Нягол и Елица отправились к Мальо. Увидев нежданных гостей, Иванка запричитала, закудахтала, как наседка; замелькали скатерти, забренчали тарелки, появился и ужин.
— Ба, Нягол, все-то вы нежданно-негаданно, все на маневре нас застаете, — зачастила Иванка.
— На маневре? — прыснул Нягол.
— Так ведь мы с Мальо всю жизнь только и делаем, что маневры, аж пыль столбом. Выучился он этому ремеслу на станции, а теперь дома им занимается — толкни вперед, потом дай назад, открой путь тому составу, пропусти вперед этот, а как глянешь — ан ты и в тупике, всю жизнь маневрируешь, а все там стоишь!
— Что ты на это скажешь, а, Мальо?
Мальо пожал костистыми плечами:
— А что сказать! Не жена, а начальник движения. Только красной фуражки не хватает.
— Какой там начальник движения! Начальник станции и все тут! — смеялась Иванка и сменила тему. — Ох, Нягол, все органы у меня болят, только одному ничего не делается и какому, думаешь? Языку! — и она задорно показала ему язык. — Вот я и говорю Мальо, язык — орган парламентарный, это тебе не шуточное дело, пусти меня в Народное Собрание хоть на полчаса, я такую речь им выдам, что всем на удивление!
Мальо беззвучно смеялся, будто говоря: тебя только не хватало в Народном Собрании…
— И о чем будешь говорить? — любопытствовал Нягол.
— Ты лучше спроси, про что я им не скажу! Про все наши внутренние болезни, почище самого доктора Лечева!
— Был у нас тут один доктор по внутренним болезням, терапевт, значит. На разговоры горазд, а вот болезнь редко угадывал.
— Дак они, наши внутренние болезни, все наружу, чего тут угадывать! — не сдавалась Иванка.
Разговор пошел о сельских делах, упомянули Гроздана, но об остальном говорить избегали. Нягол следил, как ловко Мальо режет свежие овощи, домашнюю брынзу и чувствовал, что его уже не радует ни спелый плод, ни прозрачное молодое вино в кувшине. Только что, приближаясь к окружающим село холмам, он почувствовал в себе холодок, какую-то отчужденность при виде знакомой и любимой с детства картины. Такое с ним было впервые. Даже в те времена, когда Мальо с Иванкой приютили его у себя, как изгнанника, эти пустынные в то время холмы манили его к себе, придавали сил. Сейчас все вокруг полно жизни, все гнется под тяжестью плодов, нигде ни одного заброшенного участка, меж деревьями и кустами вьются утоптанные тропинки, мостки подновлены, промоины засыпаны и заглажены. Однако ничто не ласкает взгляд, не пробегает по жилам ток, возникающий при радостной встрече со знакомыми местами. В памяти всплыла корчма, заслонила все остальное, и он понял, что, пожалуй, в последний раз гостит в этом году у Иванки с Мальо, что встреча с Грозданом и товарищами, вместе с ним сидевшими за кровавым столом, не состоится.
Они с Елицей ехали в автобусе стоя, через плечо у нее была переброшена ажурная кофточка. Именно в ту минуту, когда он это понял, она шепнула ему: «Красиво, правда?» Помнится, он смерил ее тяжелым взглядом, чего она, кажется, не заметила, и подумал: «Даже самые близкие, самые любящие люди порой не подозревают, что творится у тебя на душе. Наверное, и я многого не знаю об Елице, ее отце, Марте. И чем ближе люди друг другу, тем глубже это непонимание и тем труднее им его преодолеть. Милая Елица, она искренне радуется прогулке, ну что ж, она рассуждает нормально: я выздоровел, что было — то прошло, сейчас нас встретят Мальо с Иванкой, у них мы отогреемся душой, а потом поздно вечером будем трястись автобусом обратно в город, она примет душ и заглянет ко мне в комнату в банном халате, с мокрыми, прилипшими ко лбу волосами, и я услышу самое искреннее, самое нежное «спокойной ночи!» Что это говорил Гном в последний раз, перед тем, как оказался в темной сырой пещере?»
— А сейчас, Нягол, какую книгу пишешь, — услыхал он сквозь думы. — Небось, про житье-бытье?
Нет, эта Иванка просто рождена оракулом. И откуда ей знать, что гложет ему душу?
— Чтобы писать о житье-бытье, нужно иметь грехи, Иванка, большие, мотивированные грехи. А мои грехи — мелкие и бессмысленные, ненастоящие.
Нягол не заметил, как Елица поглядела на него как-то особенно.
— Э-э-э, Нягол, раз оно грех — все сгодится, — по-соломоновски рассудила Иванка. — Человек до мозга костей грешен. Манит его грех, вот что я тебе скажу.
Разговор перешел на домашние заботы, вспомнили, как мотыжили виноградник, Иванка не стерпела и оглядела их ладони, мягкие, как кошачьи лапы, особенно у Елицы.
— Ну как, летом будешь копать?
— Буду, — дерзко ответила Елица.
— Через три-четыре недели приезжайте собирать виноград, самый лучший отделим для Софии.
Нягол кивнул Елице, дескать, не следует раньше времени говорить о предстоящем отъезде в столицу. Он вспомнил о Диньо и решил промолчать и об этом — к чему тревожить людей раньше времени. Вспомнил и о Гроздане. Узнав о том, что Нягол был в селе, Гроздан, наверное, обидится, и правильно. Но с каким сердцем идти к нему в дом, о чем говорить с людьми, сидевшими за проклятым столом? Если быть до конца откровенным, то ему не сидится и здесь, в этом доме-обители.
Нягол нарушил свой зарок и закурил. В сущности, он и сам не знает, что с ним и куда ему хочется. Перед ним мелькнула Марга и тут же исчезла под руку с каким-то невысоким смуглым мужчиной. Появилась и Мина, он снова почувствовал у себя на лбу ее отчаянный поцелуй. Бабка, с которой он говорил нынче утром, разбередила своими расспросами старую рану и записала его во вдовцы. А может быть, так оно и есть? Хотя на самом деле она только поменяла местами Ее тень и живую Мину — гордую, изгнанную Мину.
Он тайком глянул на Елицу, разговаривавшую с Мальо. Знает она, что наделала, или не сознает? И какое решение было бы мудрее? В груди его поднялась нега, разлилась и потекла двумя отдельными ручьями.
Он не мог уже высидеть ни минуты. Встал, размялся, спросил Елицу, не хочет ли она пройтись до станции, он покажет ей тамошние места. Почувствовав его состояние или просто по привычке, Иванка тотчас сказала, что объявляет антракт, вовремя которого приготовит ужин.
Нягол и Елица пошли пыльной осенней дорогой, уходившей к железнодорожной станции, которая пряталась за мощными шарообразными кронами канадских тополей; над ними словно зеленые минареты торчали два-три обыкновенных нашенских тополя. Вокруг простиралось жнивье, перемежаемое небольшими, нелепо огражденными островками огородов. Вечер опускался теплый и безветренный, в воздухе носились обрывки паутины, по которым уже никогда не карабкаться их ловким ткачам.
Нягол взял Елицу под руку. Обычно это делала она, когда ощущала острую потребность в прикосновении. Елица чутьем поняла его порыв, и коснулась его, проявляя удивительный такт. Они были одни на дороге, на молчаливых пыльных деревьях не было птиц, тополя-минареты притягивали взор.
— Какое образование у тети Иванки? — спросила вдруг Елица.
— Восемь классов, а что?
— Ты их должен описать, дядя.
Нягол оглядел исподлобья волнистую от взгорков и ложбин равнину. Молчаливая окрестность показалась ему живым существом, которое дышит и размышляет о чем-то важном и вечном.
— Описать, говоришь… А если не смогу?
Елица остановилась:
— Ты шутишь!
Какие там шутки! Он уже не уверен, что справился бы, что нашел бы слова, за которыми откроется во всей своей наивной прелести бесконечная скромность и выносливость этих людей, их генетически обусловленная душевная чистота, безмолвная грусть природы, которая когда-нибудь воцарится над их могилами, а потом пройдет, как проходит внезапно налетевший ветер или летний дождь. Нет, тут не интеллигентская романтика и не старческое умиление перед нею. Речь идет о другом — о той безымянной тропке, которая на своем пути соприкасается с тысячами других троп, порой деликатно пересекает их и, наконец, вливается в общую дорогу болгарскую, растворяясь в ней без следа. А может, след остается?
Елице он сказал:
— Насчет своего ремесла я давно перестал шутить, разве ты не заметила?
Елица поправила туфлю.
— Нет, дядя, не заметила, — сказала она, явно недопоняв смысла его слов.
— Плохо, что я и сам до недавнего времени этого не замечал, — мрачно сказал Нягол, обуреваемый давними сомнениями в пережитом и сделанном. Как это случилось, с тоской спросил он себя, что я, не позволявший себе никаких компромиссов в жизни, допустил их в слове? Этот вопрос он задавал себе не впервые.
Ему вспомнился Гном. Что это говорил старик об осях небесных и земных, какое это имеет отношение к его собственному, няголовскому характеру, как будто твердому и честному, а в сущности, тайно зависящему от неспособности охватить во всей их глубине приливы и отливы жизни, весь этот священный хаос, который вечно ускользает от него? И что судит, чем пренебрегает в нем писатель — мыслью или чувствами, идеями или страстями? И зачем ему понадобилось отделять их друг от друга — ради удобства или ради выгоды? Ему стало зябко. Неужто правы Весо и иже с ним, которые пытаются ему вдолбить, что не худо бы ему снова впрячься в работу на общественной ниве? Неужто и впрямь его сердце остыло?
И вдруг он остановился на всем ходу: он вспомнил, что за все это сам называл себя провинциальным идальго… Провинциальный идальго?
Нет, старик, ты не только не провинциальный идальго, а самый настоящий столичный Санчо, изображающий Дон-Кихота, и пока это сходит тебе с рук. Пока…
— Мина! — тихо позвал Нягол, вздрогнул, смутился, и подхватив под руку нерасслышавшую Елицу, быстро пошел к станции. По обе стороны тропы тянулись заросли ежевики, колючей и злой, как завистливая мысль.
Они вышли на посыпанный мелким шлаком перрон. Желтое с зелеными балками здание станционного вокзала, похожего на гренадера, молчало. От путей пахло гудроном и горячим металлом. Рельсы выбегали из-за поворота, распрямляли двойной хребет и исчезали где-то внизу. Над станцией бесшумно трепетали листвой канадские тополя, а еще выше прядали ушами нашенские.
— Как тут странно, правда? — тихо сказала Елица.
— В это время нет поездов, поэтому.
И не успел Нягол произнести эти слова, как из-за поворота совершенно бесшумно, будто не касаясь рельсов, вывернула черная морда локомотива, потекли товарные вагоны и воздух наполнился грохотом, скрежетом и лязгом. Резкий гудок полоснул по низкому небу, Елица испугалась, бросилась в сторону и чуть не угодила в кусты. Нягол проводил ее взглядом, улыбнулся и пропустил мимо себя чудовище, с которого улыбнулся ему многозначительной улыбкой машинист. Состав прогремел, выгибая спину, как живой, и затих в низине. Нягол взял за руку племянницу и повел ее со станции.
Через несколько дней они садились в ночной поезд. Коридор спального вагона был обращен к городу, и Нягол долго смотрел на уходящие вдаль огни, на залитые лунным светом, будто глазурью, окрестности, отдельные деревья, мимо которых пролетал поезд. Трудное было лето, трудное и решающее в его судьбе. Он чуть было не погиб, отношения с братьями неожиданно осложнились, Марга покинула его, ушла и Мина. Остались они с Елицей, и может быть, так и должно быть.
Поезд наддал ходу и пролетел мимо сонной станции. Нягол успел увидеть и тополя, и желтые стены вокзала, и заросли ежевики и даже мелкий шлак на перроне. Сейчас они помчатся по речной долине на запад.
Он заглянул в купе к Елице, помог ей поднять багаж на полку, пожелал двум женщинам спокойной ночи и ушел к себе в колыхающуюся каморку, в которой оказался один. Уснуть, только бы уснуть, тогда можно дотянуть до Плевена. Но он не сомкнул глаз до утра, оглядывая каждую станцию.
Дома его ждало письмо от Маргариты. Он заметил его еще в почтовом ящике, но вскрыл только после обеда, когда Елица пошла к себе домой за вещами. По приезде они вдвоем взялись за уборку заброшенной квартиры, и к полудню мансарда сверкала чистотой. Перекусив на скорую руку, Елица приняла душ и поспешила домой, чтобы обернуться до прихода родителей. Хитруша, подумал Нягол, перебирая почту. Розовый конверт, брошенный Маргаритой прямо в ящик, он оставил на самый конец.
«Когда ты будешь читать эти строки, все будет решено, а может быть, и забыто. Сегодня я выхожу замуж… — Нягол поправил очки, перечитал последние слова и посмотрел на дату внизу — четырнадцатое августа.. — Завтра улетаю с мужем к нему на родину, в Италию. Он дирижер оперного театра, ему пятьдесят четыре года, разведен с женой, есть и дети. Мы познакомились на море. Мне кажется, что мы будем понимать друг друга.
Хотелось написать тебе большое спокойное письмо, а пришлось второпях черкнуть несколько строк. Только в Софии я узнала об ужасном несчастье, которое ты пережил. Чувствую себя виноватой, но не знаю, в чем. Мне сказали, что ты уже чувствуешь себя хорошо, что все, слава богу, позади…
Ты замечательный человек, Нягол, но с тобой очень трудно. Я знаю твой характер и спокойна за тебя. Ничего не вернуть назад, порой мне бывает невыносимо горько, но потом я отвлекаюсь и забываю. У меня много ангажементов, в Софии, вероятно, пробуду недолго.
Я жила с тобой трудно и хорошо. Мы с тобой жили…
Мне пора, меня ждут. До свидания.
Маргарита».
Ниже была приписка: «Замок на двери пришлось сменить, но не из-за тебя, это смешно, а потому что старый сломался. Мой адрес в Милане:…» Нетвердой рукой она написала латинскими буквами адрес мужа и добавила: «Хочется когда-нибудь увидеть твою рану».
Нягол пробежал глазами по строчкам, задержался на последних словах. Итальянца она не любит, подумал он. А я — осел.
Он налил себе водки и выпил, не закусывая. Честно говоря, в душе он не только не порвал с Маргаритой, — он ждал ее, особенно когда лежал в больнице. Если бы она тогда узнала о несчастье, наверняка примчалась бы и все между ними наладилось бы. Но жизнь рассудила иначе: словно жестокий режиссер поссорила их накануне этого несчастья и услала Марту за восемьдесят километров от него, в курортную суету, в самую гущу плотских удовольствий, в сладкий омут которых она бросилась в первый же день. Или в тот самый черный день, когда перед ним полыхнул огонек в жерле пистолета? Остальное — уже развязка: он переживал агонию в больнице, она — в объятиях итальянца, разделенные немногими километрами, защищенные собственной, самой надежной, гравитацией. Все прочее — последствия.
Ему стало больно. Сначала сдавило в груди, потом накатила волна слабости, которая схлынула к животу, что-то защипало в ране. Маргарите хотелось его увидеть — не коснуться, не поцеловать, а только увидеть.
Перед ним снова оказалась Мина, он снова почувствовал прикосновение ее влажных губ ко лбу. Не везет ему с женщинами — они бегут от него. Это его удивило: ему всегда казалось, что все наоборот, что это он их бросает из-за своего характера и ремесла. И ему вспомнился сон Елицы.
Будто Маргарита явилась в какой-то бар, где прислуживала беременная Елица, подкатила на белом лимузине, влюбленная в Композитора-иностранца, которого прогнал Дирижер. Трагикомедия, как в жизни. Но самое главное — сон оказался в руку: наверное, в это самое время Маргарита отдалась итальянцу из Милана, в это же самое время он прощался с жизнью в больнице и только Дирижер не знал, какой кровавый клубок распутывается здесь, в далекой южной стране, считанные недели после блестящего фестиваля в Зальцбурге. К кому, в сущности, он ревнует — к миланцу или к Дирижеру? Пожалуй, ни к кому, ревнует он только свою племянницу, таинственная и непонятная беременность которой его озадачила. Он уже ждал чего-то в этом роде, особенно после исповеди Елицы, ее внезапного приступа ревности к Мине. Не случайно она так разошлась после странного разговора, в котором приняли участие все трое. Елица ополчилась на мужчин, на мужчин вообще, и на того, к которому ее явно тянуло. Не только Теодор, но и я когда-нибудь ее потеряю, подумал он с грустью, буду куковать над рукописями, один на один с невысказанными вопросами. Эх, Нягол, вырвалось у него, сначала познай самого себя. Разберись, если можешь, в своем неоднозначном характере, задиристом, уже поросшим мхом лет и вроде бы мудрости, соизмерь напор своих желаний, высоту своей отваги болгарской, погляди на себя в зеркало времени: что сталось с твоим профилем, с твоим силуэтом, который все меньше совпадает с осанкой, куда подевались твои порывы, сменившиеся знанием, терпкие плоды которого ты уже по-стариковски сушишь впрок на компот?
Нягол оглядел старенькую мебель и отчетливо представил себе надвигающееся одиночество и немощь. Сел за письменный стол, рядом поставил бутылку с водкой, достал чистый лист. Рука его, немного поколебавшись, словно пошарив по листу, вывела букву М. Он отложил ручку и взялся за бутылку. Водка обожгла горло. Он снова взялся за ручку.
«Мина, — вывел он вместо «Маргарита», — в жизни пожилого мужчины бывают минуты, когда одиночество становится ему вместо тени и неотступно, хотя и безмолвно, следует за ним. В такие минуты хочется поднять телефонную трубку, сесть в самолет, схватиться за перо или обратиться к ближнему своему, сколь бы ни был такой выход иллюзорным. Наверное, ты уже вернулась в город, начались репетиции, настала осень — малая осень, время одного года, из многих таких времен складывается осень большая. Я думаю о тебе, но не по-мужски, не только по-мужски, поверь мне, правда, я еще и сам в этом как-то не разобрался, но думаю я о тебе гораздо проще и вместе с тем сложнее — как о близком мне существе. Не обижайся — те, кто нам нужен, не должны страдать честолюбием. Я хорошо тебя помню, хотя не прилагаю для этого особых усилий — и это чудесно. Помню твои слова, их порядок, интонацию, смысл — всегда твои и только твои. Мне врезался в память твой уход. Сейчас я спрашиваю себя: почему я не остановил тебя? Елица ревнует к тебе, это очевидно, но есть ли у нее основания и имеет ли она на это право?
Беззаботное лето несет в себе нечто мимолетное, хотя и кажущееся прочным. Особенно, если это раненое лето. Сейчас стоит осень, здоровая, плодоносная, время забот, предчувствие надвигающейся зимы. Для меня это — осень с большой буквы и эта буква заметно становится все больше. Это естественно, но не утешительно…»
Нягол отбросил ручку. Пишу глупости мудрым тоном, а на самом деле жалуюсь, ищу утешения у девчонки. Эх, Нягол, Нягол, стареешь, брат, скоропостижно дряхлеешь! Он снова схватился за ручку.
«…Это многоточие, Мина, нечто вроде паузы, которой требует совесть. Я понял, что жалуюсь и ищу у тебя утешения, потому что ты молода. Не верь мне. Старость весьма коварна по отношению к молодости, и это естественно, хотя и отвратительно. В нас, стариках, поднимает голову потихоньку звереющий эгоизм, отчаянная жажда радостей жизни. «Живи и радуйся жизни!» — был такой фильм новой французской волны, не знаю, почему он мне вспомнился… Ах, да, — потому что я увидел себя в роли главного героя! А заглавие — не о нем, старике, а о молоденькой девушке, к которой он подбирается якобы по-дружески, благожелательно, но на самом деле им движет атавизм, глубоко затаенный в остывающей, густеющей крови… — Нягол явно путал фильм с другим, но сейчас это не имело значения. — Живи и радуйся жизни, милая Мина, не обращай внимания на старика и его коварные исповеди, в которые он и сам не верит. И если когда-нибудь, летом или зимой, мы снова увидим друг друга-я хочу чтобы мы встретились и могли смотреть друг на друга открыто и говорить простыми словами. Прощай».
Нягол перечитал написанное, зачеркнул запятую и приписал: «Если тебе случится приехать сюда, дай о себе знать, запросто, без всяких стеснений. Пусть будет так, Мина. Нягол».
Сложил письмо, положил в конверт и сунул меж старых рукописей.
На следующий день они встали рано, Елица приготовила завтрак, выпили кофе. Нягол проводил ее до двери: Елица шла на свой первый экзамен, из тех, что ей перенесли на осень. Накануне вечером они говорили о том, что предмет обширный, материала много, но Елица заверила его, что она спокойна, во-первых, потому что готова к экзамену, причем не со вчерашнего дня, а во-вторых, потому что вообще не склонна волноваться по таким поводам. Правда, у нее были стычки с преподавателем на семинарах, они обменивались любезностями; если он решил ее срезать, то все равно срежет и никто ему не помешает, а она — меньше всего. В конце концов, жизнь превыше всякой философии, превыше всех дипломов и образований, нужно только жить как следует. Нягол сказал, что Теодор с Милкой не переживут, если она завалит сессию, на что Елица ответила, что оставила дома записку: «Я постараюсь быть разумной и достойной дочерью профессора и надеюсь когда-нибудь преподнести вам свой диплом». Как голову Иоанна Крестителя Саломее, — добавила она, стрельнув в Нягола глазами. Интеллигентный зверек, залюбовался ею Нягол.
Полдня он листал рукопись, копался в ней, пыхтел, варил себе кофе. Работа не шла, он ждал звонка Елицы, он она все не звонила.
Зазвонил телефон, и Нягол подскочил. Каково же было его удивление, когда он узнал голос Теодора. Начинается, подумал он, но снова был удивлен: не спрашивая об Елице, Теодор пригласил его на ужин с каким-то Хеннесом, своим бывшим учителем немецкого языка, а ныне доктором славистики в Дармштадте, приехавшим на симпозиум. Нягол заворчал, собираясь отказаться, но Теодор принялся страстно его упрашивать: немец говорит по-болгарски, отлично знает русский и очень доброжелательно настроен, интересный человек, но что самое важное — специалист по литературе. Что ему, химику, делать с этим немцем, если Нягол не придет?
Стоит ли брать с собой Елицу? — прикидывал Нягол, но потом решил, что о примирении говорить рано и отец с дочерью будут чувствовать себя не в своей тарелке. Хоть бы она выдержала экзамен! Он ответил брату, что принимает приглашение только ради него. Теодор явно обрадовался, долго и пространно благодарил и только потом спросил, звонила ли Елица. Тут Нягол решил, что, пожалуй, лучше солгать, и потому сказал, что Елица решила сдавать со второй группой, так что ждать результатов еще рано. Теодор помолчал, то ли поверил, то ли не поверил, только оживление в голосе у него пропало без следа. Они простились, договорившись вместе зайти в отель за немцем-славистом.
Только успел он положить трубку, как снова раздался звонок. Елица. «Мсье, — услыхал Нягол, — можете поздравить свою племянницу со всемирно-историческим успехом! Левое крыло Бастилии пало, готовлюсь к штурму правого. Прошу объявить трехдневные домашние пиршества с фейерверками и принесением в жертву вкусных животных. Слышишь?» — «Слышу, слышу — и поздравляю тебя с победой! — ответил обрадованный Нягол. — Обмоем на уровне… Я только что говорил по телефону с твоим отцом. Позвони ему.» — «Малодушие — наша семейная черта, — объявила Елица, — а будущее принадлежит малодушным. Звоню и иду!»
Обедали в ресторане неподалеку, за обедом выпили. Елица рассказала об экзамене, о преподавателе: ему тридцать пять лет, он наконец-то получил долгожданную прописку в столице — привилегия, ценимая даже в средние века, педант, любитель нежного пола, ценз — образованный недогматик. Встретил ее любезно, сказал, что рад ее видеть, беседа протекла весьма дружески, и она даже сказала ему, что инквизиция — не только плод крайнего догматизма, борьбы интересов и страстей, но и продукт тайного атеизма политизованной католической верхушки, среди которой было немало хороших астрономов и химиков. Для них наука была своего рода хобби, поводом для рецензий и источником садистских удовольствий. «А он что?» — спросил довольный Нягол. Глаза у него загорелись, насчет тайного атеизма он был не вполне уверен, но насчет садизма — на все сто. Мужчина, заключила Елица, закидывает удочки и строит далеко идущие планы.
Нягол сообщил об ужине с немцем и предложил Елице сопровождать его, но она отказалась. В литературе я слаба, призналась она, а как представлю себе мамины ужимки и папин лоск, то начисто отпадает всякое желание. Предпочитаю сидеть дома Она сказала это так естественно, что Нягол подумал: это существо, никак, и в самом деле считает мансарду своим домом?
Вечером изысканно одетые братья повели Хеннеса в ресторан. Немец рассыпался в любезностях, особенно по адресу Нягола. Он свободно говорил по-русски, разумеется, с характерным придыханием и временами прорывающимся восторженным лаем в конце некоторых слов: «Я счастлив быть в компании знаменитого писателя, я надеюсь, господин Теодор не обидится?» Теодор не обижался: он тоже был почти счастлив, потому что присутствие брата означало его реабилитацию. Нягол открытым теплым взглядом смотрел на синеокого, лучившегося счастьем гостя. «Господин Хеннес, слава любит государственных деятелей, полководцев и артистов. Писателей же читают или не читают».
Заказали национальные блюда, хорошее вино. Догадавшись о национальности гостя, официант спросил Нягола, не поставить ли на стол флажки, на что тот ответил, что можно, но только если они размером не меньше чем метр на метр. Официант удалился с видом обиженного херувима.
Что мне делать с этим Хеннесом, думал Нягол, обмениваясь с ним ничего не значащими фразами, вызвать его на серьезный разговор или не стоит? Посмотрим по обстановке, вдруг он окажется нетипичный.
Хеннес в самом деле был нетипичен. Оказалось, что он хорошо знает кое-каких писателей, их книги, позиции в литературных дискуссиях, их настроения, удачи, слабые стороны. Читал он и романы Нягола, был хорошо о них осведомлен и даже поинтересовался непростыми подробностями, связанными с его героями. Нягол отвечал откровенно и тем самым как будто расположил к себе дармштадского доктора.
— Господин Няголов, — несколько торжественно начал Хеннес, — вы знаете Болгарию как свои пять пальцев, жили в Австрии, о чем я узнал от уважаемого господина Теодора, ездили по свету. Каково ваше обобщенное мнение о времени, в котором мы живем?
А почему бы тебе, стервец, не высказать сначала своего мнения, разозлился Нягол, но ответил дружелюбно:
— В свое время я не был силен в геометрии, но скажу: по моему скромному разумению, мир распят по двум осям координат: вертикальная — социальные столкновения, а горизонтальная — технический прогресс и потребление.
— Блестящее сравнение, — блеснул в улыбке золотыми коронками Хеннес. — Полагаю, что социальные конфликты не случайно расположены по вертикали, не правда ли?
— А вы располагаете их по горизонтали?
— Определенно да, господин Няголов, вы угадали.
— Тогда я вас слушаю.
— По-моему, все совершенно очевидно: колоссальные превращения энергии, начавшиеся в конце прошлого века, автоматически оттеснили социальные проблемы на второй план. К вашей чести, — Хеннес поочередно кивнул братьям, — это предвидел не кто иной, как Маркс. Вы согласны?
Теодор чутко, как суслик у норки, слушал.
— Не вполне, господин Хеннес. Превращения энергии действительно колоссальны, но вы посмотрите, что произошло именно после изобретения паровой машины и открытия электричества! Франко-прусская война, затем первая мировая, фашизм и вторая мировая война, и самое важное — Октябрьская революция, цепь новых революций и гражданских войн. Ни для кого не тайна, что мы не застрахованы от третьей, ядерной и лазерной мировой войны. Как видите, превращения энергии не спасают от социальных столкновений, более того, они даже технически вооружают их.
— Вы пессимист, господин Няголов! — воскликнул Хеннес.
— Пожалуй, вы еще больший пессимист, господин Хеннес, потому что надеетесь на чистую энергию и ее метаморфозы…
Хеннес усмехнулся.
— Господин Няголов, а теперь личный вопрос. Мне известно, что вы человек образованный и мыслящий. Я знаю множество ваших славянских собратьев и нахожу родство душ: вы, славяне, глубоко коллективистские натуры, я бы даже сказал — эмоционально коллективистские. Это древняя черта. Мы, люди Запада, — индивидуалисты. На первый взгляд нас можно упрекнуть в недостатке нравственности. Однако как вы чувствуете и понимаете коллектив, так мы чувствуем и понимаем человека — я говорю несколько условно, разумеется. Я хочу спросить, а не думаете ли вы, что это — естественная, обоюдосторонняя база для общения и сотрудничества?
Нягол поморщился, он был явно раздосадован.
— Доктор Хеннес, вы действительно говорите весьма условно. Мне не верится, что вы можете считать Гоголя или, скажем, Достоевского, дипломированными обществоведами, писавшими образным языком, как я не верю и в то, что для вас Шекспир или, скажем, Гете, — профессиональные психологи, для которых драматургия и поэзия были не более чем хобби.
Хеннес громко засмеялся.
— Что же до базы общения, то мне она представляется гораздо проще — общение демократически устроенных людей и обществ.
— Браво! — зааплодировал Хеннес и поднял свой бокал.
— А теперь одно мое личное дополнение, — сказал Нягол, отпив вина. — Говоря еще более условно, вы на Западе — баловни истории и Гольфстрима, тогда как мы на Востоке — жертвы гуннских, татарских, турецких, а в новейшие времена и новотевтонских нашествий и порабощения… — Нягол весело поглядывал на гостя. — Мы многое испытали на своем веку, господин Хеннес…
— Да-а-а, — протянул доктор, покачивая русыми кудряшками, — вы говорите интересные вещи. Интересные вещи.
Принесли заказанные блюда, дымящиеся, ароматные, и разговор перебросился на гастрономические темы. Хеннес заметил, что в национальной кухне всегда отражается темперамент народа. После войны он несколько раз был в Болгарии и находит существенные перемены к лучшему в людях, а не только в государстве в целом. Естественно, некоторые вещи ему не нравятся, как, впрочем, и в самой Германии, но довольно политики! А где ваши уважаемые супруги, они бы украсили наш содержательный вечер!
Теодор принес извинения от имени жены, которая сегодня дежурит в лаборатории, а Нягол… он ведь неженат. Старый, классический холостяк, дополнил Нягол.
Они хорошо поели, и теперь вино им показалось еще лучше. Теодор и Хеннес раскраснелись, как девки в хороводе, а Нягол почувствовал, как отяжелело тело и обострилась мысль. На дансинге под многодецибеловое сопровождение оркестра танцевали молодые пары — изящные, гибкие, театрально-сексуальные, а между ними, как тяжело груженные ладьи, колыхались старые сладострастники, мужчины с холеными усиками и пышногрудые матроны с напудренными лицами. В ресторане стоял по-южному громкий гомон, то и дело слышались обрывки отдельных слов и реплик, резко стучали приборы, царило хорошее настроение, которое передавалось всей троице.
Молчавший до сих пор Теодор подвыпил, и его прорвало: он принялся сбивчиво описывать свои опыты, потом решил рассказать анекдот и долго растолковывал Хеннесу его смысл, а Нягол слушал и покатывался со смеху: анекдот был плоский, а Теодор его основательно засушил, и Хеннес ничего не понял. Потом они оба перешли на немецкий и настолько углубились в побочные разъяснения, что забыли, с чего начали, запутались и в конце концов махнули на анекдот рукой: Теодор описывал какие-то сапоги, а Хеннес самым добросовестным образом дополнял описание…
Поздно вечером братья проводили засыпающего Хеннеса до гостиницы, долго прощались, тут же приняли приглашение погостить у него в Дармштадте — конечно, ведь мы будем широко общаться…
До сих пор все шло хорошо. Однако на выходе, когда они проходили мимо наблюдавшей за ними дежурной администраторши с узким белым как у ласточки воротничком, Теодор вдруг сильно покачнулся и чуть не упал у нее на глазах. Нягол с трудом удержал брата и вывел его на улицу…
Нягол не подозревал, что происходит в душе Теодора. А тот был преисполнен чувством благодарности к брату, за то, что он пришел и вел разговор. Само его присутствие, его бас и спокойные глаза внушали чувство уверенности, все страхи Теодора рассеялись, он не заметил, как напился. В сущности, вино одолело его где-то к середине ужина, потом разговор начал распадаться на отдельные слова, а под конец он уже и вовсе не слышал, о чем идет речь. Он переживал состояние блаженной незаинтересованности, мир начал ему казаться пестрым и добрым, а сам Хеннес — незнакомым иностранцем, который забавно и совершенно беспричинно перескакивает с болгарского на русский и обратно. Возможно, Теодор так и вернулся бы домой в состоянии блаженства, если бы при виде администраторши с белым воротничком в нем не сработала потайная атавистическая пружинка страха: он забыл самое главное — ведь за ним следят, зорко следят, с самого детства…
Он молча шел под руку с Няголом, покачиваясь на ходу. «Напился, осел эдакий», — сердито удивлялся Нягол, никогда прежде не видевший брата в подобном состоянии. Это же надо, напился на глазах у своего бывшего учителя!
Они сели на одинокую скамейку в квартальном скверике с несуразными конструкциями для детских игр и робко стоявшей поодаль церквушкой.
— Давай подышим воздухом, — сказал Нягол, усаживая обмякшего Теодора на скамейку.
— Ага.
— Расслабь узел галстука, легче станет.
— Ага, — согласно кивнул Теодор.
Нягол расслабил ему галстук, расстегнул две пуговицы на рубашке, показалось по-женски белое, мягкое тело. «Пожалуй, придется тащить его на себе», — решил Нягол и не успел додумать. Сидевший понурив голову и ничего не замечая Теодор неожиданно выпрямился, шумно вздохнул и громко, болезненно всхлипнул. Сначала Нягол не понял, что это такое, Теодор вытянулся всем телом и снова всхлипнул. Нягол засуетился, приподнял Теодору голову, но всхлипы участились, а потом перешли в рыдания. Теодор плакал, то молча, беззвучно растягивая губы, то вдруг давал волю голосу, странно охрипшему и сильному.
И вдруг он резко смолк. Открыл глаза, обвел взглядом незнакомое место, уставился на брата и совершенно неожиданно запричитал:
— Больше не могу… я виноват перед тобой, а ты даже не подозреваешь… я предал тебя в сорок третьем, подписал декларацию об отречении… — Теодор всхлипнул, — я отрекся от тебя…
Нягол замер, его мускулы оцепенели, в голове было пусто.
— Вот мне и стало легче, — зашептал Теодор, — нет больше тайны, она испепелила мою душу. Если бы ты знал, что они со мной сделали, вот здесь… — Теодор показал туда, где у него находилось солнечное сплетение, — все это здесь скопилось, такой; ужасный комок…
Нягол слушал, не дыша и не знал, что ему сделать — то ли ударить брата по лицу, то ли бежать прочь. А Теодор все плакал:
— Я ничтожество, с детства был робким, ты это знаешь… Сто раз давал себе слово упасть перед тобой на колени, тысячу раз, верь мне, и все не мог собраться с духом, во мне ни одной живой клетки не осталось, а какой-то голос все нашептывал: подожди, может быть, обойдется… Из жалости пошел на это, к себе и к Елице, но есть бог… — Теодор сполз на колени, стукнулся лбом о скамейку и не подымая головы сказал: — Брат, милый, делай со мной, что хочешь, только верни мне Елицу и не говори ей ничего до смерти, прошу тебя!
Нягол стоял над братом, странно отяжелевшие руки повисли, как плети. Скверик легонько покачивался, покачивалась и церквушка. В голове не было никаких мыслей, перед помутившимся взором беспорядочно появлялись и тут же таяли — Елица, тюремная камера, дуло пистолета.
Он поднял глаза к небу, оно было усеяно звездами, далекое, пустынное, ни птицы, ни звука, — и невесть почему подумал о ласточках, о том, как преданно они хлопочут у своих гнезд, какой безумный перелет совершают в конце лета над водной пустыней Средиземного моря. Каким надо обладать сердцем и мускулами, какой ориентацией и волей, чтобы преодолевать тысячи километров, как же надо не бояться снега и стужи и стремиться к солнцу?..
Тысячи тех, чье сердце не выдержит, падают в бездну, но остальные продолжают полет. И никто из них не отречется от родного брата, не станет подписывать позорные декларации и жалко всхлипывать, стоя на коленях…
Услышав громкое шмыганье носом, Нягол опомнился. Он огляделся и, выдохнув воздух из груди, подхватил осевшего Теодора.
— Встань, — сказал он глухо. — Ты ударился?
По лбу Теодора стекала темная струйка и терялась где-то под рубашкой. Нягол достал платок, зажал рану. Теодор с безучастным видом стоял на коленях.
— Больно?
Теодор неопределенно покачал головой.
— Пошли.
— Оставь меня, — сказал Теодор.
— Глупости, пошли!
— Оставь меня, брат…
Нягол скрипнул зубами: «Брат»… Ведь ты отрекся? И грубо поставил его на ноги.
Они пошли, крепко держась друг за друга, время от времени Нягол вытирал кровь со лба брата. Безлюдный город отдыхал, за окнами не мигали синие отсветы телевизоров. В который раз он так и эдак поворачивал в мыслях услышанное от Теодора.
— Откуда об этом знает Елица? — спросил он.
— Не знаю…
— А почему ты решил, что ей это известно?
— Мне попался ее дневник.
— Значит, кто-то ей сказал?
— Ничего не знаю, брат…
— Перестань ты с этим «брат»! Где подписывал-то?
— В военном министерстве. Прежде, чем ехать на учебу.
— Прежде, чем поехать в Германию, — уточнил Нягол. — А почему там?
Теодор пожал плечами, резко скорчился, его затошнило.
Нягол вошел в дом на цыпочках — стояла глубокая ночь. Елица спала. Он был трезв. Наверное, даже анализ не обнаружил бы у него в крови алкоголя. Нягол вышел на балкон, долго и бесцельно блуждал взглядом по окаймленным россыпью огней склонам Витоши. Никогда раньше не видел перед собой он так отчетливо всю свою жизнь, с юношеских лет до нынешней ночи. Помнится, ребенком он очень любил рассматривать рассыпающуюся и мигом образующуюся заново кристаллическую плоть калейдоскопа, неповторимую, неудержимую, захватывающую. Теперь перед его прозревшими старыми глазами наконец-то остановился огромный калейдоскоп жизни. Каждое стеклышко в нем встало на свое место и уже не сдвинется оттуда — этот калейдоскоп мертв.
Правда это или он обманывается? Неужто после всего пройденного, всего пережитого — от раннего сентябрьского утра сорок третьего, когда он попался им в лапы, до пощечины в квартальном гефсимайском саду — неужто после всего этого круг замкнулся, все встало на свои места, последний мотылек-иллюзия упорхнул? Да, кажется, нынче ночью круг замкнулся…
И все же сцена в скверике казалась ему кошмарным сном. Он знал малодушие брата, знал и жестокость тех времен. Но неужто страх может так просто заглушить зов крови, поглотить и иссушить его? Что могли сделать ему — отличнику, еще совсем мальчишке? Самое большее — время от времени приглашать для проверки или отозвать из Мюнхена, из рейха. Неужто он из-за этого? По-видимому, да. Поистине невероятное существо-человек: один гниет в камере ради далеких идей, другой продает родную кровь за какое-то свидетельство, выданное смертными врагами брата…
Но так кажется, с его, Нягола, колокольни. А с Теодоровой? Что происходило в его сломанной душе, в честолюбивом уме — пленнике жалких научных миражей? Вот что произошло: разум отвернулся от души, согнувшейся перед жизнью. Нягол засопел, горе тому, кто отделит разум от сердца, отлучит мысль от материнской груди души: он будет способен на низость, высшую низость человеческого разума. Значит, так, брат писатель, надо было дожить до того, чтобы лицом к лицу столкнуться с братоотступничеством — только после этого ты сформулировал свою мысль о разуме и душе четко и ясно. Нягол снова засопел. Дальше уже понятно. Там уже последствия, объяснения, понимание, а значит, и прощение. Теодор всю жизнь молчал, таился ради самого себя, а главное — ради Елицы, он сам в этом сознался, и ты его понимаешь: отец по воле природы, он хочет остаться отцом и по снисхождению жизни.
Горько…
Нягол вернулся в кабинет, полистал густо исписанные листы, схватился за ручку и нарисовал поперек строк огромный вопросительный знак. Да, все остальное — детали: и то, откуда об этом узнала Елица, и почему Теодор дал расписку у военных, как произошло, что она не выплыла наружу. Так распорядилось время: он, старший брат, преданный младшим братом, должен стать судьей своего ближнего. Готов ли он к этому? Кажется, да, хотя судить других он готов не был. Мина оказалась права. По-видимому, была права и в другом: он, верный своему времени, не смог выполнить свою высшую миссию — снизойти к грешнику, оказать милость падшему, подать утешение несчастному и надежду слабому, — он, незадачливый судья…
Нягол не чувствовал приступов гнева, обуревавших его в скверике, — они начали стихать стой минуты, когда Теодор упал на колени и он увидел у него на лбу кровь. Теперь этот гнев стал далеким и приглушенным, как далек горизонт его будущей памяти о сегодняшней ночи.
И все же — от кого отрекся его малодушный брат? От родной крови, текущей в жилах обоих? Или от подпольщика, большевистского агента Нягола Няголова? От всего и ни от чего, а в сущности — от своего будущего ребенка… Ему ужасно захотелось выпить. Он достал непочатую бутылку и хлебнул прямо из горлышка.
Тут какая-то тайная сила. Прошло сорок лет, за это время братья постарели, зато выросла и расцвела Елица, и тогда эта сила пришла в движение: яд тайно перелился из отцовских жил в жилы дочери, потом в жилы брата и наконец вернулся обратно. Круг замкнулся. Этот яд смешался с кровью всех троих и связал их сильнее всего остального, вытеснил собой все остальное, выполняя свое страшное дело. И перемешалось то, что, казалось, ничем нельзя перемешать: брат стал отцом, племянница — дочерью…
Он приложил бутылку ко рту и стал пить. Вино пролилось из горлышка, на листе с большим вопросительным знаком расцвел причудливый лиловый цветок. Нягол глубоко вздохнул. Нет, ничего более странного нельзя и придумать: Елица знает о позоре отца, Теодор знает, что его тайна известна дочери, а теперь он, Нягол, знает и то, и другое. Круг…
К черту все круги и круговороты! Елица не может знать о том, в чем покаялся ее отец этой ночью! Нс случайно убитый горем Теодор умолял ничего не говорить ей…
Бутылка была опорожнена наполовину, лиловый цветок все глубже просачивался в рукопись. Заметив это, Нягол начал ее листать, кропя рукопись вином. Вино впитывалось в пористую бумагу, и лиловые цветы расцветали пышным цветом. А Нягол все кропил. Да, бумага жаждет вина, а не слов…
Прихватив бутылку, он вышел на балкон. Далеко в ночи возвышалась, залитая лунным светом, по-прежнему спокойно-величественная вершина, безразличная к тому, что происходит в подножии, где глубоким сном спят ее мыслящие чада. Этот отрезок жизни самый мирный и самый невинный, если считать, что наши сны — это наши исповеди, желания, раскаяния, тайно отлетающие во всемирную даль. Очистив душу, наутро человек с новым остервенением кидается в омут жизни, чтобы на следующую ночь заново пережить его во сне.
Нягол растянулся в шезлонге, опустив руки. Нет, я отказываюсь, я не могу объять эту жизнь, — неожиданно четко оформилась мысль. Это мне не по силам и не по умению. Я исчерпался в своем ремесле, я повторяюсь. «Повторяюсь», — явственно отозвалось далекое и тоже четкое эхо. Я чувствую, что никого и ничего не могу описать по-настоящему, во всей полноте, от корней до верхушки. Никого и ничего — ни реального, ни выдуманного мною человека, ни обстоятельств, ни времени, — в себе я не ношу: я ошибался до конца…
Он вздрогнул от этих невысказанных слов. Ошибался до конца — сначала в жизни, а там и в ремесле… Стоп, Нягол! Еще недавно ты утешался тем, что не допустил в своей жизни крупных компромиссов. Это верно? И верно, и нет. Больших компромиссов как будто не было, зато слюнтяйство и потачки самому себе были. Тебя хвалили, ставили в пример, даже считали образцом (а за что, собственно, — за то, что твои сытые герои ловко жонглировали на канате полуправды?). И ты все это принимал и пыжился, делал вид, будто бы недоволен собой, а в глубине души таял от удовольствия. Гном прав. Нс ты ли грозился написать роман о герое нашего времени, упивающемся властью над другими, самим сознанием этой власти? А в конце концов оказалось, что ты и сам такой, — ты втайне упивался властью похвал и похлопываний по плечу, этаких снисходительных, а значит, фальшивых. И в то же время книги твои получались как буханки хлеба фабричной выпечки, как кирпичи из одной формы… Эх ты, гончар…
Нягол шумно вздохнул. Да, я ошибался, ошибался до конца — сначала в жизни, а там и в ремесле. Но жизнь не повернешь вспять, так что остается лишь ответить на вопрос: я ли напортачил в своем ремесле, или оно меня перекособочило? Лицо его исказила гримаса. Я, конечно, и самое достойное в этом положении — поставить точку. Сказать себе: хватит, человече, довольно. Это бремя согнуло тебя до земли — оставь его тем, кто придет после тебя. И пожелай им удачи. Завтра тебя ждет новая задача, не легче старой…
Волна никогда прежде не испытанной нежности захлестнула его. Он встал, легким шагом направился в комнату, которую отвел Елице, бесшумно открыл дверь. В призрачном свете, падавшем сквозь занавеску, была хорошо видна спящая Елица. Она разметалась во сне, одну руку откинула в сторону, другая свесилась с кровати, из-под одеяла высовывалась ступня, как у отдыхающего ангела. Нягол остановился у кровати, затаив дыхание, и всмотрелся в се лицо: в нем была невинность ребенка, порывистость подростка, но высокий лоб и плотно сжатые губы говорили о другом.
Нягол отступил на шаг и снова пристально посмотрел на спящую девушку. Нет, жизнь непостижима. Он страдал, любил, ошибался и презирал, верил и не верил, выигрывал и терял, мечтал о настоящих книгах, о единственной женщине, о детях, — и всегда был один как перст, одинокий, иногда до смерти. И вот, наконец, утешение: братова дочка. Что это — испытание или счастье, долг или дар судьбы? Испытание, конечно. И долг. Долг перед Елицей, перед Теодором, которому в этот час он мучительно прощал.
В сознании, как в тумане, проплыло видение напоенной вином рукописи. Проплыло и исчезло. Губы его зашевелились, как перед молитвой. Держись старик, не раскисай, не жалуйся. Все, что остается после тебя — хорошее и плохое — сотворено тобой. И ты не только не имеешь права — ты просто не можешь от него отречься, потому что оно — твое. Жизнь, которую ты прошел вдоль и поперек и понял по мере своих сил, — эта та единственная вершина, стоящая средь мертвых степей уходящего времени, на которую мы карабкаемся с малолетства до последнего дыхания, держа на плечах непостижимое бремя надежды. Ты уцелел, наперекор всем испытаниям, наперекор зловещему салюту Еньо. У тебя есть родные и друзья, есть Елица. Кажется, есть и время. Остальное ты знаешь сам…
Елица заворочалась, отмахнулась от чего-то во сне и снова затихла. Нягол наклонился над нею, его тень наклонилась вместе с ним, коснулась постели, волос, лица. Он вышел на цыпочках, посмотрел на дымящуюся в лунном свете вершину и опустился в шезлонг.