Когда Алексей достиг Кремля, там бой был уже в полном разгаре. Оказалось, что час назад один из польских ротмистров, некий Николай Коссаковский, обратив внимание на необычайное скопление извозчиков на ближайших к Кремлю улицах и площадях в Китай-городе и заподозрив, что они съезжаются неспроста, велел им, чтобы занять их досуг, втаскивать на стены Кремля и Китай-города пушки, стоявшие на площади. Извозчики поняли, что поляки из пушек начнут, пожалуй, громить город, когда приблизится ожидавшееся ополчение, и наотрез отказались исполнить приказание. Коссаковский посулил им щедрую плату, но они не соблазнились. Тогда польские жолнеры кинулись на них с саблями. Часть извозчиков, обозлившись, выдернула из саней оглобли и стала бить ими поляков, а другая часть устремилась к стенам и стала стаскивать с них пушки, которые там стояли. Драка разгоралась; было уже немало убитых и раненых. В это время пронесся слух, что князь Дмитрий Михайлович Пожарский приблизился к Москве и подходит к Сретенским воротам Белого города. Поляки, всполошенные этой вестью, а москвичи, обрадованные ею, сцепились горячее. Гонсевский, собравшийся было, узнал о свалке, прекратить ее, теперь не только не отдал этого распоряжения, но приказал жолнерам и немцам-наемникам бить москвичей без пощады. Несмотря на наступивший вечер, бой разгорался. Поляки, давно мечтавшие о жестокой расправе с москалями, остервенились, рубили и детей, и женщин, и стариков. Уже пало в течение двух-трех часов свыше шести тысяч человек, когда кровавое побоище озарилось вдруг страшным огнем пожара: то Гонсевский отдал приказ зажечь Москву, который был вызван новой вестью о том, что ополчение вступило в Белый город, заняло Тверские ворота, а князь Пожарский, утвердившись на Сретенке и Лубянке, быстро возвел острог возле церкви Введения Пресвятые Богородицы и засел там со своим отрядом стрельцов и пушкарей. Поэтому Гонсевский и отдал приказ жечь Белый город, чтобы выгнать оттуда ополчение, а потом занять выжженную площадь и развернуть на ней свое войско.
Михайло Глебович Салтыков собрался в этот день осуществить свое намерение бежать с семьей из Москвы. Он уже сложил наиболее ценные пожитки на воза, усадил жену в сани, как вдруг пришла весть о занятии Пожарским Белого города. Бежать было поздно. Тогда он велел поворотить воза и везти семью в Кремль, а сам, поняв, какое роковое значение может иметь для таких изменников, как он, и поляков занятие ополчением Белого города, побежал к Гонсевскому и первый высказал мысль о необходимости жечь Москву, которую тот вполне одобрил. Тогда Михайло Глебович в порыве обуявшего его ретивого усердия выслужиться перед польским королем побежал к своему дому и сам поджег его. Его пример нашел подражателей, и Москва запылала. Жолнеры бегали по улицам с просмоленными лучинами, прядевом, хлопьями, поджигали этот горючий материал, подбрасывали его под дома.
Наступила ночь, но светло было, как днем. Жуткая была эта ночь! Из всех церквей неслись зловещие звуки набата, громыхал «полошный» колокол, со страшным треском рушились здания, раздавались крики, вопли женщин и детей, стоны раненых, доносились звуки жаркой перестрелки и ухающие залпы пушек. Занялся весь Белый город. Под утро поднялся ветер, дым повернул в сторону ополчения, которое, преследуемое стреляющими поляками, вынуждено было отступить. Потом, едва пожар немного утих, поляки принялись жечь Замоскворечье. Между тем, желая отстоять от дальнейшего пожара Белый город, князь Пожарский выступил со своим отрядом из наскоро сооруженной крепости и ударил поляков. Опять разразился жаркий, упорный бой. Но пожар начался с новой силой, и княжеский отряд вынужден был отступить. Сражаясь, как простой воин, князь Дмитрий Михайлович пал, раненный пулей. Не думая о себе, мужественно перенося нестерпимую боль от раны, он, закрыв лицо руками, при взгляде на пылавшую и гибнувшую столицу горько заплакал.
— О, Господи, пошли мне лучше смерть, — простонал князь, — только бы не видеть более того, что довелось видеть!
Его подняли, посадили на дровни и повезли из Москвы по направлению к Троице-Сергиевской лавре. Отряд выступил вслед за своим князем. Обрадовались поляки победе. Еще ожесточеннее стали они нападать на москвичей, обезумевших от горя при вести о том, что избавители покинули город; зверская резня продолжалась; в разных концах занимались новые пожары; горы полуобгорелых трупов лежали на улицах, распространяя невыносимое зловоние. Задыхаясь от этого запаха и дыма, поляки стали просить Гонсевского прекратить побоище и дальнейшее сожжение Москвы. Но он сам уже с четверга отдал приказ не трогать уцелевшие дома и жизнь тех москвичей, которые проявят покорность. Этот приказ при звуках трубы оглашался взводом конных гусар, разъезжавших по улицам. Вместе с тем градоправитель приказал раздавать москвичам, изъявлявшим преданность королю и королевичу, белые полотенца, с тем чтобы они ими опоясывались в отличие от строптивцев, дальнейшее истребление которых не возбранялось. Многие, устрашенные пережитым, малодушно торопились опоясаться спасительными полотенцами и спешили в Кремль, где торжественно приносилась новая присяга на верность королевичу-государю, а многие предпочитали смерть дальнейшему рабству ненавистным полякам, гордо отказывались опоясаться спасительной перевязью и гибли сотнями вблизи подожженных домов.
После возвращения из церкви Меркурия Смоленского Матвей Парменыч приказал расставить во дворе стражу из дворовых людей, вооруженных ружьями, пистолями и саблями, и сам вместе с Наташей заперся в хоромах. Только что девушка, до смерти напуганная беспрестанной стрельбой, забылась к вечеру тревожной дремотой, как звуки набата в ближайших церквах заставили ее вскочить. Она побежала к окну и при виде зловещего огненно-красного зарева над Москвой едва не лишилась сознания. Опрометью сбежала она из своего терема к Матвею Парменычу и во все следующие дни не расставалась с отцом, с ним проводила дни и ночевала в его «комнате», куда ей принесли постель. Потом состояние безумной тоски и страха постепенно сменилось подавленным состоянием безразличия. Матвей Парменыч, насколько мог, ободрял и утешал ее, но вскоре убедился, что девушка в них не нуждается. Она как бы замерла, отдавшись на волю Божью, приготовившись к самым худшим последствиям. В этом состоянии смерть уже не казалась страшной. Было одно желание: скорей бы наступил тот или иной конец. Порой, впрочем, охватывало мучительное томление, и девушка, не находя места, металась по комнате, ломая руки. Но Матвей Парменыч привлекал ее к себе, обнимал молча, нежно гладил головку, и она затихала, и снова одно желание поглощало все мысли и думы: лишь бы умереть так, рядом с любимым стариком отцом. Она думала: вот настанет смерть, всего одно мгновение — и кончено, все кончено: все муки томления, вся горечь неудавшейся жизни. Одно мгновение, а за ним — глубоко верилось — тихая радость отрады в вечном бытии, в неразрывном соединении с близкими сердцу. Так утешала эта мысль среди тревог совершенно выбившейся из колеи жизни, что смерть казалась уже даже желанной.
Матвей Парменыч тоже приготовился к смерти. Когда вечером в среду дошла до него весть, что князь Дмитрий Михайлович ранен и отряд его отступил из Москвы, последняя надежда, теплившаяся в душе старого боярина, угасла. Он верил, что подойдут новые ополчения, Москва будет спасена, возродится к счастливой жизни; сам же на личное спасение надеяться уже перестал. Хоромы его от пожара пока уцелели, но Матвей Парменыч приписывал это случайности. Он понял, что поляки после одержанной победы воспрянут духом и до прихода новых ополчений поторопятся прикончить всех, в ком они видели наиболее ярых врагов. Сомнений в этом не могло быть. Спасения тоже ждать было неоткуда. И хотя Матвей Парменыч из чувства невольного самосохранения и окружил свои хоромы стражей, но он понимал, что горстка эта оказалась бы бессильной выдержать первый крупный натиск хорошо вооруженных польских жолнеров. Правда, Алексей Наумов обещал привести отряд стрельцов, но прошли уже сутки с тех пор, как он принес печальную весть о поражении отряда князя Пожарского, и с тех пор больше не показывался. Матвей Парменыч думал, что молодой стрелецкий начальник погиб или ранен в бою.
Наступал вечер Страстного четверга. Чтобы занять и утешить Наташу, Матвей Парменыч, в связи с тем что невозможно было пойти в церковь, достал старое рукописное Евангелие и читал вслух страсти Господни. Внимая многозначительным словам, будившим в душе столько милых воспоминаний из того далекого, мирного времени, когда счастливая семья в полном составе — отец, покойная мать, любимый брат Петр и сама она ходили в этот вечер в церковь, и тихая радость царила в душе, и так отрадно мечталось о наступавших днях Светлого праздника, Наташа, отдавшись воспоминаниям, забыла о царивших теперь кругом ужасах и радостно внимала святым словам. Мерцала лампадка в углу перед образом; тихо потрескивая, догорала свеча в медном шандале на столе, и мерно, успокаивая, убаюкивая, звучал тихий, проникновенный, печально-торжественный старческий голос отца. Так было мирно, уютно; втулки заслоняли окна, заглушая уличный шум, не пуская страшное зарево пожаров глядеть в комнату.
Вдруг звуки голосов во дворе, под окном, и затем топот ног в сенях заставили Наташу встрепенуться. Матвей Парменыч поднял голову и насторожился.
В дверь постучался, а затем вошел Мойсей. У старика был необычайно воинственный вид: приготовившись защищать хозяина и боярышню до последней капли крови, старик с ног до головы вооружился. На голове у него был железный шишак, низкорослое тело облекал бехтерец[92], у пояса была привешена сабля, а из-за кушака виднелась рукоять пистолета.
Матвей Парменыч тревожно смотрел на него.
— Ляхи пришли, — сказал Мойсей, — и тот длинноусый с ними, квартальный поручик наш… как, бишь, его: Пень… Пень… А ну его, не выговоришь!..
— Поручик Пеньонжек? — подсказал Матвей Парменыч.
— Он самый. Велел, чтобы доложил я тебе, боярин. Дело, сказал, обговорить требуется. Какое — не говорит. Так как надумаешь, Матвей Парменыч: пустить велишь или со двора гнать прикажешь? Полотенцев зачем-то с собой приволок. Уж не вязать ли нас ему велено?
— Стражи много с ним? — насупливаясь, спросил боярин.
— Двое жолнеров всего. Справиться-то в случае чего, понятно, справимся.
— Так пусти, чего ж тут… — поднялся Матвей Парменыч. — В горницу проведи. Выйду.
Наташа тревожным взглядом окинула отца и захотела пойти вслед за ним.
— Сиди, — остановил ее Матвей Парменыч. — Не тревожься, не обидят. Обижать после будут. Теперь, наверно, с упреждением каким пришли.
Он вошел в горницу. Из противоположных дверей, гремя саблей, входил польский поручик. Двое жолнеров с перекинутыми через плечо белыми полотенцами остановились у порога.
— Здорово, пан поручик, — мотнул Матвей Парменыч готовой.
— Здрав буди, боярин, — сухо, но вежливо ответил поручик, склонив свою выбритую голову.
— С каким делом пришел?
— Как знаешь, боярин, большая гиль идет в Москве, — Отводя в сторону глаза, начал поручик. — Гиль ту начали москали, забыв присягу наияснейшему имени его королевского…
— К делу, пан поручик, — сдержанно прервал его Матвей Парменыч.
— Желая унять кровь, пан воевода боярин Гонсевский жалует полотенцами тех людей московских, которые, взявшись за ум, проявят покорность отдаться на милость его королевского величества и пресветлейшего сына его, королевича и государя московского. Охраняемым сим знаком при выходе на улицу, а также завязав его на шесте у ворот, пан воевода обещает покой, сохранность от огня и убийства. Того ради пришел я к тебе, боярин… Прими полотенце, а утром рано изволь прийти в кремлевский двор принести присягу королю и государю-королевичу.
— Нет, — открыто глядя в лицо поручику, твердо сказал Матвей Парменыч. — Полотенца не возьму и присяги давать не стану.
— Одумайся, боярин. Сам знаешь, какое время настало. Дочь свою пожалей, если себя не жалеешь… Да и достатков у тебя немало. Благодари Бога, что покуда уцелел от пожара. Дольше не уцелеешь.
К удивлению Матвея Парменыча, в голосе поручика не только не было угрозы, но даже как будто звучало сочувствие. Впрочем, за все время, что тот исполнял обязанности квартального начальника, Матвей Парменыч успел до некоторой степени узнать его. Это был малый неглупый, честный служака и по-своему порядочный человек. Излишних притеснений от него Матвей Парменыч не видел. Поручик, видимо, проникся к тихому, степенному старику некоторым уважением, а к красавице боярышне, пожалуй, и более нежными чувствами.
— Спасибо, пан поручик, — тепло сказал Матвей Парменыч, — да, думается, знаешь ты меня. А коли знаешь, так поймешь, что хоть бы огонь, хоть бы казнь, а от слова своего я не отступлюсь. На Бога полагаюсь, верой в Него препояшусь, от Него единого милости жду, от пана же воеводы твоего ни милости, ни полотенцев не приму.
— Ответ твой, боярин, долг мне велит сказать пану воеводе. Не пеняй же, коли случится что.
— Поступай, как долг тебе велит, — отозвался Матвей Парменыч. — На тебя пенять не стану. Коли во власти твоей, зла лишнего не чини: все мы — люди, все там равные будем, да все там правду единую поймем.
Он поклонился Пеньонжеку, тот ответил ему тем же, и оба разошлись: польский поручик, гремя саблей, направился к сеням, а оттуда во двор, а Матвей Парменыч тихой поступью вернулся в горницу.
— Батюшка, — не утерпела Наташа, заметив удрученное выражение его лица. — Верно, с недобрыми вестями приходил тот поручик?
— С недобрыми, дочка, — подтвердил Матвей Парменыч. — Велит нам боярин Гонсевский польскому королевичу присягать…
— Так ты ж ему сказал, что тому не бывать?.. — с жаром воскликнула Наташа.
— Сказал, дочка, сказал, — кивнул старик головой.
И, приласкав, погладив бедную, столько пережившую русую головку девушки, старик поднял глаза в сторону иконы.
— Да будет воля Господня!.. — тихо молвил он и снова взялся за Евангелие, чтобы продолжить прерванное чтение.