Анджей Щипёрский Начало, или Прекрасная пани Зайденман

I

В комнате царил полумрак, ибо судья был любителем полумрака. Его мыслям, обычно незавершенным и расплывчатым, было неуютно в ловушке света. Все в мире темно и неясно, а судья любил проникать в тайны мира и потому сиживал обычно в углу огромной гостиной, в кресле-качалке, откинув голову назад, так, чтобы мысли мягко покачивались в такт креслу, приводимому в движение легким прикосновением ступни, то левой, то правой. На ногах у него были фетровые домашние туфли, достигающие щиколотки, которые застегивались на металлические пряжки. Пряжки голубовато поблескивали на фоне ковра, когда на них падал свет лампы, затененной абажуром.

Портной Куявский посматривал на пряжки фетровых туфель и про себя подсчитывал убыток, который понесет, приобретая у судьи висевшую на стене картину в золоченой раме. На картине был представлен обнаженный мужчина с рогами, сидящий на бочонке с вином. Портной Куявский был убежден, что это дьявол, один из тех веселых, охочих до кружки вина и проделок с женщинами дьяволов, которых любили рисовать старые художники, чаще всего на довольно мрачном и не слишком отчетливом фоне, где портному с некоторым трудом удавалось распознать водяную мельницу или руины старинного замка. Такие картины были, правда, не слишком красивы, зато обладали большой ценностью, а портной вкладывал деньги в произведения искусства, потому что был патриотом и человеком культурным.

— Стало быть, вы говорите, дорогой друг, — произнес судья Ромницкий, — что для вас уже хватит всей этой войны. Хватит войны! Что ни говори, мир — это естественное состояние людей. Все мы жаждем мира — вы так выразились…

— Я так выразился, — ответил портной, присматриваясь к дьяволу на бочке. Он вдруг вспомнил, что у дьявола есть имя — Фавн, и на него снизошел приятный, умиротворяющий покой.

— Что ж, согласен. Итак, пусть война закончится, — произнес судья. — Немедленно. Сию же минуту… Вам бы так хотелось, дорогой друг?

— А кому бы не хотелось, пан судья.

— Прошу вас хорошенько подумать. Я говорю совершенно серьезно. Мир важнее всего, не так ли? Значит — заканчиваем войну. Сразу же, ни минуты не медля. А теперь будьте очень внимательны, дорогой пан Куявский. Где сейчас Советы? Допустим, на линии Дона. Англосаксы? Северная Африка. Великолепно. Стало быть, наш дорогой Адольф Гитлер господствует над Европой. И мы сегодня оканчиваем войну, пан Куявский. Поскольку мир, как вы изволили заметить, важнее всего, не так ли…

— Пан судья, — воскликнул Куявский. — Как же это? С немцами на шее?

— На что-то необходимо решиться, уважаемый друг. Впрочем, они на следующий же день станут иными. Наступит мир, наступит мир! Сначала предварительные переговоры, как водится, затем мирная конференция, какие-нибудь там взаимные уступки. Советы одно, Гитлер другое, англосаксы еще что-нибудь, но ведь ваша позиция такова, что мир важнее всего, так что им придется как-то уж договариваться, на то и существуют на свете дипломаты, государственные деятели, различные канцелярии явные и тайные, обмен грамотами, цилиндры, лимузины, шампанское, мир людям доброй воли, пан Куявский.

— Пан судья, — пробормотал портной.

— «Ты этого хотел, Жорж Данден!»[1] — воскликнул судья решительным голосом. — И прошу теперь без уверток. Есть на свете другие, кто на увертках специализируется. Но, дорогой друг, выше голову… Ведь у нас наступил мир! А если мир наступил, то оккупанты долее не могут вести себя столь чудовищно. Ну что ж, да, мы в неволе. Но ведь нам к этому не привыкать, дорогой мой пан Куявский. В конце концов, оба мы родились в неволе, в неволе и умрем. Ну что ж… Не сомневаюсь, что поначалу будут они нас жестоко эксплуатировать. По четырнадцать часов рабского труда в сутки. Кнуты, побои… Но со временем это прекратится. Ведь воцарился мир, так что у них нет больше шансов на захват новых рабов. Придется позаботиться о тех, кто на них трудится. Выше голову, дорогой пан Куявский. Пройдет всего лишь несколько лет, а мы уже будем работать по восемь часов, нам дадут карточки на деликатесы, даже кофе будет и чаек, а как же иначе, если воцарился всеобщий мир, если следует торговать друг с другом… Разве англичане сами выпьют весь индийский чай? А Советы, неужели не поставят нефть, пшеницу, картошечку, еще что-нибудь там?! Так и будем поживать, пан Куявский, дорогой мой, правда, под чужим сапогом, что уж тут скрывать, но зато в мире, ибо с сегодняшнего вечера воцарится мир во всем мире, высшая ценность для каждого человека и для всего человечества, о которой столь благочестиво вздыхают измученные наши души, глупые душонки, пан Куявский, оскверненные неволей, привычные к покорности, униженности, лакейству, и не сегодня, ясное дело, еще не сегодня, но со временем, через несколько лет, когда уже даруют нам собственные школы, а как же иначе, с нашим родным языком на всех без исключения уроках, когда будем есть хлебушек с салом и, может, иной раз бутылочка коньяку французского перепадет, может, шведская селедочка, может, сигара гаванская! Вы только представьте, дорогой друг, сколько добродетельных, достойных восхищения деяний принесут свои плоды под солнцем европейского мира… Сколь радостной станет жизнь наших маленьких рабов, всех этих мальчиков и девочек, которые даже конфетку получат от своих властителей, даже пеструю игрушечку, ибо те, конечно, будут заботиться о детворе, даже витамины будут выдавать в детских садиках, чтобы дети росли здоровыми, сильными, дабы потом смогли добросовестно трудиться, получая скромное, но достойное вознаграждение, отпуска для отдыха и укрепления здоровья, в соответствии с принципом «Kraft durch Freude», то есть — сила через радость, иными словами — необходимо отдыхать, лечиться, пломбировать зубы, рационально питаться и вести здоровый образ жизни, поскольку все это — необходимая предпосылка организованного и производительного труда, а как вам известно, дорогой пан Куявский, «Arbeit macht frei», то есть — работа освобождает, в особенности же освобождает она под золотым солнцем европейского мира. И только одного не будет у нас. Только одного! Права сопротивляться. Права громко сказать, что нам нужна Польша свободная и независимая, что мы желаем по-своему чистить зубы и отдыхать, по-своему рожать детей и работать, по-своему думать, жить и умирать. Только одного этого не будет у нас под тем самым солнцем европейского мира, который вы, друг мой, считаете наивысшей ценностью.

Портной Куявский облизал губы кончиком языка. Пряжки на туфлях судьи, которые всего минутой раньше вызывали в нем ассоциации с маленькими, сверкающими звездочками, теперь казались ему глазами дикого зверя.

— Да что вы такое говорите, пан судья, — пробормотал он. — Я хочу мира, само собой, но на других условиях. Пусть сначала этот самый Гитлер под землю ляжет…

— Чтобы он лег под землю, необходима долгая война, пан Куявский, — возразил судья.

— Тогда пусть будет долгая война, но главное, чтобы он сдох!

— Ну, так как же мы решим, друг мой? Вам уже не подходит мир с сегодняшнего вечера? Снова повоевать захотелось? Может, хватит всех этих ужасов? Неужели сидит в вашем нутре такой кровожадный палач? Не ожидал от вас, пан Куявский! Мало вам жертв, пожаров, крови польской и непольской, пролитой в этом мире?

Судья звучно рассмеялся. Остановил кресло-качалку. Глаза дикого зверя погасли.

— Ладно, друг мой, — произнес он. — Вот и договорились в конце концов. Запомните, пан Куявский! Для нас всегда главной заботой должна быть Польша, наша польская суть, наша свобода. Не какой-то там европейский мир, вздор, чепуха для идиотов, а Польша. Разве я не прав?

— Конечно, правы, пан судья, — ответил Куявский. — Да ведь я не только ростом недомерок, но и разумом.

— Никогда не говорите этого вслух! У стен есть уши. А вдруг там какие-нибудь демиурги доморощенные сидят, которые только того и ждут, чтобы люди утратили доверие к собственному разуму, чтобы начали внутренне колебаться и самих себя растравлять сомнениями, а вдруг у них и в самом деле такой, как вы были любезны выразиться, недомерочный разум.

— Демиурги? — повторил Куявский. — Не слышал. Это что-то вроде водопроводчика?

— Это, дорогой мой, такие мастера по спасению человечества. Не успеете оглянуться, как вылезет один да другой из какой-нибудь дыры. В карманах у каждого философский камень. У всех камни разные, и они бросаются ими друг в друга, но, правда, обычно попадают по лбу людям порядочным, таким, как вы или я… Хотят наше будущее устроить на свой манер. И на свой манер причесать наше прошлое. Вы таких еще не встречали, пан Куявский?

— Может, и встречал, — примирительно ответил портной и снова с вожделением посмотрел на фавна в золоченой раме.

— А кстати говоря, — продолжал судья, — упоминание о водопроводчике представляется мне чрезвычайно интересным. Дай Бог, чтобы вы не оказались пророком, дорогой пан Куявский. Потому что может наступить день, когда они всех нас спустят в канализацию. Хороши мы будем тогда.

— А что до картины, пан судья, — робко подхватил Куявский, — то этого фавна я бы забрал еще сегодня. За раму прошу посчитать отдельно. Парень приедет на рикше[2], в бумагу завернет, шнурочком перевяжет, и можно спокойно ехать.

— Ехать-то можно, но я был бы рад услышать, каково ваше предложение.

— Вы, пан судья, в разговоре с паном Павелком упоминали, что частично может быть натурой.

— А как же. Было бы весьма желательно. Я имею в виду главным образом жиры и мясо.

Куявский игриво погрозил судье пальцем и сказал:

— Вы, пан судья, человек весьма интеллигентный, а в торговых делах, я вижу, тоже соображаете.

Слова эти он произнес тоном веселым, хотя, правда, не без внутреннего беспокойства, так как не был уверен, уместно ли говорить с судьей в подобной форме. Портной Куявский имел при себе денег больше, чем судье доводилось видеть в течение целого года, и все же он чувствовал себя скованно перед лицом старого человека в кресле-качалке, и не только потому, что судья был некогда его благодетелем, но по совершенно банальной причине — просто он знал свое место на этой земле. Не наступили еще времена, когда положение человека определяли деньги и власть. Портной принадлежал к эпохе, когда все основывалось на надежном духовном порядке, тонком, как фарфор, но зато прочном, как римский акведук. Господствовала иерархия человеческих душ, и все знали, что на земле существует благородство не по происхождению, а возникающее из глубин человеческой личности. И потому Куявский слегка смутился и взглянул на судью. Тот сердечно рассмеялся.

— Я бы хотел этого, дорогой пан Куявский, хотел бы, не стану скрывать, — произнес он спокойно. Чуткий, как сейсмограф, он был наделен той особой впечатлительностью, которую поэты называют разумом сердца, и потому добавил: — Но судьба подарила мне знакомство с вами, а вашей сообразительности хватит на нас двоих. Я целиком полагаюсь на ваше предложение.

И тут же добавил решительным тоном, чтобы не задеть Куявского и не омрачить удовольствия от сделки:

— Но торговаться буду упорно, дорогой пан Куявский.

— Это уж как водится, — ответил портной. Он подумал, что переплатит, лишь бы снова сидеть на вытертой кушетке в этой гостиной, где пахнет старыми вещами и пылью от множества книг.

II

Павелек Крыньский открыл глаза и посмотрел на свои руки. Просыпаясь, он всегда разглядывал руки. Стали они уже синие и мертвые, с потемневшими ногтями, источающими трупный яд, или все еще оставались его собственными, живыми? Павелек, так его все называли с детства, вскоре собирался отметить свое девятнадцатилетие. В этом возрасте с человеком того времени происходили необыкновенные вещи. Он уже хорошо понимал различие полов и утрачивал веру в бессмертие. Лишь позднее сумел обрести ее вновь, однако ранняя возмужалость, подобно глубокой старости, примиряла его со смертью. Таким образом, Павелек Крыньский вступал в тот период, когда любовь и смерть становятся неразлучными подругами мужчины. Мысль о них не отступает от него ни на шаг.

Спустя совсем немного лет восемнадцатилетний мужчина, испытывающий подобные страдания и страхи, был бы уже просто смешон. Но Павелек принадлежал к эпохе, когда молодые люди хотели быть взрослыми. С пятнадцатилетнего возраста носили «взрослые» мужские костюмы и добивались для себя обязанностей и ответственности. Бежали от детства, поскольку оно тянулось и так слишком долго. У детей нет чести, они же стремились иметь честь любой ценой.

Он открыл глаза и посмотрел на руки. Они еще принадлежали ему. Успокоенный, он снова прильнул к подушке. Ночью у него был Генек. Но черты лица Генека казались неясными, а голос был такой тихий, что Павелек не понимал слов. Только жест Генека достиг его. Как всегда во сне, Генек подал знак. Павелек сказал в ответ: «Где ты, Генек?», но ответа не получил. Он не любил этот сон, который уже какое-то время регулярно повторялся, но, когда он просыпался с ощущением, что Генек ночью не приходил, был разочарован. «Куда этот урод подевался?» — думал Павелек.

Он открыл глаза, рассматривал руки. Подумал, что пренебрегает своими контактами с Богом. Не верил в Бога так сильно, как верил прежде и позднее, мешали ему скептицизм, бунтарство, ирония и сомнение, но он боялся гнева небес. Надеялся на их терпеливость, но гнева боялся.

Кисти рук были гибкие, сильные. Он с облегчением вздохнул. Вскочил с постели. В тот день ему предстояло совершить много важных дел, требующих мужества и достоинства. У изголовья тахты стояли две женщины. Пани Ирма, золотая, фиалковая и красивая, с которой он расставался. Моника, серебряная и сумрачная, как русские иконы, которую он начинал страстно любить.

Пани Ирма была первой, мальчишеской любовью Павелека. В довоенные времена она жила за стеной, на том же этаже их дома. Когда Павелек полюбил пани Ирму, ему было тринадцать лет. Она была женой врача, доктора Игнация Зайденмана, рентгенолога и ученого. Доктору нравился Павелек. Встречая его на лестнице, он расспрашивал о школе, угощал конфетами, а однажды даже пригласил мальчика в свой кабинет, где находился рентгеновский аппарат. Пани Ирма была золотоволосая красавица с голубыми глазами и стройной фигурой. Уже перед войной она снилась Павелеку по ночам. Он просыпался тогда встревоженный, не узнавал собственное тело, оно было горячим, напряженным, разбитым. В пани Ирме было что-то от болезни, она причиняла одни страдания. Когда пани Ирма угощала его конфеткой или шоколадом, его охватывало чувство унижения. Ради нее он хотел завоевывать экзотические страны, сокрушать крепости, побеждать вражеские орды. Они не находили общего языка и пути друг к другу. Он плыл к пани Ирме на корабле, на стопушечном галеоне, в индейской пироге, а она шла навстречу ему с шоколадкой в руке. Потом он уже не размахивал веслом в каноэ, с убором из перьев на голове. Пани Ирма кружила по Варшаве. Еврейская вдова с нордическим лицом, исполненная решимости. Шла война. Павелек учился на подпольных курсах, старался подработать, чтобы помочь матери. Отец был в немецком плену, за колючей проволокой офицерского лагеря. Отношение Павелека к пани Ирме стало заботливым и еще более болезненным.

Доктор Зайденман умер перед самой войной, пани Ирма жила в одиночестве, сменяя квартиры в арийской части города. Для нее Павелек всегда находил время. Она могла рассчитывать на его помощь. Ей хотелось сохранить научный архив мужа, чтобы после войны, благодаря открытиям и наблюдениям доктора Игнация Зайденмана, рентгенология могла развиваться. Павелек помогал пани Ирме. Она становилась все красивее. Он страшился за ее судьбу. Мучился ревностью. Пани Ирме было тридцать с небольшим, вокруг нее крутились разные мужчины.

Павелек сдал экзамены на подпольных курсах на аттестат зрелости. Он немного подрабатывал, посредничая в торговле произведениями искусства. Культурные и состоятельные в прошлом люди во время оккупации продавали картины, мебель, книги. Им нужно было на что-то жить. Возникали новые состояния, порой огромные, источники которых были не всегда безупречны, поскольку частично брали свое начало из экономического подполья, без которого страна, превратившись в безжалостно эксплуатируемый тыл гитлеровской военной машины, не могла бы существовать, а частично от разграбления еврейского имущества, и, хотя большую часть добычи забирали немцы, немало ценных крупиц попадало и в руки поляков. Полем деятельности Павелека был своеобразный рубеж между разорившимися коллекционерами предвоенного времени, распродающими мебель и фамильные драгоценности, богатыми некогда обладателями гравюр, картин и столового серебра, и небольшой, но бдительной и оборотистой кучкой нуворишей, всегда жадных и ненасытных, жестких, хладнокровных и чванливых, среди которых попадались порой подлинные знатоки и любители красивых вещей, может быть, униженные судьбой в довоенные времена, те, что прежде брели окольными путями, но смогли наконец выйти на главную дорогу и взять реванш у некогда более удачливых соперников. Были это дела в общем-то достаточно темные, но среди дельцов встречались и люди вроде портного Куявского, богача и коллекционера, который к изумлению своих клиентов зачастую проявлял себя, как человек с добрым сердцем и широкой натурой. Павелек старался держаться возле него, а портному Павелек нравился. Некоторое время они составляли неразлучную пару, потом их связь несколько ослабла, не по причине деловых разногласий, а из-за занятий Павелека в подпольном университете и любовных драм.

Он познакомился с Моникой. Ей было восемнадцать лет, волосы черные, как смоль, серебристая кожа, обаяние ленивого хищника. Поздней осенью 1942 года Павелек поцеловал Монику. Губы ее были холодны, стиснуты, глаза враждебны.

— Никогда больше! — сказала она. — Никогда больше.

Однако спустя несколько дней он снова поцеловал губы Моники. Она возвратила поцелуй. Павелек был близок к смерти. Он любил Монику. Она была красива, умна, добра. Рядом с ней он был ничто. Камень придорожный. Осенний лист. Призрак, обреченный на вечные муки. Однажды, когда они ехали на рикше, он положил ладонь на ее колено. Она застыла. Отдернул руку. Ощутил крыло смерти над головой. В другой раз, идя по Маршалковской, они наткнулись на Куявского. Тот приподнял шляпу. Будучи человеком весьма деликатным, он старался следовать светским манерам. Моника сказала:

— Какой смешной человечек.

Павелек признал, что Куявский человечек смешной. Но спустя неделю, когда их свело совместное дело, портной вспомнил о Монике:

— Вам, пан Павелек, привалило истинное счастье.

— Что вы имеете в виду, пан Куявский?

— Та барышня на Маршалковской, что была с вами. Какая совершенная, законченная красота…

На какое-то мгновение он заколебался, потом покачал головой и добавил:

— Законченная? Да что я говорю. Она красива беспредельно…

Павелек признал, что Куявский человек умный, ценитель искусства, серьезный знаток.

Он любил Монику, но любил также пани Ирму. Это были два различных чувства. С Моникой он хотел прожить всю жизнь, с пани Ирмой — несколько часов. Вместе с Моникой хотел стареть, возле пани Ирмы достигнуть зрелости. Но жил он в жестокое время. Мечты не осуществились. Первое признание в любви он сделал пани Ирме, лишь когда та была уже очень старой женщиной, на террасе кафе на авеню Клебер в Париже. Было то спустя тридцать лет после смерти прекрасной Моники. Ни одна из этих женщин не успела повлиять на внутреннее формирование Павелека. Женщинам, которые оставили след и знак в его жизни, предстояло появиться позднее. Но пани Ирма и Моника помогли ему свыкнуться со смертью. Он сохранил благодарность.

Однако в то утро, рассматривая свои руки и вставая с постели, он не испытывал благодарности. Был бодр и исполнен самых серьезных намерений. Он решил, что сегодня раз и навсегда покончит с любовью к пани Ирме и все свое сердце отдаст Монике. Верил еще пока, что является хозяином совершаемого им выбора. Верил в свободу. Следует извинить его. Ему еще не было девятнадцати лет.

Он мылся холодной водой, фыркал, был почти счастлив. Правда, не до конца, поскольку снова вспомнился ему Генек Фихтельбаум. Друг со школьной скамьи. Ученик вероисповедания Моисеева, Генек Фихтельбаум. Лучший друг детства, юношеских лет и ранней зрелости. Генек Фихтельбаум, который помогал Павелеку решать задачки по математике. Капризный, красивый, темноволосый, сосредоточенный.

Бывали минуты, когда они ненавидели друг друга. Генек надувал губы.

— Наплевать мне на тебя, Павелек! — говорил он и уходил между деревьями Саксонского сада, невысокий, противный, с ранцем на спине. Павелек в бессильной ярости пинал ногой каштаны. Они ненавидели друг друга. Случалось, что жестокий Генек возвращался. Надув губы, смотрел под ноги, тоже пинал каштаны.

— Так и быть, — говорил он, — можем вместе дойти до Крулевской.

Но случалось, что Павелек бросался вдогонку за Генеком.

— Стой! Погоди! Я иду с тобой…

Они были индейцами. Были абиссинцами. Генек набрасывал на плечи клетчатый плед и говорил Павелеку:

— Я Хайле Селассие![3] Ты командующий моими войсками.

Иногда Павелек отнимал плед и сам становился императором. Они издавали военные кличи. Итальянцы бежали. Генек стрелял из пушек, Павелек из пистолетов. Целились из луков, метали копья.

Генек Фихтельбаум любил сладости, Павелек фильмы. Они препирались. Генек хотел съесть шоколад, Павелек пойти в кино. Они спорили, ибо расставание было бы невыносимо. Шоколад стал бы приторным, фильм — скучным. Они были друзьями, каких людям взрослым не встретить никогда. Умирали друг за друга в игре, но были готовы умереть по-настоящему, поскольку не понимали еще, что такое смерть, и потому не боялись ее, для смерти им не хватало воображения.

Потом воображения уже хватало. В 1940 году Генек Фихтельбаум отправился в гетто. Спустя два года бежал и появился у Павелека. Павелек устроил его в прекрасном укрытии у одного часовщика. Генек Фихтельбаум поселился на чердаке. Павелек доставлял ему туда книги и вести. Генек бунтовал, капризничал. Испытания, перенесенные в гетто, бледнели в его памяти. Сидение на чердаке было для него мучительно.

— Это тюрьма! — говорил Генек Фихтельбаум.

— Ради Бога, Генек, образумься. Где тебе будет лучше? Ты должен набраться терпения.

— Я хочу выйти на улицу, Павелек.

— Исключено!

— А я выйду!

— Кретин, идиот, болван, — кричал Павелек.

Генек подчинялся. Потом уже не мог вынести жизни взаперти. Павелек устраивал скандалы.

— Вот видишь, все в порядке, — невозмутимо говорил Генек Фихтельбаум. — Я был в городе и жив. Ничего не случилось.

— У тебя нет совести! — кричал Павелек.

Они были друзьями. Генек вновь уступал. Не из страха за жизнь, но из любви к Павелеку. Однако спустя два месяца он бесследно исчез. Павелек страстно молился. Проходили недели, известий не было. Прошла вся зима. Генек уже не существовал. Только среди ночи, в темноте, Генек появлялся и подавал знак. Это знак жизни, думал Павелек и засыпал. А наутро его будили женщины. Пани Ирма и Моника. Все трое возникали из снов Павелека. Но наяву Генека Фихтельбаума все не было. По-прежнему пребывал в пугающем отсутствии. Умер, думал Павелек в течение дня. Однако ночью Генек приходил снова и подавал знак.

Потом он также приходил, долгие годы. Не существовал уже тот мир, в котором остался Генек, а он все появлялся ночью и подавал Павелеку знак. Теперь Павелек думал, что это знак смерти, не жизни. Не призывай меня, говорил он тени Генека Фихтельбаума, не тебе принадлежит право призывать. Засыпал он без страха, так как сознавал, что Генек Фихтельбаум не посланец Бога, а всего лишь добрая память. А может быть, это одно и то же, думал он порой.

Но верил, что Бог — это еще и любовь.

Коли на то пошло, можно утверждать, что Павел — избранник судьбы. Он пережил войну и познал любовь. Просто поразительно. Чуть ли не баловень фортуны! Когда он был немногим старше двадцати лет, ему казалось, что все сгорело без остатка. Этот город был всем миром, которым он обладал. Даже не весь город, а его сердцевина, с полтора десятка улиц между Бельведером[4] и Замком[5], берегом Вислы и кладбищем на Воле[6]. Тут был другой воздух, небо, земля. Дома охватывали горизонт. Ребенком он истоптал каждый уголок этого клочка земли, до самого горизонта. Другой родины у него не было. В ее центре располагался Саксонский сад, прилегающие к нему улицы, с одной стороны красивые, светлые и изысканные, с другой — отмеченные шумным беспокойством, полные уродства и нищеты. И не было границы, разделяющей эти два мира. В тени каштанов Саксонского сада дамы в костюмах для прогулок, шляпках с вуалью, туфельках на высоком каблуке, господа в плащах, котелках, пальто с меховыми воротниками задевали порой мрачных прохожих в порыжелых лапсердаках и сапогах, крикливых торговок с париками на головах, пейсатых мальчишек в ермолках и флегматичных старцев, бредущих с тростью, в куртках с позументом, с фуражками на седых головах и в поношенной обуви бедных, изможденных работой людей. На лавочках вокруг фонтана сиживали повстанцы 1863 года[7], революционеры 1905-го, ветераны 1914-го, кавалеристы 1920-го[8], близорукие учительницы, которые в молодости приседали перед Ожешко, заговорщики и сибирские ссыльные, узники Моабита и крепости в Оломоуце, торговцы мануфактурой с Новолипок, скобяные оптовики с улицы Гусиной, антиквары со Свентокшиской, молодые дипломаты из дворца Брюля[9], кокотки и святоши, безработные и богачи, евреи, немцы, украинцы, французы-гувернеры из давних поместий, белогвардейские эмигранты, барышни на выданье, студенты с мужицкими лицами и пустыми карманами, воры и сплетницы. Здесь Павелек спорил с жестоким Генеком Фихтельбаумом, кто из них выиграл больше каштанов в ножички. Тут они наголову разбивали большевиков и принуждали к отступлению отборные полки дуче, сбивали самолеты генерала Франко, которые осмелились бомбить укрепления Испанской республики.

Сделав несколько шагов, можно было оказаться в окружении дворцов, правительственных зданий, лимузинов, ароматов кофе и духов. И можно было пройти в противоположном направлении, к Граничной, Жабьей, Рымарской, чтобы попасть в самую сердцевину еврейской диаспоры, очутиться среди лавчонок со скобяными товарами, шумной хасидской толпы, огромных грузчиков из торговых рядов в клеенчатых шапках и рабочих блузах, купеческого гвалта, конского ржания, запыленных витрин бедных шляпников с надписью «Modes»[10] или «Dernier Cri»[11], фруктовых лавок, крохотных кондитерских, парикмахерских, сапожных и галантерейных мастерских, уличных торговцев диагоналевыми брюками и баранками.

И еще можно было пойти в другую сторону света, к башням старых костелов, сырым домикам и монастырям, к пролетарским мукам и бунтарским мечтам простого народа. Именно там Королевский замок касался кафедрального собора, собор касался Рынка[12], а Рынок касался Вислы и Иордана.

То был весь мир Павла, и он проваливался под землю в течение нескольких лет, на его глазах, в его присутствии, бессильном и остолбенелом. Проваливался в буквальном смысле слова, рассыпался в щебень, погребая под руинами людей и польскую концепцию бытия.

Павел пережил войну. Мог ли он потом рассчитывать, что судьба улыбнется ему? И все же он познал любовь. Просто поразительно. Да, этого не скроешь — Павелек был баловнем фортуны.

III

Камера представляла собой узкую клетку. В ней стоял один стул. С трех сторон стены. Только на коридор выходила решетка, простиравшаяся от потолка до каменного пола. Под потолком горела сильная лампа без абажура.

Ирма Зайденман села на стул, как ей приказали. Охранник запер решетку на замок и ушел, тяжело ступая.

Она была здесь не одна. Доносилось дыхание других людей, запертых в клетках, которые располагались вдоль коридора. Но только дыхание.

Ирма Зайденман опустила голову, охватила ее ладонями, оперлась локтями о колени и, ссутулившись, сосредоточенно замерла в тишине. В ней жило некое любопытство, стремление во всех подробностях пережить каждое уходящее мгновение, тишину и сосредоточенность, собственное дыхание, удары сердца. Итак, с Ирмой Зайденман случилось то, чего она ожидала. Чуть ли не каждый день за последние два года она была готова именно к такому завершению. В городе рассказывали легенды о коридоре из узких клеток. Она представляла себе этот коридор. Он, правда, оказался несколько иным, поменьше, может, чуть более уютным, не таким ужасающим, как в рассказах, которые она выслушивала со сжавшимся сердцем. Теперь сама была в этом коридоре. Ей уже не надо было бояться, что она попадет сюда. Стена, решетка, лампочка, приглушенное дыхание, удивительно размеренное и тихое. Ее организм осваивался с коридором, приспосабливался к нему. Теперь это был весь мир Ирмы Зайденман. В нем нужно было жить.

Она вдруг подумала, что жизнь — это лишь то, что уже прошло. Нет иной жизни, кроме воспоминаний. Будущего не существует, и не только здесь, за решеткой, но повсюду, также и на улице, в лесу, на море, в объятиях любимого мужчины. Жизнь — это то, что свершилось, о чем мы помним, что случилось и прошло, чтобы остаться как воспоминание. Будущее не может быть жизнью, думала Ирма Зайденман, потому что в будущем нет меня, я не ощущаю там ни голода, ни жажды, ни холода, ни жары. То, что случится где-то и когда-то, существует пока вне меня, скрыто за стеной и решеткой, вне моего пространства и восприятия, пребывает еще в далеких звездах, в космическом предопределении. Моя жизнь здесь, поскольку здесь нахожусь я, мое тело, прежде всего — моя память. Только то, что уже случилось, и есть моя жизнь — и ничто, кроме этого! И потому думать о жизни, значит думать о сохраненном в памяти прошлом, а прошлое — это каждое мгновение, то запирание решетки — прошлое, вот я склонила голову, оперлась головой на руки, все это прошлое. Я это пережила, Боже мой! И не пережила ничего больше, кроме того, что запомнила. Ничто не существует вне памяти.

Ей вспомнился муж, доктор Игнаций Зайденман, высокий, худощавый мужчина, которого она очень любила, хотя у них не могло быть детей. В начале супружества они переживали из-за этого, но вскоре смирились, найдя счастье друг в друге. Доктор Игнаций Зайденман умер от рака в 1938 году. После его смерти Ирма Зайденман думала, что не сможет дольше жить, ее отчаяние казалось непереносимым. Но спустя какое-то время работа по упорядочению научного наследия мужа, его трудов в области рентгенологии, настолько увлекла ее, что боль утраты становилась все менее мучительной. Позднее, как-то вдруг и не без удивления, она заметила, что рентгенология захватила ее сильнее, чем мысли об ушедшем муже. Сначала она чувствовала себя обязанной только навести порядок в бессистемном научном наследии доктора, рассматривала это как нравственный долг перед его памятью. Однако через некоторое время обнаружила существенные пробелы в этих заметках, снимках, описаниях состояния больных, выводах — и ощутила как бы стыд из-за того, что муж, человек трудолюбивый и разумный, не уберегся от некоторой безалаберности и небрежности. Этого она не могла так оставить, не могла наследие Игнация Зайденмана подвергнуть риску язвительной критики. Ездила в Париж, к профессору Леброммелю, надеясь на его помощь. Ей не хватило времени, чтобы разобрать тысячи папок и конвертов, — разразилась война. В тот период Игнаций Зайденман занимал в ее жизни меньше места, чем его архив. Именно из-за архива она даже не помышляла о переезде в гетто. Светлая блондинка с голубыми глазами, прямым, точеным носом и губами изящных, хоть и слегка иронических очертаний, она была очень красивой женщиной, ей исполнилось тридцать шесть лет, и она обладала немалым капиталом в виде драгоценностей и золотых долларов. Архив доктора Зайденмана она поместила у друзей, живших в Юзефове в деревянной, просторной вилле, а сама, трижды сменив квартиру и документы, чтобы запутать следы прошлого, поселилась наконец в милой холостяцкой квартире на Мокотове[13], как вдова офицера Мария Магдалена Гостомская. Ей не нужно было заботиться о средствах к существованию, впрочем, потребности ее были скромны, она довольствовалась своим положением одинокой женщины, которая в этом безумном мире продолжает трудиться над систематизацией трудов покойного мужа. Довольно часто она ездила в Юзефов, делала заметки на полях рукописей мужа, поддерживала контакты с варшавскими врачами, людьми, заслуживающими доверия, даже в ту жестокую пору находившими время для бесед с красивой и умной женщиной, настолько увлеченной проблемами лучей Рентгена и загадками рентгенологии, что, казалось, не замечала того ада, в котором жили тогда все.

Ад она замечала. Но говорила, что даже в аду следует держаться избранного пути, пока это возможно. Упрекала себя порой, что с некоторым равнодушием воспринимает вести из-за другой стороны каменной ограды. Правда, среди умерших в гетто не было ее близких. Их у нее уже нигде не было, поскольку кладбище, где покоился доктор Игнаций Зайденман, сровняли с землей, каменные плиты разворовали либо употребили для мощения улиц. Тело доктора Зайденмана не существовало, но Ирма Зайденман была убеждена, что сам он где-то все же пребывает, может, поблизости от Господа Бога, а может, как духовная энергия в космосе либо как частица воздуха, которым она дышала, частица воды, которую пила. Кроме того, доктор Игнаций Зайденман оставался в ее жизни как воспоминание. Она часто видела его, беседовала с ним вечерами, он приходил к ней во сне, но не как любовник, не как муж, она не ощущала ни его объятий, ни поцелуев, а только присутствие его личности, сосредоточенной, молчаливой, может быть, даже слегка раздосадованной, ибо доктор Зайденман имел основания чувствовать себя несколько обиженным из-за ее критичности, из-за поправок, которые она вносила в его рукописи, считая это своим долгом. Иной раз во сне она спорила с мужем, но неизменно сознавала, что спорит сама с собой, поскольку мужа нет в живых и спорить с ним невозможно.

Таким образом все эти годы они были вместе, она — очень реально, с множеством разнообразных мелких и больших забот и еще с огромным страхом, который проистекал из сознания того, что она сама о себе знала, из ее еврейства, хорошо, правда, укрытого благодаря внешности, прекрасным документам и доброжелательности ее ближайшего окружения, у которого не возникало никаких подозрений, а если бы они даже и возникали, то эти люди все равно оставались под воздействием двух тысячелетий европейской цивилизации, так что они были вместе, с той лишь разницей, что доктор Зайденман оставался в стороне, к счастью невидимый и недостижимый для преследователей.

Ирма Зайденман каждый день говорила себе, что ей, вне всякого сомнения, удастся пережить войну, завершить и впоследствии опубликовать труды мужа, она рассматривала это не только как свидетельство любви и памяти, а также — не без стыда, но и не без доли тщеславия — как собственный научный успех, тем более значительный, что она, не имея медицинского образования, добилась всего благодаря уму, трудолюбию и настойчивости. В своих раздумьях и наблюдениях она чувствовала себя до такой степени уверенно, что в будущем намеревалась начать, пусть запоздало, изучение медицины, возможно, даже под руководством профессора Леброммеля, который был также наставником ее покойного мужа.

Итак, она убеждала себя, что войну переживет, и в то же время считала, что мысль эта абсолютно абсурдна, так как ее наверняка разоблачат и она разделит судьбу других евреев. Она ожидала этого дня с каким-то горьким любопытством и приняла твердое решение умереть спокойно, без сожалений, поскольку ей удалось многого достигнуть и с каждым днем она приближается к завершению работы над трудами своего мужа. Ей очень хотелось еще какое-то время продержаться, что-то еще дополнить, исправить, заменить, не впадая при этом в лихорадочное беспокойство, ибо знала, что если она и не успеет, то успеют другие, кто-нибудь наверняка успеет, есть на свете люди разумные и достойные, которые продолжат ее труд и доведут дело до конца. А если таких не окажется, то и труд доктора Зайденмана потеряет смысл.

Так что она лелеяла надежду, что уцелеет и в то же время была убеждена, что погибнет, это было весьма человечное, естественное душевное состояние и не вызывало ее удивления. Однако когда, выходя из ворот на улице Кручей, она лицом к лицу столкнулась с Бронеком Блютманом, о котором говорили, что он осведомитель, который занимается вылавливанием евреев, рассчитывая таким способом сберечь свою еврейскую голову наемного партнера для танцев из предвоенных дансингов, ее первой мыслью было устроить дело самым банальным образом.

Бронек Блютман сказал:

— Какая встреча, дорогая пани Зайденман. И все так же элегантны, ну и ну!

— Не стану перед вами притворяться, — ответила она спокойно. — Мы можем это уладить.

— А что именно мы можем уладить, моя прелесть? — спросил Бронек Блютман.

— Сколько вы хотите? Вы молодой, интересный мужчина, у таких обычно большие расходы.

— Пани Зайденман, дорогая, — ответил Бронек Блютман. — Меня не спасут ни свинки[14], ни твердые[15]. Я имею заданную норму.

— Мне бы не хотелось казаться хуже, чем я есть, — сказала она, — но вашу норму вы можете выполнить где-нибудь в другом месте.

— Ничего у вас не выйдет, — сказал Блютман. — Я охочусь всерьез. И потому сейчас мы пойдем туда, куда следует…

— Вам это ничего не даст, пан Бронек. Я совсем не Зайденман. Моя фамилия Гостомская, мой муж был офицером артиллерии и погиб на войне.

— Все мы погибли на этой войне, — возразил Бронек Блютман. — Пойдемте, моя дорогая.

— Мне ничего не смогут доказать.

— Я докажу.

Ирма Зайденман пренебрежительно пожала плечами, хотя ее сердце охватил страшный холод и ноги подгибались.

— Разве они поверят какому-то еврейчику, если вдова офицера будет решительно отрицать…

— Не надо быть смешной, дорогая пани Зайденман. Пойдемте!

Он взял ее под руку. Мягко и ласково, поскольку некогда был хорошим танцором.

— Меня зовут Гостомская, — сказала она громко. Какой-то прохожий взглянул и наморщил брови. — Моя фамилия Гостомская, и я не еврейка, — повторила она еще громче. Двое мужчин остановились.

— Что вам нужно от этой дамы? — спросил один.

— Не ваше дело, — жестко ответил Бронек.

— Ты сам жид, — сказал мужчина.

— Мне лучше знать, кто я, — воскликнул Бронек и потянул Ирму Зайденман за руку.

Проезжал свободный рикша. Бронек остановил его. Сели в коляску. На тротуаре стояли двое посторонних мужчин, их лица выражали страх, брезгливость и насмешку. Бронек Блютман положил руку на шею Ирмы.

— Всегда испытывал к вам слабость, — сказал он весело, — но теперь уже поздно.

— Что вы себе позволяете? — воскликнула она. — Меня зовут Гостомская, Мария Магдалена Гостомская.

— Блудница, — пробормотал Бронек и рассмеялся. Но руку убрал. Ирма Зайденман обратилась к рикше. Назвала ему свой адрес. Попросила, чтобы сообщил доктору Адаму Корде, ее соседу, что она по ошибке задержана, как лицо еврейского происхождения.

— Просто безобразие! — сказала она с преувеличенным отвращением. Рикша ответил, что доктора Корду он известит.

Доктор Корда не имел представления, что Ирма еврейка. Он был ее соседом чуть больше года. Как филолога — специалиста по классическим языкам еврейская проблема интересовала его лишь постольку, поскольку она имела связь с Тацитом и разрушением Иерусалима легионерами Тита. Время от времени он приносил Ирме варенье из шиповника, вечерами они иногда болтали о скверных, тяжелых временах. Ирма назвала его фамилию и адрес только потому, что он был просто порядочным человеком, а для нее было важно, чтобы кто-нибудь из людей порядочных знал, что вскоре она будет убита.

Больше она не вспоминала о докторе Корде. Не вспоминала и о Бронеке Блютмане, после того как тот вышел из комнаты Штуклера. Через широкое окно смотрела на голубое небо.

Не признавалась. Упрямо повторяла: «Не знаю этого человека. Я не еврейка. Меня зовут Мария Магдалена Гостомская. Я вдова офицера. Ведь у вас мои документы».

У него была её кеннкарта[16]. Еще было старое, истертое удостоверение Общества семей военных из города Гродно, выданное в 1937 году. Была фотография крупного мужчины за сорок со знаками различия капитана. Фотография была сделана также в Гродно. У Ирмы Зайденман были хорошие документы. Штуклер открывал и закрывал серебряный портсигар с золотыми инициалами И.З. Портсигар подарил ей муж, доктор Игнаций Зайденман, незадолго перед своей смертью и был то последний его подарок, с которым она никогда не хотела расставаться. Бронек Блютман с улыбкой указал на портсигар и сказал Штуклеру:

— Вы только взгляните, господин штурмфюрер, лучшего доказательства, наверное, не найти. И.З., Ирма Зайденман, или, если вам угодно, Игнаций Зайденман. Его я тоже знал.

— Где он сейчас? — спросил Штуклер.

— Его уже нет в живых. Умер перед войной, — ответил Бронек.

— Это не мой портсигар, — сказала она. — Я нашла его несколько недель тому назад. Вы же видите, он серебряный. А монограмма из золота. Сегодня такие вещи не выбрасывают.

Она повторяла это много раз, также и тогда, когда Бронека Блютмана уже не было в комнате. Штуклер лениво открывал и закрывал портсигар. Спустя сорок пять минут он приказал увести Ирму.

Она сидела в клетке, и то, что с ней случилось за эти утренние часы, было теперь самой подлинной ее жизнью.

Портсигар, подумала она. Всегда и все решает мелочь. Портсигар, без которого можно великолепно жить и совсем не заметить его отсутствия. Значит, человек — это всего лишь предмет среди предметов. Портсигар. Ирма была уверена, что, если бы не эта проклятая металлическая коробочка, ее освободили бы. Внешность и документы свидетельствовали в ее пользу. Штуклер, правда, в какой-то момент встал и начал внимательно разглядывать ее уши, но тут же вернулся за письменный стол. Она слышала об этом идиотизме, связанном с ушами еврейских женщин. Если речь шла о мужчинах, им приказывали расстегивать брюки. У женщин чего-то искали в ушной раковине. Они сами не знали, чего ищут. Но были скрупулезны и боялись ошибиться. Кто-то в Берлине придумал, что ушные раковины еврейских женщин несут на себе таинственные расовые признаки. Но признаков этих не было. И вот они ковыряли пальцами в ушах, разглядывали их — и по-прежнему ни в чем не были уверены. Штуклер вернулся к столу разочарованным. Но у него был портсигар. Если бы не портсигар, он бы отпустил Ирму Зайденман. В этом она была почти уверена.

Умереть из-за такой мелочи, подумала она, это конечно же несправедливо. Она не испытывала чувства, что умрет как еврейка, поскольку еврейкой себя не ощущала и ни в коем случае не считала еврейство чем-то порочным, просто была убеждена, что умрет из-за портсигара. И мысль эта показалась ей смешной, глупой, скверной и ненавистной.

IV

В глубине двора на Брестской улице находилась уборная, снабженная эмалированной табличкой с надписью «Ключ у дворника». Информация была неверной. Уже в конце двадцатых годов замок на уборной проржавел и снаружи дверь запиралась на крючок. В течение дня здесь было оживленно, уборной пользовались торговки с ближайшего базара, а также один еще довоенный онанист в пенсне и котелке. Однако вечерами, когда базар закрывался, сюда никто не заглядывал, так как у жителей дома на каждом этаже было по два клозета, а для обитателей подвалов хозяин дома, в приступе великодушного безрассудства, построил перед войной туалет с фаянсовым унитазом тут же возле подворотни, ведущей с улицы во двор.

Генричек Фихтельбаум сидел в уборной и думал о Господе Боге. Он пришел на Брестскую в часы заката, привлеченный запахом овощей, остатки которых валялись на мостовой. Не успев, однако, ничего подобрать, он почувствовал на себе взгляд мужчины в клеенчатой кепке. Перепугавшись, нырнул в ближайшую подворотню, осмотрелся во дворе, который был вымощен булыжником, истертым тысячами человеческих ног и конских копыт, — и, лихорадочно ища укрытия, оказался в уборной. Изнутри дверь запиралась на задвижку. В уборной трудно было сесть, поскольку историю свою она вела со времен Российской империи и облегчались в ней еще городовые императора Александра III, о котором Генричек Фихтельбаум слышал, что тот был гигантского роста и огромной физической силы, с исключительной жестокостью русифицировал поляков и пользовался уважением во всей Европе. Уборная была оборудована, исходя из предпосылки, что естественные надобности будут в ней отправляться в положении стоя или на корточках, ибо во времена империи новейшим достижениям гигиены придавалось преувеличенное значение. Но теперь времена изменились, и Генричек Фихтельбаум присел на металлическую ступеньку, оперся плечом о стену, вдохнул вонь экскрементов и шепотом произнес:

— Господи Боже, если мне предстоит умереть, сделай так, чтобы я перед этим поел и отогрелся, потому что не могу больше выдержать…

Он не ел уже три дня, ощущал пустоту в желудке и головокружение. Промерз до костей. Рассветы и вечера были очень холодными.

— Господи Боже, смилуйся надо мной! За что ты меня невзлюбил?

Отношение Генричка к Богу было требовательным, как у каждого, кто не слишком верит и обращается к Богу лишь в чрезвычайных ситуациях, как к последней инстанции, пусть не слишком надежной. Генричек воспитывался в доме, где к религии относились безразлично, он рос на рубеже двух миров, на ничейной земле, поскольку его отец, адвокат Ежи Фихтельбаум, хоть и вел свою родословную от набожных, ортодоксальных евреев, получив юридическое образование, оставил прежнюю среду и расстался с верой Моисеевой. Семья была галицийская, бедная, провинциальная, правда, отец адвоката принадлежал к людям для того времени образованным и вращался среди раввинов. Адвокат был человеком современным, в Бога не верил, немного играл в коммунизм, как это делали тогда многие еврейские интеллигенты, усматривавшие в коммунизме средство исцеления от любых расовых предрассудков, наивно забывая, что свое развитие коммунизм получил в России.

Так что Генричек Фихтельбаум был воспитан в атмосфере весьма светской и вольнодумной, может быть, даже до смешного вольнодумной, ибо адвокат Ежи Фихтельбаум желал быть европейцем и вольнодумцем в большей степени, чем величайшие европейцы и вольнодумцы в Париже, что легко можно понять, ибо происходил он из глухого галицийского уголка. И потому с религией Генричек Фихтельбаум сталкивался только в школе, где большинство одноклассников были католики, а его ближайшего друга по школе, Павелека Крыньского, считали мальчиком великого религиозного рвения, что, впрочем, было известным преувеличением, так как у Павелека тоже возникали порой свои сложности с Господом Богом. Итак, Генричек Фихтельбаум вырос юношей безбожным, и его интересы были направлены к точным наукам, главным образом математике, физике и химии, а следовательно, к тайнам материального мира. Даже великое потрясение, каким для него стало переселение из прекрасной квартиры на Крулевской улице в жалкое пристанище в гетто, не склонило Генричка к серьезным метафизическим раздумьям.

В гетто он поначалу не испытывал лишений, но потом стало не хватать буквально всего, а спустя год семья адвоката поняла, что обречена на уничтожение. Вскоре после этого умерла мать. Генричек остался с отцом и сестрой Йоасей, малышкой, которую он очень любил. Но он был молод, все еще силен и не терял надежды. Принял решение перейти на арийскую сторону, чтобы продержаться там. Попрощавшись с отцом и сестренкой, он бежал из гетто.

В тот день он впервые в жизни всерьез подумал о Боге. Лежал в темноте, на сыром тротуаре и был совершенно один. Человек не может оставаться один в минуту испытаний. Он нуждается в других людях, а если их поблизости нет, обнаруживает внезапно присутствие Бога. Обычно это присутствие мимолетно, едва уловимо, как если бы Бог прошел рядом быстрым шагом и исчез за углом ближайшего дома. Перед тем как преодолеть препятствие, Генричек Фихтельбаум прошептал: «Боже, помоги мне!» Потом перелез через ограду, и ничего страшного с ним не случилось. И он забыл о Боге.

Несколько месяцев он продержался благодаря небольшой сумме денег и заботливой опеке Павелека. Но однажды совершил ошибку, поскольку стал самоуверен, а было ему всего восемнадцать лет, и успехи кружили голову. В тот день он направился в кондитерскую на Маршалковской, забыв о своей внешности. Позднее Генричек Фихтельбаум пытался оправдаться перед собой тем, что никогда прежде не изучал своего лица с точки зрения расовых признаков, более того — никто за всю жизнь не говорил ему о еврейских чертах его лица как о чем-то достойном внимания. И если перед войной в школе он чем-то и выделялся, то лишь пристрастием к точным наукам, а не формой носа и губ. В кондитерской он поначалу возбудил деликатное любопытство, потом переполох и, наконец, бурную реакцию какого-то мужчины, который выкрикнул: «Еврей ест пирожное!» — как будто еврей, евший пирожное в кондитерской на Маршалковской, был чем-то вроде динозавра, русской великой княжны без бриллиантовых серег или еврея, евшего пирожное в кондитерской на Маршалковской в 1942 году. Несколько человек поспешно вышли из кондитерской, официант воскликнул: «О Господи! Теперь нас всех перебьют!» — и только какой-то пожилой господин сохранил спокойствие, произнося краткую, содержательную речь, обращенную к потолку:

— Прежде всего, евреев все равно перебьют, а потом нас, так что для паники нет никакого повода, пусть этот молодой человек съест пирожное, я готов за него заплатить, прошу вас не впадать в ажиотаж или прострацию, сохранять достоинство, идет война, все мы обречены, если только Адольф Гитлер не испустит дух неожиданным образом, чего я, кстати, от всего сердца ему желаю, так что успокойтесь, ничего не случилось, здесь Польша, надеюсь, что пока еще здесь Польша, и прошу не лишать меня этой надежды. Это все, что я могу сказать в связи с происходящим.

Но другой мужчина, дрожащий и бледный, закричал:

— Мало того что их убивают, так они еще таскаются по городу и подвергают опасности других, ни в чем не повинных людей! Я этого еврея не видел, я его не видел…

Пожилой господин пожал плечами и едко заметил:

— Но вы же его видите, дорогой мой!

Однако видеть его уже не могли, так как Генричек Фихтельбаум выскочил из кондитерской и пустился бежать, охваченный ужасом как никогда прежде, сильнее даже, чем в тот вечер, когда перелезал через ограду гетто, поскольку был в одиночестве и лишь Бог поспешно проходил поблизости, теперь же он оказался в толпе людей, чувствовал на себе взгляды прохожих — сочувственные, изумленные, трусливые, неприязненные, а может, даже враждебные, в которых читалась твердая решимость. И потому он бежал, не переводя дыхания, все дальше и дальше. Остановился лишь на Пулавской, спустился по склону вниз, к далекой Висле, а потом, совершенно неожиданно и без всякого смысла, решил бежать из города. И бежал.

Зиму он провел в деревне у одного крестьянина, порядочного человека, который устроил для него в лесу тайник, кормил, поил и проклинал его еврейство, причиняющее людям столько осложнений, забот и неприятностей. Но спустя некоторое время немцы прочесывали окрестности в поисках партизан, а может, самогона, а может, как раз евреев — и Генричку пришлось уходить. Мужик дал ему на дорогу хлеба, сала, синюю поношенную лыжную шапку и пятьдесят злотых. Тот мужик пережил войну и после смерти наверняка попал в рай, хотя люди в той местности — из малодушия — пророчили ему ад, так как мужик записался в партию.

В конце зимы Генричек Фихтельбаум возвратился в Варшаву. Ночевал по чердакам и подъездам, в подворотнях и на свалках. Питался тем, что выпрашивал у добрых людей. Он уже знал, что никаких шансов у него нет и что суждено ему вскоре умереть. Сознание этого вновь приблизило его к Богу, ибо если Генричка ожидала смерть, то оставался ему выбор лишь между Богом и исчезновением в небытие.

Но, испытывая склонность к точным наукам, он искал Бога только на этом пути. Сидя в уборной, он предъявлял Богу определенные требования, считая себя как бы равным своему Создателю, но в то же время стремился найти точные доказательства Его существования.

В природе ничто не исчезает, думал он, в природе все существует вечно. Однако отдельные элементы природы никоим образом не вечны, в чем убеждают меня мои наблюдения, а также собственная судьба. Вот я вдыхаю вонь экскрементов, представляющих собой результат обмена веществ, они являются частицей жизни и живут сами, так как состоят из бесчисленного количества клеток, которые миллионами умирают и миллионами нарождаются, чтобы жизнь не прекращалась. Природа продолжает существовать, но ведь жизнь имеет конец, каждая отдельная жизнь имеет свой конец, однако сам жизненный процесс, его течение, вечен и нескончаем. Что за этим кроется? Если бы я принял, что вечна и неистребима материя, которая хоть и преобразуется, но существует всегда, то с тем же успехом можно принять, что таится в ней некая сила, некая неразрушимая энергия, то есть нечто такое, что в материи неуловимо и не поддается расчетам, но что, однако, задает ей ритм и обеспечивает постоянство существования. Это нечто, несомненно, наличествует, и какие-то люди назвали это нечто Богом! Тогда, будучи созданием материальным, я представляю собой частичку этого нечто, а следовательно, частичку Бога. Ну хорошо! А лист, он тоже его частичка? По-видимому, да, но только не знает об этом. Я — материя более высокоорганизованная и потому знаю, что более совершенен, вот и все различие. Если Бог захотел бы еще сделать так, чтобы мне не было так холодно, я сумел бы пойти в своих рассуждениях дальше и заняться проблемой моего сознания, а также нравственных норм.

Тут кто-то прошел по двору, и в мыслях Генричка возникла сумятица. Человек не только приближался, он явно имел намерение воспользоваться уборной, так как шаги внезапно прекратились и чья-то рука дернула дверь, запертую изнутри на задвижку.

— Черт возьми! — произнес хриплый голос. — Есть там кто-нибудь?

Генричек Фихтельбаум не медлил ни секунды, зная, что никакой дух не смог бы запереть уборную изнутри, он тихо ответил:

— Сейчас выйду! Еще минутку.

— Я подожду, — ответил голос из-за двери.

Некоторое время стояла тишина. Но Бог милосерден к ищущим Его, даже если ищут они в столь своеобразных обстоятельствах, среди грязи и унижений мира.

Голос за дверью прозвучал снова:

— Ну так как там, а то у меня в животе крутит!

— Сейчас, — ответил Генричек.

Но мужчина за дверью не вытерпел. Генричек услышал какой-то шелест, потом звуки испражнения, под конец кашель, отдаляющиеся шаги и слова мужчины:

— Порядок, можешь не спешить!

Вдалеке захлопнулась дверь, наступила тишина.

«Как же я мог не верить в тебя, Боже милосердный!»— прошептал Генричек Фихтельбаум и почти сразу заснул, изможденный страхом, голодом и всей мировой скорбью, которая обрушилась на него в уборной.

Он проснулся от солнечного луча, проникшего в темное помещение через щель. Было холодно. На Брестской улице поднимался рассвет. Генричек тоже поднялся, осторожно отпер дверь и вышел во двор. Ни души. Мостовая блестела от влаги. Бледное небо было скорее серым, чем голубым. Легкий ветерок коснулся волос Генричка, принеся с собой запах весны. Жив еще, подумал Генричек. Он глубоко вздохнул и ощутил колющие иголки холода в горле. Вздрогнул. Но ночной сон подкрепил его настолько, что он не чувствовал голода так, как накануне вечером. Это должно было наступить позднее.

Он осмотрелся. Двор, окруженный со всех сторон зданиями, образовывал неправильный прямоугольник, втиснутый между флигелями. От улицы его отделял ветхий, сырой и грязный дом. Запыленные окна дома, кое-где украшенные занавесками, горшками с пеларгонией или жалкими кактусами, которые здешними жителями почитались украшением особенно красивым из-за их экзотического происхождения, смотрели прямо на окна такого же ветхого и грязного флигеля, тоже украшенного занавесками, пеларгонией и кактусами. С третьей стороны двор закрывала глухая стена. К ней прилегали сараи, уже полуразрушенные, где размещались конюшни, а в более поздние годы в них предстояло преуспевать нелегальным мастерским ремесленников, производителей каких-то гребешков, гвоздей, шурупов или оконных рам, мастерским с виду бедным, населенным пройдохами с золотыми руками и лисьими физиономиями, которые в этом разрушенном городе стремились удержаться на плаву, что им и удавалось какое-то время, пока железная рука системы, выметающая остатки человеческой предприимчивости из Польши, из Варшавы, с улицы Брестской, не задушила их в страшном объятии. Напротив глухой стены и разрушенных сараев торчал забор, должно быть определявший некогда границу земельного участка, обозначенную деревьями, от которых сохранились только невыкорчеванные пни и едва живые, полузасохшие кусты акации, выпускавшие, вопреки всему, новые побеги.

Я заперт, подумал Генричек. Я узник. Но в сущности, он знал, что и за пределами этого двора останется навсегда взаперти, узником. Это тесно застроенное пространство не показалось ему более угрожающим, чем лес, где он укрывался зимой, ни тем более улицы гетто, отрезанные каменной оградой от остального мира. Генричек Фихтельбаум снова глубоко вдохнул холодный рассветный воздух, запах влажной соломы, отбросов и конской мочи. Ему не было плохо на этом дворе, потому что он не видел людей, их лиц и взглядов, а только ощущал их близкое присутствие. Людей он боялся, ибо любой прохожий был для него угрозой, и вместе с тем их существование где-то неподалеку вселяло в него неопределенную надежду.

Он знал, что его жизнь долго не продлится, потому что был разумным и толковым юношей и не поддавался иллюзиям. Знал, что погибнуть ему придется от руки человека, что он будет убит. И тем не менее лицо другого человека, голос, взгляд не казались ему страшными. Умирать труднее всего в одиночестве, во тьме и тишине. Смерть среди других, в гаме людских возгласов, в гуще взглядов и жестов, представляется менее жестокой. Генричек Фихтельбаум подумал, что смерть солдата во время штыковой атаки, наверное, не так ужасающа, как смерть приговоренного, пусть даже приговоренного к смерти в своей постели.

Почему я должен умереть, вдруг подумал он, если мне нет еще девятнадцати лет? Разве это справедливо? Разве я виноват, что родился евреем, мои предки были евреями, что на свет меня произвели еврейские чресла? По какому праву меня сначала сделали евреем, чтобы потом обречь на смерть за мое еврейство?

Генричек Фихтельбаум не был особенно оригинален, когда стоял, опершись о шершавую стену, в тени уборной, из которой вышел во двор. Он не был особенно оригинален, задавая себе эти вопросы, поиски ответа на которые были бесплодны. В конце концов могло случиться, что в тот же момент, тогда, весной 1943 года, половина человечества задавала себе те же вопросы вместе с Генричком Фихтельбаумом и также не находила никакого ответа. Позднее, когда кости Генричка побелели в огне пылающего гетто, когда потом почернели под дождем среди пеплов Варшавы, когда, наконец, оказались в фундаментах новых домов, воздвигнутых на военных пепелищах, позднее разные люди тоже задавались вопросом: как же, собственно, происходит в этом мире, что вот история человечества призвала к жизни этот избранный народ, что Бог с тем народом говорил и передал ему Свой Закон, чтобы чуть ли не сразу же, с первой минуты после заключения союза, обречь Свой возлюбленный народ на тяжелейшие испытания и суровые удары судьбы? Ужель были они избраны, чтобы по-особому страдать и тем самым по-особому подтверждать свое избранничество?

Многие люди раздумывали над этой дилеммой, в сущности, бесплодно, ибо вскоре оказалось, что замыслы Бога совершенно не были известны и тем более не казались убедительными. Позднее мир все же принялся за других, а евреев оставил в покое, будто исчерпалась уже мера их страданий, но не исчерпалась мера страданий других народов. Оказалось даже, что та странная связь, которая на глазах у Генричка Фихтельбаума и значительной части человечества соединяла евреев с немцами и, следовательно, Гейне с Гёте, Мендельсона с Шубертом, Маркса с Бисмарком, Эйнштейна с Гейзенбергом, что подобная связь не оказалась единственной в своем роде и непревзойденной по своему двусмысленному безрассудству, ибо во Вьетнаме люди гибли, как насекомые, под воздействием газа, перекрывающего совершенством «Циклон Б», в Индонезии реки стали в буквальном смысле слова красными от человеческой крови, а в Биафре[17] люди настолько высыхали от голода, что трупы, валявшиеся по тротуарам на Налевках, походили бы рядом с ними на тела обжор, а в Камбодже воздвигались пирамиды из людских черепов, превосходящие высотой крематории и газовые камеры.

Люди, которые спустя годы пришли, чтобы поселиться на костях Генричка Фихтельбаума, не слишком часто думали о нем, а если даже и думали, то с некоторой долей гордости и тщеславия, что вот, мол, они и есть величайшие мученики под солнцем. Заблуждались они вдвойне. Во-первых, по той причине, что мученичество не есть дворянство, которое можно унаследовать как герб или поместье. Те, кто жили на костях Генричка Фихтельбаума, вовсе не были мучениками, они самое большее стригли купоны с чужого мученичества, что всегда глупо и бесчестно. А во-вторых, они не замечали, что мир ушел вперед, оставляя далеко позади историю войны с Адольфом Гитлером.

Генричек Фихтельбаум не знал всего этого, но, если даже Бог и наградил бы его провидческим даром, это не стало бы утешением, поскольку тогда, весной 1943 года, ему самому, Генричку, предстояло умереть — и он знал, что обречен. Стремился найти ответ на вопрос, почему мир столь несправедлив и подл, но его ищущая мысль осталась бесплодной, так же как и мысли миллионов других людей, которым позднее, после смерти Генричка, довелось оказаться на той же тропке и устремляться туда, куда и он устремлялся.

Он же устремился как раз к подворотне, поскольку делалось светло, небо стало голубым, открывались окна во флигелях, в конюшне ржали извозчичьи лошади, а во двор выбежала женщина, молодая, красивая, темноволосая, с непокрытой головой, в юбке и розовой комбинации, с голыми плечами, в поношенных туфлях на босу ногу, с ведром в руке, дрожащая от утреннего холода, выбежала, стало быть, женщина к колодцу по воду, молодая шлюшка с улицы Брестской, ядреная, гладкая, полунагая, именно в тот момент вышла она во двор, ее туфли стучали каблучками по камням, ведро зазвенело, когда она поставила его на основание колодца, заскрипел тяжелый рычаг, женщина качала его вниз и вверх, вниз и вверх, вода серебристо хлынула в ведро, обнажилась большая и светлая грудь женщины, так как бретелька комбинации немного сползла вниз, снова хлынула вода, женщина подняла голову, на ее лице была веселая, плутовская улыбка, этакая улыбка кокотки, исполненная уверенности в себе, обольщающая, шлюховатая и прекрасная, в ведро снова плеснулась вода, разбрызгалась вокруг по камням, женщина немного приподняла стройную ногу, не желая, должно быть, замочить туфлю, и как раз тогда ее глаза, большие, умытые спокойным сном на кушетке, где под образком она принимала клиентов, где днем раздавались вздохи и постанывание разных мужчин, мявших лоно, живот и грудь этой женщины, а по ночам слышалось лишь ее спокойное, размеренное и безгрешное дыхание, так вот, в ту самую минуту, когда она приподняла ногу, чтобы не замочить туфлю, ее глаза встретились с глазами Генричка Фихтельбаума.

И совершенно безрассудно, без всякого на то повода, влекомый, может быть, только тягой к другому человеку, или, скорее, тягой к женщине, которой он еще никогда в своей жизни не обладал, хотя уже давно очень желал этого, много раз видел сны об этом, даже в заснеженных лесах, где прятался, как дикий зверь, даже на свалках, где жил среди своих братьев-червей, братьев-микробов и братьев-отбросов, итак, влекомый тягой к женщине, которая должна была отдалить его от смерти или заслонить перед смертью, Генричек Фихтельбаум, вопреки рассудку и опыту всех последних месяцев, остановился. Он не только остановился, но вернулся назад. Не только вернулся назад, но приблизился к женщине, взялся за ручку ведра и поднял его. Женщина посмотрела в глаза Генричка, потом опустила взгляд на его руку и опять посмотрела в глаза. Медленно кивнула, повернулась и пошла в сторону флигеля, а он пошел за ней, неся ведро свежей воды.

Они вошли на темную лестницу, поднялись по нескольким скрипящим деревянным ступеням. Она открыла дверь. Как только они оказались внутри, заперла дверь на засов. Был то маленький, загроможденный вещами коридорчик. Под потолком светилась голая лампочка. У стены стоял стол, покрытый голубой клеенкой, рядом деревянный стул. Дальше табурет, на табурете таз.

— Сюда, — сказала она и указала место возле табурета, куда он поставил ведро свежей воды. Рядом стояло другое ведро, наполненное мусором. Низкая дверь с оконцем, прикрытым ситцевой занавеской, вела в маленькую комнату. Там находились кушетка, образок, шкаф и окно, смотрящее на темную, потрескавшуюся стену. Неба не было видно. Также и колодец не был виден из этого окна. Только стена и камни мостовой.

Женщина движением головы указала Генричку на стул. Он сел. Она вернулась в коридор. Послышался треск спички, шум горящего газа. Потом стук кастрюли, дыхание женщины, плеск воды, наполняющей посуду. Он почувствовал запах хлеба. Закрыл глаза. Люблю этот мир, подумал он, и глаза его наполнились слезами.

Ничего не происходило. Лишь какая-то тень перемещалась по стене напротив окна, вместе с солнцем, которое шествовало над домами. Ничего не происходило, кроме того, что Генричек Фихтельбаум ел хлеб с ломтиками сала и пил из кружки ячменный кофе с сахарином. Кофе обжигал губы, но он пил не переставая, а когда кружка опустела, женщина молча наполнила ее вновь. Так шло время — тень передвигалась по стене напротив окна, Генричек Фихтельбаум ел, женщина молчала, смотрела на него, молча наблюдала, как Генричек ест, наблюдала, не произнося ни слова, будто не знала никаких слов, никакого языка, почти неподвижная, она сидела на кушетке, по-прежнему полунагая, красивая, в комбинации, бретелька которой спадала, в туфлях, которые она не хотела промочить у колодца. А когда он поел, женщина встала с кушетки и движением головы велела ему лечь. Он послушался. Укрыла его шерстяной клетчатой шалью, а пальто повесила на крючок в глубине шкафа. Теперь она сидела на стуле у окна, за которым передвигалась тень. Генричек заснул. Женщина смотрела на лицо спящего юноши и думала о своей деревушке над рекой Ливец, о песчаных отмелях, где она видела тела расстрелянных евреев, старых и молодых, мужчин, женщин и детей. Подняла глаза к образку и начала шепотом молиться о спасении этого молодого еврея, а потом о своем будущем — будущем женщины замужней и благополучной, матери красивых детей, которая пользуется всеобщим уважением и не страшится грядущих времен.

Генричек Фихтельбаум спал почти до вечера, а когда открыл глаза, увидел темнеющее окно, за ним темнеющую стену, в глубине комнаты приоткрытый шкаф и еще профиль женщины, которая сидя дремала. Подумал тогда, что вот, случилось то, чему суждено было случиться, а именно — что он умер и находится на небе. Но знал, что жив, потому что снова почувствовал голод, а еще желание, что после смерти было бы, пожалуй, невозможно.

Женщина проснулась. Их взгляды встретились. Она произнесла:

— Ты когда сбежал из гетто?

Голос ее был хриплым.

— Давно, — ответил он. — Еще осенью.

— Так, так, — сказала она. — Наверное, опять хочешь есть, да?

Он промолчал.

Женщина встала со стула и пошла зажечь газ. Снова донесся стук посуды.

Он приподнялся на кушетке, вытянул ноги, расправил плечи, как делал когда-то, будучи здоровым, хорошо питавшимся и счастливым мальчиком, просыпаясь в своей комнате на Крулевской улице. Ощутил в себе бодрость и силу. Подошел к порогу. Весело гудело пламя газа. Женщина в юбке и комбинации, с обнаженными плечами, с темными волосами, ниспадающими на шею, с руками тонкими и сильными, лодыжками тонкими и сильными, стояла, наклонившись над тазом, и водой из чайника ополаскивала кружку.

Здесь был центр земли, здесь проходила ось мироздания. Не только потому, что здесь остановилась бешено мчащаяся колесница судьбы, на которой Генричек Фихтельбаум устремлялся к гибели, не только потому, что здесь был Генричек со своей пробудившейся надеждой. Здесь был центр земли, ось мироздания, ибо сам Бог поместил здесь ядро всего сущего, столетия назад направил сюда указующий перст и очертил им круг всяческого смысла человеческих жизней. Здесь, где гудело синее пламя газа, некогда струилась вода из родника, у которого наемник-татарин поил своих коней, по этим местам пролегал тракт и шел по нему боярин с веревкой на шее в неволю к ляхам, а по обеим сторонам тракта еврей и немец разбивали свои купеческие станы. Здесь и нигде более на всей земле субботние свечи отражались тусклым, желтоватым пламенем в ножнах русской сабли, а польские руки преломляли облатку под сенью прусской рождественской елки. Здесь и нигде более в мире немецкий поэт давал красивые названия польским улицам, московский князь вдохновлял на бой польских солдат, чтобы метче стреляли в гвардейцев императора, а сжигаемые чахоточной лихорадкой евреи, воодушевленные духом свободы русские офицеры и скованные цепями польские ссыльные совместно строили заговоры против тирании. Здесь был тот центр земли, ось мироздания, где глупость переплеталась с благородством, жалкое предательство с чистейшим самопожертвованием. В этом единственном месте дикая, смуглая и хитрая рожа Азии с незапамятных времен в упор смотрела на жирную, чванливую и глупую морду Европы, именно здесь, а не где-нибудь задумчивые и чуткие глаза Азии поглядывали в мудрые глаза Европы. Здесь был центр земли, ось мироздания, где Запад принимал в объятия Восток, а Север протягивал руку Югу. Во вьюках на спинах шальных степных скакунов странствовали тем трактом книги Эразма Роттердамского. Еврейские повозки, ломая дышла на ухабах, рассыпали тут зерна вольтерьянства. В прусских фургонах ехал в Санкт-Петербург Гегель, чтобы потом возвратиться на русской тройке с Чернышевским, укрытым бараньим тулупом. Здесь был Восток и Запад, Север и Юг. На этой улице татарин бил поклоны, обратясь лицом к Мекке, еврей читал Тору, немец — Лютера, поляк зажигал свечу у подножия алтарей в Ченстохове[18] и Острой Браме[19]. Здесь был центр земли, ось мироздания, нагромождение братства и ненависти, близости и разобщенности, ибо здесь вершились общие судьбы самых чуждых друг другу народов, в этих надвислянских жерновах Бог творил польскую муку для польских голодных, польскую муку, манну небесную, Моисееву и Христову, Ветхого и Нового Заветов, для всех — мучеников и проходимцев, святых и подонков этой земли.

Генричек Фихтельбаум ел хлеб с ломтиком сала, пил из кружки кофе, Азию и Европу, свое прошлое, судьбу и предназначение. Гудело пламя газа, женщина наблюдала, как Генричек с жадностью ест, ее лицо было спокойным и улыбающимся, может, с долей иронии, поскольку женщину пугали ее собственная доброта и честность, в том мире, где она жила, не следовало быть добрым и честным, обычно это кончалось поражением, оттого и улыбалась иронически, однако Генричек Фихтельбаум видел на ее лице только спокойствие, а легкий оттенок иронии принял за вызов, поощрение, искушение, и потому, закончив есть и пить, он приблизился к женщине, обнял ее, а левую ладонь положил ей на грудь.

— Ты чего? — произнесла она неуверенно. — Ты чего это еще?

Но сопротивления не оказывала, потому что он был молодой и красивый, сильный и смуглый, как она, и потому еще, что у нее никогда еще не было еврея, а она хотела иметь все, что принадлежало к ее миру.

Она погасила пламя газа, а потом и лампочку в коридоре. За окном были уже сумерки. Легли на кушетку под образком. Женщина помогла Генричку, который никогда еще не любил, а она много раз. Потом сказала:

— Ну, парень, ты чего!

А он произнес в темноте, с глубокой убежденностью:

— Теперь я могу умереть.

— Не умрешь, — сказала она. — Как-нибудь все устроится.

— Нет, — ответил Генричек Фихтельбаум. — Ничего тут не поделаешь. Только не хочу один. Понимаешь?

Она кивнула головой. Это она хорошо понимала.

— Почему я должен умирать в одиночку и притом совершенно покорно? — спросил он, глядя в темное окно на невидимую уже стену. — Я хочу в тот момент кричать от ненависти и презрения, чтобы услышал весь мир. Понимаешь?

Снова кивнула головой. И это она понимала. Но была женщиной и потому в большей мере обладала здравым смыслом и прозорливостью. Успела неплохо узнать людей. Не верила, что весь мир услышит крик гибнущего Генричка. Гибнущих слышат только те, кто погибает вместе с ними. Не верила в силу и отголосок того крика. Спустя много лет, когда она уже овдовела и была кассиршей в мясном магазине, большая, полная, темноволосая женщина с неприязненным лицом и зычным голосом, мать спившегося снабженца, бледного комбинатора, уродившегося в отца, мать мелкого пьяницы эпохи цветных телевизоров, мебели, добытой с помощью взятки и мошенничества, разбитых, грязных автомобилей, свиной грудинки по карточкам, лицемерия, громких фраз, милицейских дубинок, ракет СС-20 и «Першингов», спустя много лет брела она в туфлях на низком каблуке, в шерстяном пальто, с кожаной сумкой на плече, усталая и злая, большая, полная, но вполне еще крепкая, чтобы привлекать взгляды мужчин, постоянно жаждущих женщины в этом мире разрытых улиц, новых, запущенных домов, стройных молокососов в джинсах, с бунтарским пламенем во взоре, брела она сквозь этот странный, отвратительный, но прекрасный в своей неповторимости мир, чтобы подойти к еврейскому памятнику[20] на пустой площади, по которой гуляли ветры, и посмотреть на высеченные в камне лица евреев сверхъестественных размеров, пригвожденных к стене, со ступнями, будто погруженными в землю этого города. Евреев каменных и молчащих, голоса которых никто уже не слышал. На лице юноши она старалась распознать черты Генричка Фихтельбаума, хотя совсем их не помнила, ведь при свете лампочки видела его совсем недолго, а потом, на кушетке, их обоих окутывал мрак, потому и не могла она запомнить черты лица еврея, которого любила всем телом и душой в тот один военный вечер, и, в сущности, совсем не хотела его помнить, поскольку в ее жизни никакой роли он не сыграл, просто появился у колодца, чтобы вскоре исчезнуть за углом улицы Зомбковской, так что она не могла и не хотела его помнить, так же как чуть ли не все люди в этом городе, занятые своими делами, повседневной жизнью, и не сознающие того, что остались калеками, ибо без евреев они уже не те поляки, какими были некогда, и такими должны оставаться уже навсегда.

— Спи, — сказала она Генричку Фихтельбауму. — Может, завтра что-нибудь изменится.

Но он не желал спать. Он вдруг принял решение, которое, не без причины, связывал с телом той женщины. Он вдруг стал уже не мальчиком, но мужчиной, и по-другому увидел свою судьбу. В нем были мужество и решимость. Эта женщина обрекала его на смерть, которая станет осознанным выбором. Генричек Фихтельбаум вернется в гетто, он больше не будет убегать, прятаться по норам, уборным и свалкам, вернется в гетто и примет то, что ему суждено, с поднятой головой. Я не ребенок, думал он, не мальчик. Не стану больше убегать. Теперь я выйду навстречу тому, что предначертано в книгах. Он положил ладонь на обнаженную грудь женщины и ощутил удары ее сердца. Черпал из них еще большую силу, утверждался в своем решении.

— У тебя рука холодная, — сказала женщина. — Мне щекотно.

Она рассмеялась. Генричек тоже рассмеялся и убрал руку. Теперь он был сильным и спокойным.

За стеной, неподалеку, засвистел локомотив, потом послышался перестук колес поезда. Может быть, в том поезде ехали на смерть поляки, может быть, евреи, немцы или русские.

V

— Пан Павелек, — сказал Куявский, — у вас что, лишние деньги завелись?

Они стояли на углу улиц Капитульной и Подвале. Газовый фонарь рассеивал скудный фиолетовый свет. Легкий ветер раздул юбку проститутки, переходившей через мостовую. Она была очень полная, с широким лицом и красивыми карими глазами. Павелек помнил ее с довоенных времен. Именно она, впервые в его жизни, сказала однажды вечером, несколько лет тому назад:

— Кого высматриваете, молодой человек? Может, девочку?

Он тогда смутился, так как не понял ее, но ответил вежливо:

— Я, пани, иду к школьному другу.

— Друг никуда не убежит, — сказала толстая женщина. В ее руке была связка ключей. Когда она двигала рукой, ключи громко звенели. Какой-то мужчина рассмеялся, прокричал с противоположного тротуара:

— Феля, не морочь парню голову, ему нужна девочка покрасивее…

Тогда Павелек понял, что с ним заговорила проститутка. От приятелей он слышал рассказы о проститутках. Боялся их. Ему стало стыдно, и он убежал от толстой женщины. Но позднее, встречая ее, вежливо кланялся своей гимназической фуражкой. Проститутка кивала Павелеку с доброй, снисходительной улыбкой. И уже никогда к нему не приставала. После военной катастрофы в сентябре 1939 года на какое-то время она исчезла, но потом снова появилась, еще более внушительная, огромная, в широкой юбке по щиколотки, со связкой ключей в руке, которые позванивали так же громко, как и в прежней Польше. Прохаживалась обычно по улицам Пекарской и Подвале. То был ее участок, собственное место на земле, здесь только она была королевой любви.

Увидев женщину, переходившую улицу, Павелек вежливо сказал:

— Добрый вечер, пани!

— Какой там добрый, — ответила она мрачно. — Ног под собой уже не чую…

И тяжелой походкой ушла за угол. Стареет, подумал он.

— Вы знаете Фелю, пан Павелек? — спросил Куявский. — Вот уж вас-то никогда бы не заподозрил.

— Потому что не в чем, — ответил тот. — Я здесь всех знаю… Столько лет тут кручусь.

— Что и говорить, — сказал портной Куявский. — Вы еще под стол пешком ходили, когда я утюжил мундиры вашего папаши. Уж я-то лучше знаю здешние места. А Феля славная бабенка. Ну так как насчет денег? Разбогатели, пан Павелек?

— Пан Аполлинарий, со мной можете говорить напрямую, без предисловий. Итак, что вы теперь ищете?

— Всегда одно и то же. Вы, пан Павелек, сами прекрасно знаете. Но чтобы целый месяц не дать о себе знать старику Куявскому, чтобы хоть на минутку не заскочить, этого я понять не могу. Вы что, в самом деле не хотите больше подрабатывать?

— Занят был, — ответил Павелек. — Дел выше головы.

— А будет еще больше.

Прошел немецкий солдат в авиационной форме. Мордатый блондин со вздернутым носом и фиалковыми глазами. Шел твердым шагом, ударяя каблуками в мостовую, поскольку неуверенно чувствовал себя в темноте. Штык, висящий на ремне, ритмично шлепал по ягодице. Проходя мимо мужчин, стоящих под фонарем, солдат кашлянул и сбился с ритма шага. Сменил ногу, снова кашлянул. Остановился неподалеку возле табачного киоска. Внутри горела керосиновая лампа. Лица солдата и продавца наклонились друг к другу. В лице продавца было что-то птичье, хищной формой носа и очертаниями губ он напоминал ястреба. Рыжие волосы надо лбом. Узловатые пальцы на пачке сигарет в свете керосинового огонька. Солдат взял сигареты, заплатил и ушел. Продавец убрал голову в глубь киоска. Наверное, снова принялся писать свой страшный, пронзительный роман. Роман будет издан через двадцать с лишним лет и Павел будет этому способствовать. Но пепел автора развеет ветер восстания.

— Один знакомый склонен уступить две миниатюры. Середина восемнадцатого века. Очень красивые. Но это семейная реликвия, пан Аполлинарий.

— У всех теперь семейные реликвии, даже средневековые, — вздохнул портной. — Когда можно взглянуть?

— Хоть завтра, — ответил Павелек. — Я мог бы тому человеку позвонить.

— Сколько? — легко бросил Куявский, нагибаясь, чтобы поправить шнурок на желтом шевровом ботинке.

— Посмотрите сначала, а потом поговорить надо.

— А не фальсификат? — спросил портной. — Есть один такой проказник в Ченстохове, он эти миниатюры изготовляет дюжинами.

— Но ведь вас обмануть невозможно, — искренне возразил Павелек. — В этих вещах вы разбираетесь лучше старых коллекционеров.

— Само собой, — сказал Куявский. — Только старые коллекционеры имели дело с порядочными людьми. То были довоенные времена. А теперь в народе другой дух. Ладно! Но завтра я не могу, встреча с важным клиентом. Договоритесь на послезавтра, пан Павелек.

— Вы завтра что-нибудь другое покупаете, пан Аполлинарий? — спросил Павелек.

Куявский рассмеялся:

— Да где там! Снимаю мерку для бриджей у одного фрица.

Возвращалась Феля. Уже почти стемнело. Она затянулась сигаретой, и красный огонек на мгновение осветил ее лицо. Прошла было мимо, но что-то вспомнила.

— Пан Куявский, — сказала Феля. — Помните того дворника из седьмого, а?

— Старика Кубуся? — спросил портной.

— Не старика, — ответила она. — Старик он и есть старик, не о нем речь. Тот косой, он еще называл меня Сиськой! Звал меня Феля-Сиська. Убили его позавчера на Зельной, стреляли там.

— Что вы! — воскликнул Куявский, хотя понятия не имел, о ком Феля рассказывает. — Убили на месте?

— Выстрел в сердце, — сказала Феля и потрясла рукой. Ключи громко зазвенели.

— Наверное, облава была, — сказал Павелек.

— Какая облава, какая облава, — отвергла предположение Феля. — Просто выпил лишку и полез на немца. А другой его застрелил. Прямо в сердце.

— Вот несчастье, — сказал Куявский. — Жаль человека.

— И получше, чем он, гибнут, — возразила Феля, повернулась и двинулась в темноту. Тяжело ступая, продолжала говорить про себя: — Феля-Сиська, тоже еще!

Портной Куявский тихо произнес:

— Насчет сиськи покойник был прав. Не знал я его. Но человека жалко. Что эти немцы вытворяют, что вытворяют…

Немного погодя они попрощались. Портной пошел в сторону Медовой, Павелек — к Старому Мясту. Портной думал о миниатюрах XVIII века, Павелек — об убитом мужчине. Испытал ли он боль, когда пуля попала в сердце? Как происходит умирание? Что видит человек в тот момент? Видит ли человек тогда Бога, является ли Он человеку, чтобы облегчить последнюю минуту, чтобы освободить человека от страха? Наверное, является в последнее мгновение, в последнем лучике света, который достигает зрачка, но никогда ранее, ибо человек мог бы выжить, выздороветь и рассказать другим, что он видел. Итак, Бог является лишь в тот момент, когда уже абсолютно уверен, что это смерть…

Павелек остановился, ошеломленный и пристыженный. Я же глупец, сказал он себе, ведь Богу вовсе не нужно выжидать момента смерти, Он сам точно знает, когда это наступит. Сам же все и предопределяет. Так когда же Он является умирающему человеку?

Павелек двинулся дальше. Еще какое-то время думал о Боге, о том, что теперь Ему приходится являться постоянно, без минуты передышки, самым разным людям в городе, на ста улицах одновременно, особенно в гетто. Потом уже не думал о лике Господа Бога. Минут пятнадцать шел, не думая ни о чем. На Рынке гулял теплый ветер. Стояли темные дома. Тут и там тоненькие, слабые лучики ручных фонариков пронизывали мрак. Люди ускорили шаг. Близился комендантский час. Павелек побежал. С тревогой думал о Генричке Фихтельбауме. А потом, разогретый бегом, то и дело поглядывая на часы, стал думать о миниатюрах для Куявского и подсчитывал свой скромный процент.

VI

Она была высокой женщиной с прямыми, светлыми волосами, узкими ладонями и большими, мужскими ступнями. Крупный нос, густые брови, красивые, несколько чересчур суровые глаза и здоровые зубы. Лишь когда улыбалась, становились видны две золотые коронки, которыми она втайне гордилась. Может, потому и улыбалась чаще, чем ее сосредоточенные подруги, говорившие, что она — натура легкомысленная.

В семь лет от роду ей было видение. Стоял зимний вечер, снег скрипел под большими ступнями не по годам рослой девочки. Из школы она возвращалась в одиночестве, поскольку так далеко, за рекой, жила только она. На темном небе уже светились звезды, дым из труб, поднимавшийся над избами, не был виден, лишь в окнах тускло мерцали огоньки керосиновых ламп. Она как раз собиралась свернуть вправо, на деревянный мостик, когда перед ней возникло видение. Явился ей Господь Иисус, весь лучезарный и красивый, держа на руках белого агнца. Девочка пала на колени в глубокий снег. Не ощущала холода, а лишь охватывающее все тело бессилие радости и преданности. Господь Иисус сказал ей несколько слов, произнося их тихо, почти шепотом, однако она поняла, что не должна переходить через мостик, но идти дальше вдоль реки и перейти ее по льду. Потом Господь Иисус исчез, наказав девочке, чтобы назавтра ожидала на этом месте и Он непременно явится вновь. Она сделала так, как было велено. Шла медленно, сердце переполнялось радостью и растроганной преданностью. Спокойно преодолела реку по крепкому, толстому льду. В ту же самую ночь мост сорвало, и два безбожных мужика нашли свою смерть в бурном потоке.

На следующий вечер она снова ожидала Господа Иисуса в условленном месте. Когда Он появился с белым агнцем на руках, то повелел девочке посвятить свою жизнь обращению негров в истинную веру. Больше видение не повторялось.

Она рассказала о том, что довелось пережить, местному приходскому ксендзу, но тот был человеком нечутким, прихожан держал в строгости, с большой выгодой разводил свиней, обменивался суждениями с вольнодумным регентом из соседнего местечка, а о жителях села высказывался со снисходительным превосходством. Ксендз велел ребенку не говорить никому ни слова о своем благочестивом похождении.

На следующий день, болтая с регентом, он сказал:

— Темнота моих овечек достигла предела. Эта крошка и вправду верит, что Господу Богу нечего больше делать, как искать миссионеров для Африки в моем приходе. В конце концов Ему есть где поискать и поближе.

Ксендз, однако, оказался человеком не прозорливым, так как не понимал, что пути благодати Господней неисповедимы. Девочка выросла и стала набожной девицей, глубоко преисполненной величием своей миссии. В семнадцать лет ушла в монастырь. Сначала намеревалась отправиться в Африку, чтобы там обращать негров, но со временем осознала, что слова, произнесенные возле обвалившегося мостика, следует воспринимать не слишком буквально, но скорее символически, и посвятила себя укреплению веры среди детей, обучая их Закону Божию. Посвятила всецело, являя собой пример самопожертвования, постоянства и настойчивости. Дети любили ее, поскольку она склонна была и пошутить, а может, просто понимала, что о Боге следует говорить не торжественно, с суровостью Ильи-пророка, но по-доброму, как если бы Он присматривал за роями пчел, помогал при молотьбе ячменя и правил двумя добрыми пегими конями, везущими воз с сеном. Она не заблуждалась, хотя ее давний ксендз, может быть, более консервативный, чем казался, счел бы, наверное, грехом подобную привычность и обыденность Бога.

Звали ее — сестра Вероника, хотя некогда и мечтала она принять имя Иоанна, в память о другой деревенской девушке, которая встала во главе отрядов средневекового французского рыцарства, а позднее погибла на костре. Сестра Вероника вела жизнь, исполненную трудов. Себя не щадила. Цель, к которой стремилась, была проста. Хотела привести к Богу всех детей земли, близких и далеких, белых, черных, желтых и даже еще более экзотичных. Если и оставалась в ее сердце некоторая холодность, то, наверное, только в отношении еврейских детей, ибо одно дело не познать совсем, но другое — познать и попрать. Черные мордашки далеких негритят представлялись сестре Веронике невинными, ибо к ним не прикасался еще перст истины. Смуглые личики еврейских детей несли на себе знак их веры и той ненависти, с которой столкнулся Спаситель среди народа Израиля. То были люди, отвергнувшие Бога, не уверовавшие в слова Его Сына. Высокая стена недоверчивости отделила сестру Веронику от еврейских детей. От них исходило нечто чуждое. Когда она шла улицей, высокая, большая, ставя на тротуар свои сильные мужские ступни, еврейские дети при виде нее разбегались. Ее белый чепец, как наполненный ветром парус лодки, проплывал среди черных, пугливых еврейских челноков. Они никогда не причаливали к ее борту, а она никогда не заходила в их шумливые бухты.

Но в сестре Веронике было немало здравой деревенской рассудительности, и она отдавала себе отчет в том, что мир устроен значительно сложнее и таинственнее, чем думалось ей в девичьи годы, и людскому разуму не дано проникнуть в тайну загадки Бога. Человеку предоставлено много дорог, чтобы он ими шел, но и много ложных путей. Вероника знала, что лишь одна дорога ведет к цели, но причудливо было хитросплетение судеб, нравов, сомнений, снов и горестей. А ведь это многообразие тоже было творением Бога, Создателя неба и земли. И потому она горячо молилась о душах заблудших ближних и еще о том, чтобы ушла черствость из ее собственного сердца.

Когда разразилась война, в жизни сестры Вероники произошло много перемен. Поначалу она чувствовала себя беспомощной и оглушенной. Бомбы падали на город, дома рассыпались в щебень, и бушевали пожары. На ее глазах гибли люди, и она не могла им оказать никакой помощи. Но ее деревенская натура, отсутствие страха при виде физических страданий, поскольку еще ребенком видела вздувшихся коров, охромевших коней, забиваемых свиней и баранов, а также смерть людей, страдающих и набожных, эта деревенская твердость духа Вероники способствовала тому, что именно она во время осады города организовала других сестер, научила их перевязывать раненых, ухаживать за больными, помогать умирающим. Сердце ее все больше исполнялось милосердия. Думала тогда, что легче ей дается утешение, чем проповедь Закона Божия, потому что в Боге больше нуждаются те, кто страдает.

Когда в город вошли немецкие войска, она не пугалась ни жандармов на улицах, ни ужасного гестапо. Готова была принять все, что Бог ей предопределил. Ее чепец выглядел на улицах уже не как парус, но как хоругвь веры и надежды. Заботилась об осиротевших и потерявшихся на дорогах войны детях. Ухаживала за больными и одинокими, беспомощными и несчастными. С раннего утра до позднего вечера бегала по улицам, непреклонная женщина с большими ступнями, простыми манерами, добрыми глазами. Поблескивали золотые коронки в ее улыбке. Углублялись морщины на нестаром еще лице. За словом в карман не лезла, отвечала резко. Только к детям обращалась мягким и кротким тоном. Со взрослыми же обходилась зачастую невежливо, поскольку хорошего воспитания не получила, времени не хватало, и вели ее благородная цель и убежденность, что Бога следует иметь в сердце, а не на языке.

Иногда, перед тем как заснуть, уже прочтя молитвы, думала она, что вот лишь теперь, через много лет исполняется ее предназначение, воплощаются слова Бога, сказанные возле мостика над речкой. Правда, никогда еще не видела живого негритенка, но зато сколько же людей привела она к вратам костела. Сколь многим несла утешение и слова вечной любви. Воистину, если бы не было вокруг столько горя, почувствовала бы себя счастливой. На глазах у нее вызревали малые зерна веры, посеянные ее рукой. Могла ли она рассчитывать, что так будет?

Тогда в ее жизни появились еврейские дети. Приходили они с кладбищ. С некоторым удивлением она заметила, что не всем сестрам удалось побороть в себе неприязнь. Даже в такое время их разделяла стена. Она же ощутила новые силы, услышала настоятельное веление, которому никто воспротивиться не может. Вот Бог распорядился, чтобы приходили к ней еврейские дети, одинокие и слабые, ищущие спасения. И она должна была их спасти. От уничтожения и вечных мук. Был то великий дар для нее и для тех детей. Ее связывало с ними нечто вроде сопричастности в человеческой тревоге и суеверной тоске. В уединенной трапезной, окна которой выходили на огород, при свете солнца, который ложился широкой полосой на пол, или в сиянии свечей, пахнущих воском, учила она еврейских детей творить знамение святого креста.

— Подними правую ручку, — говорила она. — Вот так, правильно. И дотронься ручкой до лба. Во имя Отца… А теперь дотронься до левого плеча. Скажи: И Сына… Очень хорошо, очень хорошо. Теперь слушай внимательно. Перенеси ручку…

Лица детей были сосредоточенны и мрачны. Они с трудом понимали эти символы. Порой раздавался в трапезной тихий плач. Тогда сестра Вероника их утешала.

— Тебя ожидает радость, — говорила она, — не плачь, потому что тебя ожидает радость.

Однако не все дети знали, что такое радость.

Был то нелегкий, но прекрасный труд.

Сестра Вероника прислушивалась также к внутреннему голосу своей крестьянской натуры. Было ей когда-то видение, но сразу же после этого она оказалась в отцовской хате, должна была просушить чулки и сапожки старшей сестры, почистить картошку, прибраться в хлеву у свиней. Образ Господа Иисуса стоял перед ней как живой, но руки были заняты работой до самого позднего вечера. Так что ходила она по земле, злой, враждебной, восставшей против Бога.

Учила детей творить крестное знамение, но еще приучала их к новым именам и фамилиям, ко всему их краткому и сложному прошлому, которое было ложью. Сквозь эту ложь дети должны были мучительно пробиваться к новой правде жизни. Под изображением Спасителя, в Божьем присутствии, муштровала их в великом обмане, приучала к великой лжи. Трехлетние карапузы, не знавшие о себе ничего, кроме того, что страдали от голода, дрожали на морозе и боялись кнута, с покорностью воспринимали свою новую индивидуальность. Инстинкт повелевал им выучивать на память новые имена, символы и адреса. Они обладали особой смышленостью, позволявшей забыть о тревожной реальности.

— Как тебя зовут? — спрашивала сестра Вероника.

— Янушек, — отвечал черноволосый, курчавый мальчик с усмешкой старого оптового торговца телячьими шкурами.

— А фамилия?

— Вишневский.

— Читай молитву.

Мальчик произносил молитву, набожно сложив ручки. В его глазах были угрызения совести, покорность и страх перед злодеянием, подстерегающим его ошибку.

Но дети постарше несли на себе более тяжкое бремя. Семилетний Артурек, мальчик с приятной внешностью, но с недобрым взглядом, обнаруживающим глубоко затаенные чувства отверженной расы, не принимал своего нового воплощения.

— Как тебя зовут, — спрашивала сестра Вероника.

— Артур.

— Не говори так. Тебя зовут Владек. Повтори!

— Артур!

— Почему ты такой упрямый, Владек? Твой папа был столяром, его фамилия Грушка. Ты же помнишь, Владек…

— Он был зубным врачом. Его звали доктор Мечислав Гиршфельд. Вы ведь прекрасно знаете, сестра.

— Знаю. Согласна. Но ты должен забыть об этом. Тебя зовут Владек Грушка. Твой отец был столяром.

— Мы можем уговориться, что он был столяром. Я же знаю из-за чего. Но вы не забудьте об этом, хорошо, сестра?

— Не забуду. Так как тебя зовут?

— Владек Грушка, сын столяра.

Он иронически улыбался. Пожимал плечами. Взгляд его был вызывающим. Случались минуты, когда сестра Вероника ненавидела Владека. Он ускользал от нее. Но длилось это недолго. Она думала: «Не выпущу его, пока не кончится война. Если сбежит, то погибнет только для того, чтобы сделать назло».

В этом смысле он не поступил ей назло. Пережил войну. Стал невысоким, близоруким мужчиной. Звался Владислав Грушецкий. Его биография была скомпонована весьма мастерски и элегантно, хоть и не совсем убедительно. Принадлежал к людям, не знающим чувства меры. Возможно, в детстве он слишком хорошо овладел искусством проживать несколько жизней одновременно и вошел во вкус. Был уже не в состоянии расстаться с многоликостью своего существования. Отец Владислава Грушецкого был как зубным врачом, так и столяром. Стоматолог, для которого столярное ремесло было хобби, так формулировал он в более поздние годы. Генеалогическое древо Владислава Грушецкого обнаруживало много странных пробелов, при многих запутанных разветвлениях. Происхождение его было шляхетским, достигало времен до разделов Польши. Предки были мечниками, помощниками судьи и хорунжими, поскольку в мальчишеские годы Владислав Грушецкий многократно перечитывал трилогию Генрика Сенкевича[21] и облюбовал для себя ее героев.

То был шляхтич — хоть куда. Носил пышные усы. В разговорах употреблял порой, как бы мимоходом, очень легко, диковинные выражения, матовые от патины времени. Восклицал: «Милостивый государь!» Или говаривал: «одначе, следственно, доколе». И случалось даже, что употреблял слово «почто», что было уже слишком даже для самых снисходительных собеседников.

Не только не поступил назло сестре Веронике, но с такой радостью воспринял ее учение, что в католическом усердии превзошел наставницу. Она не лежала крестом на полу костела. Он часто это делал. В своих взглядах был категоричен, серьезен и достоин подражания. В нем уживались антинемецкий и антисемитский комплексы, он ратовал за дружбу с Советским Союзом, поскольку добрые отношения с русским народом считал фундаментом лучшего будущего любимого отечества. В этом у него не было согласия с сестрой Вероникой, по ее убеждению, коммунизм возник как изобретение дьявола, ожесточенная война против Бога. К русским сестра испытывала умеренную неприязнь и сочувствие. С детства помнила казачьи патрули на топких дорогах Царства Польского и еще рекрутский набор в императорскую армию. Не любила попов и церковных песнопений. Столицей ее бессмертной души был Рим, а столицей ее польской сути — Варшава. Зато Владислав Грушецкий относился к православной церкви с добродушным превосходством рьяного католика, а к коммунизму — с недоверчивым страхом друга старой России. Но больше всего любил Польшу, ее дух, ее славное прошлое и прекрасное будущее в семье славян. Немцев называл «швабы», а евреев «жиды». Позволял себе несколько обескураживающие, учитывая его происхождение, суждения, утверждая, что именно «жиды губят нашу страну!». Со сдержанностью относился к новшествам, введенным в Римско-католической церкви Собором[22]. Следует отметить, что в данном вопросе его союзницей какое-то время была сестра Вероника. И она с робостью и колебанием приглядывалась ко всем тем новациям, что возникли в католицизме со времени первосвященства доброго папы Иоанна[23]. Но сестра Вероника верила с покорностью и потому вскоре приняла перемены. Говорила, что решения о новом облике костела принимают те, что умнее ее, и повелела своей душе смириться. Немного позднее уже находила в новой литургии красоту и мудрость, а еще — осязаемую близость Бога, какой прежде никогда не ощущала. Простая, деревенская женщина, она лишь теперь понимала смысл и значение Жертвы. Латынь вводила ее прежде в мир таинственный и сакральный, где она испытывала робость. Чувствовала себя бессильной игрушкой в руках Бога. Теперь же обретала себя, собственные мысли, стремления и выбор. Из царства заклинаний перешла в царство молитвы. Из ее души улетучилось волшебное очарование деяний непостижимых, открылось пространство великой тайны любви. Вера сестры Вероники с годами все сильнее приближала ее к Господу Иисусу, который однажды в зимний вечер вышел навстречу маленькой девочке. Она совсем не была убеждена, что встретила тогда Его. Но Ему не было уже нужды представать перед ней как видение столь необычное. Его присутствие она ощущала постоянно, даже если глаза ее были закрыты или если видела лишь самые обычные вещи. Она очень любила Бога и людей в годы своей старости.

И потому не могла примириться с агрессивностью и нетерпимостью, свойственными вере Владислава Грушецкого. То был воинствующий христианин, который своим оружием избрал сарказм, чего сестра Вероника никогда не одобряла.

— Хоть немного больше любви, Владек, — говорила она слабым, старческим голосом, когда тот навещал ее, принося пирожные от «Бликли», запах одеколона и близорукий взгляд насмешника. Всякий раз, когда он заговаривал о евреях, его темные еврейские глаза загорались холодным, неприязненным блеском. Он, по-видимому, ужасно страдал. Но фальшив он был не только в своей польскости. Одевался с изысканной элегантностью, заботливо относился к покрою синих пиджаков с золотыми пуговицами и пепельных фланелевых брюк, которые превращали этого потомка королевских стольников и литовских подчаших в завсегдатая английских яхт-клубов. Курил трубку. Не пил алкоголя. Не ел рыбу по-еврейски. Не пропускал воскресной мессы. Коллекционировал гравюры. Рубашки шил на заказ. Не женился. Занимал высокий пост в государственном руководстве сельским хозяйством. Окончил институт по этой специальности. Читал Пруста, Хемингуэя и Камю. В оригинале, как утверждал. Почитывал и детективы, хоть и не любил распространяться об этом. О Достоевском говорил: «Наш общий духовный отец!» О Толстом: «Этот старый, мудрый граф…»

— Старый, мудрый граф говаривал, что…

— Наш общий духовный отец писал в свое время, что…

Больше всего любил Сенкевича и совершенно не стыдился этого. Хоть в этом был подлинным.

Летом 1968 года радовался тому, что Польша избавляется наконец от евреев[24].

— Мы должны стать нацией единой, общей, родственной крови, — сказал он.

Сестра Вероника отодвинула тогда тарелочку с пирожным, скрестила руки на груди и с гневом произнесла:

— Владек, я не хочу, чтобы ты приходил ко мне.

— Почему вы так говорите, сестра?

— Тебе же всего тридцать лет, а болтаешь как склеротик.

Он смутился. В ее присутствии ему всегда плохо удавалась роль консервативного шляхтича с глубоко националистическими взглядами. Потом стал приходить в сером костюме, уже без перстня и трубки. Держался более деликатно. Эти визиты были мучительны для него, но он по-своему любил сестру Веронику. Она была его мостиком. Благодаря ей он оказывался на давнем, забытом берегу. Может, именно потому и навещал ее. В крохотной приемной, где они сиживали, беседуя о его работе и ее повседневных заботах о распущенной молодежи, он ощущал, наверное, присутствие прошлого. В темном углу комнаты стоял маленький Артурек Гиршфельд, сын зубного врача, который не хотел, чтобы его называли Владек. Может быть, видел даже лицо отца, матери, старших братьев, духи которых давно его покинули, покорно уступая место духам гусар, степных атаманов и защитников Ясной Гуры[25]. Может быть, именно возле сестры Вероники он отдыхал, утомленный своей сарматской[26] польскостью и антисемитским католицизмом, который не сам придумал, а лишь старался им подражать, мучимый подавляемым страхом, скрытыми антипатиями, неприснившимися снами.

Но даже в приемной он повиновался порой внутреннему голосу своей двусмысленной личности, словно не в состоянии был избавиться от призраков даже рядом со свидетельницей его детства.

Сестра Вероника была уже очень стара и больна, когда впервые прибегла к его собственному оружию — издевке. Владислав Грушецкий приближался к своему пятидесятилетию, он по-прежнему приносил пирожные от «Бликли», навещал старушку регулярно, но был уже не в состоянии говорить ни о чем, кроме сельского хозяйства, посевных, урожаях, севообороте, азотных удобрениях, комбайнах «Бизон», сноповязалках, и еще о косности индивидуальных крестьянских хозяйств. Владислав Грушецкий был хорошим специалистом, блестяще окончил сельскохозяйственный факультет и много лет занимался аграрными проблемами. Но вместе с тем не вызывало сомнения, во всяком случае для сестры Вероники, что был он сыном зубного врача-еврея, никогда не работал на земле, не соприкасался с жизнью села, не понимал крестьянского образа жизни и способа мышления. Сестра же Вероника, хоть и носила рясу более полувека, оставалась все той же крестьянкой, мир воспринимала по-крестьянски, с тем неодолимым и упрямым крестьянским реализмом, с крестьянской непреклонной расчетливостью, которую не собьют с толку никакие компьютеры. И вот однажды, когда он сетовал на недальновидность крестьян, критиковал их за отсутствие предпринимательского риска, развертывал перед сестрой Вероникой свою программу оздоровления сельского хозяйства, основанную на методах частично колхозных, а частично фермерских, как если бы Польша была гибридом Небраски и Приднепровья, распалялся и иронизировал, громил и сокрушался, она вдруг прервала его жестом прозрачной, старческой руки. А когда тот умолк, произнесла с едва заметной усмешкой:

— Я хочу тебе кое-что сказать, Владек. Земледелие — занятие не для евреев…

И тут же ужаснулась собственных слов, поняв, что был то удар прямо в сердце. Своей иронией, которая — как ей казалось — давно уже стала ей чужда, она ранила саму себя. Значит, сидела все же в ее душе заноза крестьянского превосходства над этими сомнительными, пронырливыми людьми, которые непрошено пересекали чужие рубежи.

— Я глупая, старая мужичка! — воскликнула она. — Прости меня, пожалуйста, Владек…

— За что же я должен вас прощать, сестра, — ответил тот холодно и надул губы. — Ведь вы совершенно правы!

Снова крепко и уверенно сидел он в своем сарматском седле, как бы свысока поглядывая на арендаторов, что крутились возле него. Но сестра Вероника, охваченная бурей противоречивых чувств, стыдом и злостью, крестьянским упрямством и сладостью раскаяния, любовью к этому несчастному стареющему человеку и грустью по строптивому мальчишке, который, даже перед лицом неминуемой гибели, не желал покориться и изменить себе, воскликнула страдальческим голосом:

— Владек, перестань наконец искушать меня, перестань наконец передо мной прикидываться, ведь я — не вся Польша, я старая Вероника, которая хотела бы любить тебя так, как любила прежде, в твои семь лет! Не мучай меня, Владек! Мне осталось уже недолго жить…

Тогда Грушецкий расплакался. И она тоже. Держала его мокрое лицо в старых, прозрачных руках и глотала горькие слезы.

Спустя четверть часа мир позволил им вернуться к своему прежнему обличью.

Однако случиться всему этому суждено было спустя без малого сорок лет, а сейчас сестра Вероника натягивала на Артурека Гиршфельда чужую кожу. Сейчас они были врагами, вызывающе смотрели друг другу в глаза. Сестра Вероника говорила, сжимая губы:

— Еще раз скажи! Как тебя зовут!

— Владек Грушка, — ответил он и тоже сжал губы.

— Хорошо, Владек, — сказала она. Отвернулась, закрыла глаза. Подумала, что Бог простит ей дерзость. Вопреки Ему творила биографии людей. Она опустила голову и молилась в душе, чтобы дал силы продержаться, для себя и этих детей. Дети смотрели на нее с любопытством.

А Владек Грушка, за спиной сестры Вероники, показал ей язык. Я, Артурек Гиршфельд, мстительно подумал он, никогда не стану каким-то Грушкой, что бы ни случилось!

VII

Судья засыпал с трудом. Слышал мерный бой часов, отсчитывающих четверти ночи. Сон приходил обычно в три часа утра. Зимой судья относился к этому спокойно, но летом ощущал жестокость бессонницы. Уже птицы начинали переговариваться в ветвях деревьев, светлело на востоке небо, а судья только погружался в сон, которому предстояло отнять у него тот кусочек мира, что ему еще предназначался. Спал без сновидений, чутко, сознавая, что спит, вслушиваясь в отголоски утра, бренчанье посуды за стеной, шум пробудившейся улицы, возгласы извозчика, голоса детей, спешащих в школу, звонки трамваев, дыхание уснувших любовников, тявканье собак. Зимой было еще сносно, поскольку, когда он пробуждался, бледные рассветы только начинали легонько стучаться в окна. Но летом он открывал глаза в солнечном ливне, в полновесном, спелом аромате природы и потому испытывал чувство, будто украдены у него бесценные минуты жизни, которой — как он считал — у него оставалось немного. И все же он ценил эти бессонные ночи, ибо тогда царили вокруг него тишина и уединенность, он мог вволю поболтать сам с собой, по-своему пофилософствовать, даже молиться по-своему, что означало призывать Бога, дабы судил и был сам судим. Так лежал он на широкой кровати, слева была стена, на стене обои с тонким узором, серо-голубые, с изображением экзотических цветов и драконов, как на китайских ширмах времен его молодости, а справа стоял ночной столик, на нем лампа с абажуром, несколько книг, пепельница с недокуренной сигарой, тарелка, нож и яблоко. Спальня была велика, загромождена мебелью, неприбранна, с постоянно приоткрытыми дверцами гардероба, козеткой с вытертой, лоснящейся обивкой, плетеными стульями из бамбука, линялым ковром и абажуром в форме корзинки. Но судья любил эту комнату. Тут он чувствовал себя лучше всего, поскольку каждый предмет нес на себе печать его одиночества. Закрывая вечером дверь спальни, чтобы остаться в ней до утра, он обретал себя. Особенно в годы оккупации эта комната стала его крепостью, как если бы за ее порогом никакое зло не могло его настигнуть. Он медленно раздевался, бросая одежду на стулья, как делал всю жизнь с той минуты, когда освободился от опеки строгого гувернера до двенадцатилетнего возраста муштровавшего его с утра до вечера, обучая порядку, аккуратности и образцовым манерам. Было то на Подолье, в мире давно умершем, откуда судья ушел еще юношей, чтобы с тех пор, уже в одиночестве, противостоять судьбе. Итак, судья медленно раздевался, находя радость в беспорядке. Потом надевал длинную ночную рубашку, садился на мягкую кровать и выкуривал половину сигары. И наконец, удобно укладывался на кровать, сплетал пальцы поверх одеяла, смотрел в потолок и размышлял. Часы отбивали четверти ночи. Иногда Бог присаживался возле кровати, и они беседовали с ним. Случалось, что приходил дьявол. Тот не был, однако, слишком самоуверен и потому садился на козетку, и тогда судья поворачивался всем телом в сторону комнаты, опирался головой на согнутую в локте руку и, глядя дьяволу в глаза, отважно насмехался над ним. На столике горел ночник. Судья не выносил темноты.

Загрузка...