Конь, послушный руке всадника, остановился. Белое облако заслонило солнце. Зеленая трава приобрела фиолетовый оттенок. Вокруг Штуклера было пусто. Только настоящее, подумал он. Он не любил воспоминаний. Может, не любил и жизни. Любил отдаленное прошлое. Там он обретал себя как символ, как знак. Даже как нечто большее, ибо из истории черпал убежденность, что участвует в продолжении, что начался он уже давно, не в физическом, правда, смысле, не как сын и внук мельников из окрестностей Зальфельда, член движения, офицер и всадник на красивом пегом коне, на фиолетовой траве, под кронами безлистных деревьев, так что не физически начался он уже давно, но в значении духовной миссии, долга определенной части рода человеческого. Так было всегда. Всегда были завоеватели и истязатели, которые топтали землю, чтобы сделать ее податливей, и были другие — жертвы разбоя, завоеваний, тирании, кости которых удобряли землю. Таково, очевидно, было предназначение людей, и не они выбирали себе судьбу, но некая сила, направляющая историю свыше, по воле которой одни господствовали, другие же были подданными. Штуклер знал с абсолютной уверенностью, что ему дано господствовать. Его долгом было топтать землю, а не удобрять ее своим телом. Так было всегда. Разве великий Рим не был построен на крови и поте тысяч рабов? Кому сегодня известны их имена? Кто помнит об их существовании? А ведь это они несли на себе мощь империи, все римские постройки и завоевания, всю римскую культуру и цивилизацию, которая по сей день священна. Римляне создали историю огромных мировых территорий, страдания же рабов не оставили в истории никакого следа. Там, где сандалия римского легионера истоптала землю, расцветала история человечества. Сколько же рабов удобрило эту землю своим прахом? Уже Рим применял принцип коллективной ответственности и поставил сообщество римских граждан выше всех других жителей земли. Только они наслаждались свободой, им служили законы и принадлежали привилегии. Так было всегда. И благодаря этому мир просто-напросто существовал. Если мы проиграем войну, думал Штуклер, прервется нить истории. На свет появится некий монстр без пуповины, человечество без воинов, слабое, апатичное и обреченное на постепенное уничтожение. Наши враги разглагольствуют о демократии. Во имя демократии стремятся победить рейх. Фиглярство! В конце концов даже у Римской республики были свои рабы. А прославленная афинская демократия с первой до последней минуты своего существования опиралась на рабство. Так было всегда. Никогда не было по-другому. Так было всегда.
Штуклер посмотрел на часы. Первый час. Пора было возвращаться. Снова ярко светило солнце. Конь пошел размашистой рысью. Штуклер ощутил прилив бодрости. Жизнь воина, подумал он. Если мы даже проиграем, нам когда-нибудь станут завидовать. Ибо есть в нас суровая красота, нечто ангельское. И покрой наших мундиров — единственный в своем роде, непревзойденный. Когда-нибудь нам станут завидовать. Так было всегда.
Когда под утро она проснулась, ее охватило чувство радостного изумления. Через окно был виден клочок светлеющего неба, темные ветви деревьев, нежные, зеленые побеги. В зеркале туалетного столика отражались кровать, тумбочка, складка одеяла в свежем пододеяльнике, очертания голой ступни. То была ее собственная ступня, высунувшаяся из-под одеяла. Изящная, тонкая женская ступня. Как прекрасно, подумала Ирма Зайденман, что я просыпаюсь именно здесь! Только теперь она испытала радость, оттого что живет, и привязанность к собственному телу. Рассматривала в зеркале свою ступню, шевеля пальцами. Значит, я все-таки спаслась, думала она радостно, я здесь, в собственном доме. Но внезапно ее охватил страх, что может погибнуть, не дожить до конца войны, разделив судьбу других евреев. Все предшествующие годы она считалась с подобной возможностью, но в то же время была постоянно убеждена, что как-нибудь продержится, что выберется из этих сетей. Сидя в клетке на аллее Шуха, она смирилась с мыслью о смерти, размышляла о прошедшей жизни, о всем том, что свершилось. Была спокойна, чуть не безмятежна. С покорностью принимала приговор судьбы, столь страшный, но и столь же бесспорный, один из миллиона приговоров, которые свершались каждый час. Случилось то, что было неотвратимо. Ирма готова была признать неотвратимость чем-то наподобие долга, и потому смерть не вызывала в ней внутреннего протеста. Лишь теперь, лежа в постели, на заре наступающего дня, начала она осознавать, что избежала чудовищного конца, что этот бесповоротный конец был очень близок, — и ужаснулась. Никогда прежде она не испытывала такого сильного стремления жить. При мысли, что сегодня или завтра она может вновь оказаться в клетке на Шуха, в Павяке или перед стеной казней, ее охватил страх. Она натянула одеяло на голову и лежала неподвижно, стуча зубами, не дыша. Лишь теперь ее убивали, истязали с самой изощренной жестокостью. На виске почувствовала струйку пота, ее спина взмокла, она давилась липким, темным страхом, как если бы ей только предстояло оказаться на Шуха, в клетке, в кабинете Штуклера, как если бы Бронека Блютмана ей предстояло встретить лишь через несколько часов. Нет, говорила она себе, я этого не вынесу! Ведь это уже произошло, это уже не повторится.
И тогда раздался звонок в дверь. Стало быть, за мной все-таки пришли, подумала она, вчера выпустили, а сейчас пришли. Весь ее страх улетучился. Да, подумала она, это конец. Теперь они пришли меня убить.
Она встала с кровати, набросила халат. Звонок повторился. Почему они не ломятся в дверь, подумала она, я же того не стою, чтобы тратить на меня время.
Подошла к двери и посмотрела в глазок. За дверью стоял доктор Адам Корда, филолог-классик. Он сошел с ума, холодно подумала Ирма, зачем он пришел так рано? Когда она приоткрыла дверь, филолог смущенно улыбнулся и сказал:
— Прошу извинить, многоуважаемая пани, что пришел в такой ранний час, но вчера я видел, как вы возвращались из города, и всю ночь не мог сомкнуть глаз… Боже мой, вам пришлось пережить нечто ужасное. Я пришел предложить вам помощь, если вы, многоуважаемая пани…
Он замолчал, откашлялся. Стоял на пороге в пепельных брюках гольф и темном пиджаке с выложенным наверх воротником рубахи, в старательно вычищенных ботинках, с выражением лица респектабельного идиота. В его руке была кастрюлька.
Ей хотелось закричать, ударить его по лицу или расплакаться от облегчения и отчаяния. И она расплакалась, так как успела еще вспомнить, что этот человек спас ее, ведь по его сигналу разные люди бросились ей на помощь, он был первым звеном той цепочки, последним звеном которой оказался старик Мюллер. Она расплакалась, а доктор Адам Корда произнес срывающимся голосом:
— Я вот позволил себе подогреть молоко. Оно действует успокаивающе…
Потом они сидели в гостиной на креслах из светлого ясеня, обитых салатовым дамастом, за столом из ясеня, на который филолог-классик, совершенно по-идиотски, поставил кастрюльку с молоком. Сидели несколько минут молча, в янтарном полусвете утра, который просачивался сквозь тяжелые шторы на окнах. Слышались голоса птиц. Ирма Зайденман отерла слезы. Она произнесла:
— Просто не знаю, как вас благодарить. Я не могу выразить…
— Вы должны выпить молока, — ответил он. — Боюсь, что я пришел слишком рано. Но я так за вас волновался.
Он начал говорить о своей тревоге. Рассказал о визите к пану Павелеку. И тут она осознала, что ее спасение было итогом усилий и страхов многих людей. И если бы хоть одно звено подвело, она бы погибла. Боже мой, думала она, мне казалось, что я одинокая, никем не любимая женщина. Я заблуждалась. Я не одинока. Никто здесь не одинок.
С чашкой в руке, из которой она пила молоко под взглядом доктора Корды, босая, с мокрым от слез лицом, дрожа от утренней прохлады, она впервые в жизни осознала, с уверенностью и радостным чувством преданности, что здесь ее страна, близкие и дорогие ей люди, которым она обязана благодарностью не только за свое спасение, но и за все свое будущее. Никогда ранее не ощущала она столь глубоко и мучительно свою принадлежность к Польше, никогда с такой горькой радостью и преданностью не думала о своей польскости. Польша, думала она, моя Польша. Те люди — это и есть Польша. Этот славный, недалекий человек в брюках гольф — тоже Польша, самое святое под солнцем, что у меня есть. Ее сердце наполнилось благодарностью к судьбе за то, что сделала ее полькой, что именно здесь, в этом городе, среди этих людей, довелось ей страдать и жить. В прошлом она никогда не ощущала связи со своими еврейскими корнями, выросла среди старой ассимилировавшейся в течение десятилетий интеллигенции, ее отец был, правда, глазным врачом еврейской бедноты, неустанно ходил по рахитичным, душным дворикам, поднимался по темным, сырым лестницам еврейских флигелей, лечил сопливых, грязных еврейских детей из квартала нищеты и унижения, зато сам он был просвещенным, культурным и обеспеченным человеком, для которого его принадлежность была настолько очевидной, что не вызывала у него каких бы то ни было сомнений и мук; подобные ощущения были и у ее мужа, прекрасного рентгенолога с задатками ученого, воспитанника привилегированных школ, выпускника университетов Монпелье и Парижа, человека светского, самого истинного европейца, с каким ей приходилось когда-либо встретиться, именно эти два человека, отец и муж, сформировали ее, сделали из нее девочку, барышню на выданье, наконец, женщину, свободную от любых колебаний и тревог, связанных с проблемой религии или расы, далекую от какого-либо еврейства, с которым ее связывало лишь очень отдаленное воспоминание о каком-то бородатом старце, говорившем с ней, когда она была еще маленьким ребенком, на непонятном языке и гладившем по щеке узловатой рукой, воспоминание о деде, умершем, когда ей было не то пять, не то шесть лет, еврее из давно минувшей эпохи, который связывал ее, безучастно и безболезненно, с этим таинственным ее происхождением, с экзотической аурой еврейства, обступавшей, правда, ее на улице, проявлявшейся порой скрежетом антисемитизма, но происходило это все же на периферии ее жизни, поскольку была она голубоглазой блондинкой, красивой женщиной с чарующей улыбкой и стройной фигурой, и потому еврейство не имело с ней никакой связи, существовало отдельно, без нее и вне ее естества, вне смысла ее жизни; оно хоть и присутствовало, но было ей чуждо. Никогда в прошлом не ощущала она связей с еврейством, в этом у нее не было никаких сомнений! Но может, именно по этой причине не ощущала и связей с польскостью, потому что польскость была для нее как воздух, которым дышала, как нечто очевидное. И вот теперь, с чашкой молока в руке, под внимательным взглядом этого комичного человека в брюках гольф и ботинках на шнурках, она впервые начала осознавать, что польскость — это цена ее жизни, что она полька и Польше принадлежит. А ведь даже в клетке на Шуха она так не думала. Там думала о проклятом портсигаре, роковом стечении обстоятельств, которое будет стоить ей жизни. Там, на Шуха, не ощущала себя ни еврейкой, ни полькой, возможно, там была она чем-то большим, человеком, обреченным на смерть, и в то же время человеком, по воле судьбы не обретшим определенности и завершенности или, скорее, не обретшим определенности и завершенности в собственном сознании, потому что страдала из-за металлической коробочки, полагая, что этот предмет угрожал ее жизни, только он, и ничто другое! Ей предстояло умереть не как еврейке и не как польке, не по причине своей порочной расовой или национальной принадлежности, а как жертве переплетения идиотских ошибок, раздавленной легким предметом, собственной привязанностью к вещи, хранящей память о покойном муже. И только теперь, в присутствии доктора Корды, под звуки птичьих голосов за окном, глотая теплое молоко, она переживала свое освобождение, к ней приходили определенность и осознание собственной принадлежности.
В будущем ей предстояло убедиться, что выбор, который она сделала тогда, под нежным и внимательным взглядом поклонника Цицерона и Тацита, был ошибочным или, по меньшей мере, сомнительным. Не для нее. Для других. Покидая Варшаву, она не вспоминала доктора Корду и кастрюльку с молоком. Однако если Бог позволил бы ей тогда вернуться к воспоминаниям прошлых лет, она знала бы наверняка, что покидает Варшаву вопреки воле и стремлениям доктора Корды, что дух доктора Корды, пребывающий в вечности, горько заплакал и побежал, чтобы пожаловаться своему Создателю. Правда, не умершие решали ее судьбу.
Спустя много лет, затерявшаяся на чужбине, чуть смешная, как большинство старых и одиноких женщин, она порой призывала воспоминания из Польши. Уже не разглядывала в зеркале свои стройные ступни. Они деформировались и вызывали у нее отвращение, равно как и кожа рук, покрытая темными пятнами, складки жира на некогда изящной шее, а более всего — запах тела, гадкий и в то же время пронзительный, чуждый запах старости, с которой она не желала смириться. Тогда она думала иногда о Польше, так как старые люди великолепно помнят далекое прошлое и возвращаются к нему, чтобы там черпать жизненные силы, находить себя вновь молодыми, красивыми и окруженными любовью. Так она искала свое прошлое и потому в силу обстоятельств искала Польшу и свои связи с Польшей. Было это, однако, грустно и неприятно. Польша — красивая, безмятежная и приветливая — ассоциировалась для нее с тем, что давно уже не существовало, с мебелью довоенной супружеской квартиры Ирмы Зайденман, с лестничной площадкой, выстланной кокосовой циновкой вишневого цвета и украшенной фигурой женщины с факелом в руке. Безмятежная и приветливая Польша — то был вид из окон гостиной на оживленную улицу, по которой с шумом двигались трамваи, тянули подводы кони с пятнами пота на крупах, проносились автомобили угловатой формы, за ними бежали мальчишки, пытаясь ухватить рукой дым, вылетающий из выхлопных труб. То было также лицо доктора Игнация Зайденмана в свете лампы, его руки на письменном столе, посреди бесчисленных графиков, снимков и заметок на разрозненных листах. То был вкус пирожных от фирмы «Ларделли», шоколада от фирм «Ведель» или «Фукс», витрина магазина «Old England»[99], меха у Апфельбаума, запах хорошей косметики Элизабет Арден в парфюмерном салоне на Краковском предместье, и еще запах книг в читальном зале Козловского неподалеку, кафе, пролетки, красивые женщины, милые мужчины, воспитанные дети.
Ирма сознавала, что картина эта неполная и односторонняя, поскольку та давняя Польша была ведь также бедной, грязной, отсталой, темной, крикливой, мятежной. Долгие годы после войны Ирма принадлежала к людям, которые с огромными усилиями, без остатка преданные своему делу, стремились ликвидировать долги прошлых лет, настойчиво совершенствовали эту самую Польшу, строили детские сады, школы, университеты и, верные наказу поэтов прошлого, несли просвещение в народ, чтобы вырвать страну из косности. Так что она сознавала, что картина предвоенной Польши, которую она призывала из памяти, далеко не полная и не отвечает историческим реалиям. И все-таки только та Польша была к ней приветлива, только она выглядела безмятежно и красиво. То была моя молодость, говорила она себе на склоне лет, бредя по парижским улицам, постукивая тростью по парижской мостовой, то была моя молодость и единственная Польша, которой я владела по-настоящему.
Период войны стирался в ее сознании. С момента ее начала в памяти Ирмы разверзалась черная пропасть, лишенная света и красок. Да, конечно, она была в той бездне. Но не помнила себя, своего лица, мыслей и чувств, потому что мрак смазывал контуры. А более поздняя Польша, в которой она провела большую часть своей жизни, была ей просто чужда. Наверное, в моей скрипке возникла трещина, говорила еврейка Ирма Зайденман-Гостомская, грея старые кости на лавочке в Люксембургском саду, моя скрипка фальшивит. Когда она погружалась в собственное прошлое, ей хотелось из этой своей скрипки извлечь правильный, глубокий тон. Но скрипка, наверное, и в самом деле треснула тогда, весной 68-го года. Действительно треснула, и склеить ее было уже невозможно.
За окном пролетали птицы. Вдалеке проехал трамвай. Филолог-классик встал с кресла, улыбнулся и раздвинул шторы. Утреннее солнце дымилось над крышами домов. Ирма почувствовала, что ее босые ноги мерзнут. Я выгляжу смешно, подумала она, мне следует одеться. Но филолог вовсе не спешил уходить.
— Пан Павелек был в ужасе, — сказал он. — Он заверил меня, что сразу же начнет действовать. Ваш супруг был, наверное, другом его отца, не так ли…
— Да, — ответила она. — Они служили когда-то в одном полку. Вы разрешите, я только обуюсь…
Тот глупо улыбнулся. Но не уходил. Тогда она встала и пошла одеться. Из гостиной доносилось его покашливание. Набросила на себя платье, натянула чулки. Посмотрела в зеркало. Нет, не стану пользоваться косметикой, в такой момент это было бы неуместно. И еще решила, что должна немедленно сменить квартиру. И документы тоже. Может, и из Варшавы уехать? Куда я поеду? Ведь это не имеет смысла. Только в Варшаве мне есть на кого опереться, здесь есть люди, которые добры ко мне. И зачем менять квартиру, документы? Ведь меня зовут Мария Магдалена Гостомская, я вдова офицера. Лучших документов мне никогда не достать. Этот бедный доктор Корда даже представления не имеет, что я еврейка. А разве я еврейка? Абсурд! Моя фамилия Гостомская. И никогда я не была кем-то другим.
Приводя перед зеркалом в порядок свои волосы, быстро и кое-как, она вдруг испытала чувство неприязни к Павелеку из-за того, что тот считает ее Ирмой Зайденман, что помнит ее как еврейку. Я Гостомская, Павелек, мой муж служил в одном полку с твоим отцом! Она с шумом бросила гребень на полочку, повернулась лицом к зеркалу. Я сойду с ума, подумала она, я должна успокоиться, должна держать себя в руках, иначе я лишусь рассудка. Павелек, прости меня, я ведь знаю, что живу благодаря тебе! Она снова посмотрела в зеркало и улыбнулась. Знала давно, что Павелек в нее влюблен. Еще до войны, когда он был милым, вежливым мальчиком, она случайно встретила его на улице и повела угостить мороженым в «Европейскую». Над бокалом с мороженым склонялась его пунцовая, пристыженная мордашка. Позднее, целуя Ирме руку, он всякий раз краснел и излишне громко шаркал ногами. Она видела, как быстро он превращается из мальчика в молодого мужчину. Наверняка бегал за красивыми девушками, целовал их по темным углам, они снились ему. Но и она ему снилась. Год назад они ехали на рикше. Он сидел чопорный и напряженный, отклонившись в правую сторону, в неудобной позе, чтобы ни в коем случае не прикоснуться к ее бедру. Когда рикша внезапно завернул, а Ирма наклонилась и прильнула к нему телом, он хрипло воскликнул: «Извините, пожалуйста!» Его ладонь прикоснулась к ее плечу. Он отпрянул. Побледнел, глаза были больные, как у гибнущего зверя. Он все еще увлечен мной, подумала она тогда не без радостного удовлетворения. Ему не было еще двадцати, она была лет на пятнадцать старше. Он такой красивый, подумала она тогда. Но более всего он был забавен своей неловкостью и страданием. Она знала, что это пройдет. Павелек нравился ей. Милый, хорошо воспитанный, умный юноша, он связывал ее с довоенным прошлым, был частью ландшафта, окружавшего ее покойного мужа. Когда Павелек иногда навещал ее в квартире на Мокотове, она с удовольствием вспоминала прежние времена. Доктор Игнаций Зайденман тоже любил Павелека. Встречая его, он каждый раз расспрашивал об успехах в школе и угощал конфетами. Доктор Игнаций Зайденман вообще любил детей и немного переживал из-за того, что сам не мог иметь сына. Общество Павелека, его обаятельная, немного смущенная манера поведения действовали на нее успокаивающе. Но как-то раз, в один из визитов, она поймала его взгляд. То был взгляд мужчины, жаждущего женщины. Он сам не осознавал этого, был все еще неловок и искренен в своих юношеских чувствах. Но с того дня Ирма была настороже. Ей передалось волнение Павелека, и она уже не чувствовала себя так свободно. Возможно, даже избегала посещений Павелека. Больше ничего не произошло.
Она пожалела об этом только через тридцать лет в кафе на авеню Клебер. Павел сказал тогда:
— Вы были страстью моей молодости.
На нем был костюм пепельного цвета, голубая рубашка, плохо повязанный галстук. Он смотрел на нее сквозь сильные очки в темной оправе. Густые, поседевшие волосы по-прежнему спадали ему на лоб. Она положила старую, высохшую ладонь на его руку:
— Пожалуйста, не говорите так. Не надо шутить над старой женщиной…
Но оба знали, что он говорил правду. Однако они были уже за пределами своего срока, он уже завершился. Павел улыбнулся, покачал головой.
— Когда вы возвращаетесь? — спросила она и снова погладила его руку.
— Послезавтра, пани Ирма. Но вы все же подумайте о приезде в ближайшее время. Я не хочу настаивать, но…
— Это бессмысленно, — прервала его она. — Вы сами прекрасно знаете, что это бессмысленно.
— Знаю, — ответил он, чуть помедлив. — И понимаю. И никак не могу с этим смириться.
— Я уже смирилась.
— Вы имеете на это право, — с неохотой ответил он. — Я нет.
— Но почему? Что связывает вас с этими людьми? Откуда в вас такая солидарность с ними, чувство какой-то сопричастности к их вине?! Что у вас с подобными людьми общего?
Он пожал плечами:
— Внешне ничего. Вы правы. Сам ловлю себя на том, что глупо воспринимаю некоторые вещи. Нет у меня с ними ничего общего, это правда! Кроме одной мелочи. Я живу там, и они тоже там живут…
— Но вы не ответственны за то, что они делали и продолжают делать… Ради Бога, пан Павел, нельзя брать на себя такую ответственность.
— А я разве беру?! — воскликнул он. — Но все это не так просто. Вы прекрасно знаете, что я не несу ответственности, сто тысяч людей также это знают. А остальные? А все люди здесь? Я оттуда. Я один из них. Помните, пожалуйста, об этом. Это клеймо, которым я отмечен. Впрочем…
Он умолк, снял очки и начал старательно их протирать носовым платком.
— Что впрочем? — спросила она.
Он продолжал молча протирать очки.
— Договаривайте, Павел. О каком таком «впрочем» идет речь?
— А разве у вас, если уж совсем откровенно, призывая Бога в свидетели, разве у вас нет похожего ощущения? Ведь это не они выгнали вас, а Польша. Вы ведь так думаете.
— Вовсе нет! — возразила она, хоть и знала, что не говорит всей правды. Он прикоснулся пальцами к треснувшей скрипке, тронул лопнувшую струну. Если бы тогда, на авеню Клебер, внимательно глядя в глаза Павла и вслушиваясь в свой треснувший инструмент, помнила она о дне огромного страха, наутро после выхода из клетки Штуклера, если бы помнила полет тех птиц за окном, лицо доктора Корды, янтарные шторы в гостиной, вкус молока, которое пила, если бы тогда помнила она все то, что происходило, когда, уже одетая и наскоро причесанная, вернулась в гостиную, обращаясь к филологу-классику со словами: «Вы, пожалуйста, пока не уходите, как это мило, что вы проявляете заботу обо мне в такую минуту!» — а он, естественно, поспешно сел на ясеневое кресло, обитое салатовым дамастом, чтобы еще в течение четверти часа рассказывать о визите рикши, который принес ему известие о задержании пани Гостомской по абсурдному подозрению в семитском происхождении, если бы она обо всем этом помнила в кафе на авеню Клебер, то наверняка поняла бы ту простую истину, так, правда, никогда и не осознанную, поскольку совсем не помнила прошлого, помнила только его крупицы, фрагменты, подобные пятнам света, процеженным сквозь густую крону дерева, вот тогда поняла бы она банальную истину, что Штуклер вовсе не унизил ее, она ни на секунду не почувствовала себя тогда униженной, попранной, лишенной собственного достоинства, оскорбленной, потому что Штуклер хотел всего лишь убить ее, зато те, что спустя много лет пришли в кабинет и не разрешили ей взять папку с документами, отняли у нее нечто большее, чем жизнь, отняли право быть собой, право самоопределения.
Когда она вернулась в гостиную, за окном ворковал голубь. Так же, как на террасе кафе на авеню Клебер. Но на птиц она никогда не обращала внимания. Любила собак, кошек, а больше всего лошадей. Птицы существовали в воздухе, она ходила по земле. Не обращала внимания на птиц. Через четверть часа доктор Корда наконец ушел, а она снова легла в кровать. Быстро разделась, кое-как бросила платье и белье на стул и скользнула под одеяло. Заснула мгновенно, истерзанная страданием и опасением, что никогда уже больше не проснется. Ей снился Штуклер, идущий за гробом доктора Игнация Зайденмана. В похоронах участвовало много людей. Искала себя на этих похоронах, но ее нигде не было. Искала все более лихорадочно, испугавшись, что не провожает в последний путь собственного мужа, которого так любила. Наконец нашла Ирму. Штуклер держал ее под руку. Она говорила Штуклеру: «Меня зовут Гостомская, Мария Магдалена Гостомская, вдова офицера польской армии!» Штуклер ответил: «Мне ведь это известно, мы на похоронах вашего мужа… Неужели вы думаете, что я бы пришел на еврейские похороны?!» И все же то были похороны доктора Игнация Зайденмана. Потом она снова очутилась в клетке, а Штуклер кричал: «Вы обманули меня. Этот портсигар вас разоблачает. Пожалуйста, покажите правую ушную раковину!» У нее не было уха. На месте уха зияла кровоточащая рана.
Когда она наконец проснулась, был полдень. Долго лежала, глядя в потолок. Вновь преследовал ее тот же сон. Неужели я никогда не освобожусь? — думала она. Неужели никогда не найду покоя?
Судья Ромницкий улыбнулся и сказал:
— Какая здесь приятная прохлада.
Сестра Вероника ответила, что с той стороны, где огород, бывает иногда жарко, но стены монастыря массивны, они помнят очень давние времена, благодаря этому внутри обычно царит прохлада.
— Я привел того ребенка, — сказал судья и слегка погладил Йоасю по темной головке. — Как и договаривались.
— Понятно, пан судья, — сказала сестра и внимательно посмотрела на девочку. — Она немного темновата, — добавила она, чуть помолчав.
— Сегодня выбирать не приходится, сестра.
— Я не ставлю вопрос категорически, но вы сами понимаете.
— Сегодня люди понимают больше, чем следовало бы, — произнес судья тоном нравоучения и снова погладил Йоасю по головке. — Прелестная девчушка.
— Никогда нельзя терять надежду, пан судья.
— В соответствии с договоренностью матушка настоятельница уже получила некоторые средства, — сказал судья. — Война не будет длиться вечно. Впрочем, если возникнет необходимость, я всегда к вашим услугам.
— Речь не об этом, — возразила сестра Вероника. — Мы знаем свой долг, пан судья.
Теперь она погладила ребенка по голове.
— Так ее зовут Йоася, — сказала она. — Еще сегодня мы обучим ее молитве.
— Это может пригодиться, — сказал судья.
Сестра Вероника внимательно посмотрела на него.
— Она будет католическим ребенком, пан судья. Вы привели к нам не только ее тело, которое подстерегают ужасные страдания, но и заблудшую душу.
— А вы, сестра, считаете, что она уже успела заблудиться? Ей же всего четыре годика. Кто же здесь заблуждается?
— Понятно, наверное, что мы дадим ей католическое воспитание. Это наш долг перед ребенком. Ведь вы, пан судья, католик, так что мне нет нужды доказывать…
— Ну хорошо, — сказал судья Ромницкий и хотел уже закончить разговор, но внезапно в нем возникло чувство досады, вызванное двумя причинами. Что придется ему расстаться с этим милым, молчаливым ребенком. И что мучает его нечто важное, какое-то беспокойство или просто разочарование. И потому он сказал:
— Делайте, сестра, то, что считаете правильным. Но из этого ничего не получится.
— Из чего не получится?
— Из этого католицизма, сестра, — сказал судья и сам удивился тому, что в его голосе прозвучал оттенок злости, а возможно, даже и мстительности.
— Да что вы такое говорите, пан судья?! — сурово произнесла сестра Вероника.
— Тогда я вам кое-что скажу, сестра! Ну, задумайтесь сами хоть на минуту. Разве есть разные боги? Разве был то не единый и неизреченный Бог Всемогущий, который вывел нас из земли египетской, из дома неволи?! Тот самый, сестра, наш Господь Бог милостивый, тот, что явился Моисею в горящем кусте, взывал к Иакову, остановил нож Авраама над шеей Исаака. Это наш Бог, Создатель всех людей…
— Пан судья, да вспомните же о Спасителе! — воскликнула сестра.
— Я вам, сестра, хочу кое-что сказать, я скажу вам кое-что! Я католик, римский католик от деда-прадеда, польский шляхтич. Верю в Господа Иисуса, в покровительство пречистой Девы Марии, верю во все, что дала мне религия и моя милая Польша. И будьте любезны меня не прерывать, сестра, потому что меня не прерывают, меня даже сам президент Мостицкий[100] не прерывал, когда я говорил, хоть и не слишком по вкусу было ему выслушивать некоторые вещи. Так как же это будет, сестра?! Ведь Господь Бог провел эту девочку через пять тысяч лет, Господь Бог вел ее за ручку из города Ур в землю Ханаанскую, а потом в Египет, а потом в Иерусалим, а потом в плен вавилонский, а потом обратно в Святую землю, а потом по всему огромному миру, в Рим и Александрию, в Толедо и Майнц и, наконец, сюда, на Вислу. Ведь то сам Бог повелел этому ребенку истоптать всю землю от края до края, чтобы в результате она очутилась здесь, среди нас, в этом неистовом пожаре, в этом конце всех концов, где нет уже выбора, откуда уже некуда бежать, как только в эту самую нору нашего католицизма, нашей польскости, ибо здесь есть шанс сберечь жизнь этого ребенка. Так как же это будет с волей Божьей, сестра? Сквозь столько тысячелетий Бог вел Йоасю, чтобы другие люди могли познать Его, могли Его понять, чтобы мог прийти Спаситель, наш Господь Иисус, в которого мы верим и которого почитаем на Святом Кресте, потому что умер Он за нас, ради нашего спасения умер при Пилате Понтийском, сквозь столько тысячелетий вел ее Господь, чтобы теперь, у последней черты, пришлось ей сменить обличье, отречься от самой себя, потому что так угодно Адольфу Гитлеру? Прошу вас, сестра, окрестите ее, обучите молитве и катехизису, пусть зовут ее Йоася Богуцкая или Йоася Ковальчик, я, естественно, все устрою, через два, максимум через три дня будет готова метрика крещения, абсолютно безупречная. Абсолютно безупречная метрика после умершей католической девочки. Так что все будет в наилучшем порядке. Прошу вас. Трудитесь, сестра, над этим ребенком. По-христиански, по-католически и по-польски тоже! Думаю, что так и должно быть. Это необходимо для ее будущего, для ее спасения. Но я скажу вам, сестра, что об этом думаю. Мы здесь — это одно. А Господь Бог — совсем другое. И Господь Бог не допустит! Я крепко верю, сестра, что Он такого конца не допустит. И станет она еврейской женщиной, в один прекрасный день пробудится в ней еврейская женщина, и стряхнет она с себя чуждый прах, чтобы возвратиться туда, откуда пришла. И будет чрево ее плодовито, и произведет она на свет новых Маккавеев. Ибо не истребит Господь свой народ! Это говорю вам я, сестра. А теперь примите ее, сестра, и пусть она уверует в Господа нашего, Иисуса Христа, ибо это есть, как вы, сестра, прекрасно знаете, хлеб жизни. Но когда-нибудь пробудится в ней Юдифь, обнажит она меч и отсечет главу Олоферну.
Согласно его предсказанию, в Йоасе пробудилась еврейская женщина, правда, не такая, о какой он мечтал. Вероятно, судья не до конца постиг замыслы Бога, или, возможно, причина была совершенно будничная. Йоася дождалась конца войны под именем Марыси Вевюры, католической девочки, сиротки из-под Санока, родители которой, бедные крестьяне, умерли. После войны жила она как подавляющее большинство ее сверстниц, прилежно училась и мечтала о карьере стоматолога, так как руки у нее были умелые, а манера поведения действовала на людей успокаивающе. Но когда ей исполнилось двадцать лет, услышала она голос, который призывал ее. И она последовала за ним смиренно и послушно. Эмигрировала в Израиль, где звалась уже не Марыся Вевюра, а Мириам Вевер. Стоматологом так и не стала. Через некоторое время по приезде на новую родину, где избранный народ строил свое государство, чтобы уже никогда не страдать от унижений и преследований, она увидела однажды странных евреев, которые, возможно, пришли из ее снов и предчувствий, а возможно, появились по причинам совершенно прозаическим, так же как до них появлялись другие, им подобные. На этих евреях были береты, крапчатые куртки и высокие ботинки. Как правило, они держали под мышкой автоматы, готовые к выстрелу. У них были загорелые лица и скупой лексикон вооруженных мужчин. Мириам увидела, как одним ударом ноги они выбивали двери палестинских домов, а потом под дулами автоматов выводили под палящее солнце пустыни ошарашенных федаинов, их женщин и детей. И тут в ее сердце проснулась какая-то дикая, крикливая радость, как если бы что-то наконец исполнялось, нечто ожидаемое тысячелетиями, как если бы свершалась мечта, подавлявшаяся в поколениях Израиля, которая сжигала безмерно измученные тела миллионов евреев Европы и Азии, долгие века дарила жизненные силы этим толпам вечных странников, мрачных, темных, запуганных, фанатичных, проклятых и вместе с тем избранных. Когда Мириам впервые увидела могучего мужчину, одним пинком разбивавшего двери палестинского дома, ей почудилось, что сам Бог пребывает где-то рядом и одобрительно кивает головой. Мириам думала в тот момент не о перепуганных и беспомощных федаинах, но обо всем взбесившемся человечестве, которое одним еврейским пинком призывается наконец к порядку. Глаза ее были полны слез, а в сердце поднималась гордость, благодарность и горячая вера. Она прощала миру всяческое зло, потому что пришло время сквитаться обидами, а евреям никогда больше не придется быть презираемыми, униженными и преследуемыми. Но ее воодушевление длилось недолго. Мириам была девушкой впечатлительной и в то же время рассудительной. Возможно, правда, что ей не помогли бы ни впечатлительность, ни рассудок, если бы не увидела она следующей сцены, совершенно, кстати, банальной, наиобыкновеннейшей в мире, но притом неизменно поучительной. Израильские солдаты, как и любые другие солдаты, стояли лицом к лицу с федаинами, но федаины, ссутулившись, держали руки на голове, их дети вопили, хоть ничего и не происходило, их женщины вопили, хоть ими никто и не интересовался, зато солдаты стояли, широко расставив ноги, с каменными лицами, довольно глупые и чванливые в этой своей окаменелости, и держали пальцы на спуске автоматов. Так стояли они, ожидая дальнейших приказов офицера, который тонкой тростинкой рисовал на песке пустыни какие-то черточки и кружочки, настолько сосредоточенный на своем историческом решении, что походил на бездумного шута, в чем нисколько не отличался от всех других офицеров под солнцем. Однако та сцена поразила Мириам, поскольку девушка осознала, в какой бессмыслице участвует, ведь никакой пинок, полученный палестинским федаином, не сотрет столетий истории и не искупит всех обид. Она не была достаточно образованной, чтобы в тот момент подумать, что принимает участие в извечном подражании и что израильские солдаты даже эту властную позу не сами придумали, ибо так всегда становился вооруженный и сознающий свою силу человек перед человеком безоружным и побежденным. Так становился римский легионер перед поверженным Маккавеем[101] и Одоакр[102] — на руинах Колизея, франконский рыцарь перед связанными саксами, Малюта Скуратов перед коленопреклоненными боярами, Бисмарк в Версале[103], Штрооп[104] на улице горящего гетто, вьетнамский партизан под Дьен-бьен-Фу[105]. И так должны будут стоять перед побежденными все победители, до самого конца света. Так что все это немногого стоило, и Мириам ушла, чтобы поскорее забыть ту нелепую сцену. Но она уже не могла порвать узы, связавшие ее, так же как и другие не в состоянии их порвать. Потом ей удалось кое-как привыкнуть к ним, и она не ощущала больше ни удовлетворения, ни особых мучений. Лишь спустя какое-то время, когда она убедилась, что беременна, а ее муж-израильтянин по этому поводу шумно и хвастливо радовался, как будто сделать ребенка своей жене было событием беспримерным в этом лучшем из миров, Мириам пережила ночь великого страха. Было жарко. Над холмами светила луна, оливы и тамариски отбрасывали голубые тени. Мириам встала у окна своего дома. Смотрела на небо, луну, холмы. Ощущала, как никогда прежде, пронизывающий страх при мысли, что родит человека. Боялась этого и хотела проклясть свое лоно. Ей вспомнились странные слова из детства, проведенного в монастыре, сестра Вероника тихим, мягким голосом читала их из Евангелия. И Мириам повторила эти слова, но громко и порывисто, обращая их к небу: «Боже мой, для чего Ты меня оставил!» Тогда в комнату вошел муж, которому было сорок семь лет, и был он немного глуховат, он ласково сказал: «Я тебя не оставил, я в соседней комнате. Может, принести тебе что-нибудь попить?» Эти слова примирили Мириам с ее предназначением. Но когда у нее родилась дочь, она испытала огромное облегчение.
Возможно, однако, что такое же облегчение она испытала бы, произведя на свет сына.