— Ты меня удивляешь. Глухие конфликты, черт их побери… Это есть…

— А раз есть, почему ты продолжаешь так писать? — менторским тоном сказал Весо, чем вконец разозлил Нягола. Он встал, плеснул себе в лицо водой из-под крана и желчно объявил:

— По той же причине, милый мой, все по той же… Ты сказал: глухие конфликты. Ладно, вот тебе острый…

И Нягол описал свой разговор с Диньо, братовым сыном.

— Ну и что? — устало спросил Весо.

— Весо, — понизил голос Нягол, — нужно смотреть на вещи трезво и с перспективой. Человек — животное общественное, Аристотель несокрушимо прав. Наш век с его техникой и скоростями формирует, по-моему, законченного прагматика, человека пользы. Этот прагматизм породили еще промышленные перевороты в Европе, он утверждается как всемирный образец, и мы не можем этого избежать, раз должны обогнать капиталистов в экономической области, тут ничего не поделаешь. И я думаю, что мы далеко не полностью используем эту стихию, помноженную на сегодняшнюю технику, потому что не сумели найти и увязать воедино какие-то тонкие, но чрезвычайно важные нити между отдельным человеком, коллективом и обществом в целом. Надо, наконец, решиться на великий компромисс между общественным и природным в человеке. — Нягол помолчал. — Хотя, если Хочешь знать мое мнение, я далеко не в восторге от этого прагматизма, потому что знаю, чем он грозит человеческому духу.

— Прагматик, говоришь, да, что-то такое есть, но ты зря на него жалуешься: этот самый прагматик читает твои книги от корки до корки.

— Значит, все правильно: средний писатель пишет средние книги, а средний читатель усердно их читает, — Нягол поморщился. — И то у нас среднее и это среднее, талдычим одно и то же. Но ты уходишь от ответа.

— Я?

— Ты не ответил насчет компромисса. Или не обратил внимания на вопрос.

— Ошибаешься, Нягол, я хорошо его запомнил — насчет компромисса между природным и общественным, так?

— Вижу, ты слушал внимательно.

— А что ты хочешь услышать — что это наша ахиллесова пята? Ладно, считай, что я это сказал и скажу даже больше: не смеем мы, все еще не смеем.

— Потому что смотрим на вещи чуть ли не религиозно.

— Не только поэтому. Мы не готовы.

— Весо, я иногда думаю о нас с тобой и спрашиваю себя: о чем хотел бы и сможет ли говорить с твоим будущим преемником его будущий друг?

— Не понял.

— Послушай. Необходимо, чтобы простой человек, как мы его называем, имел возможность говорить и действовать публично так же, как говорим мы с тобой с глазу на глаз, и даже еще откровеннее… Теперь понял?

— Ты слишком торопишься, — произнес Весо после паузы.

«И это говорит человек, убеждавший меня, что история — накопившееся человеческое нетерпение!» — вскипел в душе Нягол, мысль его оттолкнулась и отнесла его к Марге. Куда это она запропастилась? Марга — певица, интерпретатор, и в глубине души он не может преодолеть нежную снисходительность к ее ремеслу, сотканному из таланта, воли и творчества, которое, однако, опирается на другое, первоначальное творчество. Зато Марга первоклассная певица, она не соприкасается со средним, с обычным, в водах которого, по сути дела, плавает он. Одно утешение — Марга носится на крыльях дюжины гениев, а он примитивным орудием труда копает, дробит грубую человеческую породу в надежде наткнуться на самородок — блестящий образ или сложный характер. Но какое это утешение, когда на полке у тебя стоят книги, написанные десятками гениев за две с половиной тысячи лет? Милая, ревнивая Марга, она все еще переоценивает его, тянется к нему, бережет его для себя, для своего запоздалого бабьего счастья…

— К черту! — воскликнул Нягол.

— Кого это ты? — полюбопытствовал Весо.

— В первую очередь себя… — Нягол поднял глаза к потолку, помолчал. — И все же, по-моему, лучше шум да гам, чем мертвая тишина.

— Мы маленький народ, а, как известно, по одежде протягивай ножки, — без всякой видимой связи заявил Весо.

— Малые народы, в отличие от малых семей, живут счастливее. Я давно уже подметил, что счастье бежит от силы, и она его гонит. — Нягол насадил на вилку кусок мяса и протянул рюмку Весо: ну-ка, налей по этому случаю.

Весо налил и погрузился в свои думы. Малые народы, малые семьи, счастье. Он — государственный деятель небольшого народа и глава малочисленной семьи, ее гнездо осиротело после скоропостижной смерти жены. Когда ему сказали, что у нее кровоизлияние в мозг, он даже не поверил: Кристина болела почками и соблюдала разные диеты, но давление у нее поднималось редко, она никогда не жаловалась на головную боль. Но она была из тех женщин, которые все принимают близко к сердцу, снова и снова возвращаясь к пережитому. Они знали друг друга со времен подпольной борьбы. Кристина была членом Рабочего молодежного союза, участвовала в опасных операциях. Тогда она не знала его настоящего имени, да и обе их встречи были почти случайными. Он запомнил черноглазую девушку с родинкой над верхней губой, которая дежурила во дворе явки и время от времени входила, чтобы сообщить: «Чисто».

После Девятого сентября они встретились на какой-то конференции, где Весо выступал с докладом о политическом положении. В перерыве он заметил ее в толпе, они разговорились, Кристина явно смущалась, смотрела на него во все глаза, и Весо не ошибся: много позднее она призналась, что влюбилась в него еще во время дежурства на подпольной явке. Свадьбу отпраздновали скромно, пригласили только товарищей да ее родственников — людей мастеровых, не питавших к новой власти ни теплых чувств, ни доверия. Кристина ужасно их стеснялась и даже всплакнула тайком, Весо же объяснил себе ее слезы сердечными переживаниями. Кристина стала его доверенным лицом, и он не раз выплакивал ей свои горести и печали. Она окончила курсы, стала библиотекарем и вскоре пошла на повышение. Потом у них родился первый ребенок. Они были маленькой дружной семьей, почти счастливой, — до тех пор, пока не начались времена внезапного недоверия, расследований и унижений. Тогда он, сам того не желая, еще раз по-настоящему испытал характер жены. Кристина держалась с достоинством аристократки, не задавала лишних вопросов, не испугалась, не поколебалась в своей уверенности в нем. Оба они осунулись, поблекли, но Кристина поддерживала в семье бодрость духа даже такими, казалось бы, простыми вещами, как чистота и порядок в доме — даже в те дни и ночи, когда участь Весо была поистине неизвестна. В одну из таких ночей она поцеловала его в лоб и тихо сказала: «Что бы с тобой ни случилось, я с тобой, мы будем тебя ждать». Помнится, тогда он подумал, что счастье можно найти и в несчастье, среди терниев большой беды…

Кристины не стало. Когда-то, когда дети выросли, обзавелись семьями, они остались вдвоем, он — вечно занятой, вечно в разъездах, она же, страстная читательница — наедине с книгами. Мысли их стали схожими, привычки тоже, у нее как будто не было от него тайн, зато у него — целые горы: государственных, военных, дипломатических и даже сердечных. Большинство их было связано с судьбой отечества, о которой у Кристины было собственное мнение.

Теперь, потеряв ее так неожиданно, он часто ночами перебирал в памяти пережитое и сам себе удивлялся: откуда брались его мимолетные увлечения и что порой раздражало его в Кристине? Если посмотреть на нее сегодняшними глазами, как будто ничего, кроме однообразия, служившего ей душевной опорой. Да, Кристина была из той породы болгарок, которые прочно держатся на корню. Ясные отношения, маленькие, чистые радости, незыблемые доводы и неизменность привычек — вот что составляло основу ее сокрытой от постороннего взгляда уверенности в себе.

Конечно, все это имело свои теневые стороны, иногда они его раздражали; в такие редкие дни он доходил до греха. Хуже всего, что с некоторых пор одиночество стало нашептывать ему, будто он причастен к ее смерти, с которой он никак не может свыкнуться… Мысль неожиданно метнулась в сторону. То среднее, та посредственность, о которой говорил Нягол, не относится ли оно к малым народам и семьям, к ним с Кристиной, например? Как жена и супруга Кристина как будто стремилась уюту и прочности, к золотой середине, носила в себе все критерии, полученные еще в отчем доме и воспитанные средой мастерового, ремесленного люда, из которого она вышла; она не стремилась к роскоши, даже страшилась ее, как избегал ее и он, бывший бедняк. Однако, что касалось государственных дел, там у нее было свое мнение — она считала, что люди способные и работящие страдают от так называемой всеобщей справедливости и — более того, была убеждена, что именно в этом коренится несправедливость, аморальность и недальновидность. Теперь смотри внимательнее, Весо: если среднее сословие, средние пласты, а к ним принадлежат миллионы, сами по себе предполагают усредненность, то не грозит ли это тем, что она распространится на всех и вся, станет образом мышления, превратится, если еще не превратилась, в мораль — со всей ее видимой справедливостью и невидимыми бедами? И разве не прав Нягол — да разве только он! — утверждая, что усредненность гибельна даже в материальной сфере, она препятствует стимулированию и лишает перспективы. И это в материальной сфере, а что говорить о духовной! Да, прав Нягол, но где тот справедливый и беспристрастный судья, где всевидящая Фемида, способная отменить нынешние закостенелые и усредненные тарифы, нормы, ставки, проценты, за которыми стоят государство, министры, директора, плановики и бухгалтеры, целая армия блюстителей статус-кво, что с грехом пополам сдерживает разливы половодья, но зато преследует каждый незапланированный дождик, каждую дополнительную поливку. Нет у меня ясности по этому вопросу, практической ясности, — вздохнул про себя Весо, и мысль о безвозвратной утрате Кристины снова обожгла его. Потерял он ее, потерял навсегда, — она ушла недооцененная недоласканная, недослушанная, ушла, когда наступила зрелость, осень жизни, когда само время, кажется, сгустилось, а ему как никогда нужен верный друг, бескорыстный советчик, неразвращенная соблазнами бытия душа…

— Знаешь, о чем я думаю? — встрепенулся он от слов Нягола. — О трагедии политиков нашего времени. Не столько в отсталых и бедных странах, не в малых, а в больших и передовых. Интересно, могут ли они спокойно спать, и что им снится… — Весо помолчал, все еще занятый своими мыслями. — И, в сущности, не слишком ли обожествляем мы такой глубоко мирской факт, как бытие на этой нашей единственной земле, одной-одинешенькой в мертвом космосе?

Весо снова замолчал.

— В этом есть что-то от безумия, Весо, какие-то мистические силы, которые толкают нас на край гибели. Я отказываюсь их понимать.

Весо посмотрел на него долгим взглядом и поднял свою рюмку. На лице его не дрогнул ни один мускул.


Отяжелевший от вина и одуревший от сигарет — он выкурил полпачки — Нягол отказался переночевать у Весо и отправился домой. Было поздно, город спал и видел летние сны, какие снятся теплыми ночами. В голове гудело от разговора с Весо. Странный человек — ведь как будто многое понял, а сам… Это от страха, любой государственный муж со временем обретает эдакий особенный, государственный страх. А может быть, это мудрость?

Он резко повернул назад и пошел к дому Марги. Если она в городе, это будет для нее неожиданностью, они помирятся. Из первого попавшегося автомата он позвонил, но Марга снова не ответила. Нягол постоял у аппарата под прозрачным плексигласовым шлемом. Все понятно, после их телефонного разговора Маргарита уехала.

В квартире было темно и тихо. Нягол потоптался на кухне, заглянул в холодильник. Он был почти пуст — кусочек завернутого в фольгу рокфора, банка простокваши, начатый пакетик сливочного масла и тюбик горчицы. Холодильник одинокого человека, знакомая картина.

Он посидел в гостиной. В книжном шкафу — скромная подборка книг, главным образом по музыке и немного по изобразительным искусствам. Там же стояли его книги, которые он дарил ей в разные, всегда счастливые времена, с простыми словами посвящения, казавшимися теперь напыщенными. Неужто слово так коварно, что может подвести даже когда пишешь близкому человеку? Что уж тогда говорить о посланиях к далеким от тебя людям? Ужасное ремесло!

Ему захотелось выпить. Он нашел початую бутылку виски, отпил из горлышка. С книжной полки на него смотрели партитуры и прочие опусы, орудия ремесла Маргариты. Мы живем в совершенно разных мирах, подумалось ему, мне никогда и грядки не перекопать на ее земле, а ей и шагу не шагнуть в моем бурьяне. Эта мысль поразила его. Действительно, что может знать Марга о том, над чем он каждодневно ломает себе голову? Почти ничего Она старательно читает его книги, ищет в них интригу, чувство, вьющиеся тропки, которыми он шел, — главным образом это. Все остальное ее тяготит, хотя она в этом не признается. Но спрашивается, есть ли в этих книгах он сам, настоящий, или его нет? И из чего, собственно, состоит настоящий Нягол Няголов, какую смесь он собой представляет — благородную, алхимическую или родимую похлебку из полусварившейся фасоли и сырых овощей с лежалым стручком горького перца?

Тихо звякнул телефон, — вероятно, у соседей сняли трубку. Жаль, что в отцовском доме нет телефона — он мог бы поговорить с Елицей. Он взял бутылку и сел у аппарата. В такой час Теодор уже наверняка спит праведным сном, который легко вычислить при помощи какой-нибудь формулы. Как живут эти люди и почему не могут удержать при себе собственное дитя? Еще весной, когда Елица сбежала, он понял, что в доме Теодора произошло нечто, не имеющее прямого отношения к се припадкам. Но эта упрямая коза ни о чем не сказала. Молчит она и теперь, после неожиданной просьбы остаться у него, хотя прошло столько времени.

Он набрал номер брата. Долго не отвечали, потом к телефону подошел Теодор. Сейчас перепугается до смерти, подумал Нягол и объяснил, откуда звонит, сказал, что возвращается к Елице, она жива и здорова. Теодор и в самом деле не мог прийти в себя от неожиданности, верил и не верил брату.

Няголу послышался шепот — значит, и Милка примчалась. Теодор робко спросил, почему Нягол не позвонил раньше. Ну, как объяснишь этому примитиву, химическому существу, досадовал Нягол, но ответил, что был занят весь день, вечер провел с друзьями, выпил лишку и только теперь добрался до дому. Снова помолчали. Теодор спросил, на кого он оставил Елицу. Нягол его успокоил, сказав, что у нее ночует Стоянка, о дочери пусть не беспокоится — настроение у нее хорошее, сон спокойный, аппетит тоже хороший, она читает, ходит на прогулки, позавчера они гостили у Иванки с Мальо, а следующую неделю проведут в селе, разомнут косточки на винограднике. «Где-где?» — не понял Теодор. — «У Мальо на винограднике, копать будем!» — громче сказал Нягол. — «С Елицей?» — не поверил отец. — «Да, ей это полезно, а вот винограднику — не знаю», — пошутил Нягол.

На другом конце провода снова зашептались. «Но у нее нет подходящей одежды, — отозвался Теодор, — и денег нет…» — «Какие там деньги! На винограднике не деньги, а мотыга нужна!» — живо ответил Нягол. «Уж этот виноградник», — сказал Теодор. «А ты что, против?»-спросил Нягол. «Почему против, просто она не привыкла». — «Я присмотрю за ней, — заверил его Нягол. — А вы как? Живы-здоровы?» — «Сам знаешь… — понизил голос Теодор. — Терпим наказание…» — «Я не знаю, какое наказание вы терпите, да и не хочу знать, это ваше дело, — сказал Нягол. — Одно скажу: Елица давно не ребенок, и пора вам это понять».

У Теодора снова зашептались. Эта баба на нем верхом ездит, а он делает вид, что правит! — рассердился Нягол. «Кто там у тебя шепчет, Милка что ли?» — неожиданно спросил он. — «Да… нет… — запутался Теодор. — Я один, а что?» — «А мне показалось, что у тебя там какой-то советчик». — «Нам надо увидеться, брат», — сказал после короткой паузы Теодор. Больно надо, подумал Нягол, начнет плакаться в жилетку и просить совета, а вслух сказал: «Надо, только я улетаю рано утром, первым самолетом, так что как-нибудь в следующий раз». — «Елица рассказала тебе о своих делах в университете?» — Нягол не имел об этом никакого понятия «Она не явилась на экзамены, мне с трудом удалось добиться, чтобы ей разрешили сдавать осенью», — пояснил Теодор. Удивленный Нягол осведомился по каким предметам, попросил выслать учебники и программы и обещал заняться этим вопросом. «Ты должен сам приехать, — почти приказал он Теодору — Садись в самолет и прилетай один — понял?» — «Понял», — упавшим голосом ответил Теодор. «Баба! — пробормотал в сторону Нягол и положил трубку Эти люди сами не знают, что творят. Создали на свет чувствительное существо, да еще с характером, а теперь охают да вздыхают. Если так пойдет и дальше, они чего доброго, настоящую беду накличут! Елица заболеет, или они попросту оттолкнут ее от себя, а виноватым в конце концов окажет он, поскольку ему навязали роль родителя… Нягол зашагал из угла в угол. Навязали или он сам захотел? Он поглядел на кровать. Здесь, на этом ложе Марга хотела зачать от него ребенка, но он не решился: формально он стал бы будущему ребенку отцом, но житейски — дедом… Марга уехала. Если бы она нашла себе другого, то привела бы его сюда, в эту постель — по законам женской мести. Кто его знает, может быть, сейчас она и вправду мстит ему с отчаяния где-нибудь в огромном городе?

При этой мысли он не почувствовал боли и снова подумал о том, что больше не любит ее. Весо сказал, что он делает ошибку, отказываясь от нового поста, что с возрастом он изменился — замкнулся, сосредоточился на своем «я». Рвешь важные нити, сказал он, и если не знать, какой ты на самом деле, можно сделать превратные выводы… Нет, что-то ему не по себе, не надо было приходить сюда, к Марге, да и вообще не надо было ехать в столицу, сидел бы себе в отцовском доме с Елицей — там тебе, старику, и место!

Покрутившись по дому, он включил проигрыватель, погасил свет и лег на кровать. Лунный колокольный звон сонаты клубился в комнате, заполнял ее до предела, проникая глубоко в него самого, пульсировал в крови. Он испытывал блаженное состояние полета в невесомости, где-то над жизнью и миром. Что это были за времена, что за дни, если они побуждали человека к такому самоуглублению, к такой благородной исповеди, куда они девались и почему? Что-то изменилось-вне нас и над нами…

Нынче вечером Весо сказал, что он повторяется, глушит конфликты. Вот ведь ирония судьбы: горькую истину сказал ему человек, которому самому впору выслушивать горькие истины от него, писателя. На прощанье он сказал Весо: «Несколько веков назад Кромвель одержал победу и ввел во всех колледжах новую дисциплину: историю и философию поражений Британии». Помнится, Весо промолчал. Это у него такая привычка — когда ему нечего ответить, он отмалчивается. А понимает ли он Нягола до конца? Как государственный деятель Весо по-своему видит правду жизни — крупноблочно, считая на миллионы. Его же, Нягола, представления чаще всего ограничиваются отдельно взятым живым человеком. Где-то здесь и зарождается напряженность и даже обоюдная неловкость, это чувствуется. Более того, в такие минуты ему кажется будто они молча и нехотя меняются ролями: Весо смотрит на вещи с его позиций, а он — с позиций Весо. Однако гордость и привычка мешают им сказать об этом вслух, признать, но разве о гордости и привычке речь…

Нягол пошевелился — лунная музыка звучала, будто где-то в поднебесной выси гудел колокол, посылая мощный призыв ко всем живым существам вселенной, бодрствующим в этот поздний час. Не спите, звенела она, не только утро бывает мудрым земля вас рождает — земля и берет к себе, но над нею есть небо, я говорю композиторам, что оно возвышенно, философам — что оно бесконечно, писателям — что оно состоит из кислорода, великого газа жизни и свободы, и если найдется достойный пилот, я увлеку его ввысь и он выпишет своим самолетом от края до края горизонта три единственных слова: «Люди, щадите небо!» — а потом выключит моторы и как птица бесшумно устремится к земле…

Кажется, я впадаю в детство, подумал Нягол, когда соната кончилась и аппарат щелкнул как гильотина.

Готовясь к возвращению в столицу в тот, теперь уже далекий, день похорон, Теодор был вне себя. Кошмарная ночь, которую он провел, закусив уголок подушки и слушая похрапывание жены, а главное — свинцово тяжелый взгляд дочери выбили его из колеи. Наутро он встал разбитый, обессиленный. В отцовском доме хозяйничала Милка. Как всегда, жена его не лишилась ни сил, ни душевного равновесия — чему быть, того не миновать, но раз солнце встало, значит, надо прибрать постели, умыться и причесаться, приготовить завтрак.

Елица не выходила из своей комнаты, не видно было и Нягола. Спят еще или хотят появиться последними? Ему представился мертвый отец, и он снова погрузился во вчерашние густые соленые воды, омывшие и осушившие его раны.

Из кухни доносился противный стук посуды, и Теодор отправился во двор. Там он столкнулся с Елицей, непричесанной и очень бледной. Она крутила в руках былинку и в этом бессмысленном движении ему вдруг увиделся скрытый смысл. Он поздоровался, Елица ответила ему только легким кивком. Будто чужие, стояли они на расстоянии вытянутой руки друг от друга. Теодор не подозревал о полуночном разговоре дочери с Няголом под черешней, не знал, что происходит в ее душе, но как каждый человек с нечистой совестью жаждал ясности. Душевно изнемогая, в эту минуту он больше всего на свете хотел знать, намекнула ли Елица о чем-нибудь Няголу, но спросить об этом прямо не мог, это было выше его сил. «Как спалось?» — поинтересовался он, растирая себе виски. Елица сказала, что заснула очень поздно, а он? И он тоже с трудом. Елица промолчала. Ногой она чертила неясную фигуру на росистой траве. «Придется привыкать, — примирительным тоном сказал Теодор, — жизнь такая штука». — «Какая?». — Теодору послы шалея в ее вопросе некий подтекст, как всегда неясный, но он решил ни в чем не перечить дочери — он искал малейшей возможности приласкать ее, а в сущности — умилостивить. «Суровая, Ели, суровая и беспощадная». Елица навострила уши: слово «беспощадная» было необычным для отца. «Жизнь всякая бывает, папа», — ответила она, и Теодор вздрогнул — давно уже не слыхал он этого теплого, ласкового слова.

День занимался медлительный и необъятный, щебетали птицы и на душе у него посветлело. Нет, она не выдала, не намекнула, она щадит и бережет отца… Нужен только шаг, небольшой, но верный, и они поймут друг друга, все простят и забудут, — в память о деде, о его могиле… «А хочешь, когда вернемся домой, снова начнем выезжать за город? — тихо спросил он. — По субботам и воскресеньям, без машины, только вдвоем?». Теперь вздрогнула Елица: на какое-то мгновенье она увидела себя маленькой девочкой в коротком платьице с огромным бантом на голове, пустынные аллеи парка. Снизу отец казался огромным и сильным, сильнее всех волков и медведей, притаившихся в кустах… «За город… повторила она; нога ее перестала чертить узоры по траве. — И что?» — «Как что? — Теодор запнулся, не понимаю, ты о чем?»

— «Что мы будем там делать?» — «Будем ходить, гулять, Ели, долго гулять.

— «А потом?» — осторожно спросила она. «Потом ничего, вернемся домой». Елица взъерошила траву ногой, туфля стала мокрая. «Вернемся домой, потом что?». Теодор напряженно думал, как двоечник у доски. «Потом… — он пожал плечами. — Что всегда». Это и все, на что способна твоя ученая голова! — решила Елица, но вслух сказала: «Мы с тобой не можем, как всегда, папа. Уже не можем». Теодор молчал, тщетно подыскивая какие-нибудь доводы. «А может быть, попробуем?» — сказал он с наивной надеждой. Он не готов, он снова умоляет, разозлилась Елица, ужасный. характер… «А дядя? — неожиданно спросила она. — Мы бросим его одного?». Теодор слегка побледнел, но на и без того бледном лице это было почти незаметно. «Насколько я понял, он хочет поработать в тишине и одиночестве». — «Это не одно и то же», — сказала Елица, подчеркивая каждое слово. Не зная, что ответить, Теодор спросил: «А ты говорила с ним?» — «О чем?» — «Об этом, об… одиночестве». Елица пригладила влажную траву, благодарно стелящуюся под ногами. «Мы с дядей о многих вещах говорим, папа, и об одиночестве тоже… Но я не могу оставить его сейчас одного». Нога се замерла, потом снова принялась гладить траву. Теодор помолчал, Елица домой не вернется, она уже решила. «Мы можем взять его с собой, — собрался он с силами. — Поедем вместе, ты права». — «Вместе, но куда?» — после паузы спросила Елица, и, прояви Теодор хотя бы наблюдательность, раз уж ему не хватало чуткости, он понял бы, что от ответа на этот вопрос зависит многое. Но он упустил эту единственную возможность. Он даже не заметил, что Елица говорит тихо, не поднимая головы, будто ждет, что и вправду свершится чудо: они будут вместе с Няголом, есть такой путь, по которому они могут идти вместе, два брата, а посредине — Елица… «В Софию, естественно, — ляпнул Теодор. — Там ему, пожалуй, будет легче».

Елица убрала ногу, выпрямилась, посмотрела на отца ясным и холодным взглядом. «Дядя никуда не поедет, он мне сказал об этом. Я останусь с ним… До свидания».

Она повернулась и, всей своей хрупкой фигурой демонстрируя превосходство, пошла прочь.

Поездка в Софию была кошмарной. Они то и дело останавливались — на автостоянках, у обочин, маленьких городках. Милка требовала кофе, заставляла его умываться холодной водой из колонок и безостановочно молола языком: дожили, какой позор, единственная дочь сбежала, как цыганка без роду и племени, да еще сразу после похорон, почему ты молчишь? Что он мог ответить — разве что сказать грубое слово или внезапно нажать на тормоза Нягол тоже хорош, а еще родной брат называется не унималась Милка, черная душа, а строит из себя ангела небесного, ты видел, как он нас провожал — можно подумать, он тоже переживает! «Замолчи!» — ревел в ответ Теодор, и машину резко заносило.

Домой добрались измученные и все решения от дожили на потом. Но события их опередили. На следующее же утро в почтовом ящике оказалось письмо на имя Елицы, полное угроз. Деканат предупреждал ее, что если она не явится к декану, ее исключат из университета. А еще через полчаса позвонил Чочев — он спешно требовал Теодора к себе.

Закрутились безумные дни: из института он бежал в университет, оттуда обратно в институт, в лаборатории. Разговаривать с Теодором декан отказался. Всегда любезный и выдержанный, этот человек неумолимо рубил под корень. У Елицы слишком много прогулов, преподаватели отказываются допустить ее к зачетам, а сессия уже на пороге.

Теодор бросился спасать дочь, увещевал, обещал, каялся — и все от имени Елицы. Особенно мучительной была встреча с ректором, который принял его по просьбе академика Тенчева. Совершенно отчаявшийся Теодор потел, показывая медицинские справки о тяжелом состоянии дочери — и настоящие, и состряпанные на скорую руку, объяснял, что дочь осталась в провинции, сраженная недугом, в окружении врачей, а он бегает по инстанциям, вместо того чтобы быть у постели больного ребенка.

Никогда в жизни он так не лгал — спокойно до наглости. И никогда не подозревал, что ложь, даже такая наглая, может доставить человеку наслаждение, сродное чувству мести.

Ему поверили, прогулы оправдали, экзамены перенесли на осень. Однако на прощанье декан, стараясь быть любезным, сказал: «Коллега, пусть это будет между нами, но для вашей дочери это последний шанс. В следующий раз я ничего не подпишу».

Вечерами Теодор возвращался в свою сверхблагоустроенную квартиру без сил от унижения и усталости. Коварно лишив его возможности закончить докторскую диссертацию, причем на последнем этапе, и подсунув новую тему, официальным руководителем которой считался уже он сам, директор института и вчерашний друг Теодора, Чочев пришпорил его так, как не пришпоривал своего Россинанта неистовый идальго. Целые дни и даже ночи напролет Теодор не выходил из лабораторий, бегал по совещаниям и рабочим встречам, согласовывал, выбивал дополнительные средства и валюту, решал все вопросы, недорешенные Чочевым. Для настоящей работы у него не оставалось времени, но и это было не самое страшное. Больше всего его угнетало вмешательство Чочева.

Странный человек! Осторожный, выжидающий, взвешивающий каждый свой шаг во всем что касалось административных вопросов, здесь он менялся до неузнаваемости: импровизировал, вносил в программу внезапные поправки, ставил дополнительные опыты. Сотрудники недоумевали и поглядывали на Теодора — его заместителя, а по сути дела, руководителя работ, надеясь, что он все расставит по местам. Но Теодор не решался. «Ладно, давайте попробуем, — говорил он упавшим голосом, — в этом есть свое рациональное зерно».

Трудно поверить, но порой так оной было: комбинативный ум Чочева ухитрялся нащупывать ходы, причудливо связанные с главной идеей исследования. Эти находки поражали Теодора настолько же, насколько возмущали явные несуразности, на которых настаивал Чочев. «Тео, — сказал он ему как-то в поздний час, — в науке, как в любви: не знаешь, откуда явится и куда тебя поведет вдохновение, когда оно тебя осенит и когда улетучится яко дым… Ты только посмотри, что другие делают по всему свету! И ведь все гипотезы, милый мой, все начинается с гипотезы: я предполагаю, ибо это абсурдно! А там, глядишь, и вышло нечто вполне логичное. Так что попробуй высвободить душу из тисков, а ум сам выйдет на волю!».

Теодор не был на это способен. Сторонник порядка, логики и последовательности, он шел сначала от «а» к «6», затем от «б» к «в» итак далее, никогда не меняя их местами, потому что не находил в этом смысла: он был глубоко убежден, что все в природе, а следовательно, и в жизни, подчиняется строгому порядку, идет своим определенным ходом, каким бы сложным ни было взаимодействие отдельных частей. В этом он видел самую суть Натуры, ее глубоко закодированную функцию. Потому что, рассуждал он, в природе нет ничего случайного, в ней все испробовано, проверено и взаимно уравновешено на протяжении миллионов лет, и все во имя одной цели — функции. Куда ни посмотри — везде природа работает, трудится, в ней что-то совершается для подготовки следующего этапа, потом еще одного и так далее, — и это не просто движение, а отдельное звено общего, вызывающее или облегчающее некий процесс, некую функцию, без чего общее теряет смысл. В природе царит логика, заключал он. Иначе она не могла бы существовать ни в этом, ни в каком-либо другом виде и формах, она бы попросту распалась, свелась бы к непонятному и ненужному протовеществу, существование которого невозможно. Вся суть — в функции, подытоживал он. Иначе не было бы разнообразия устойчивости, наследственности, движения. Функция — это сама жизнь, и в этом смысле жизнь — это функция.

Чочева эти вопросы не занимали вовсе. Если бы в молодости ему сказали, что он когда-нибудь займется наукой, он только бы посмеялся. Что у него было за спиной? Богатый житейский и скромный профессиональный опыт. Первый ему подсказывал, что пост его — дом на юру, открытый всем ветрам, и первая же буря в научных кругах может его снести; второй же говорил, что сейчас самое время утвердиться в науке: докторская, курс лекций студентам-заочникам (для очников нет времени) — и профессура в кармане. А если найти подходящего коренного для упряжки, можно и в лауреаты выскочить. И тогда ему сам черт не брат! Доктор наук и профессор — вот твоя стратегическая задача, мой милый.

Что этому мог противопоставить Теодор? Ничего. Он мог лишь разумно приспособиться. Поражение с докторской диссертацией — это он хорошо зарубил себе на носу — лишний раз показывало, что Чочев не только силен, но и ловок, с ним шутки плохи.

Домой Теодор возвращался все позже, посеревший лицом, молчаливый. Его уже ничто не радовало, он все реже включал стереосистему, которой втайне гордился — душа его съежилась, онемела в тех своих уголках, которыми воспринимала музыку. Я должен привыкнуть, привыкнуть, внушал он себе.

Милка была иного мнения. Как всякая нормальная женщина, перешагнувшая за сорок, она давно перестала удивляться жизни, а человеку и подавно. Она знала десятки запутанных историй — любовных, служебных, семейных, соседских, с малых лет не сомневалась в главенствующей роли эгоизма и корысти, за которыми прячется и точит зубы личный интерес. Более того, она умом и сердцем верила, что это главная сила, не видела других, более глубоких первооснов человеческих поступков. Что касается ее самой, то и здесь все было предельно ясно: потолок достигнут, любовь улетела, амбиции и стремления прополоты и распределены по грядкам: Елица и Теодор. «Отец и дочь, а как не похожи они друг на друга, — частенько думала она. — У Теодора все ушло в ум, у Елицы — в характер. Теодор как будто мужчина, а сколько в нем мягкого, женственного. Елица, казалось бы, женщина, а смотрит на жизнь решительно, по-мужски, всегда готова дать отпор. При ее коварной болезни…».

Больше всего мучила Милку тайная причина охлаждения между отцом и дочерью. Этот елицын дневник, эти строки о братоотступничестве Теодора, при виде которых он упал в обморок, упорное молчание Елицы, ее скитания допоздна неизвестно где, замкнутость, неразбериха в университете и наконец, ее бегство к Няголу — все это звенья одной цепи, к которой ее не допускают. Она, мать, не могла с этим смириться и чуяла, что произошло нечто из ряда вон выходящее.

Однажды Теодор вернулся заполночь. Сквозь сон Милка услыхала, как щелкнул замок входной двери, проснулась и стала слушать, как раздевается Теодор: снял туфли, потом пиджак, вот застучали шлепанцы — сначала отчетливо, по мраморной плитке прихожей, потом глухо, по ковровой дорожке. Внезапно шаги смолкли совсем. Милка напрягла слух: что он там делает, неужто ходит в одних носках, зачем?

В квартире стояла тишина. Милка встала, прислушалась и вышла в коридор. Теодора там не оказалось. Она заглянула в кабинет, в кухню, приоткрыла дверь в комнату Елицы — нет. Ей стало страшно, мысль о том, что в квартиру забрался вор, окатила ее холодной волной, сковала, в горле пересохло, из него вырвался слабый, хриплый звук.

Теодор вздрогнул. Измученный, погруженный в свои мысли, он стоял, бессильно прислонившись спи — ной к вешалке. В отраженном свете он заметил в коридоре у стены неподвижную, съежившуюся будто от холода, Милку. Он отвел ее в гостиную, закутал. Милка молчала, ее бил озноб. Теодор засуетился, стал успокаивать ее, говорил ласковые, давно забытые слова, растирал ей ладони, но Милка продолжала дрожать.

Ничего не понимая, Теодор спрашивал одно и то же — что с тобой, что случилось, но Милка все сильнее содрогалась в немых конвульсиях, из ее груди вырвался стон, хриплый, сильный и отчаянный. Он никогда не видел ее такой и испугался. «Елица!» — сверкнуло в мозгу страшное предположение, бросив жену, он заметался по пустой квартире, сжимая руками виски, ударяясь о стены и мебель. С Елицей случилось непоправимое, ее не смогли привести в чувство, она задохнулась, задохнулась… «А-а-ах!» — крикнул он и рухнул на колени, потом на локти, ударился лбом о пол, темную гостиную полоснуло лучом света, и Теодор затих…

Через полчаса оба сидели в кухне, странно спокойные, безмолвные. Первой пришла в себя Милка, она бросилась к мужу, стала приводить его в чувство, осыпая вопросами и ласковыми словами, которых он не слышал. Рубашка у него была мокрая, Милка изо всех сил растирала ему шею, плечи, спину, уговаривала, утешала, ворковала. Наконец Теодор пришел в себя.

— Тео… — вырвалось у Милки, — Тео, что с нами происходит?

Теодор уставился на белое как мел лицо жены.

— Что произошло между вами, почему вы скрываете от меня?

Теодор по-прежнему смотрел на нее оцепенело, но уже ясно слышал каждое ее слово.

— Ты все молчишь, — причитала Милка, — что за тайны у вас завелись, что же это такое?

Теодор не выдержал. Вцепившиеся в край стола пальцы побелели от напряжения, он весь словно окаменел, слова жены рвали ему душу на части.

— Там была… дубовая дверь… — тихо начал он, будто говорил сам с собой, не отрывая взгляда от ее лица, — они привели меня, их было двое… На крышке чернильницы был бронзовый орел, широко распахнувший крылья…

Милка изумленно слушала.


Когда дядя уехал в аэропорт, Елица покрутилась немного по дому, вымыла чашки и кофейник, подмела и остановилась у окна. Вниз по склону сбегали сотни черепичных крыш — красные, коричневые, белесые, — на их гребнях торчали антенны, причудливые металлические конструкции для дальней связи, крепкой спайкой объединяющие по вечерам всю нацию перед экранами и неумолимо разделяющие ее на семейные островки. В самом низу стояли осанистые общественные здания с плоскими серыми макушками. Далеко на востоке терялись в летнем мареве окраинные кварталы города. К полудню дымка рассеется и город неожиданно уменьшится в размерах, укутанный со всех сторон лоскутным одеялом садов и виноградников.

Обернувшись, Елица оглядела кухню, пожелтевшие стены, старую кафельную раковину, и решила выйти прогуляться. Надела подаренную Маргаритой шелковую блузку в голубую полосочку, перехватила пояском чесучовую юбку. В светло-серых туфлях на каблучках она выглядела еще стройнее. В зеркале она увидела косую линию шрама-будто русло тоненькой речки, когда-то бежавшее по щеке. Елица прикрыла шрам пальцем, потом открыла. Нет, со шрамом лучше.

Она шла по улице и чувствовала на себе любопытные взгляды соседок, скрывающихся за тюлевыми занавесками. До чего же ужасное мы племя, усмехнулась она про себя, нас хлебом не корми, только дай подсматривать за другими. Прошла мимо скулившей тонким голосом насосной станции, обогнула летний кинотеатр, на сцене которого разыгрались дешевые эстрадные страсти, и снова усмехнулась — Остап Бендер сказал бы: нет, это не Эпидавр…

За театром на покатом склоне зеленел сквер, прорезанный аллеями, которые в свою очередь были прорезаны козьими тропками, проложенными практичными прохожими. Вдоль аллей цвели кусты, яркий карликовый лесок, над которым роились пчелы и бабочки. Елица постояла перед одним кустом с живым интересом наблюдая за бабочками, выделывающими головокружительные фигуры высшего пилотажа.

Елица перешла городской бульвар, деливший город пополам, поглазела на витрины книжного магазина. Как обычно, дядиных книг не было. Интересно, он уже летит в Софию или еще трясется в самолете на взлетной полосе? Вдруг собрался и уехал, а почему — не сказал, скрытный все-таки человек. Или нет, скорее, сдержанный.

Ей нравится эта черта характера. В ней есть какое-то достоинство, внутренняя уверенность в себе. А вот у меня этого нет, у меня что на душе, то и на лице, а так нельзя. Не надо было так далеко заходить в ссоре с родителями, особенно с папой, он малодушный человек, надо было проявить великодушие. Она тряхнула головой, взлохматив волосы. Дома, наверное, как на кладбище, сидят и молчат, мама всплакнет время от времени, а папа молча страдает, нет, надо бы с ними помягче. Хоть бы из деканата ничего не прислали, а то будут обмороки, сердечные приступы…

Захотелось пить, и Елица вошла в кафе по соседству с книжным магазином. Кафе недавно отремонтировали, между столиками поставили перегородки, в нем было полно прыщавых школьников и школьниц. Единственный свободный столик был у окна, впрочем, за ним сидела молодая женщина с узким и выразительным как у мима лицом: четко очерченный рот, крупный с горбинкой нос, насквозь пронизывающий взгляд больших неподвижных глаз под высоким прямым лбом. Рядом со щекастыми низколобыми девчонками молодая женщина казалась пришелицей с другой планеты.

Елица вежливо спросила, свободны ли остальные места за столиком, женщина глянула на нее в упор немигающими глазами и с достоинством кивнула. Садясь, Елица почувствовала, что ее оглядели с придирчивостью знатока.

Помолчали. Женщина-мим потягивала свой напиток через соломинку. При каждом глотке по ее худому лицу пробегали узкие длинные морщинки.

— Я, кажется, помешала, — сказала Елица.

Женщина покачала головой по-европейски слева направо, и — странное дело — лицо ее засветилось благожелательством, пробившимся в чуть заметной улыбке. Но взгляд больших глаз по-прежнему был неподвижным, резким. Наверное, циркачка, решила Елица, разыгрывает номера перед всякими лопухами.

— Я ненадолго, только выпью чего-нибудь холодного.

В ответ женщина-мим покачала головой, и Елица снова уловила таинственную улыбку, которую умерщвляли неподвижные глаза. Должно быть, немая, снова предположила Елица, такие выразительные глаза бывают у немых.

— Сидите себе, сколько угодно, — неожиданно низким голосом сказала женщина и, не давая Елице опомниться, спросила в упор, — что вас смущает, мои глаза?

— Ваши глаза?

— Насколько я понимаю — мои.

— Вы ошибаетесь.

Женщина-мим привычно нащупала губами краешек соломинки и сделала небольшой глоток.

— Вы нездешняя и, кажется, гордячка. Я тоже. Давайте познакомимся.

Они назвали свои имена и фамилии, женщина-мим прислушалась, красиво сморщила лоб, и глядя на Елицу все тем же всепроникающим взглядом, спросила:

— У вас есть что-нибудь общее с писателем Няголовым?

Изумленная Елица пролепетала:

— Это мой дядя… Вы его знаете?

— Немного… Не беспокойтесь, я его не соблазняла…

Какая-то ненормальная, подумала Елица.

— Не сожалейте, вам это все равно не удалось бы.

— А вы уверены?

— Я хорошо его знаю. Он не падок на приключения.

— А вы смелая девушка, — сказала женщина-мим.

— Признаться, ваш дядя произвел на меня впечатление сурового человека. Он и в самом деле не падок на приключения.

Они посмотрели друг на друга в упор. Елица не выдержала:

— У вас глаза жрицы. Дядя вам говорил об этом?

— Товарищ Няголов был серьезен, мы говорили о высоких материях, а не о моих глазах. — Неуловимая улыбка вновь пробежала по ее лицу. — Впрочем, почему жрицы, вы не объясните?

— Объяснить не могу, просто мне так кажется, — сказала Елица и добавила, — наверное, с вами живется интересно и трудно.

— А с вами?

— Со мной трудно, — призналась Елица и заметила, что женщина-мим моргнула.

— В таком случае будьте моей гостьей… как родственная душа, — и она гортанно засмеялась.

Они заказали кампари, бог знает как попавшее в это заведение, и разговорились: натянутость, желание изучить друг друга были отодвинуты на задний план. Женщина-мим рассказала о своем житье-бытье. Оказалось, что она из Плевена, играет в театре, город красивый, но скука ужасная, мужчины здесь здоровяки и очень агрессивные, пусть Елица не думает, что она гетера, упаси боже, один раз обожглась — и хватит, во всяком случае пока, тут Елице мгновенно вспомнился аборт, кровь, головокружение, обморок. Что она играет. Что дадут, выбора никакого, на сцене еще ничего не добилась, даже в классике. Как почему? Потому что не могу, милая, я на сцене стараюсь, из кожи вон лезу, а в театре это особенно заметно. Отец — старый библиотекарь, экспонат периода национального Возрождения, полон жизненной энергии для себя и апатичный для других, она ему нечто вроде родственной души, они понимают друг друга в тонких вещах ровно настолько, насколько расходятся в самых обыденных, она гордится этим изящным, парящим в воздухе духовным мостом, сплетенным из воображения, разума и голого душевного пафоса, под которым бурлит житейская река. Елица удивленно слушала: она часто думала о таком мосте между собой и дядей, но из чего сплетен ее мост? Она спросила женщину-мима, чем привлекает ее мужской ум. Как чем? Силой, естественно, потому что ни один мужчина не сравнится с нами в мощи душевной. Они обе улыбнулись. Товарищ Няголов сказал ей очень много верных вещей, например, что суд писателя над человеком подразумевает прощение, но в прощении его уже нет суда, как у бога. Потому что божеское прощение, как он сказал, — это прощение царя, оно несет в себе зависимость слабого перед всемогущим, содержит практический интерес, а не духовную заинтересованность, поистине всепрощающую.

Значит, они встречались, подумала Елица, интересно, где? В свою очередь она коротко рассказала о себе. Студентка философского факультета, не ладит с родителями, поклонниками химии и формул, дружит с дядей, которого боготворит, лето они думают провести здесь, он пишет новую книгу, а она составит ему компанию, если конечно, не свалится в очередном припадке. Припадке? Каком же? Захмелевшая Елица поняла, что сболтнула лишнее, но назад хода не было. Припадок самый обыкновенный — с ясного неба опускается цветная мгла, в голове гудят колокола, кто-то подключает высокое напряжение к затылку, к ногам, и ты проваливаешься в бездну. А пробуждение? — спросила женщина-мим. Вы хотите сказать, как я прихожу в себя? Это отвратительно — тошнит, голова кружится, боль, весь мир горек, кажется, что даже воздух горчит, Очень интересно, заметила женщина-мим, начинается как оргазм, а кончается как роды. Елица сказала, что такого она врагу не пожелает. Просто воочию видишь, что всей вселенной наплевать на тебя, жалкое существо из крови и плоти, правда в конце концов она проявляет великоду… нет, нет — скорее снисхождение: ладно, шепчет она, живи себе, дыши нормально, ходи и спи нормально, и думай нормально… Вы говорите — нормально? Разве думаете там, в бездне? Да что вы, где там думать — только редкий пульс и короткое дыхание, жизнь висит на волоске, лежишь, как мертвая. Но это же чудо! — воскликнула женщина-мим. Это перерождение! Вы будете жить долго и долго будете молодой понимаете?

Елица печально улыбнулась: все будет наоборот. Ну вот еще, что это вы! Знаете, что нужно? Огромная, изнуряющая любовь, которая захватила бы вас всю без остатка — вот что вам надо. Вы говорите так, будто вам это не надо… Прости я честолюбива, мне надо не любви! А почему вы не пускаете, что я тоже могу быть честолюбива? — упрямилась Елица. Женщина-мим рассмеялась. Потому что, милая, нет ничего глупее женских амбиций, вот почему. Вы меня щадите, заявила Елица, вы хотите сказать, что нет ничего нелепее женщины-философа, правда? Но вы не знаете, какие у меня планы. Какой-нибудь трактат? — улыбнулась женщина-мим. Вы угадали. Диссертация на тему о том, отчего не всякий тростник годится на дудки или отчего тростинке женского пола не стать философской свирелью, торжественно объявила захмелевшая Елица, как только защищусь, перехожу на рукоделие. Все мы в конце концов переходим на рукоделие, согласилась женщина-мим, но для начала нужно родить, хотя бы раз. Она откинулась на стуле, маленькая грудь плотно обозначилась под блузкой. Признаюсь, мне хочется родить. Чтобы у меня было маленькое живое существо, плоть от плоти и кровь от крови моей. Потом буду играть на сцене, как богиня… А вам не хочется? Елица пожала плечами: снова вспомнился аборт, жалкий эгоизм того, кого она допустила — допустила! — в себя. Мужчины переменились, продолжала женщина-мим, стали женственными, а мы — довольно-таки жестокими. Мы ожесточаемся, моя милая, это факт, обусловленный большими нагрузками и честолюбием. Да еще этот сидящий в нас зверь… Зверь? — рассмеялась Елица. Лютый зверь, самка, вы что, не знаете об этом? Я хочу переплюнуть Мельпомену, а вы — Аристотеля, сумасбродство, которое нас ожесточает… Ей богу, до чего же мне сегодня хочется ребенка!

Они вышли из-за стола, перед глазами все плыло от выпитого.


Елица вернулась домой под вечер. Из кафе они отправились было к Мине, но по дороге раздумали и решили прогуляться по старой части города. Свернули с бульвара в сторону и в считанные Минуты оказались в лабиринте узких кривых улочек, вдоль которых стояли облупленные дома, одноэтажные, двухэтажные, с эркерами, без эркеров, с прохудившимися водосточными трубами, с подпухшими каменными заборами, увитые пышно цветущими глициниями. В мощеных булыжником двориках зеленели шары самшита, торчали шпалеры, увитые виноградом, болталось на веревках разноцветное белье, сновали кошки.

В давние времена здесь были обособленные кварталы — турецкий, армянский, еврейский. Теперь все перемешалось, прежние жители выехали, дома заняли переселенцы из окрестных сел, ожидаюющие квартир в новостройках. То и дело попадались то бакалейная лавка с широким крыльцом и пыльными окнами-витринами, то частная сапожная мастерская или парикмахерская, увешанная выцветшими лозунгами квартальный клуб с небрежно заложенной кирпичом дверью, рядом с которой пробита новая. Чирикали воробьиные стаи, аппетит которых до сих пор не исследован наукой, стрелой проносились грациозные ласточки. В это скопище старья и разрухи вдруг открывались маленькие площади с каменными питьевыми фонтанчиками. Древние, сложенные из искусно полированного камня, с резными восточными орнаментами, кованными или литыми кранами, с желобами, перилами карнизами, нишами и выступами, причудливыми надписями арабской вязью, напоминающей следы неведомой дичи. Одни уже давно иссякли, другие роняли скудные струи, но самый большой, на два этажа — целые каменные ворота — был полноводен. Из сдвоенных кранов широкой струей лилась студеная вода.

Елица подбежала и, как девчонка, плеснула себе в лицо. На зарумянившемся лице блестели капли, волосы прилипли к шее, глаза заблестели весело и дерзко. Красавица, решила Мина и хлебнула воды из сложенной горстью ладони.

Они бродили горбатыми улочками, стояли на еще не застроенной верхушке холма, осматривали поросшие бузиной и диким орехом развалины старой мечети, а потом вышли на панорамное шоссе, огибающее город и уводящее вверх на плато.

Отсюда открывался весь город. Далеко на востоке горизонт неожиданно опускался, и над его ровной как борозда линией причудливо вздымались ввысь два округлых холма, как вулканы в стране лилипутов. Где-то там пронеслась конница хана Асларуха, спеша к травянистым полянам, где потом раскинулась первопрестольная столица Первого болгарского государства. Женщины полюбовались видом, набрали цветов, прикололи по веточке сумаха с розовато-коричневой куделькой и зашагали обратно по пустынной дороге.

Дома Елица застала Маргариту. У них не было принято запирать входную дверь, и она с порога заметила огромный кожаный чемодан. «Что сейчас будет!» — сказала она себе, в нерешительности стоя перед чемоданом. Маргарита сидела в гостиной и пила кофе.

— А, ты здесь? — виртуозно разыграла удивление певица, хотя сразу после приезда осмотрела комнаты и видела вещи Елицы.

— Здравствуй, тетя Марга! — подала руку Елица.

— Я тебя не ждала…

— И я тоже, — низким голосом отозвалась певица.

— А дядя в городе?

Узнав, что Нягол уехал, Маргарита растерялась.

— Как же так? Даже не сообщил…

Елица пояснила, что Нягол вернется вечерним самолетом.

— И что его так пришпорило?

Все еще чуть хмельная Елица прыснула — ужасно смешным показалось ей слово «пришпорило» представился Нягол в бурке, со шпорами, с сабле на боку.

— Извини, что-то меня смех разбирает, — начала оправдываться Елица.

— Очень хорошо!

Елица смотрела на нее, лукаво улыбаясь.

— Тетя Марга, а я напилась…

— Ах вот оно что! В компании провинциальных ухажеров?

— В компании одного мима.

— Мима?

— Это чудесный мим. Женщина. Она тоже напилась.

— Вы что же, посетили известный греческий остров? — укусила ее певица.

Елица комично сморщила лоб и снова прыснула.

— Тетя Марга, ты настоящая Кассандра! Вот букет оттуда…

Умный и красивый зверек, сказала про себя Маргарита.

Внезапное предположение о возможной тайной страсти Елицы давало ей козыри в руки. Если это так, другая не сможет терпеть Нягола, надо только умело закинуть удочку.

— А в остальное время стережешь храм?

— Подметаю время от времени.

Маргарита не знала, о чем еще спросить. Непосвященная в семейные неурядицы Елицы, она терялась в догадках, и ревность, подогреваемая главным образом честолюбием, была пыткой на слабом огне. Тут она спохватилась, а как же учеба, семестр еще не кончился, что ты здесь делаешь? Елица ответила, что пробует себя в других университетах, потому что этот ей надоел.

— Молодец, ничего не скажешь! — воскликнула Маргарита. — Порадуешь отца с матерью…

— … и весь сонм преподавателей, наших родных кадильщиков. Усекаешь?

Маргарита посмотрела на нее с новым любопытством.

— И чем, позволь тебя спросить, ты думаешь заниматься?

— Натурфилософией, — весело объявила Елица.

— А что, разве это не шик?

Маргарита покачала красивой головой.

— Ну и поколение растет!

— Тетя Марга, — вдруг попросила Елица. — Спой что-нибудь задушевное.

— Не хочется, девочка. Напелась.

— А когда дядя приедет, ты нам споешь, правда?

В комнату кто-то постучал. Это был Иван с телеграммой от Нягола. Увидев Маргариту, Иван смутился. Промямлил что-то о телеграмме, извинился за неожиданное вторжение — дескать, не знал, что в доме гостья, а он, то есть Нягол, приедет завтра, но если что нужно, скажем, ужин или еще что, милости просим, не бог знает какое угощение, но для близких людей…

Маргарита изучала брата Нягола с легким налетом снисходительности во взгляде и Иван еще больше смутился. Его пригласили сесть, предложили рюмочку ракии или коньяку, но он переминался как наказанный и упорно отнекивался. В конце концов он присел к столу, не зная, куда девать белые мозолистые руки. Елица принесла рюмки. Иван предпочел ракию, а Маргарита — коньяк. Понемногу пригубили, и Маргарита по-свойски принялась расспрашивать о семье, детях, о смерти старика — кончине, как она выразилась. Иван согласно кивал — да такова жизнь, один приходит на свет, другой уходит. Маргарита спросила, чем занимается Иван, сыновья и невестки, он, не вдаваясь в подробности объяснил, сжигаемый мыслью о младшем сыне, и вдруг бог знает с чего вспомнил об успехах Маргариты за рубежом: невестка читала в газете, поздравляем!

Маргарита была тронута: о ней знают даже такие люди, как Иван, в этом захолустье… А вот Нягол не поздравил — ни после фестиваля, ни по телефону. Эгоист, холодный эгоист, — она невольно глянула на Елицу. И этот зверек того же поля ягода. Она поблагодарила Ивана за теплые слова и сказала, что не забудет их.

Будто того и ждавший Иван поднялся из-за стола, повторил свое приглашение и тихо удалился.


Нягол ехал из аэропорта мрачный, невыспавшийся. Такси мчалось мимо плато, укутанного в буковую шубу, которое окаймляло зеленоглазое водохранилище, на берегу его уже пестрели палатки; дальше плато вздымалось мощной скалой, напоминавшей кулак, и полого спускалось к востоку, где в зарослях ивняка и ракиты пробивалась безымянная речушка. Если остановить машину и пойти напрямик через вековую рощу, где гомонят родники с чистой и вкусной водой, через несколько часов хорошего ходу выйдешь к широким скалам, господствующим над городом. В детстве он не раз исходил вдоль и поперек эту безбрежную зеленую ширь, испещренную полянами. Ему казалось, что лесу нет ни конца ни краю, что тропки теряются в чащобе, а проселочные дороги обрываются в зарослях орешника. Они скитались по лесу ватагами, перепоясавшись ремнями, на которых болтались колчаны со стрелами, сжимая в руках кизиловые луки, готовые при первом же подозрительном шорохе натянуть тетиву и броситься вслед пропевшей стреле. Потом вместо луков и колчанов появились и пачки сигарет, и бутылки вина, а компания стала смешанной — парни и девушки. Их беспричинная веселость была по сути нетерпеливым ожиданием опускавшегося вечера.

Нягол улыбнулся воспоминаниям. Куда подевались эти парни и девушки — жизнь разогнала в разные стороны, будто цыплят. Порой он встречает кого-нибудь из бывшей компании, облысевшего мужчину или погрузневшую женщину, бывших одноклассников, бывших друзей. Не верилось, некоторых из них, когда-то стройных девушек, он целовал, а одной из них овладел до конца. Теперь она служит в одном из городских учреждений, растолстела, у нее внуки, он несколько раз ловил на себе ее желтый, как у старой равнодушной кошки взгляд — чужой, безразличный, будто между ними ничего никогда не было. Однажды они даже разговорились на улице, она опустила на тротуар битком набитую хозяйственную сумку, а он, по обыкновению, был с пустыми руками. Здравствуй, сказала она устало, какими судьбами в нашем городе? Он осторожно поправил ее, сказав, что это и его город, но она не согласилась-как же, столичным жителем заделался, в люди вышел, сюда наезжаешь на отдых — какой он тебе родной город? Родной, Петранка, родной, защищался он, на что она криво улыбнулась: какая там Петранка, была Петранка да сплыла, сам видишь… Ну, что поделываешь? Все книги пишешь, внуки есть, вот у меня трое, некогда в зеркало на себя посмотреть, мужу дали пенсию по инвалидности, упал с лесов, жалуйся не жалуйся толку никакого. Она смотрела на него в упор желтыми глазами, в их глубине было нечто вроде затаенного гнева или скрытой зависти — он так и не понял, что именно, и спросил себя, виноват ли он чем перед ней и когда успели пожелтеть ее глаза ведь в те счастливые годы они были светлыми, зовущими. Он ответил что-то неопределенное и по чувствовал, что трещина, которая пролегла между ними сразу, как только они глянули друг на друг здесь, на тротуаре, расширилась, превратилась в пропасть, будто предупреждая: хватит, идите каждый своей дорогой…

Машина мчалась мимо лесистого плато, сверху из иллюминатора идущего на посадку самолета, он казалось не таким диким и нетронутым, было видно, что оно изрезано дорогами и тропками, усеяно домами отдыха, расчерчено линиями электропередачи. А ведь было время, когда полдня ходишь — и не встретишь ни души. Здесь они бродили с Петранкой. Что это было: какое-то забытье, сумасшествие плоти, раз не осталось никакого следа, кроме чувства досады и зависти с ее стороны? Неужто так будет и с Маргой? В этом есть какая-то предопределенность, рок, что ли, огромная, подавляющая нас иллюзия жизни: именно то, что, кажется, бесповоротно сделалось частицей тебя самого, вошло в плоть и кровь, с течением времени улетучивается, исчезает даже в воспоминаниях. Воистину недолговечна и лжива, когда она не кровная, наша привязанность к другому человеку, мимолетны любовные чувства. Почему это так? Может быть, потому, что они возникают на зыбкой почве сладкого самообмана о прекрасном и возвышенном? Вряд ли. Скорее, это инстинкт, влечение плоти, вечно неудовлетворенной, ищущей разнообразия и новизны. По-видимому, любовное чувство по природе своей — мотылек, вечно устремленный к новому цветку, пыльце и тычинкам, и если удовлетворение ума в проникновении, то чувственное наслаждение — в прикосновении.

Но разве чувство может быть только любовным, неужто злоба и зависть, например, — не чувства? Тогда почему они столь долговечны? И верно ли, что злоба круче замешана, чем доброта, что первой движет главным образом выгода, а второй — порыв? Он сидел в мчавшейся машине, закрыв глаза, и перед ним вставали то осыпи на южном склоне плато, то наросты на южных отрогах Хемуса и Родопских гор, которые он видел когда-то с самолета. Да, какая-то гигантская волна обрушилась на наши земли с севера и унесла их на юг, открыв степным нашим предкам доступ к погруженной в руины забвения Элладе и процветавшей Византии.

Дома он застал Маргариту. Она лежала в старом кресле-качалке, на ней был халат. Лицо лоснилось от какого-то крема, и ему показалось, что он видит манекен.

«Поджидает!» — подумал он, крикнув снизу:

— Сейчас посмотрим, кто к нам приехал, не послав о себе весточки!..

Но голос его прозвучал неуверенно.

Маргарита отложила книгу и безмолвно следила, как он грузно поднимается по лестнице. Они не поцеловались, она не подала ему руки. «Повздорила с Елицей, теперь мой черед», — горестно предположил он и облокотился на перила.

— С приездом, — сказал он примирительно, — и милости просим.

— А хлеб-соль не вынесешь? — процедила Маргарита.

— Марга, если я чем-то обидел тебя, отнеси это на счет моего характера. Утром я был у тебя дома.

— Где?

— Улица Янтра, восемь, я там ночевал.

— Как это?

— Ужинал у Весо, мы тебе несколько раз звонили, в конце концов я не выдержал и пошел сам.

Маргарита обмякла, рука ее повисла, почти коснувшись пола.

— И чем же закончился обыск?

— Марга, ты несправедлива.

— Можно мне узнать, зачем ты ездил в Софию?

Нягол немного подумал и рассказал об утренней беседе и об ужине с Весо. Маргарита слушала, застыв в неудобном положении, халат распахнулся, открыв соблазнительно белевшие голые ноги.

— Баста! — крикнула она, не меняя неестественной позы. — Баста, Нягол, комедия окончена! Годами мы изображали влюбленных, духовно близких друзей, возвышенные души и бог знает что еще… — он всхлипнула. — Боже, до чего же наивной я была!

Нягол виновато слушал.

— Я о нем думаю, волнуюсь, как школьница, жду каждой встречи, каждого взгляда… а он играет в чувства, лжет, у меня на глазах морочит голову собственной племяннице… Ты невозможный человек! — крикнула она. — Ты весь — только поза, игра ума и ни капли чувства! И все это знают, все до последнего твоего читателя, один ты не знаешь!

Она попыталась сесть поудобнее, но кресло, качнувшись, перевернулось. Маргарита упала, больно подвернув ногу. Плечи ее содрогались, Нягол бросился было ей помочь, но она остановила его:

— Не прикасайся ко мне! Не смей!

И упала ничком.

Нягол растерянно отошел, повторяя про себя ее слова, обидные, но точно бьющие в цель. В самом деле, все между ними началось с игры, необдуманной легкомысленной игры зрелых людей с укоренившимися привычками, разными интересами и уж совсем разным образом жизни. Что может связывать писателя и знаменитую актрису, которая постоянно в разъездах? У которых при этом солидная разница в годах? На первый взгляд много, а с точки зрения ежедневного бытия — слишком мало. Если присовокупить к этому противоположные характеры, несовместимые знакомства и привязанности, а самое главное — годы одинокой жизни, наложившей свой отпечаток на мелочи быта, то можно себе представить, какой зыбкой была почва под ногами у них, все еще влюбленных друг в друга.

Все это они знали с самого начала, когда она стала с ним флиртовать, охотилась на него словно Диана, а потом увлеклась и даже как будто одержала победу. Но медовый месяц быстро прошел, настали будни, суровые квесторы наших душ. А теперь начались эти унизительные сцены и выход, пожалуй, только один…

— Марга, — сорвалось с его уст, — ты, наверное, по-своему права. Но и я для себя прав и, честно говоря, не чувствую за собой вины.

Маргарита приподнялась на локте, зрачки ее глаз по-кошачьи расширились. Сейчас начнется, подумал Нягол, решившийся идти до конца.

— Нельзя так. жить, Марга, это бессмысленно. Каждая ссора лишь отдаляет нас друг от друга и ожесточает — зачем?

Маргарита не вытерпела долго в неудобной позе и прилегла. Нягол продолжил:

— Ты меня обвиняешь во всех смертных грехах — будем считать, что я в них повинен, только твои нелепые подозрения насчет Елицы принять не могу. Зато я тебя не обвиняю, хотя мог бы напомнить, с чего все у нас началось: ты ведь не станешь отрицать, что я тебе ничего не обещал, что мы были друзьями, а не супругами, и нам есть что вспомнить?.. Не смотри на меня так, знаешь ведь, что гипноз на меня не действует. И учти: не пытайся проглотить меня целиком, мы только оба взорвемся.

— Это и все, что ты хотел мне сказать? — спросила она после некоторой паузы.

— Пока — да.

Маргарита глубоко вздохнула, будто готовясь к самой длинной арии.

— А теперь послушай… С самого начала я чувствовала, что делаю не то, что становлюсь просительницей, а не Дианой, как ты изволил иронически заметить, что за благородной осанкой, за известным именем скрывается эгоист, волк-одиночка, легко меняющий жертвы… Я ошиблась, Нягол, ошиблась чисто по-женски, приняла этого волка за одинокого благородного льва… И что ж? Я отдала тебе все без притворства, и верила, что так же поступишь и ты. Не сбылось. Оказалось, что твоя теплота идет не дальше подкожного слоя, извини за сравнение, страсти у тебя картинные, а покровительство — бутафорское… — Маргарита грациозно подняла руку, подержала в воздухе и так же грациозно опустила себе на колени. — Да, бутафорское, оно хорошо мне знакомо. Сколько раз я задавалась вопросом — что ты за человек? Что в тебе такого, что тебя считают страшно чутким и благородным? Как часто ласкали мое самолюбие зависть других женщин, желчные замечания незадачливых ухажеров. Вот, говорила я себе, как несправедлив может быть обойденный вниманием человек и как превратно может быть понят человек настоящий. Какое-то шестое чувство говорило мне, что ко мне и моему пению ты относишься свысока, но я приписывала это чисто внешним причинам, твоей углубленности в самого себя, нехватке знаний, и в глубине души верила, что это не так, что ты ценишь и меня, и то, чего я добилась ценой такого труда и стольких лишений. Ты слушаешь?

— Конечно.

— Более того, читая и перечитывая твои книги, я находила гармоническую связь между ними и тобой, и мое чувство становилось глубже. Я боготворила тебя, Нягол, — да, были такие дни и месяцы…

Нягол закурил, жадно затягиваясь.

— Было даже такое время, когда я считала тебя большим писателем, писателем мирового масштаба. Было. Но постепенно я начала прозревать. И не только благодаря твоей избалованной племяннице, твое отношение к которой для меня оскорбительно. Может быть, тебя это удивит, но в последнее время я перечитала все твои главные книги. Читала ночами напролет, внимательно, как сторонний человек. И знаешь, что я открыла? Что ты написал холодные, рассудочные книги, где чувство загнано в угол, а в словах ощущается — как бы тебе сказать? — какое-то страдание ума, идущее от равнодушного сердца… Понимаешь, ты способен страдать умом, ты рожден быть философом или государственным деятелем, но не писателем. Ты не способен любить просто так, не обдумывая своего чувства. Так-то, Нягол…

Нягол слушал, пораженный. Это было какое-то колдовство: от слов Маргариты, как от заклинания, все окуталось дымом, в едком хаосе мелькнуло узкое лицо девушки-мима из ночного клуба и ему отчетливо вспомнились ее слова: «Вы склонны пренебрегать чувством, но не мыслью, вы судите мысль, а от ее имени и все остальное. Вы должны написать совершенно другую, непохожую на прежние, книгу».

— Марга, — сказал он глухим голосом, — я внимательно тебя слушал. Ты знаешь, я не сентиментален, но, видимо, я и сам не заметил, что очерствел душой… Неправда, что я не любил тебя, что не привязался к тебе по крайней мере. Признаюсь, что увидев твои голые ноги, я пожелал тебя… — По лицу Маргариты пробежала тень. — Ты наговорила мне много жестоких слов, на которые мне нечего ответить — ни тебе, ни самому себе. Если я тебя в чем-то недооценивал, то не нарочно, а если заблуждался, то не сознавал этого. Просто я такой. Что еще тебе сказать… Думаю, что может быть нам лучше на некоторое время расстаться, уйти каждому в свою берлогу, со своими ранами и надеждами. А там время покажет.

Подбородок, тот самый Маргаритин подбородок, что в оперном зале пробуждал столько сострадания у женщин и эмоций — у мужчин, мелко-мелко задрожал, длинная молочно-белая шея склонилась в бессилии, будто готовая лечь на плаху.

— Я этого ждала… — произнесла она глубоким грудным голосом. — Еще в Зальцбурге ждала, да и потом, когда ты меня не встретил, не позвонил, ни ° чем не спросил, будто я с рынка вернулась… — веки ее опустились, шея матово белела под распахнувшимся халатом. — Хорошо, пусть будет, как ты хочешь, но при одном условии — это конец. Я не хочу никаких надежд — ника-ких!

Нягол видел, как затрепетали жилки у нее на шее, и не выдержал. Схватил ее в охапку, так что у него захрустела спина, пол закачался под ногами и он вместе с расслабившейся Маргой ввалился в притворенную дверь.

После обеда Елица застала Маргариту в кухне она хлопотала по хозяйству. Из комнаты доносился стук пишущей машинки. Помирились, обрадовалась Елица и бросилась помогать Маргарите.

Вечером ничего не понимающая Елица вместе с дядей махала с перрона Маргарите, стоявшей у окна вагона.

— Тетя Марга поехала на море отдохнуть, — объявил Нягол, когда поезд скрылся в туннеле.


В этот день они оба встали рано, позавтракали и, одевшись по-спортивному, направились в село Лето чувствовалось уже по предрассветной суше, будто все окрест было посыпано мелкой белесой пылью. Эта пыльная белесоватость, чуть подернутая прохладой, обещала бесконечный знойный день. Они спускались вниз к остановке, Нягол молча оглядывал просыпающийся город. Через какой-нибудь час из этих бетонных коробок поползет в разные стороны человеческий муравейник — кто на заводы и в учреждения, кто в магазины и на рынок. Чуть позже поплывут машины многочисленного начальства, начнутся оперативки и совещания. С вокзала, аэропорта и автовокзалов хлынет всякий люд. В парикмахерских, увешанных цветными фотографиями и картинками, вырезанными из журналов, начнут обсуждать внутреннее и международное положение, главным образом новости спорта, мужская половина артистической богемы будет хлебать похлебку из рубца в эпической борьбе с похмельем. И надо всем этим будет беспощадно извергать зной встающее из-за горизонта солнце, примеру которого советовали подражать древние римляне.

Нягол шагал размеренно, сдерживая инерцию тела на спуске, а рядом семенила как коза еще сонная Елица. Интересно, что замечала она в утреннем городе, что видела и не видела вокруг? Вероятно, она не знает всей его многоликости.

В последние недели он усиленно писал, но все это были отдельные эпизоды, диалоги, фрагменты, авторские размышления об этой многоликости, дымящей, ферментирующей, как-будто понятной и ясной, но стоит только коснуться — окажется, что все окутано туманом. Вот в таком тумане виделся ему племянник Диньо, которого он спас от тюрьмы, поручившись за него перед первым человеком округа. Хозяин кабинета, как видно, не ожидал такой развязки их второй встречи, кто его знает, что он там думал, — у него на глазах Нягол разговаривал на «ты» с центром, уехал по спешному вызову, вернулся и сам попросил о встрече — все это неспроста, в этом что-то было, вероятно, какое-то тайное поручение, связанное с округом, а может, все это выльется в книгу, во всяком случае осторожность не мешает, нужно расположить к себе литературное светило, дружески побеседовать, а между прочим и кстати можно ввернуть хорошо сбалансированную информацию о задачах сегодняшнего этапа, перспективах и дальних прицелах, концентрации, интеграции, интеллектуализации, организации, модернизации… Помнится, все это он выслушал невнимательно, зато наблюдал зорко; трезвомыслящий и легко загорающийся руководитель, полный то общественной бодрости, то государственной озабоченности, — попробуй, опиши его.

Хотя, в сущности, этот человек, по уши утонувший в разных обязанностях, понятен и прост. Куда труднее с людьми вроде Диньо, деревенскими хитрецами и государственными простаками, потомственными скопидомами и беззаботными транжирами общего — вот оно, вот где собака зарыта, Нягол.

— Дядя, о чем ты задумался?

Нягол очнулся от мыслей:

— Да так, думаю.

— Думаешь о своем, а с дороги не сбиваешься! — заметила Елица и неожиданно объявила, — а мне ночью снилась тетя Марга!

Нягол искоса поглядел на нее.

— Честное пионерское! Будто я мою тарелки в каком-то баре, а она приехала на белом лимузине заказала кокосовое молоко и подмигнула мне… Елица слегка зарделась. — А я посмотрела на себя онемела — я беременна…

Нягол поднял брови.

— Честное пионерское… а тетя Марга улыбнулась такой жестокой улыбкой, ведь мы, женщины, стали жестокими, ты это знаешь, правда? Потом вытащила какие-то ноты, и говорит: смотри, эти ласточки — письмо от Него… Я вытаращилась и спрашиваю, а кто он, а она мне говорит: Композитор, глупышка, в конце одной арии Он попытался схватить меня в охапку, но Дирижер меня отнял, и теперь Он в изгнании, пишет мне оттуда, ты можешь читать ноты? Не могу, отвечаю я, а тетя Марга засмеялась эдак колоратурно, и говорит, это, глупышка, ария чувств… и ушла.

— Куда? — наивно спросил задетый за живое Нягол.

— Она не сказала, — лукаво ответила Елица.

— Гм… — хмыкнул Нягол, пораженный упоминанием о Дирижере, о котором никто с Елицей не говорил. Или они говорили о нем с Маргой? — Странный сон…

Елица пожала плечами:

— Это к добру, дядя, вот увидишь, тетя Марга чем-то нас удивит.

— Тетя Марга любит удивлять, как, впрочем и моя племянница, — мрачно пошутил Нягол. — Так, значит, господин Композитор…

— Ага! — пропела Елица, исподтишка наблюдая за ним.

— И вы, женщины ожесточились?

— Да, мсьс.

Нягол почесал в затылке.

— Но это ты позаимствовала не у тети Марги.

— Откуда ты знаешь? — удивилась Елица.

— Важно, что угадал.

Елица поравнялась с Няголом и, подпрыгнув, поцеловала его в висок:

— И я угадала, мсье… — она коснулась Нягола побежала по дорожке, — Догоняй!

Как и следовало ожидать, Иванка встретила их ласковой насмешкой.

— О-о-о, прибыли пролетарии в коротких портках, а я-то говорю недавно Мальо: наши, мол, работнички, видать полегче работенку сыскали… Глаза ее насмешливо светились, а Мальо добродушно почесывал в затылке. — А ну садитесь, вот вам брынза с зеленым чесноком, он еще совсем молоденький да зелененький, так и хрустит во рту. Ешьте, нас работа ждет — сейчас вся республика спину гнет, кто в пиджаке, а кто в рабочей робе. — И, не дожидаясь эффекта от своих слов, первая рассмеялась.

Через полчаса все четверо поднялись на холмы над селом и оказались на винограднике. Это был старый, крутой и каменистый участок с мощеными канавками, засаженный огромными лозами сорта «памид», на нижнем его краю рос раскидистый орех. Под его ядовито зеленой кроной лежала прохладная земля, лишь кое-где пробивались редкие травинки. С середины участка карабкались вверх усыпанные поздними плодами черешни. При виде их Елица ахнула.

Солнце припекало. Далеко внизу, со стороны дороги, слышался тяжкий храп перегруженных щебнем грузовиков, тянувшихся в город. Вокруг летали закованные в бронированные панцири жуки, рогатые как бычки, порхали, словно яхты, бабочки, мелькали ящерицы. Иванка сменила черную парадную, как она шутила, косынку на белую, они с Мальо закатали рукава, а Нягол разделся до пояса. Елица расстегнула молнию спортивного костюма, но, смутившись белизны груди, снова застегнулась. Разобрали мотыги, хорошо наточенные, с зелеными прожилками присохших к металлу травинок и отполированными до блеска черенками: Мальо и Нягол взяли те, что побольше, Иванка взяла среднюю, а Елице оставили самую маленькую, ушастенькую. Заняли места на верхнем краю виноградника, встав поперек участка, Иванка театральным жестом перекрестилась и крикнула:

— А ну-ка, дружина, посмотрю я на ваши спины!

Ее мотыга привычно вскинулась и, достигнув своего скромного зенита, упала вниз. Послышался звон металла, вонзившегося в каменистую землю, — не слабый и не сильный. Второй отозвалась широкая, лопатистая, плотно сидящая мотыга Мальо. Раздался глухой звук. Третьим размахнулся Нягол. Его мотыга взвилась над лозами и, немного качнувшись, опустилась, захватив большой кус земли. Стоя с самого края, Елица следила за первыми неровно отозвавшимися ударами, за живо шевелящимися спинами и с удивлением обнаружила, что в считанные секунды все трое вошли в общий ритм, будто работали под неслышную команду. «А дядя молодец!» — подумала она, восхищенно глядя на спину Нягола, ныряющего меж лозницами. Она стояла, опершись на черенок своей полудетской мотыги, не зная как получше за нее взяться, как вдруг услышала голос Иванки:

— Э-э-эй, да мы про нашу работницу-то совсем забыли!

Мужчины остановились, а она вернулась, чтобы показать Елице приемы работы — не бог весть какая премудрость, дело-то пустяковое, надо только знать как взяться… ну-ка, возьмись вот так, а то копнешь посреди ряда… а теперь шагни вперед, немного, а то потеряешь силу… да не левой, а правой держи…

Смущенная Елица неумело хваталась за рукоять мотыги то одной, то другой рукой, то совсем низко, как первоклассник за карандаш, то слишком высоко. Наконец, она кое-как приспособилась, расставила ноги пошире и размахнулась так, что мотыга у нее взлетела выше головы, отчего сама она покачнулась и рассекла ближайшую лозу.

— Ой, что я наделала, — запричитала зардевшаяся как мак Елица и снова размахнулась. На этот раз мотыга взвилась прямо вверх и с угрожающим треском вонзилась в землю у самых ее ног. Угол падения резко сократился, Елица потеряв равновесие выпустила рукоять, а та, резко дернувшись от удара, стукнула ее по колену. Елица застонала от боли и опустилась на землю.

Ее подняли, отнесли к канавке, дали напиться. Иванка растерла ей колено.

— Ничего, дочка, — утешала она, — лиха беда начало. Оно и в любви так: сначала стукнет по голове, закрутишься, как очумевший утенок, луна станет тебе вместо солнца, а солнце — вместо луны. А там, глядишь, впряжешься в работу с тем, от кого голова пошла кругом, машешь мотыгой, а сама думаешь: тот ли он самый, что вскружил мне голову, али не тот…

— Тот самый, не бойся, — откликнулся Мальо.

Посрамленная Елица сидела под деревом, глядя на работающих. Спины их перегибались сдержанно, в ритме замаха, не слишком склоняясь и не слишком распрямляясь, ноги переступали в точном соответствии с ударами мотыги, а позади оставалась свежевскопанная земля, лунки вокруг лоз и порубленные сорняки. Особенно хорошо работал Мальо. В поворотах высокой костистой фигуры сохранялось нечто от его обычной походки, только они подчинялись внутреннему ритму скупых движений. Казалось, что Мальо не идет, а плывет на сантиметр от земли, будто в состоянии невесомости. Рабочие штаны из чертовой кожи, рубаха из домашнего полотна и полотняная шапка придавали ему классический облик хозяина земли.

Такое же впечатление производила Иванка, потомственная спутница землероба, маленькая, жилистая, покорная на вид и в то же время полная жизненной энергии и воли. Она отставала от мужа на два-три шага, и это понятно — как-никак мужская сила есть мужская сила. Но несмотря на то, что она семенила позади и взмахивала чаще, Иванка не отставала от общего ритма, и в этом был какой-то тихий, воспитанный самой судьбой стоицизм.

По-другому работал дядя Нягол. Елица впервые видела его раздетым. Крутая спина с крупными лопатками говорила о силе и упорстве уверенного в себе человека: Нягол тоже умело перехватывал мотыгу на ходу, так же ловко переступал, зарываясь ногами во свежевскопанную землю. Но сравнивая его работу с работой остальных, Елица быстро обнаружила разницу: Нягол поднимал мотыгу как-то резче и выше, чем Мальо, хотя был меньше ростом и опускал ее тоже резко, в то время как у Мальо мотыга, казалось, сама летела к земле. И головы они держали по-разному: у Мальо она была опущена слегка покачивалась в такт движениям, а у дяди высоко поднята, вздрагивала при каждом ударе мотыгой о землю.

Копщики уходили все дальше, вслушиваясь в постукивание мотыг, Елица позабыла о боли в колене и взялась за свою мотыжку. На этот раз острие повернулось правильно, ударило в нескольких пядях от ее ног, но вонзилось в каменистую почву всего на несколько сантиметров. Елица невольно вздохнула: сопротивляется земля.

Отдохнули, поставили Елицу между Иванкой и Няголом и начали новые ряды в обратную сторону У Елицы уже хорошо получалось, удары ее попадали куда нужно, только вот с ногами она все путалась: как подойдет время шагнуть, она озадаченно останавливалась и делала непостижимое — шагала правой ногой, перехватив рукоять мотыги левой рукой. Нягол поправлял ее, а Иванка ободряюще ворковала: смени, дочка, руки, я в свое время сколько раз хваталась за мотыгу наперекосяк, а отец подсмеивался: ты левой ногой в правую калошу! А ведь босиком ходили, какие там калоши!

Не успели пройти и четверти ряда, как Елица начала угрожающе отставать. Под мышками стало мокро, лицо пылало, по спине поползла первая крупная капля пота. Дыхание становилось все короче, язык разбух, а тело одеревенело.

Остальные подождали, пока она отдохнет, советовали не спешить: как-никак в этом деле она новичок. Елица слышала слова, но не понимала их смысла, потому что у нее было одно желание — совладать с дыханием. Она все чаще останавливалась передохнуть, пока не осталась одна на нескончаемом ряде. Ей удалось дойти до заветной канавки. Силы вдруг оставили ее, она выронила мотыгу и упала навзничь.

Первым ее ощущением было, что земля вспучивается и уменьшается в такт с ее дыханием, а стоило ей посмотреть в сторону, как она видела, что и виноградник раскачивается. Только небо, бездонное, необъятное, неподвижно висело над нею, над виноградником и горами, над всем миром. Было удивительно, что вместо ужаса этот синий омут вселял в нее чувство нежности и покоя; из перевернутой вверх дном идеальной и колоссальной бездны мирно струилось тепло, свет и воздух, хлеб наш небесный. Елица поглощала его и он возрождал ее к жизни, вливал в тело силы, тянувшие ее прочь от песчаной земной постели. Но она не спешила, следя взглядом за низким облачком — куделькой, оторвавшейся от веретена старушки-богини. Облачко висело неподвижно посреди синевы, белое, прозрачное, а Елице казалось, что оно соткано и отправлено ввысь каким-нибудь ручейком…

В полдень они сели перекусить, а потом легла под черешней отдохнуть. Первой заснула Иванка, а за нею и Мальо. Елица прикорнула в неудобной позе и затихла.

Нягол растянулся на спине. Он устал, правда, меньше, чем ожидал, и теперь мысленно оглядывал знакомые с детства места.

Виноградник Иванки лежал на склонах над селом. Здесь все было ухожено и обжито: подпорные стены и канавки, поросшие ломоносом и терном межи, сырые весной и сухие летом овраги — убежище птиц, ежей, черепах, где в каменистых местах водились ласки. И стар, и млад- все любили эти места. Внизу лежала речная долина, сельские пастбища и пашня. В этих песчаных землях, уходящих ввысь и исчезающих в буйной чащобе, было что-то исключительное, особенное, возвышенное. Здесь рано по весне воздух оглашали детские голоса — детвора собирала подснежники, крокусы и фиалки. Земля лежала еще сырая, чуть согретая солнцем, чувствовался запах тронувшейся мезги, кора на деревьях и кустарниках казалась совсем тонкой, будто подмытой изнутри, в долах клокотала прозрачная вода, обрубки виноградных лоз были похожи на старых воинов, присевших на отдых после похода.

Летом здесь сильно печет, ручьи иссякают, а с ними и детский гомон. Только кое-где мелькают мужские шапки да женские косынки — наступает пора, которой, вероятно, болгарин и обязан поговоркой: «И зачем мне виноградник на круче…»

Но приходила осень. Спелый виноград становился прозрачным, поздние яблоки и груши таяли во рту, желтыми сердечками выглядывала из листвы айва, лопалась волосатая изнутри бронь орехов, упоительно пахло переспелой полынью. И тогда к виноградникам тянулись целые семейные флотилии — на телегах, к которым были крепко-накрепко привязаны небольшие кадушки, с корзинками и кошелками. Сбор винограда начинался с утра пораньше и продолжался дотемна, теплые звездные ночи оглашались звоном и скрипом колес, возгласами и песнями, пылали костры, аппетитно шкворчала домашняя колбаса, светлячками мелькали фонари, а дети, вымазанные виноградным соком, носились, опьяненные ночной свободой.

Нягол причмокнул при воспоминании о пережитом удовольствии.

Совсем иная картина была внизу, на равнине. Здесь пахали и сеяли, жали, косили и молотили. Земля была ровная или всхолмленная, жирный чернозем, спекавшийся сухими грудками в зной, липкий и вязкий в непогоду. Песни здесь слышались редко, дети не затевали игр, разве что у реки. Днем солнце немилосердно жгло все живое, а ночи были прохладными, навевавшими чувство одиночества. Не было здесь пестрого птичьего мирка, вместо грациозных ласок зорко оглядывали округу суслики, мелькали ужи, тяжело взлетали вороны. Вообще здесь все было тяжелое — и земля, и ее плоды. Этой земле нужны были просоленные потом спины, потрескавшиеся ладони, молчаливо сжатые губы; дороги тянулись здесь ровные, редко где бил ключ или виднелась каменная шапка колодца; а уж если, бывало, хлынет дождь, то льет как из ведра, и некуда от него деться. Натянув на голову какую-нибудь одежку, стоишь под опустившимся чуть не на плечи небом, одежда промокнет до нитки, отяжелеет, а ты не знаешь, что делать: то ли переждать, то ли идти по раскисшему полю. Небесный грохот умолкает, раскаты грома настигают друг друга и катятся дальше, внезапная вспышка как рентгеном высвечивает небесные вены, разветвленные, тончающие у земли. И вдруг грянет тот самый, режущий слух, раздирающий все окрест удар который прокатывается по тебе эхом, расщепляет тело и уходит в землю, а ты, оглушенный, еще долго не можешь прийти в себя, утешаясь тем, что глухие раскаты уходят все дальше.

В такие часы понимаешь, как ты мал и зависим насколько равнодушна к тебе природа, она лишь учит покорности и выносливости. От поля до дома предстоит отчаивающе долгий путь по жирной грязи, тебя встречает насквозь промокшее село, мутные потоки бегут по дворам и улицам, а когда они спадут, открываются неожиданно глубокие, ощетинившиеся камнем русла, с пастбища бредет молчаливая, в мокрых слипшихся космах скотина, чьи-то ворота грохнулись наземь и приказали долго жить, крыши протекли, повсюду сырость и холод, леденящие кожу и мысли. В такие дни случалось, что, простудившись, кто-то схватит менингит, внезапное половодье уносило людей и скотину, начинались тяжелые запои, вспыхивали скандалы, а то, глядишь, какая-нибудь чувствительная душа ударялась в бегство куда глаза глядят…

— Дядя, ты спишь? — вывел его из забытья голос Елицы. Нягол обернулся. Иванка посапывала во сне, Мальо слегка похрапывал.

— А я думал, ты задремала, — тихо сказал Нягол.

— Как себя чувствуешь?

— Хорошо, только руки немного горят.

— Ты сегодня бросилась в работу сгоряча, а надо приучать себя постепенно.

Елица вздохнула.

— Оказывается, это очень трудно… копать, — сказала она и посмотрела на спящих.

Вечера они проводили дома, чаще всего под виноградной лозой. Разговор вели в основном Нягол и Иванка, время от времени вступал Мальо, а Елица только слушала чудноватые истории о свадьбах, ссорах и распрях между родственниками, о деревенских неурядицах и смешных происшествиях. И снова ее покорила иванкина речь — мягкая, певучая, расцвеченная местными словечками, меткими и образными, от которых тянулась тоненькая ниточка жизненного опыта. Особенно сильное впечатление производило на нее отсутствие всякого пафоса в рассуждениях этих людей. Не посягая грубо на свою надежду, а может, и веру, они разбирали по косточкам жизнь и нравы села, как летописцы, хорошо знающие скрытые пружины человеческой души, из которых главной был личный интерес. Наш человек, говорили они, ничего не сделает за просто так, без выгоды для себя, ему никаких счетоводных книг не нужно, он все в голове держит, на обухе хлеб молотит. Особенно молодежь. Оно, конечно, и правильно, если не жадничать, но жадничают ведь. Наши-то к себе тянут, а власти за общее стоят, вот И равняются друг с другом. Но ты, Нягол, так и знай, говорила Иванка, так оно всегда было и так и будет, на том свет стоит, навряд ли переделаешь человека, чтобы он сказал: пусть мое собаки жрут, мне общественное любо… И не оттого, что человек плох, просто он такой по природе. А я тебе вот что скажу; было бы в доме — будет и у государства.

Мальо придерживался несколько иного мнения оно-то своя рубашка ближе к телу, это верно, но и в общем должен быть порядок. А не так, чтобы кому-то оно — мать родная, а другому — мачеха. Потому как, Нягол, на главной-то площади все видать.

Теперь настал черед Нягола, и Елица ждала, что он скажет. По-моему, говорил Нягол, в человеке заложено все хорошее и все плохое, а значит, все зависит от того, чему дать путь-дорогу, что выпустить на волю… Так-так, поддакивала Иванка. Спрашивается, на что нам опираться — только ли на хорошее? Я думаю, что пора опереться и на плохое, на эгоизм, например, впрячь его в работу под внутренним контролем.

Елица сосредоточенно слушала смущающие душу слова Нягола.

— А ты помнишь, как взяли тебя в оборот в те больные времена? — тихо сказала Иванка. — Уж мы с Мальо думали, что конец, пропал хороший человек.

Нягол коротко усмехнулся.

— Не забуду, как стукнула калитка в тот первый раз, я еще стирала тогда у колодца. Мальо, помню, еще не вернулся с работы…

— Здесь я был… — поправил ее Мальо.

— Ну, думаю, гость дорогой пожаловал, а оно совсем другое оказалось, — Иванка переставила тарелки с закуской, долила всем ракии. — Я уж тебе, Нягол, начистоту признаюсь: сначала-то я усомнилась. Мы тут, в селе, уже знали, что к чему, был у нас один Еньо, вообще-то он в свое время большого лиха хлебнул в полиции, несчастный был парень, но как завертела его эта карусель — все село взвыло. Очень его поддерживали в городе, очень ему верили, а селу не верили.

— Какой Еньо, — спросил внезапно помрачневший Нягол, — тощий такой, с дикими глазами?

— Сейчас-то он присмирел, его на пенсию турнули, да еще, говорят, звания активного борца лишили, — пояснил Мальо.

— Он, он самый, он и теперь задирается, когда налижется. А ты откуда его знаешь?

— Встретил в прошлом году в пивной, — пробормотал Нягол и вспомнил давнишнюю встречу в корчме, животную злобу Еньо к нему, поверженному. А ведь они знали друг друга с ремсовских времен.

— У Еньо болячки давнишние, — добавила Иванка. — Мать его, Веса, хромая была и сильно выпивала. А отец его был тихий, безответный, добывал камень во-о-он там наверху, на Емаче. Сам клинья забьет, сам ручку дернет и заряд взорвет. Там под скалой и остался, засыпало его породой.

— Добрая душа был бай Димитр, — поддержал ее Мальо. — Он нашим в горах патроны делал, фитили давал, но Веса была злющая баба.

— Вечно она перед всеми права, вечно несчастная да обиженная, а сама завистливая и на людей клевещет до девятого колена… Еньо в нее пошел — точь в-точь Веса, даже борода у него не выросла.

— Верно, — сказал Мальо.

— Ведь посмотреть на него, — мужичишка-то с ноготок, а всем селом понукал и на больших людей огрызался, а все от злобы, попутала его злоба и зависть. Умом-то он прост, бедолага, бывало на собраниях одно и то же мелет: мы, говорит, знаем наших врагов, мы им ворота дегтем вымажем и карманы вывернем, всю заразу выведем, потому как того требует революция!

— Черствой души человек, грубый и дикий! — прибавил Мальо.

— Мы с Мальо не раз думали о том, — вновь подхватывала разговор Иванка, — что за наше обще дело вставали все бедные и угнетенные, оно и ученых людей привлекало, но мы тебе скажем вот как много мести в нем накопилось, много злобы и зависти. Хорошо еще, что мы этой болезнью отболели вовремя спохватившись. Однако… Эх, кажись, упустила ниточку, о чем это я говорила?

— О тех годах, когда Нягола взяли в оборот, — напомнил ей Мальо с улыбкой.

— Правильно, годишься вести круглый стол по телевизору! — Иванка важно кивнула мужу. — Так вот, Нягол, в селе все про это знали, но чтобы за тебя взялись…

— Это быльем поросло.

— Ваше здоровье! — пристукнул Мальо рюмкой о стол. — Вперед надо смотреть, а не назад.

По ночам, когда в доме все затихало, очнувшись от первого сна, Нягол чувствовал себя необыкновенно бодро. Он садился на кровати, той самой кровати с расписными металлическими спинками и растянутыми пружинами, на которой он спал долгие месяцы, когда его исключили из партии и нигде, даже в отчем доме не было ему приюта.

Много воды утекло с той поры — и мутной, и чистой. Жизнь, полная превратностей, пошла где старым, а где новым руслом. Жизнь — та же большая вода. Мог ли он тогда предположить, что всего через несколько лет все переменится так решительно, что он дождется воскресения, большого признания и еще больших надежд? Честно говоря — нет. Ему казалось, что коллективная ярость только углубится, что прозябание будет длиться мучительно долго, что жизнь ничем не подтолкнуть. Это объяснялось утвердившимися представлениями о чуть ли не эпической предопределенности общественного развития, в котором человеческая жизнь-лишь мгновение, не больше. Да, тут есть хлеб для него, есть внутренний опыт. У него на глазах жизнь разыграла очередной грандиозный спектакль, причем классически — с новыми героями, с новым хором.

И эта вечная загадка — человек, замкнутая, удивительно консервативная биологическая система, которая в то же время представляет собой сложный клубок связей, приспособляемости и выносливости — этот человек показал, что неслыханно неповоротливая природная основа его личного поведения может сочетаться с удивительно быстрой социальной реакцией. И если бы человек мог оглядеть свое собственное житье-бытье с расстояния, скажем, следующего века, он бы увидел, что чрезмерное заземление идеи так же опасно, как и ее космическая отдаленность от повседневного бытия.

По-видимому, древние это знали. И чем действительней физический Олимп, тем непостижимее он мифически. Иначе афиняне и спартанцы завладели бы им и застроили дачными домиками.

Нягол закурил новую сигарету. Полуночный трактат о человеке как таковом. А попробуй облечь его в простые человеческие одежды, присовокупить какую-нибудь житейскую судьбу, как сюжет вдруг придет в движение, человеческая масса взбунтуется и поди тогда разложи по полочкам намерения и поступки людей! Вспомнился начатый в этом доме эпос о времени и людях, вспомнились былые надежды. И что осталось от летописи? Несколько десятков страниц, беспорядочные дневные записи с ночными вставками, заброшенные, когда настал конец остракизму и началась пора нового расцвета писателя Нягола П. Няголова.

Здесь была своя ирония судьбы. Потому что когда закончились считанные месяцы изгнания, в которые был зачат эпос, он, победитель, триумфатор, перебрался из этого сельского домика в столицу, на литературную виа Венето, по которой невозмутимо прогуливался его собрат по перу и соперник Грашев… Собрат и соперник? Да какой же он, к черту, соперник тебе, если держит нос по ветру, если каждый его том насквозь пропитан фальшью и суетой, его герои рождаются из ничего и никуда не годятся — апостолы собственного. эго, кое-как прикрытого увядшим фиговым листом?

Огонек сигареты вспыхивал в темноте, как маленький маяк, освещающий путь еще более мелким кораблекрушенцам. И все же он тебе соперник, правда? И даже собрат. И ты не только принял этот факт, но и пришпорил свою наспех подкованную клячу, чтобы она живее двигалась по тому асфальту, где уже давно свистят шины грашевского лимузина… Его пронзил глухой, поднявшийся из самых глубин прокуренной груди острый спазм. Неужели теперь, когда ему открылось столько горьких истин, когда он ослабил все серьезные узы, а самые обременительные из них разорвал, когда не сумел удержать Маргу, а в соседней горенке спит дочь брата, когда он, наконец, собрался написать те самые, единственные слова, выношенные и сбереженные с молодых лет, — неужто и на этот раз он заблуждается? И неужели эта последняя попытка, последнее испытание его дарования, — господи, прости меня, грешного, — его призвания ни к чему не приведет?

Рука его сама потянулась к левой стороне груди, в которой появилось ощущение тяжести. Вместо слов в памяти всплыл давнишний декабрьский вечер, дышавший влажными ноздрями, необыкновенно теплый, напоенный водяной пылью и сиянием города. Из окна мансарды, смотревшего во двор, Нягол разглядывал гигантские метлы пирамидальных тополей и, подобно старцу из Сиракуз, думал, что если бы нашлась подходящая палка, он мог бы очистить все небо, смести с него низкие облака.

Тогда появился мотылек, белый маленький мотылек среди водяной пыли. Он появился неожиданно в ночи и закружил перед окном, обманутый струившимся светом. Сначала Нягол не поверил своим глазам: мотылек в канун Нового года! Но это и самом деле был мотылек — малюсенький живой парус, плывущий в безбрежной ночи, один-одинешенек во вселенной. Помнится, это глубоко взволновало его. Куда ты несешься, беспомощное создание, шептал он про себя, как очутился ты здесь в столь позднюю пору, неужто не боишься зимней стужи или не знаешь, что тебя ждет?

Эфирное создание беззаботно танцевало перед распахнутым окном, на улице неслышно моросил дождь, и он подумал, что одни создания живут совсем мало, другие долго держатся на корню, а есть и могикане, которые намного переживают своих товарищей и сверстников. И чем плотнее обступает их одиночество, тем сильнее цепляются они за жизнь, тем больше страшатся конца.

А у мотыльков, видимо, все иначе. Вот этот белый парус не боится того, что он один, машет мокрыми крылышками, кружит и радуется свету и теплу из комнаты — в этот миг, и в следующий, пока я курю и пока водяная пыль не обратилась в снежный саван.

И тогда случилось еще одно чудо. Откуда ни возьмись прилетел еще один мотылек, точно такой же белый и маленький. Никогда он не видел столь радостного и нежного танца, как этот танец двух крылатых существ. Они то носились у самого окна, то резко отлетали в сторону, их крылышки трепетали, они то вихрем разлетались, то вновь нежно касались друг друга, то мельтешили, то на миг замирали на распростертых крыльях, готовые упасть, как цветочные лепестки. И, продолжая игру, они вдруг свернули в сторону, выровнялись в полете и храбро улетели в мокрую тьму. Он долго смотрел им вслед, но мотыльки не вернулись.

Нягол прикрыл глаза. Исчез его белый мотылек, его легкокрылый парус, а Ее поглотило взорванное ночное небо, он слышал эхо взрывов в тюремной камере, следил за сполохами на стене и молился о том, чтобы ад пощадил Ее дом, выходящий на две улицы, и обрушился на каменные стены тюрьмы, а там будь что будет…

Произошло обратное — был расколот надвое дом, выходящий на две улицы. Ее дом. С тех пор ее нет, она уже не встретит его где-нибудь возле университета или на мосту с четырьмя орлами, в белом платье с белой сумочкой, не заглянет в глаза, не скажет тихо: Иван, это я, ты меня не забыл?

После войны он разыскивал ее по всему обезлюдевшему городу — среди развалин, в списках убитых и без вести пропавших, по больницам и родственникам — и верил, что встретит ее возле университета или на мосту с четырьмя орлами.

Он не нашел ее, и это была судьба. Он это чувствовал всем своим существом всем своим кровоточащим сердцем, и никак не мог понять ее и смириться. Безостановочной чередой потянулись воспоминания: слова, взгляды, жесты и моменты близости, ее силуэт и походка, цвет одежды, места, где они встречались, голос ее в шуме уличной толпы, а надо всем — ее милая влюбленность, ее преданность, потрясающее счастье быть любимым. Тогда он не знал формулы этого божественного чувства, только ощущал его в себе, и этого ему хватало. Много позже, смирившись в душе с вынужденным мужским одиночеством, однажды наедине с самим собой он вдруг неожиданно назвал эту формулу: Она была единственной. Единственной…

Единственная. Это так нелогично, по-детски- и в то же время такова была истина, истина его разбитого сердца. Только Она могла смотреть так преданно, понимать его с полуслова, следовать за ним без оглядки; только Она была способна поверить в его талант и вместе с ним пройти все будущие трудные тропы, разделить с ним все сомнения и невзгоды, труды и успехи, уберечь его от соблазнов и легкомыслия — его, юриста Ивана Михова из Фракии, как он представился ей, подчиняясь законам конспирации. Сколько раз он думал, что найди он ее, он отказался бы от своего настоящего имени, печатался бы как Иван Михов, а может быть, и вовсе не стал бы печататься.

А может быть, он, ослепленный чувством, переоценивал Ее, видел Ее в неверном свете? Что сказала бы Она, если б узнала, чем он занимается, кто такой Весо, во имя чего они дали клятву? Помнится, как-то Она спросила, почему он бросил учебу в Граце. Он рассказал ей всю правду, но она, кажется, не совсем ему поверила; ведь ты интеллигентный человек, сказала она, а это все-таки Европа… Что он мог Ей ответить — что уже чувствовал в себе потребность писать, что его снедала тоска по родине, неизъяснимая тоска по родной речи, воздуху, которая радостно щемила молодую душу? Тогда он и не подозревал, что это на всю жизнь, что радости перейдут в глухую тревогу, в вечное недовольство ремеслом, за которое он взялся так легкомысленно. Нет, он не мог бы объяснить ей все, для этого было слишком рано, а подпольная работа, а переброска оружия и людей, а ротапринт и перестрелка в квартале Коньовица? Она бы перепугалась до смерти и не смогла бы принять столь трудно совместимые вещи.

Однажды, когда он пространно рассуждал об истории, галопом перескакивая от первобытно-общинного строя к Парижской коммуне, Она сказала ему: Ваньо, ты молод, а весь устремлен в прошлое; я думала, что только папа такой, потому что он одинок. Он не помнит, что ей ответил, но почувствовал в ее словах чисто женскую проницательность. Будь это сейчас, он бы ей ответил: милая моя девочка, это верно и не может быть иначе, потому что мы, мужчины, смотрим главным образом в прошлое, вы, женщины — в настоящее, а дети — в будущее. Так распорядилась природа, что мы — пленники ума, вы — пленницы чувств, а дети — пленники воображения. Но зачем связывать разум только с прошлым? — возразила бы она, а он бы ответил: потому что прошлое — опыт, а без опыта нет мысли, как без мелочей жизни нет ощущений и чувств, а без туманности будущего — надежды. Очень сложно ты говоришь, сказала бы она, а в сущности, это бы значило: а вот я чувствую, что никогда не поеду в Грац и вообще никуда не поеду, ничего не испытаю…

Порой вспоминались ее слабости, например, ее любопытство, столь неуместное в те времена. А в нынешние? Мог бы он свыкнуться с этой милой привычкой копаться в душе другого человека — тогда это его трогало и даже окрыляло; разве не стала бы она ему со временем досаждать, раздражать если прибавить и другие его и ее черты, склонности пристрастия, неизбежно накапливающиеся с годами трения, привычку и однообразие — что стало бы с ними, если бы весь этот вакуум мечтаний рано или поздно заполнился доверху?

За окном в сухой ночи дремали дома и деревья, где-то поблизости прошел поезд. С моря, подумал Нягол, и на минуту перед ним возникло озлобленное лицо Марги.


Однажды под вечер Нягол и Мальо пошли в корчму. Нягол с любопытством осматривал улице застроенные новыми домами — двух- и трехэтажными, с просторными балконами, крашенными яркой краской наличниками, широкими стрехами, металлическими каркасами увитых виноградом беседок и современными конюшнями — гаражами. На бетонированных крышах гаражей черные, как дельфины, железные бочки — летом они нагревались на солнце и давали бесплатную горячую воду. Гаражные ворота — набранные «елочкой» из сосновых планок и пропитанные олифой — были стянуты кованым железом, повсюду виднелись фосфоресцирующие в темноте надписи на болгарском и французском языках: «Осторожно, гараж!».

Шли медленно. Мальо перечислял фамилии хозяев. С первого взгляда было видно, что болгарин, изменяя традиционному чувству красоты и врожденному вкусу, остался рачительным хозяином, который прочно держится за свой дом — крепость, недоделанный, полупустой, но непременно новенький, пахнущий свежестью. Редко где попадались дома с покривившимися стенами и провисшими крышами.

Они свернули в переулок и оказались перед таким домом. Уже вид забора, местами обвалившегося, подсказывал, как живут хозяева. Дом был старый, немощный, одно плечо осело, лестница, ведущая на второй этаж, прогнила, половина перил обрушились, наличники, не видавшие краски с тех пор, как были сделаны, покосились, поэтому окна смотрели хмуро, исподлобья. Запустением и одиночеством веяло от этого дома, казавшегося необитаемым. И только столбы выходивших на улицу ворот, сложенные из тесаного камня со ступенчатым карнизом и наивным покушением на фриз, говорили о первоначальных честолюбивых замыслах его хозяина.

Мальо объяснил, что здесь живет Еньо, тот самый, о котором они говорили с Иванкой. Долгие годы живет он здесь, как барсук, ни котенка, ни ребенка. Кукует в полуразрушенном доме, и никто не знает, что там внутри. Двери вечно на запоре, окна наглухо закрыты, где висит рваная занавеска, а где и вовсе ничего нет. Вот тебе и судьба! Правда, человек сам вершит свою судьбу. Слишком много пьет Еньо, особенно в последнее время, когда у него решили отобрать звание активного борца. Нягол спросил Мальо, уверен ли он, что слухи верные. Как не уверен, Еньо уже вызывали и сказали, что отнимут удостоверение, потому что он пятнит звание.

Теперь что, заключил Мальо, отбирай не отбирай, все эти билеты и грамоты вовсе не надо было давать. А ведь сколько ему прощали, он такое вытворял, будто совсем озверел. Они остановились перед каменными воротами Димитра-каменщика, Мальо показал рукой на заброшенный дом и сказал «Вот она, его революция, вот он, его социализм. Беда и только».

На небольшой сельской площади перед магазином и пивной собралась мужская компания, окружившая Гроздана, одноклассника Нягола, а теперь председателя отраслевого хозяйства. Нягол не виделся с ним много лет. Они обнялись. Обрадованный Гроздан представил его товарищам. Их заскорузлые ладони царапали руку, как наждак. Разговорились, стали спрашивать о семье, Няголу пришлось признаться, что он остался старым холостяком, это озадачило сельчан. Тут вмешался Мальо, похвалил Нягола за работу на винограднике и сказал, что они многое потеряли, не поглазев, как орудует мотыгой знаменитый писатель. Гроздан тут же ухватился за его слова, рабочих рук не хватает, он готов сейчас же взять Нягола в хозяйство, будут премиальные и оплата жидкой натурой. Вся компания захохотала громко и одобрительно, Гроздана стали спрашивать какой жидкостью он будет расплачиваться, белой или красной. «Обеими, не сойти мне с этого места!» — пообещал Гроздан. Нягол похвалил чистоту и порядок в селе, разговор перешел на общественные темы. По домам-то у нас все как надо, говорили они, все чин чином, теперь дал бы бог навести порядок в общественных делах, тогда лучше нас не будет на всем Балканском полуострове…

Всей компанией ввалились в пивную, дымную и полутемную, заняли стол в среднем ряду, смазали глотки, как выразился кто-то после первого глотками разговор потек дальше. «Мы, товарищ Няголов, — сказал темноволосый парень с синими глазами, — что мы такое? Исполнители — и только. Скажут, пиши два — пишем два. Скажут двести — пишем двести, я не два, а целых пять могу дать!» — «Так, да не так, Пеньо, — прервали его. — Это наш плановик, товарищ Няголов, он планирует нашу жизнь». — «Планирую… планирую у соседа детей, потому как соседка молодая». «Ага! — закричали за столом. — А развода не боишься?» — «Что верно, то верно, — вмешался Гроздан. — Нам еще далеко до того, чтобы планировать как следует. Но и по-старому уже не делаем, а находимся где-то посередке». — «А разве этим не занимается правление, общее собрание?» — спросил Нягол. «Слишком оно стало общее, товарищ Няголов», — ответил ему моложавый на вид человек. «Стоянчо, ты не прав». — «Как же я не прав, Гроздан, что может сделать общее собрание, когда вы его не собираете?» — «Все решает правление, — сказал Гроздан, обращаясь к Няголу, — все проходит через него, но…» — «Проходит да мимо, как скорый поезд на полустанке. А нужно, чтобы тут была конечная станция, скажем, Русе или Варна, — стоп, машина!» — «Ты, Стоянчо, потерся на кораблях, теперь и заладил: стоп машина! Где ты возьмешь столько конечных станций?» — «Дело не в станции а в поезде да в машинистах». — «И в человеке с красной фуражкой», — добавил кто-то. «Ба, да у нас свой железнодорожник, а коль мы заговорили о транспорте, а ну, Мальо, скажи, кто на станции самый главный, — красная фуражка?» — «Расписание — неожиданно ответил Мальо, и все рассмеялись Нягол внимательно слушал разговор. Ни он, ни остальная компания не обратили особого внимания на сидевшего через стол Еньо, который уже выпил три стакана ракии и теперь слушал их разговор. Пивная наполнилась народом, табачным дымом и мужским говором, что-то шкворчало на жаровне, за стойкой хозяйничал лысый мужик, ему помогала жена.

— Ладно, а что мешает правлению работать надо? — спросил Нягол.

— Все и ничего, — ответил Гроздан. — Озираемся по сторонам, как зайцы в огороде.

В этот момент раздался визгливый голос Еньо.

— Заткнитесь, чертовы спекулянты! Распродали государство!

Все повернулись, посмотрели на Еньо, а Гроздан сухо сказал:

— Еньо, не мешайся, у каждого свой стакан и своя компания.

Еньо только того и ждал.

— Ты на что намекаешь, кулак чертов?

— Еньо, брось, не видишь — у нас гость! — посоветовали ему.

— Ты на что намекаешь, я тебя спрашиваю? — еще сильнее взвизгнул побагровевший Еньо. — Кто отгрохотал себе двухэтажный дворец, ты или я?

— Слушай, я тебя не трогаю, не трогай и ты меня, — ответил ему Гроздан.

— Ты на что намекаешь, гад! Перекупщик! — уже во всю мочь, так что жилы на шее вздулись, кричал Еньо.

В пивной стало тихо, все взгляды устремились на компанию.

— Перекупщиком я никогда не был, как ты никогда не был рабочим, — ответил подвыпивший Гроздан. — И думай что говоришь, чего слюни распустил, посмотри на себя!

Еньо дернулся и чуть не свалился вместе со стулом. Гроздана начали увещевать, чтобы не связывался с пьяным, Нягол молча наблюдал за ссорой. Мальо шепнул ему, что лучше уйти, но в это время Еньо приподнялся на локтях, и, подавшись вперед, закричал что было силы:

— Не тебе меня учить, контра такая! Таскаешь сюда разную сволочь, писак всяких, из-за которых у меня отбирают звание… — Еньо помолчал, будто чего-то выжидая, и снова заревел. — Тебе ли меня учить, ведь ты у жены под подолом прятался, когда мы жисть клали за эту самую власть, а теперь вы ее в розницу продаете Западу… Да я вас… — и Еньо отдался на волю стихии, костя на чем свет стоит присутствующих, их жен с чадами и домочадцами, и весь их род…

Загрузка...