— Генек! — сказал Павелек тоном убеждения, как если бы говорил с маленьким ребенком. — Там ты в безопасности. Тебе известно, сколько труда стоило найти такое роскошное укрытие? Сколько я уговаривал Флисовского, чтобы тот принял тебя на какое-то время. Я, кстати, сейчас ищу…
— Ах, не говори так много! — сердито прервал Генек, а его капризные губы сложились в гримасу неприязни и пренебрежения. — Знаю, ты делаешь все, что в твоих силах. Но ты ведь ходишь по городу, встречаешься с людьми, ездишь на трамвае, на рикше, один или с какой-нибудь девушкой, и кладешь руку на ее колено. А с меня хватит, к черту!
— Я не кладу руку на колено! — крикнул Павелек, так как Генек коснулся кровоточащей в его сердце раны. — А в том, что ты сидишь у Флисовского, виноват не я. Неделю назад ты поперся к парикмахеру. Зачем ты туда пошел? Ведь это же…
— Я что, горилла? — сказал Генек с гневом и обидой. — Я что, должен выглядеть как волосатая обезьяна, только потому, что ты запер меня на этом чердаке?
— Я тебя запер! Я?
Генек Фихтельбаум махнул рукой.
— Хорошо, не ты! Но должен же я хоть время от времени куда-нибудь сходить, передохнуть, увидеть людей. Тебе трудно понять меня, Павелек, но какое это наслаждение, поверь, истинное наслаждение, вот так, просто пройтись по Кошиковой, без цели, просто пошляться.
— Ты не должен этого делать, — твердо сказал Павелек.
— Знаю! Я же покорен, как ягненок. Ты никогда еще так мной не командовал, предводитель! Я буду послушен. Но время от времени, скажем два, три раза в месяц, я должен спускаться с этого проклятого чердака.
— При условии, что вместе со мной…
— Ты спятил, не стану же я подвергать тебя опасности!
— Разумеется, — ответил Павелек. — Но мы договоримся, что, когда ты выходишь, я иду за тобой на некотором расстоянии, наблюдаю…
— Не изображай из себя лорда Листера[53], Павелек! Собираешься за мной следить? Для чего? Ведь ты все равно не поможешь мне…
— Зато буду знать, что с тобой, где ты… Тогда, может, удастся что-нибудь устроить.
— На выкуп у нас уже нет денег, Павелек.
— Деньги всегда можно достать. И запомни, ни шагу больше к парикмахеру! Туда приходят разные люди, ты в закрытом помещении, возможность действовать ограничена из-за этой проклятой простыни на шее…
— Знаешь, тот парикмахер рассказывал еврейские анекдоты. Я рыдал от смеха.
— Ты, похоже, не отдаешь себе отчета в серьезности своего положения!
— Вероятно, — ответил Генек. — Но все же это мое положение, не забывай, будь добр.
Желая избежать новой стычки, Павелек принужденно рассмеялся.
— Ладно, Генек. А сейчас, прошу тебя, возвращайся к Флисовскому. Я забегу послезавтра, тогда и обсудим в деталях твои прогулки.
Они пожали друг другу руки. Павелек вошел в здание библиотеки, Генек свернул в сторону Маршалковской. В тот день Павелек видел его в последний раз. Когда в условленный день он пришел к Флисовскому, оказалось, что Генек Фихтельбаум вообще не вернулся на чердак. Старый часовщик Флисовский был очень доволен подобным поворотом дела.
— Пан Крыньский, — сказал он Павелеку, — скажите вашему приятелю, чтобы он здесь больше не показывался. Мне хватает собственных бед, и я хочу дожить до конца войны, каким бы этот конец ни был.
— Пан Флисовский, — воскликнул Павелек, — но это невозможно! Мы же договорились!
— Не надо меня убеждать! — прервал старый часовщик. — Я сказал, и баста! Вот если будет у вас какой-нибудь пожилой человек, спокойный пожилой человек, который тихо сидит, не насвистывает танго «Милонга», не стучит в мой потолок, чтобы по десять раз на дню выпускать его в уборную, не орет мне в ухо, что у него вид из окна некрасивый, если будет у вас такой солидный, пожилой человек, я бы принял его на некоторое время. Но этого вашего дружка не приму уже никогда, Богом клянусь!
С того дня поздней осени Генек Фихтельбаум исчез, и Павелек общался только с памятью о нем, с тенями своего друга, полагая, что тот убит, хотя в самом сокровенном уголке своего сердца питал все же надежду, что Генек укрывается где-нибудь в безопасном месте и думает о своем друге Павелеке. Но на протяжении долгой зимы надежда становилась все слабее, а к весне растаяла совсем. Однако когда его мать заявила сейчас, что Генек не был таким красивым, как его маленькая сестренка, Павелек запротестовал. Генек существует, подумал он, Генек жив. Так он отгонял от себя демонов.
Через несколько дней в этой комнате зазвонит телефон. Павелек поднимет трубку, глядя на золотой циферблат часов, и подумает, что вот сейчас, в семь утра, начинается приятный, апрельский день.
— Алло! — скажет он, глядя на темные стрелки часов.
— Это я, — послышится тихий, далекий голос.
— Генек! Господи! Что с тобой случилось?
Слезы будут стекать по лицу Павелека, как если бы ему не было девятнадцати лет, как если бы он оставался маленьким мальчиком в бархатном костюмчике с кружевным воротничком.
— Я хотел бы с тобой повидаться, — услышал он далекий голос.
— Ну конечно, Генек! Послушай, это очень важно. Йоася здорова, у нее все в порядке, шлет тебе привет.
В течение долгих мгновений он будет слышать монотонный шум в проводах. И тогда воскликнет с беспокойством:
— Генек! Слышишь меня?
— Слышу. Я тоже ей кланяюсь. Мне нужно с тобой повидаться.
— Ты где?
— В городе.
Снова их разделит долгая тишина, а потом Генек скажет:
— Я возвращаюсь туда.
— Ты где сейчас? Мы должны встретиться.
— Да. В девять на углу Ксенженцей и площади Трех Крестов, хорошо?
В этот момент Павелек услышит щелчок, и соединение прервется. Еще он крикнет нетерпеливо: «Генек, слышишь меня?! Генек!» — но ответа уже не будет.
Все это, однако, случится через несколько дней. Зазвонит телефон, на часах семь, за окном ясное утро. Так предопределено звездами. И так же было предопределено, чтобы Павелек сказал мужчине в клеенчатом плаще:
— Вы отдохните, а мы приготовим что-нибудь поесть.
— Нет нужды, — ответил тот. — Ребенку дайте. Я не голодный. Сейчас пойду.
— Это опасно, — сказала мать. — Они стреляют без предупреждения.
— Вы, уважаемая пани, в это не верьте. Они бы тогда своих перестреляли. Всегда проверяют документы.
— А у вас есть пропуск?
— У меня есть все, что надо, — ответил он и рассмеялся.
Ей никогда не приходилось слышать подобного смеха. В нем звучала жестокость и угроза. Она снова взглянула в глаза мужчины. И подумала, что он читает ее мысли. На щеках ощутила тепло, теперь уже она боялась обоих, мужчины и Павелека.
Боялась, что Павелек заметит ее странное состояние, эту необычную возбужденность и страх. Но Павелек взял девочку за руку и сказал:
— Мы с Йоасей пойдем на кухню, будем приготавливать что-нибудь вкусное на ужин…
— Ах, зачем, — сказала женщина без всякого смысла и внезапно села к столу, напротив рослого пришельца. У нее не было сил уйти от его взгляда. Мужчина протянул руку с портсигаром.
— Закурить не хотите?
Она отрицательно покачала головой. Теперь он осматривался в комнате. Разглядывал буфет, сервант, фарфор за стеклом, фотографии в рамках, потом оглядел пунцовые шторы на окнах, обивку стульев, скатерть из дамаста на столе. Его глаза были пусты, лишены любопытства, а ей казалось, что когда он смотрел на узорчатый кафель печи и гипсовые завитушки на потолке, то делал это, как если бы раздевал ее, как если бы разглядывал ее грудь, живот, голые плечи. Что с тобой происходит, Эльжбета, подумала она, это же чудовище, жестокое и необузданное! И она не заблуждалась. Он был жесток и необуздан, некоторые считали его чудовищем. Но ведь она хотела именно такого, такого ждала, к собственному возмущению и ужасу. Они молчали. Даже если бы он остался с ней на долгие годы жизни, им так же нечего было бы сказать друг другу. Оставались бы мужчиной и женщиной, мужчиной и женщиной в каждом мгновении — и более ничем! Но он не остался. У него были свои мрачные дела на самом краю света, где нет уже людей, а только звери и призраки. Он погасил сигарету, встал со стула, рослый, могучий, с пятном крови на клеенчатом плаще.
— Я уж пойду, — произнес он и скривил губы в улыбке. — Попрощайтесь за меня с девочкой, уважаемая пани. И сыну кланяйтесь.
— Но может, все-таки… — сказала она.
Он отрицательно качнул головой:
— Мало времени, уважаемая пани. Всегда мало времени!
Надел на голову кепку, козырек натянул глубоко на лоб. Его лицо изменилось, теперь он выглядел менее угрожающе, тень козырька как бы прикрывала его пороки.
Она проводила его до дверей. У порога сказала:
— На лестнице нет света.
— Ничего, не пропаду, — ответил он.
Подала ему руку. Он поднес ее к губам и поцеловал. Захлопнув за ним дверь, она прислонилась к стене, дышала часто и взволнованно. Ощущала на руке влагу его губ, и это наполняло ее дрожью. Слышала удаляющиеся шаги по лестнице. Ненавижу его, подумала она. Чудовище! Какое унижение…
И даже спустя тридцать лет, будучи старой женщиной, она так и не избавилась от этой ненависти. Лица мужчины не помнила, зато помнила себя. И спустя тридцать лет по-прежнему испытывала чувство унижения. Всякий раз, когда потом ей встречались подобные плотные, простые в обхождении мужчины, которые держались с большой самоуверенностью, проистекающей из физической силы, власти, изворотливости или самой обычной глупости, всякий раз, когда потом встречала она подобных плебеев, которые относились к ней с равнодушным превосходством или перед которыми она сама чувствовала себя неуверенно из-за своей хрупкости, женственности, слабости, из-за того, что история оттолкнула ее в сторону, в канаву, с той насыпи, где они шли посередине, в этих своих плащах — клеенчатых, кожаных, болоньевых, в кепках, в шляпах или с непокрытой головой, когда видела их лица, какие-то суковатые, грубо вытесанные, когда смотрела, как они курят, держа сигарету между большим и указательным пальцем с огоньком, обращенным внутрь ладони, всякий раз, когда слышала их шаги, такие размашистые под грузом больших тел, или ощущала запах их кожи, пронзительный и резкий, запах пота, табака и греховности, она неизменно вспоминала вечер, когда приняла под свой кров дочку адвоката Фихтельбаума. И испытывала чувство унижения. Ведь как-никак принять в свой дом еврейского ребенка, в такое время, весной 1943 года, было поступком прекрасным и достойным признания. Тогда отчего же чувствовала она себя униженной? Что произошло в тот вечер, если через много лет он возвращался к ней вместе с ощущением такой горечи и отвращения?
Она сидела за столом, смотрела на стрелки часов, слушала, как в кухне Павелек что-то говорит девочке, — и старалась думать о своем отсутствующем муже, находящемся более трех лет в немецком плену, среди сотен таких же, как он, офицеров, которые оставили жен, чтобы защищать эту страну, страну, которую невозможно было защитить, отданную на растерзание, обреченную на унижения, поругание и уничтожение. Почему, думалось ей, за какие провинности?
Положила ладонь на грудь. Ощутила под платьем эту хорошо знакомую форму, которая всегда казалась ей чуждой и неприятной, да она, собственно, и не ей принадлежала, а мужчине. Остро почувствовала свое сиротство. Ей казалось, что она медленно умирает. Почему я умираю, подумала она, ведь я не совершила ничего дурного?
Эта мысль несколько отрезвила ее религиозную душу. Не будь смешной, Эльжбетка, сказала она себе, смерть — не кара за грехи, а переход к жизни вечной. Не будь смешной!
Это принесло облегчение. Но ей не хотелось признаваться, что она смешна. Скорее была она печальна и разочарованна. Сидела еще некоторое время, глядя на часы. Промелькнула мысль, что тот мужчина может на улице попасть в лапы к немцам и выболтать, куда он отвел еврейского ребенка. Ее снова охватил страх, но лишь на мгновение, так как она знала, что он не попадется в немецкие лапы, такие, как он, в немецкие лапы не попадаются, а если даже и так, то все равно он не скажет ни слова. Доверяла ему, ненавидела его и испытывала унижение.
А потом встала из-за стола, пошла на кухню и, к своему удивлению, обрела радость и покой, раздела маленькую еврейскую девочку и с нежностью выкупала ее, тихо напевая мелодии своей молодости.
В пять утра, еще в сумерках, в тумане и весеннем холоде, он ехал на трамвае через мост Кербедзя. Трамвай грохотал. Люди стояли стиснутые, невыспавшиеся, осовелые. От них поднимался резкий, пронзительный запах страха и безнадежности. Остался только этот запах. В троллейбусах, трамваях, автобусах марки «Шоссон», «Берлье», «Икарус», «Сан» и еще в купе железнодорожных вагонов остался этот пронзительный запах. Иным уже стал человеческий страх, иной безнадежность, усталость, сны, мечты, но запах оставался.
Трамвай грохотал по мосту. Внизу текла река. По песчаной отмели правого берега шел одинокий человек с удочкой в руке, направляясь к каменной дамбе. Последний, кто не отказался от надежды.
Железнодорожнику Филипеку до работы было далеко. Жил он на Воле, ездил в паровозное депо на Праге. Два раза в день пересекал весь город. Утром и пополудни или пополудни и поздним вечером. Он не любил работать во вторую смену. Пропуск у него, естественно, был, но он относился к нему с пренебрежением. Филипек знал, чего стоят документы. Еще молодым человеком, в 1905 году, работал в технической службе «Революционной фракции»[54]. Умел подделывать самые невероятные документы, которые открывали ворота Цитадели и Павяка. Но то были идиллические времена, XX век только начинался, и люди еще не слышали его ритма. Много воды должно было утечь в реках мира, прежде чем глаза прозрели, уши услышали, уста заговорили. Но в 1943 году железнодорожник Филипек уже не доверял документам, даже если на них стояла печать с надписью «Ostbahn»[55]. Жандарм крутил в руках пропуск с выражением недоверия. Но он был все же немецким жандармом. Знак свастики вызывал в нем уважение и чувство умеренного великодушия. Правда, одним неосторожным жестом можно было разрушить гармонию его души, пробудить в ней бурные страсти. Можно было сказать всего лишь слово, даже абсолютно невинное, которое в ушах жандарма прозвучало бы как вызов. Тогда пропуск переставал существовать. Минутой позднее не существовал и человек.
Воды в реках продолжали течь, и появились полицейские нового типа. Тем документы были не нужны. Они держали документы двумя пальцами, с неприязнью, издевательски, порой с отвращением, и совершенно не должны были их читать. Все знали наперед, без документов. Прохода нет, прошу разойтись, входить нельзя, выходить нельзя, что написано, то написано, а что сказано, то сказано! Полицейские нового типа не должны были читать документов. Только инструкции читали они внимательно, сосредоточенно. Тут их мозги трудились до изнеможения, пот стекал по лицам, даже самый бесчувственный человек растрогался бы при виде подобной дисциплинированности, подобной добросовестности полицейских нового типа, которые преодолевали высокий барьер печатного слова, водили пальцем по строчкам текста, помогали себе губами, даже кончиком языка, с неописуемым трудом карабкались на интеллектуальные Гималаи инструкции, чтобы усвоить их глубокий политический, социальный, культурный, нравственный смысл, чтобы усвоить его на веки вечные, аж до следующего дня, когда появится новая инструкция, этот новый Эверест чиновничьего усердия и стремления преобразить мир, и тогда они снова принимались за работу, вколачивали в свои головы тайную и недоступную для профанов науку, били себя кулаком по лбу, чтобы потом бить палкой ближнего, делая это, впрочем, осмотрительно и методично, не по злой воле, без кровожадности, не с целью лишить жизни, но ради пробуждения рассудка, в самом широком понимании интересов государства, в соответствии с содержанием некогда затверженной инструкции, затверженной между пластиковым щитом и цветным телевизором, при свете пламени пьезоэлектрической зажигалки, в зеленоватом мерцании, излучаемом электронными часами, мерцании подобном тому, которое в XIX веке излучали свежие могилы.
Так что, не питая доверия к самым надежным пропускам и тем самым опережая историю, железнодорожник Филипек старался работать в первую смену. Тут он также преследовал скрытую, но благородную цель, свидетельствующую о его мужестве. Филипек был по уши погружен в конспиративную деятельность, вечерами работал в тайной типографии, поскольку великолепно разбирался в разнообразных типах печатных машин, сумел из валиков домашней отжималки для белья соорудить поразительное устройство, которое с пользой служило подпольной организации борцов за независимость.
Много лет спустя разные люди пытались подражать искусству железнодорожника Филипека. Тридцатилетние девушки, ходившие по варшавским улицам в костюмах перуанских крестьянок, и тридцатилетние юноши в джинсах, с бородами старцев и фантазией маленьких детей. Они подражали железнодорожнику Филипеку с пафосом, но бездарно, а порой просто комически, ибо для того, чтобы из отжималки сделать типографию, нужно не только правильно завинчивать шурупы, но и прочувствовать, что такое настоящая неволя, познать московский кнут и подземелья Шлиссельбурга, немецкие клетки в аллее Шуха и бараки концлагерей, Сибирь, ссылки, этапы, Павяк, Освенцим, уличные экзекуции, Катынь, снега Воркуты и казахстанские степи, Моабит и форты Познани, Монтелюпих[56], Дахау, Заксенхаузен, берега Енисея и Иртыша, Пальмиры[57], Треблинку, все это нужно познать телом и душой, чтобы на собственной шкуре было записано, носить в костях, в сердце таскать, нужно испытать на себе, как испытал железнодорожник Филипек, годы тревожных, бессонных ночей, когда любой шорох кажется поступью смерти, любой шелест — ветром за окном тюремной камеры, а любой шепот — молитвой ссыльного или прощанием на пороге газовой камеры. Чтобы из отжималки сделать типографию, мало страдать из-за унижений, лицемерия, вранья, палок, арестов, оговоров, угроз изгнания, безнаказанности сильных и беззащитности слабых. Всего этого слишком мало, чтобы из отжималки сделать типографию истинно свободного человека. На такой отжималке можно кричать, проклинать, требовать, угрожать, всхлипывать и насмехаться, но невозможно спокойно говорить о мире и человеческом достоинстве. Если не наполняется до краев чаша страданий, мечты остаются мечтами.
Итак, железнодорожник Филипек ехал на работу, как делал это ежедневно в течение долгих лет, но в то утро он был в прекрасном настроении. Ночью удачно поработал над очередной отжималкой, а вчера вечером получил от Яся Мюллера известие, что пани Зайденман спасена. Ясь Мюллер был, как обычно, безотказен. Филипек посмотрел в окно трамвая, увидел купола православной церкви на улице Зигмунтовской и расчувствовался — на него нахлынули воспоминания о давних временах, когда он боролся против гнета царизма. Однако на тротуаре перед церковью стояли жандармы в прорезиненных плащах, в касках со свастикой, перепоясанные кожаными ремнями с серебристыми пряжками, украшенными надписью «Gott mit uns!»[58].
Неужели Бог действительно с ними? — подумал Филипек. Хорошее настроение пропало. Где же Матерь Божья с Ясной Гуры, Острой Брамы, Пекар[59], Кобрыня[60], из городов ближних и дальних, если за время жизни одного человека на углу Зигмунтовской и Тарговой, в столице страны, которая некогда простиралась от моря до моря, владела Гданьском и Кудаком, Глоговом и Смоленском, если на глазах только одного человека, усатого, худого железнодорожника с натруженными руками и светлой головой, за время жизни одного этого человека, на его живой памяти, в его бессильном и горестном присутствии, на углу этих двух улиц стоял конный степной казак, прусский офицер с моноклем в глазу и железным крестом на груди, толстый жандарм со свастикой, бдительный красноармеец в мешковатой гимнастерке, если на этом месте, совершенно обыкновенном, но вместе с тем и священном, ибо оно единственно и неповторимо, на глазах только одного человека, за время его жизни, в течение тридцати лет, сменяли друг друга казак и пруссак, гитлеровец и красноармеец, то где же была Матерь Божья из городов дальних и ближних, королева этого народа?! А может, сам народ провинился? Может, не был достаточно зрелым для Европы, для Азии, для себя самого? Неужели эта страна была всего лишь территорией для прохождения иностранных войск, тылом для фронта, плацдармом? Последний окоп латинской Европы, обращенный лицом к степям, но в то же время и защитный вал перед угрозой германского натиска. Рубеж свободного мира, втиснутый между оплотами тирании. Узенькая полоска надежды, отделяющая прусскую спесь от русской темноты. Своеобразная речушка, протекающая между жестокостью и лицемерием, пренебрежением и завистью, кичливостью и угодничеством, криком и ворчанием. Пограничная межа, отделяющая бесстыдство явного преступления от цинизма преступления укрываемого. Неужели всего лишь полоска, межа, рубеж? И ничего больше?
Павелек, подумал железнодорожник Филипек, как я завидую тебе. Ты доживешь до иных времен. Польша не будет жить, как гвоздь в клещах. Будет снова независима, но станет лучше, чем та, недавняя, потому что не будет полиции в синей форме, санации[61] и пустозвонства, не будет мелочности, зазнайства, крестьянской нищеты, рабочих бунтов, великодержавных претензий, школьного гетто[62], жешувских стачек[63], жертв «Семперита»[64], бесправных шахтеров, не будет голодной интеллигенции и распоясавшихся полковников, не будет косного духовенства, Бреста[65] и Березы[66], антисемитизма, украинских волнений, вони кислой капусты и селедки, бездомных бродяг, чванливых домовладельцев, не будет курных хат и заколоченных досками деревень, не будет обанкротившихся театров, дорогих книг, дешевых проституток, сановных лимузинов и Лагеря Национального Объединения[67]. Завидую тебе, Павелек! У тебя будет Польша со стеклянными домами[68], наша пэпээсовская Польша, рабоче-крестьянская, без всякой диктатуры, потому что диктатура — это большевизм, жестокость и конец демократии, будет, наконец, у тебя, дорогой Павелек, Польша свободная, справедливая и демократическая, для всех поляков, евреев, украинцев, даже для немцев, черт бы их побрал, даже для них. Я-то не доживу, Павелек, потому что в конце концов меня поймают! Как долго можно путать следы, конспирировать, морочить голову всем этим мерзавцам, истоптавшим польскую землю? Я не раз рассказывал тебе, Павелек, что морочил им голову всю свою жизнь. При Николашке морочил, при Столыпине морочил и потом при Безелере[69], а как же, тоже морочил! Угадай, Павелек, когда я не сидел в каталажке? В Павяке сидел еще до революции пятого года. В Красноярском крае корчевал тайгу. А почему нет? При императоре Вильгельме в Ченстохове попал в тот же самый участок, где сидел при москалях. Такая уж я диковина польская, пэпээсовская. Ну и, само собой, в свободной отчизне тоже сидел. А почему нет? На Даниловичевской улице в следственной тюрьме сидел, потому что на манифестации 1 мая защищал коммунистов. Коммунистов следует искоренять, это публика опасная, но ни в коем случае не дубинкой, не дубинкой! И вот когда полиция дубинками учила их любить родину, я решительно воспротивился. Ну и посадили, ясное дело, на некоторое время. В 38-м году тоже сидел. А почему нет? За пэпээсовскую агитацию против выборов, которые господа полковники собирались выиграть на рабочей заднице. Так вот и сидел, а как же… Сам должен признать, Павелек, что такая жизнь не завершается в постели. Еще чуть-чуть, и схватят меня фрицы за воротник. С ними шутки плохи. К стенке или в лагерь, на верную смерть… Так что свободной, справедливой Польши мне не дождаться. Но ты-то наверняка дождешься, потому что…
Филипек прервал свой внутренний монолог, поскольку добрался до депо, а был он человеком особого склада, социал-демократом с долгой родословной, и потому отделял политику и борьбу за интересы рабочих от профессионального труда, возле паровозов думал только о паровозах, возле котлов — о котлах, ему даже в голову не приходило, что он может бросить где попало сварочный аппарат и митинговать за расширение посевных площадей кукурузы или в поддержку какой-нибудь девицы, которая улеглась на железнодорожные пути, демонстрируя подобным способом свои пацифистские убеждения. Для Филипека партийный агитатор, не умеющий пользоваться шведским ключом, был прежде всего халтурщиком, а халтурщиков он не слушал и презирал, ибо они оскорбляли достоинство человека труда. Если железнодорожник Филипек и ненавидел что-то всей душой, так это халтуру, разгильдяйство, дешевку, а следовательно, и тех мелких крикунов и демагогов, которые рабочего не уважали, ни в грош не ставили его труд, лишениями рабочих пренебрегали, неутомимо украшая себя перышками поборников интересов рабочих. Именно это больше всего отталкивало его от коммунистов. Судьба некоторых из них старика ужасала, он был преисполнен отвращения к идеологическим спорам, завершающимся смертными приговорами, поскольку привык к иным нравам и иным мерам. Его товарищи взаимно уважали друг друга, их объединяла не только борьба, но и личная дружба. Когда разгорались споры, они не скупились на резкие слова и упреки, но никому и в голову не приходило насылать на политического противника палачей. Но не эти проблемы играли самую важную роль в суждениях железнодорожника Филипека. Как каждый рабочий, глубоко ощущающий принадлежность к своему классу и гордящийся высоким званием рабочего, Филипек рассуждал практически. Был прежде всего добросовестным человеком труда. Только труд был мерилом уважения, которое он испытывал к людям. Профессионализм, аккуратность, качество работы. Мудрый, честный дух, который двигал рукой рабочего, его пальцами, силой мускулов. Честь руки, этика руки. Вот что имело решающее значение для суждений Филипека. А коммунисты перед войной были никакими не тружениками, но коммивояжерами социальной революции. Не были рабочими-профессионалами, их профессией был коммунизм, партийность, агитация, поджигание запальных шнуров бунта. Филипек никогда не видел коммуниста возле машины, занятого работой, с руками, перепачканными тавотом и маслом. Они не были рабочими, ибо единственной областью их интересов являлось человеческое сознание, человеческий гнев, иллюзии и страхи. То были не рабочие, а заклинатели духов, всецело преданные магии слов, жестов, возгласов. Он не любил их за это и не уважал, хоть и признавал, что некоторые были отважны и готовы многое принести в жертву ради своей идеи.
Когда Филипек пришел в депо, он думал уже только о работе. Всю смену, до самого обеда, работал с полной отдачей. Знал, что паровоз, который ремонтирует, возможно, повезет немецкое вооружение и боеприпасы на фронт, и тогда было бы прекрасно, если бы взорвался котел или полетели насосы, но ведь может случиться, что паровоз потащит состав, забитый тысячами ни в чем не повинных и дорогих сердцу железнодорожника Филипека людей, и потому каждая мелочь должна быть сделана солидно, каждый болт надежно закреплен.
Спустя несколько лет, с ломом и киркой в руках, в поте лица своего, подобно пещерному человеку, получая миску супа и кусок хлеба, с пламенем во взоре и надеждой в сердце, Филипек пробивался сквозь развалины Варшавы. Немцы не убили его, хоть и успели добраться до Филипека перед самым Восстанием, и он познал ад концлагеря. Уже в мае 1945 года вернулся в родной город. Исхудалый, старый человек в полосатой одежде. Не спал по ночам. Мучил его кашель. Страдал от головокружений. Все хуже слышал. Но уже осенью взял в руки лопату, а потом кирку. Никогда в жизни не работал так тяжело и самоотверженно. Пусть коммунисты, пусть Сталин, главное — вернулась Польша. Так он говорил. В 1946 году вышел на первомайскую демонстрацию и плакал при виде красных и бело-красных знамен. В его слабом теле билось тогда счастливое сердце. На другой день встретил Павелека в ущелье из руин на улице Кручей, они бросились друг другу в объятия.
— Жива Польша, Павелек! — воскликнул железнодорожник Филипек.
— Жива Польша, — ответил Павелек.
Вспомнили тогда своих умерших. Их было больше, чем живых.
— Так панна Моника погибла в восстание, — ворчал Филипек. — Такая красивая была девушка… Ты еще молод, Павелек, пройдет время, и полюбишь другую паненку. Не сердись на старика, что такое говорю, но жизнь знаю, многое повидал, так оно и будет…
На него нашло пророческое вдохновение, он вещал о стеклянных домах. Павелек с уважением слушал, к старому Филипеку он относился с почтением, правда, слушал без особого энтузиазма, поскольку пэпээсовский дух был ему чужд, политики он сторонился, она вызывала в нем чувство, подобное омерзению, а в Варшаве и Польше уже наблюдал кое-какие странные дела, которые не предвещали ни стеклянных домов, ни пэпээсовского счастья. Однако промолчал. Что еще осталось у этого усталого работяги, кроме иллюзий?
А остался у него здравый смысл. Слух становился все слабее, зато зрение чертовски обострилось. Его энтузиазм постепенно разрушался. Опять они агитировали. Ничего другого — только агитировали. Старались убедить Филипека, что он лишь вчера слез с дерева, что мир возникает из небытия, а история начинается сегодня. История старше, чем вы, отвечал он, я тоже был здесь до вас…
Спустя три года, зимой 48-го, когда Павелек навестил больного Филипека, тот уже не вспоминал о стеклянных домах. Бледный и исхудавший, лежал он в постели, курил дешевые сигареты в деревянном мундштуке, отпивал из банки сливовый компот и говорил:
— Мерзость, Павелек. Я никогда не говорил о польских делах, что они мерзостью испоганены, а теперь говорю. Все испоганено. Даже собственного Гомулку оплевали. Что за люди, что за люди. Как коммуна к чему-нибудь прикоснется, сразу испоганит. Раньше я так не думал. Никогда не были такими, как нужно, это я знал, но чтобы такие дела, такие дела…
Павел молчал. Смотрел на исхудавшее лицо старого Филипека и снова прощался с уходящим миром, которому никогда уже не было суждено возвратиться. Наверное, был то последний человек из прежнего мира, потерпевший поражение в нескольких войнах и революциях, узник императоров и деспотов, жертва страшных выкрутасов истории или, может, издевательского анекдота, который Бог рассказывает миру и имя которому — Польша.
За гробом железнодорожника шло немного людей. Осколки его дальней родни, Павелек с матерью, красивая пани Гостомская и трое старых работяг. Может, их только всего и осталось в этой рабочей Польше? Филипек лежал в гробу и ни о чем не знал. Возможно, однако, он только теперь знал все, хоть и казалось ему всю жизнь, что после смерти ни о чем знать не будет, поскольку в Бога не верил, зато очень верил в социализм, и до самого конца беззаветно.
Однако в тот день, когда он возвращался на трамвае домой через мост Кербедзя, ему еще далеко было до смерти. У него впереди была еще пригоршня страданий и щепотка иллюзий.
Адвокат Фихтельбаум услышал шум со двора и понял, что наступила минута, которой он ожидал. Удивился тому, что не испытывает ни страха, ни удрученности. Состояние его духа оказалось совершенно иным, чем он это себе представлял в течение всех минувших месяцев. Всякий раз, закрывая глаза и вслушиваясь в ту минуту, которая неминуемо должна была наступить, он постоянно испытывал крайне неприятное ощущение некоего падения в бездну, в темноту и неописуемый холод. Как если бы он погружался в беспредельную вселенную, о которой ему, как человеку образованному и начитанному, было известно, что в ней нет ни света, ни тепла. Ледяная, нескончаемая штольня, а в ней все быстрее и быстрее падающий к бесконечности адвокат Ежи Фихтельбаум, который парит в полном одиночестве, подобно бескрылой птице или насекомому, влекомый силой притяжения, все дальше и все стремительнее, до потери дыхания, в неуклонно сгущающейся тьме, холоде и пустоте. Это ощущение было очень неприятно, и он страстно желал, чтобы оно не было продолжительным, однако с каждым днем оно длилось все дольше, чтобы в конце концом стать ужасной мукой, которая не оставляла адвоката даже во сне.
И вот вдруг оказалось, что когда внизу раздался шум, предвещающий, вне всякого сомнения, приближение той мрачной вселенной к третьему этажу дома, где в пустой комнате ждал адвокат Фихтельбаум, он сам воспринял все это весьма естественно и спокойно. Не испытывал никаких страданий, его состояние необычным образом изменилось, очевидно, под воздействием того, что неотвратимо проникало извне, исходило не от него самого, но скорее именно от того шума, не спеша продвигающегося по лестнице, от этой неторопливо шагающей по лестнице вселенной, которая с грохотом распахивала и захлопывала двери опустевших квартир, опрокидывала стулья, перетряхивала шкафы, передвигала табуреты. Адвокат внимательно прислушивался и обнаруживал в этом определенный ритм, подобный тиканью огромных часов, которые отмеряли его собственное время, как никогда прежде не отмеряли никакие другие часы.
Нужно запереть дверь, подумал адвокат Фихтельбаум, но тут же вспомнил, что замок-то ведь уже давно испорчен, ключ потерялся, а скоба отвалилась. Так что дверь, выходящая на лестницу, была приоткрыта, адвокат, стоя посередине комнаты, видел полоску света, падающего сквозь щель на пол, и как раз через эту щель доносились отголоски грузной вселенной.
Ну хорошо, подумал адвокат. Стало быть, прежде всего я увижу сапоги.
Он решил сесть. Взял деревянный стул, стоящий у стены, переставил его поближе к приоткрытой двери и сел. Стул заскрипел, и адвокат испугался. Но вскоре снова был спокоен.
Мне больше не нужно бояться, подумал он. Это уже ни к чему.
Сидел он неподвижно, так как все же не хотел, чтобы стул скрипел. Этажом ниже раздавался шум. Он знал, что долго это не протянется, поскольку в квартире под ним уже несколько дней никого не было.
Итак, он неподвижно сидел.
— Надень шляпу, — произнес голос.
Адвокат Фихтельбаум вздрогнул.
— Надень шляпу. На голове набожного еврея должна быть шляпа, — сказал голос.
Должно быть, я помешался, подумал адвокат. Что это за голос? Неужели я слышу голос Бога?
Но то был еще не Бог, то был папа адвоката Фихтельбаума, пан Мориц Фихтельбаум, умерший в начале двадцатого века. Сейчас он говорил из девятнадцатого века, когда был еще жив. Адвокат Фихтельбаум увидел своего папу в красивой, просторной комнате, окна которой выходили в сад. За садом тянулись поля ячменя, а на горизонте была видна темная линия леса. Мориц Фихтельбаум стоял недалеко от окна, у него была красивая, черная, стекающая на грудь борода, а на голове шляпа пепельного цвета. Это был очень интересный мужчина, одетый в сюртук из темного сукна и темные брюки. Массивная серебряная цепь часов блестела на уровне талии Морица Фихтельбаума, а под самой бородой болталось на тонкой цепочке пенсне.
— Надень шляпу, — сказал Мориц Фихтельбаум сыну. — Хоть это ты можешь сделать для меня перед смертью.
И он снял с головы свою шляпу и затем подал ее сыну.
— А ты, папа? — спросил адвокат Фихтельбаум очень тихо. — Теперь ты без шляпы.
— Она мне уже не нужна, — ответил отец.
Адвокат Фихтельбаум вспомнил, что его папа купил эту шляпу в девятнадцатом веке, в Вене, когда ездил туда вместе с раввином Майзельсом на конференцию еврейских благотворительных обществ. Вернувшись домой, Мориц Фихтельбаум показал шляпу маленькому сыну, и адвокат прекрасно помнил, что на кожаном канте был знак некой шляпной фирмы с Кертнергассе. Не мог припомнить, правда, название фирмы, зато видел с далекого расстояния, отделявшего его от девятнадцатого века, овальную надпись, гласившую «К. und К. Hoflieferanten»[70]. Адвокат Фихтельбаум пожал плечами.
Что за шляпы поставляли они императору, подумал он скептично, если император всегда ходил в военной форме. Он, наверное, даже спать ложился в форме.
Именно в этот момент щель расширилась, и на пороге двери показался сапог. И в тот же момент случилось небольшое, но весьма благотворное чудо. Адвокат Ежи Фихтельбаум поднял взгляд и на стволе пистолета увидел милый, ясный луч солнца, падающий в большую комнату через окна, смотрящие на сад, поля ячменя и дальний лес. У окна стоял папа адвоката, с бородой, в шляпе поставщиков императорского двора, с цепью часов на уровне талии и пенсне, болтающемся на цепочке под окладистой, темной бородой. Папа держал адвоката за ручку, а адвокат тоже был в шляпе, и у него тоже была черная, красивая борода, стекающая на грудь, хоть и был он еще маленьким мальчиком.
Он стоял возле окна веранды и бдительно посматривал на улицу. Невысокий, лысоватый, щуплый. Его фигура контрастировала с чертами лица, которые были высечены мощными ударами резца, как если бы Бог работал над ним в состоянии гнева и нетерпения. То было мужицкое лицо со старинных полотен Котсиса и Хелмоньского[71], где сила переплетена с простоватостью. Итак, он стоял возле окна веранды, бдительно посматривал на улицу перед домом и ощущал сердечную боль. Ему удавалось так долго, так невероятно долго оставаться в стороне от потока событий, на сухом берегу. Он вовсе не был труслив, просто проявлял меньшую, чем другие, заинтересованность. Лишь через много лет оказалось, что все остальные, без исключения, проявляли огромную заинтересованность. В действительности же он принадлежал к тому множеству людей, которые с горечью восприняли утрату независимости, с отвращением смотрели на оккупантов, испытывали тревогу при виде яростной жестокости мира, однако собственное существование пристраивали на обочине, поглощенные повседневными заботами или — как он — своей внутренней жизнью, своей духовностью, далекой от обыденных дел, тем более далекой, чем более зловещей и бесчеловечной становилась обыденность. Все предшествующие годы жизнь его протекала среди теней, в дружбе и согласии. Был он филологом — специалистом по классическим языкам — не только по образованию и склонности. Латынь и греческий сделали из него человека, существовавшего в ином мире. В те времена было это еще возможно. Жил он одиноко, окруженный приятным, культурным обществом классиков. Выходил на прогулку, держа под мышкой Фукидида, Тацита или Ксенофонта. Обедал с Софоклом и Сенекой. Живых людей различал с трудом, общался с ними лишь мимоходом, поскольку они хоть и были необходимы для жизни, но неинтересны и шумливы. Пользовался репутацией рассеянного человека. Про него рассказывали анекдоты, о которых он даже не подозревал, так как для окружающих являлся не собеседником, а лишь предметом разговора.
Родом он был из деревни под Кельцами, где его родители и дед с бабкой нанимались на работу за кров над головой и кусок хлеба. Матери совсем не помнил, без любви вспоминал отца, человека страшного во гневе, причиной озлобленности которого были несчастья. Десятилетним парнишкой покинул отца и братьев с сестрами и ушел в мир, чтобы бедовать в одиночестве. Но в душе сохранил ненависть к нужде и униженности, к идиллической деревне, вербе и орешнику, лоскутам пахотной земли, дымам над кострами, мужикам, ругательствам, глумлению над всем. Из таких, как он, вырастали либо бунтовщики, либо личности одинокие, внутренне сосредоточенные. Перед ним был выбор — социальная революция или бегство за пределы этого скверно устроенного мира. О личностях, ему подобных, поэты-позитивисты сочиняли поэмы. И Жеромский о таких писал. Он работал на стройках, рыл колодцы, ухаживал за лошадьми. Голодал. Мучился. И учился с мужицким упорством. За каморку в пансионатах колол дрова и носил воду. Ел в харчевнях за мытье посуды. С отличием окончил классическую гимназию, сумел получить бесплатное место в университете. Его Голгофа длилась двадцать лет, поскольку в довершение всего пришлось пережить Великую войну и 1920 год. Лишь потом встал на ноги, но всегда жил в бедности, гордый и одинокий, доктор философии, филолог-классик, сын безземельных батраков, который собственным трудом, решимостью, силой характера поднялся не только над своим сословием, но и над миллионами других людей, родившихся под более счастливой звездой. Всем был обязан себе и ничего не требовал от мира. Довольствовался скромным существованием, подрабатывал время от времени, преподавая латынь и греческий, не гнушался и других занятий, так как никакой работы не боялся, все это испытал уже в юности. Не любил мир, который был ему дан. И потому оставил мир зримых людей и предметов и переселился в теплые, солнечные края античности.
Когда разразилась война, он не страшился будущего. Одинокие люди, живущие в воображаемом мире, не знают повседневных страхов своих ближних. Война и оккупация не сделали доктора Адама Корду беднее, не отняли у него привилегию прогуливаться с Цицероном. Он вовсе не был холодным и бездушным фантазером. Страдания других наполняли его сочувствием. Но то, что творилось вокруг, все же не касалось его. Он не изучал, подобно многим другим, танковых прорывов Гитлера, значительно больше его занимали проблемы походов Кира Младшего и Галльской войны. Возможно, что во времена оккупации он даже ощущал еще большую уверенность в мире призраков, ирреальности, все и всё вокруг было ирреально и далеко от общепринятых норм.
Рассказывали о его ужасных и в то же время смешных приключениях. Он попал в облаву и не заметил ее. Видя перед собой жандарма, проверявшего его документы, долго не мог понять, чего, собственно, этому человеку от него нужно, пока наконец жандарм, которому то ли все это наскучило, то ли по доброте сердечной не махнул рукой, разрешив ему идти.
— Как же вам, пан доктор, удалось выбраться из той облавы? — спрашивал знакомый, который был свидетелем случившегося.
— Из какой облавы? Ах да, действительно. Не знаю, честно говоря. Я задумался.
Он сторонился людей, а потому, естественно, и войны, развязанной ими. Его занимали войны античности, возвышенные, гордые, лишенные кровавых пятен, высеченные в белом камне. В них ему виделся некий нравственный порядок, которого в реальной жизни вовсе не было. И потому реальная жизнь не заботила его.
Он полюбил соседку, жившую за стеной. Очень красивая, спокойная дама, вдова офицера. Под Люблином жили его дальние родственники, иногда он навещал их, привозил банки с вареньем и бутылки с фруктовыми соками. Позволил себе раз-другой предложить банку варенья пани Гостомской. Та благодарила с очаровательной улыбкой, ее признательность выразилась в виде пачки чая, что было жестом нешуточным. Иногда он заходил к пани Гостомской, она обладала огромным женским очарованием, проявляла интерес к древнему миру. Никогда ранее не встречал он столь тихой, немногословной, сосредоточенной особы. Благодарил судьбу за то, что свела его с пани Гостомской. И вот вдруг оказалось, что она попала в беду. По подозрению в еврейском происхождении была арестована гестапо. Ей грозила смерть.
Впервые доктор Корда так близко соприкоснулся с угрозой смерти. Еще вчера пани Гостомская с улыбкой отвечала на его приветствие, а завтра умрет, замученная гестаповцами. Ужасающей казалась не сама смерть, но ожидание смерти, долгие часы бессильного ожидания. Пани Гостомская рассчитывала на помощь доктора Корды. Переслала ему весточку. И он не сидел сложа руки. Сразу же начал действовать. Особых надежд, правда, не питал. Ну что может сделать молодой человек, пан Павел Крыньский, их единственный общий знакомый? Что может он сделать, если все то, что люди рассказывали о гестапо и улице Шуха, — правда? Ведь эти истории не были высосаны из пальца, шла жестокая война, доктор Корда слышал о пытках, казнях, концлагерях. И разве его знакомый, филолог-классик Антоний Каминьский, не томился в Освенциме? Доктор Корда регулярно отправлял в лагерь посылки с продуктами. Во многом себе отказывал, чтобы посылать продукты филологу-классику Антонию Каминьскому. Что же тогда может сделать молодой человек для спасения пани Гостомской? Доктор Корда лихорадочно перебирал в памяти людей, которые могли бы оказаться полезны. Но знакомых у него было немного, а друзей вообще не было. Впервые в жизни его тяготило одиночество, отшельнический образ жизни. Ведь так много зависело от других людей, без содействия и усилий которых пани Гостомская неминуемо погибнет. Она, вне всякого сомнения, не еврейка. Подобные подозрения просто смешны. Если бы не очень светлые волосы, пани Гостомская походила бы на Диану. Но какое значение имеет все это для людей с улицы Шуха? Еврейка или не еврейка? Разве дело в одних евреях?
Он стоял у окна веранды и бдительно смотрел на улицу. То был удобный наблюдательный пункт. Если пани Гостомская вернется, он обязательно ее заметит. Стоял в брюках гольф и ботинках на шнурках, невысокий, лысоватый, неподвижный, с мучительной тревогой в сердце. Чувствовал себя беспомощным и слабым. Думал не о Галльской войне, а о той, что была за окнами. Когда наступил вечер, не стал включать свет. Придвинул стул поближе к окну, сел и стал смотреть в темноту. Лишь в полночь осознал, что возвращение пани Гостомской в такой поздний час просто невозможно. Прикрыл тогда окно шторой затемнения и портьерами. Лег в постель. Уснул лишь под утро, но чуть ли не сразу проснулся и снова встал на пост у окна. Впереди у него был целый день ожидания. И неимоверное одиночество, потому что духи античности оставили его. Временами он дремал, опустив голову на подоконник. Просыпался с одеревеневшим телом. Вдруг он проглядел возвращение пани Гостомской? Чутко прислушивался к звукам за стеной. Но там царила тишина.
Часы на цыпочках проходили за его спиной. День был весенний, наполненный солнцем и птичьими голосами. Вскоре после полудня доктор Корда почувствовал, что необходимо что-то сделать, что он не в силах оставаться долее в неподвижности. Он не ел уже много часов, правда, он вообще ел немного, не придавал пище особого значения и потому не ощущал голода. «Еда — занятие варварское!» — говорил он часто. В этом он был не совсем античным, оставаясь потомком безземельных мужиков из Малой Польши, которые могли довольствоваться чем попало — картофелиной, миской жидкой похлебки.
Он покинул свой наблюдательный пункт и вышел на улицу. Топтался на тротуаре перед домом, а что можно было еще сделать? Ощущал в себе какую-то незнакомую доныне выхолощенность, разбухшую пустоту. Внезапно решил закурить. Неслыханно, лихорадочно подумал он, неслыханно. Но уже направлялся в сторону киоска, приткнувшегося возле стены дома.
— Пожалуйста, пачку сигарет, — сказал он.
— Каких? — спросил продавец.
— Не знаю. Каких-нибудь недорогих, пожалуйста.
Это были сигареты «Haudegen»[72]. Он открыл пачку, понюхал, взял сигарету в рот. Вспомнил тогда, что у него нет спичек. Вернулся к продавцу. Наконец, закурил. Вдохнул дым. Страшно закашлялся. Неслыханно, думал он, неслыханно. Но продолжал курить. Прохаживался по тротуару, небольшой человек в брюках гольф, пиджаке с выложенным наружу воротником рубашки, высоких ботинках на шнурках, и дымил, как пароход на Висле. В груди ощущал уже не бремя пустоты, но резкую, колющую боль. Теперь его мучил кашель. Он вернулся в квартиру. Бросил окурок в уборную и спустил воду. Снова встал к окну. День угасал. Ее уже нет в живых, подумал Корда. Мысль эта была страшна. Но с каждой минутой его уверенность в том, что пани Гостомская погибла, росла. Наконец он смирился. Отошел от окна и сел к столу. Что со мной творится, думал он, ведь это только один человек. Только один. Спустя много лет, в мире совершенно ином, преображенном, не до конца сформировавшемся и в меру жестоком, он продолжал метаться в этих дебрях. От античного мира остались развалины, лишь тогда античность была разрушена окончательно. Только один человек, думал он тогда, только один. Его ужасал мир, который возник внезапно, выскочил, как Минерва из головы Юпитера, огромный и вездесущий, посреди пустыни руин и пепелищ. Он вдруг увидел, что обобран и одурачен. В этом мире царила доступность, которая дотоле была доктору Корде неведома. Все, чего он достигал с неописуемым трудом, ценой самоотречения, воспетого поэтами, вдруг оказалось на расстоянии протянутой руки любого. Пастух и варвар штурмовали акрополи, на которые доктор Корда взбирался одиноко, в поте лица, в унижениях, огромным усилием воли. Он не испытывал зависти, им овладело лишь разочарование и страх. Многообразие пугало его. Да и чего стоил мир, не искупленный жертвой одинокого человека, где каждому дано все или ничего, поровну и одинаково, где нет исключительности… Только один человек, повторял он, только один. Где же сияют для всех одни и те же звезды? — спросил он себя. Где без меня веют мои ветры? Кто, кроме меня, посмотрит в глаза моей смерти? Кто видел моих богов, погружался в мои сны, испытал мой голод, смеялся моим смехом и плакал моими слезами?
Лишь тогда античность рассыпалась в прах. Один человек. Только один человек.
Первый заряд динамита под дорической колонной был взорван в тот момент, когда доктор Корда сел за стол и подумал, что пани Гостомской наверняка уже нет в живых. Человек был убит. Теперь осталось всего лишь человечество. Неужели это возможно, спрашивал он себя. Не желал смириться со смертью одного человека. Встал и снова подошел к окну. И боги не оставили его тогда, так как именно в ту минуту, в наступающих сумерках, при сцеженном блеске остатков солнца, дымящегося за крышами, он увидел знакомую фигуру. Пани Гостомская шла по тротуару. Она казалась немного усталой, но, как всегда, была элегантна и красива. Доктор хотел тут же выбежать ей навстречу, однако, подумав, воздержался. Это было бы невежливо, сказал он себе, пани Гостомская захочет побыть в одиночестве, сосредоточиться. Буду бодрствовать за стеной. Им овладело радостное настроение. Он негромко напевал. Внезапно почувствовал голод. Пошел на кухню, ел хлеб, пил молоко. Потом обнаружил в кармане пачку сигарет и выбросил их в мусорное ведро.
— Я возвращаюсь, Павел, — сказал Генек.
В первый раз он назвал его не «Павелек», а «Павел». А Павел ответил несколько холодно:
— Куда возвращаешься, Генрик?
— Туда.
Генрик указал на темную тучу, поднимавшуюся над руинами гетто. Туча отражалась в его глазах.
Они стояли у стены дома на Ксенженцей, перед ними была площадь, окруженная низкими домами, приземистый костел и перспектива Аллей. В Аллеях зеленели деревья. Пахло весной и пожарищем.
Оба поняли, что оба вдруг стали взрослыми. Не были уже мальчиками. И не испытывали удивления. Ведь как бы то ни было, одному из них вскоре предстояло умереть. Рядом со смертью даже маленькие дети стареют быстро.
— Возвращаться туда не имеет смысла, — произнес Павелек. — Это неминуемая смерть.
— Вероятно, — ответил Генрик. Он никогда ни в чем не был уверен. Слишком хорошо учился, был первым учеником в точных науках.
— Вероятно, — повторил он и слегка пожал плечами.
Павел понял, что слова больше не помогут. Генрик вернется туда. Его решение твердо. А я на его месте вернулся бы? — подумал Павел. И ответил себе, что, скорее всего, — да. Но теперь их положение было несравнимо. Дошли уже до распутья. Стояли рядом, были лучшими друзьями, вместе прожили более десяти богатых лет детства и юности, и все же в эту минуту оба понимали, что их что-то разделяет. Оказались на противоположных сторонах, между ними вырастала высокая стена. Такие стены могут рухнуть только от гласа труб иерихонских, но трубы иерихонские безмолвствовали.
— Мы, наверное, видимся в последний раз, — сказал Генрик и опять слегка пожал плечами.
Павел молчал.
Я не могу удержать его, думал он. И он уйдет. Мы уже не настолько близки друг другу, как прежде. Генрик что-то отнимает у меня. Я не могу удержать того, что он заберет с собой, когда уйдет. И то, что в нем есть от меня, погибнет по ту сторону стены. Теперь станет меньше Павелека. Возможно, совсем ничего уже не останется от того Павелека, которого я так сильно любил, ведь он был забавным, строптивым мальчишкой, и с ним никогда не было скучно. Генрик отнимает у меня Павелека, и оба они уйдут в ад. Хорошо было бы удержать для себя Генека. Того Генека, который сейчас куда-то ускользнул, спрятался в подворотне дома на Ксенженцей и ждет там, пока Генрик не уйдет. Сохранить Генека — это единственное, что я могу сделать.
Он рассматривал лицо Генрика. На нем можно было еще распознать следы черт лица Генека. Все более бледные, слабеющие. Их уже не было во взгляде Генрика, но они сохранились на румяных щеках, слегка оттопыренных губах, в темных, густых волосах надо лбом. Все это нужно сохранить.
Запечатлеть в памяти каждую, даже самую мелкую подробность. Вот это двубортное пальто, в елочку, длинное, с широкими, подложенными плечами, с болтающейся средней пуговицей на правой стороне, висящей на перетирающейся нитке. Та пуговица оторвется раньше, чем Генрик доберется до гетто, но для Павла нитка никогда не перетрется до конца, даже через пятьдесят лет. Обувь Генека. Черные ботинки, тщательно зашнурованные, немного поношенные. Синяя лыжная шапка, с выгоревшим козырьком. Шерстяной, черный шарф, стянутый узлом под шеей. Руки Генека. Некрупные, девичьи, с бледными, тонкими пальцами. Уши Генека. Его нос, брови, лоб. Румяные, как бы немного надутые щеки. Губы, чересчур, пожалуй, чувственные, которые все равно погубили бы Генека.
Запомнить Генека. И его тень, едва заметную на белой стене дома. И голубя на подоконнике над головой Генека. Я заберу его, подумал Павел, и сберегу.
Так он подумал торжествующе и горестно.
С какой же целью запоминал? Чтобы нести этого юношу сквозь длинный, мрачный туннель предстоящих лет? Зачем запоминал, если уже никогда не было им суждено говорить на одном языке? Да и чего стоит молчащий человек, не знающий слов, который не в состоянии ни называть предметы, ни вершить правосудие?
Павел запоминал того Генека в двубортном пальтеце и поношенных ботинках, чтобы потом беспрестанно с ним спорить, забрасывать вопросами, на которые Генек вообще не отвечал, этот неизменно молчащий, капризный еврейский молокосос с красными, чувственными губами, с которым Павел спустя сорок лет шел плечо к плечу на улицу Ставки, в его руках цветы, в его висках — мстительное биение крови, в конце улицы — милиционеры в синей форме, абсолютно чуждый мир, лишенный любой связи с Генеком, мир, где нет уже ни единого камня, ни единого атома воздуха, ни единой капли влаги из того мира улицы Ксенженцей, на которой Павел прощается с Генриком, на которой Павел запоминает Генека, чтобы на плечах перенести его, как святой Христофор перенес то таинственное Дитя через ревущий, грозный поток. Правда, святой Христофор сделал всего несколько шагов и уже очутился на другом, более надежном берегу, Павел же будет тащить это свое бремя, этого молчащего еврейского подростка сквозь целые десятилетия, сквозь все те дни дикости, лицемерия, глупости и фальшивого воодушевления, которые ему еще предстоят.
Так что же останется от всей этой затеи в конце пути? Старый человек придет к дому на улице Ксенженцей, остановится возле белой стены, покачает головой. Всмотрится в Генека. Генек будет румяным юношей в двубортном пальто и лыжной шапке на голове. Ни единой морщинки, ни седой пряди. «Зачем же я тащил тебя за собой сквозь все эти невзгоды, Генричек», — скажет старый Павел. Генек пожмет плечами. Еще, может быть, скажет только то свое единственное слово: «Вероятно…»
— Прощай, Павел, — сказал Генрик и протянул руку.
— Прощай, Генрик, — сказал Павел.
Я не буду любить эту сцену, подумал он с внезапной яростью. Если мы оба останемся в живых, она будет смешна.
Но им угрожало все, что угодно, только не опасность показаться смешными. Разные люди прилагали потом огромные усилия, чтобы та сцена казалась смешной на кинопленке и экранах телевизоров, и она действительно была смешна этим своим героизмом, столь несвойственным тому миру, где она должна была воспроизводиться как художественный символ. В загнивающем мире истертых лозунгов, лицемерия, мелкого торга покойниками и непрестанной болтовни о будущем подобная сцена была и в самом деле анахронична, а потому смешна, как Юлий Цезарь на велосипеде.
Но ведь тогда, стоя у стены дома на улице Ксенженцей, этого не могли предвидеть двое юношей, которые любили Командующего, часто говорили о Ромуальде Траугутте[73], мечтали об атаке под Рокитно[74]. Они делали лишь первые неуверенные шаги по болотистой почве тоталитаризма, и оба готовы были скорее умереть, чем по шею увязнуть в ней.
— Пожалуй, я пойду, — сказал Генрик.
Павел молчал. Еще взлетел голубь. Еще в глубине подворотни промелькнула фигура женщины в зеленом платке на плечах. Звонок трамвая на Новом Свете, его красное тело, возникающее из-за угла, как жестяной дракон, игрушка для маленьких мальчиков, для Генричка и Павелека.
Он ушел. И сразу исчез. Павел посмотрел на небо. Оно было очень голубое, апрельское. Лишь где-то с краю, над крышами, медленно передвигалась грязная полоса смерти.
Возможно ли, что уже тогда он испытал ощущение некоего начала, не конца? Возможно ли, что именно в тот момент, когда фигурка Генрика исчезала у него из глаз, он понял — отныне начинается новая глава, которая будет длиться бесконечно, всю жизнь? Позднее он уже не сомневался в этом. Именно в тот день, часто думал он потом, я понял, что начинается пора разлук, прощаний и вечных тревог. Но не только в разлуках было дело. Уход Генрика стал правда первым прощанием для Павла. Потом их было еще много. Может, более душераздирающих, хоть и не столь сильно пережитых, так как уже никогда ему не было девятнадцать лет, когда каждый уходящий человек забирает с собой чуть ли не весь мир, оставляя лишь ни на что не годные крупицы. Позднее он научился склеивать собственную жизнь из разбитых черепков, за которые ни один разумный человек не дал бы и гроша. Да и не он один научился этому. И все же не только в разлуках было дело. Конечно, Генрик был его первым другом и, уходя, забрал с собой детство и прекраснейшие мгновения юности. Но почему, однако, потом, через много лет, он вспоминал не только фигурку юноши в двубортном пальто, исчезающую за углом улицы, чтобы никогда не появиться в мире живых, но и ту грязную полосу дыма на небе, зависшую, как ржавая тряпка, над крышами варшавских домов? Почему с той самой минуты небо над его головой уже навсегда должно было казаться грязным, линялым, даже если и сияло на нем порой какое-нибудь героическое зарево?
Спустя полтора года, когда Генрика давно уже не было в живых, все небо над городом, от края до края, было затянуто дымами и отсветом пожаров. Павел не вспоминал тогда о расставании с Генриком, он даже не помнил вчерашнего дня, последнего часа. Жил в бою, на баррикаде восстания. Думал о винтовке, которая была частью его существа. Самой важной частью, поскольку от нее зависело все. Но и тогда ему сопутствовало ощущение безнадежности, он снова расставался и прощался. От него уходили дома и улицы, парки и скверы, памятники и люди. С каждым часом восстания Павла становилось все меньше, он сокращался и уменьшался, проваливался в бездну и исчезал, как его город. Потом все это назвали предательством, еще позднее — прекрасным безумием и, наконец, — трагедией, в которую он оказался вовлечен помимо его воли и без права выбора. Он, однако, никогда не ощущал себя ни предателем, ни безумцем, ни тем более статистом в чуждой ему драме. Что же касается других, у него никогда не было полной уверенности, что они свой долг исполнили достойно и что действительно хотели его исполнить. Но он не стремился быть судьей своих ближних, даже если они и бывали порой его судьями.
Небо казалось ему всегда грязным и неприязненным. Возможно, из-за того, что какое-то время он испытывал сомнения в Боге. Но и позднее, уже вновь обретя веру, не обрел надежды. Его постоянно преследовало чувство, что во время войны он утратил нечто значительное. Позднее снились ему европейские города, которых он не знал и никогда не видел. Снились соборы, замки, мосты и улицы. То были сны, в которых ему было хорошо, правда, после пробуждения он вновь ощущал какую-то утрату. Потом путешествовал по Европе. Чужак, пришелец из далеких краев. И тогда он лишился своих снов. Все те соборы, замки и мосты действительно существовали, однако ему не принадлежали, он был там посторонним. Мое европейское сознание больше не существует, говорил он себе с горечью, может, оно даже никогда не существовало, а может, было лишь иллюзией, жаждой подлинности, которая никогда не была нам дарована? Он обнаруживал в себе некий варварский трагизм, то ли недостаток, то ли избыток чего-то такого, с чем уже невозможно было найти свое место в европейских соборах и на мостах над реками Европы. Впрочем, и над Европой небо было не лучше. Он возвращался оттуда с облегчением, чтобы снова грустить. В этом ему виделся своеобразный комизм, который был для него хоть каким-то утешением. Ведь если бы он не ощущал комизма, ему оставалось только признать себя калекой. В конце концов лучше иметь торчащие уши, чем короткую ногу.
Неужели именно Генрик отнял у него всякую надежду? Павел отдавал себе отчет в бессмысленности подобных обвинений. Живой Генрик наверняка не слишком отличался бы от Павла. Они оказались обворованы в одинаковой степени. Генрик был в лучшем положении, так как не знал об этом. Он мог, умирая, полагать, что когда-нибудь все будет по-другому. И действительно, стало несколько по-другому. Спустя некоторое время перестали убивать людей, по меньшей мере в Европе, и даже на ее окраинах. То был огромный прогресс, и Павел благословил день, когда закончилась война. Только безумцы не благословляли тот день. Только глупцы, ослепленные своей принципиальностью, не замечали разницы. Если Польша стала не совсем такой, какой они жаждали, если даже она стала совершенно не такой, то ведь для тех, кто уцелел, уже сам по себе факт их спасения был вполне достаточен, чтобы благословлять его. Как-никак — Павел жил, а Генрик был мертв. И Павел отдавал себе отчет в этом различии. И все же через десять лет он почувствовал усталость, а через двадцать — парализующую скуку. Сколько можно праздновать факт, что человека не убили? — спрашивал он себя. Подобный вопрос был особенно уместен, потому что вокруг люди умирали от старости, болезней и роковых случайностей. А для тех, кто умер, было в общем-то безразлично, каким способом переступили они порог вечности. Не было особой разницы между стариком, застреленным на улице оккупированной Варшавы, и его ровесником, который умер от рака лет через пятнадцать. Возможно, застреленный меньше страдал и не так долго боялся. И нет видимой разницы между ребенком, сгоревшим в пожарах войны, и тем, кого переехал пьяный шофер, когда тот бежал в школу во времена прочного мира. Матери плакали одинаково. То, что казалось прекрасным в 1945 году, несколько лет спустя стало лишь очевидностью, а еще через некоторое время оказалось скучным и банальным. И теперь не война была страшна, а мир. Для тех же, кто вообще не испытал войны на себе, поскольку появился на свет после ее окончания, этот банальный мир, то есть — самая обычная жизнь на земле, становился невыносим. Павел старел, он помнил прошлое и благодаря этому был в несколько лучшем положении. Ведь он всегда мог вспомнить ад более совершенный. Однако подобное утешение не было достаточно долговременным и действенным, чтобы жить в надежде. В сущности, Павлу докучало его чувство собственного достоинства. Оно было, как прыщ в носу. Ни учуять, откуда ветер дует, ни появиться в общественном месте с высоко поднятой головой.
Мир уже не был, к счастью, так жесток, как когда-то, в годы молодости Павла, зато он становился невыносимо тривиален. То был мир дефицита, мнимого порядка и общественной безопасности. Ухоженные клумбы и смердящие помойки, подлинная свобода, но переход воспрещен.
Что же мучило Павла? Неужели Генрик отнял у него право на свободу?
Однажды вечером он говорил об этом с Грушецким. Тот предложил подвезти Павла на своей машине. Они встретились совершенно случайно у сестры Вероники. Грушецкий собирался уже уходить, когда пришел Павел, редкий гость, давно не появлявшийся. С сестрой Вероникой Павла связывал сомнительный и ненадежный контакт, зависящий от не слишком регулярной корреспонденции. Оба они время от времени получали письма из Израиля. «Передайте, пожалуйста, привет сестре Веронике». «Моя дорогая, если увидишь пана П., передай ему от меня привет». Павел как раз получил лаконичную открытку, в ней были слова: «Поклон любимой В.». И он пришел, чтобы передать поклон старой монахине, странный поклон, тень которого падала через континенты, от кибуца на Западном берегу до варшавских набережных Вислы. Пробыл он недолго, сестра Вероника выглядела погасшей и слабой. Ей вскоре должно было исполниться восемьдесят лет. Целуя ей руку, он испытал ощущение, будто прикасается губами к засохшему листу.
В машине Павел сказал:
— Я помню ее высокой, крупной женщиной. Стала такая маленькая. У вас не возникает впечатления, что все сокращается? Как если бы жизнь непрестанно нас уменьшала.
Грушецкий смотрел перед собой. Свет от приборной доски падал на его худощавое, англосаксонское и пястовское[75] лицо. В зубах он сжимал трубку. Молчал. Пожал плечами.
— Ей уже скоро восемьдесят, — сказал он наконец, взяв трубку в левую руку, правая лежала на руле. — Жизнь так уж устроена, что мы стареем.
— У вас впереди еще много времени, — сказал Павел. — Я — другое дело. У меня времени остается все меньше. Тяжело это сознавать. Что-то уходит и не возвращается. Вечные утраты.
— Я бы не рассуждал столь пессимистично. Что касается возраста, между нами нет разницы. Когда-то была, да. А сегодня она уже несущественна. Все дело, на мой взгляд, заключается в том, как оценивать действительность. У вас несколько романтичные взгляды, я бы так это определил.
— Романтичные? — повторил Павел. — Мне такое никогда не приходило в голову. Я всегда твердо ступал по земле.
— Ну, ну, — сказал Грушецкий, он внезапно съехал в сторону, притерся колесами к тротуару и заглушил двигатель. — Я бы так не сказал, дорогой друг… Наслышан о некоторых ваших похождениях в последнее время…[76] Что это, если не романтические фантазии?
В его голосе звучали нотки обвинения. Он снова посасывал трубку. Павел рассмеялся. Грушецкий показался ему забавным.
— Смеетесь? Как вам угодно. Но речь ведь идет не о вас, не о ваших делах, может быть, даже жизни. Со всем этим можете делать все, что вам угодно. Но вы подставляете под удар страну! Без смысла, без малейшего шанса.
— А где есть смысл и шанс, пан инженер? Мы сидим по уши в болоте, а когда кто-то хочет из болота выбраться, вы говорите, что это не имеет смысла?!
Грушецкий кивнул:
— Да. Не имеет смысла. Можно утонуть. Можно пойти на дно.
— Значит, сидеть и не рыпаться? Никаких движений, да?
— Никаких движений! Любое движение опасно. В конце концов, если уж вам по душе подобные не слишком удачные сравнения, мы сидим в этом болоте по шею, но голова, что ни говори, остается снаружи. Если начнем взбрыкивать, нам конец! А то было взбрыкивание, просто взбрыкивание! И вот результат. Неужели вы не поняли? Мы сидели в болоте по шею, но теперь можем дышать уже только носом. Еще одно неосторожное движение — и все!
Он закуривал трубку. Пламя зажигалки освещало разгневанное лицо.
— Вопрос, как подойти, — произнес Павел холодно. — В конечном счете здесь так было всегда… Уже двести лет или еще дольше. Народ продолжает существовать благодаря тому, что все-таки непрестанно брыкался. А если бы не брыкался, его бы уже совсем не было…
— Откуда вам это известно? Откуда такая уверенность, что наши сумасбродства стали фундаментом выживания? Что свое достоинство нужно обязательно искупать подобными жертвами? А может, следовало поступать совершенно по-иному?
— Пан инженер, я полагаю, что в истории не существует сослагательного наклонения, — сказал Павел. — Было то, что было. В расчет принимается то, что было… Поляки таковы, какие есть, ибо происходило то, что происходило. Вы называете это романтизмом? Но ведь мыслить-то нужно исторически, мыслить памятью народа. Учиться у прошлого. Ведь как-никак был здесь когда-то Высоцкий[77]. И Мохнацкий[78]. И Мицкевич. Траугутт, Окшея[79], Пилсудский, Грот[80], Анелевич[81], те люди из Восстания[82]. Все они были, пан инженер. Я не могу сказать, что бы произошло, если бы их не было. И меня это не интересует. На этом основан мой реализм. Они были. Этого не перечеркнешь, не сотрешь. И мы таковы, какие есть, потому что они были!
— Пусть были, и что с того? — произнес Грушецкий. — Неужели каждое поколение должно приносить жертвы? Фантазия. Вот взгляните на чехов. Сколько в них рассудительности, дальновидности. Со времен Белой горы[83] ни разу не выстрелили. Четыреста лет неметчины пережили спокойно и с достоинством. Без единого выстрела. И существуют, как видите. И присутствуют в этом мире в большей степени, чем мы.
— Другая эпоха, другие методы, другая власть. Те четыреста габсбургских лет принесли меньше разорения, чем сорок лет советского владычества. О чем вы говорите, пан инженер?! Старый Краков по сей день с симпатией вспоминает императора. Австрия, Боже мой! О чем вы, вообще, говорите…
— Под Габсбургами чехам было не так уж и весело. И нам тоже! Лишь в последние десятилетия… Тут вопрос выбора. Или, или. Как вы себе представляете наше существование без защитного зонтика России? Как вы себе это представляете? Коммунизм? Я тоже не в восторге. Но наверное, сейчас самое время понять, что мы не Запад. Мы католический Восток!
Павел снова рассмеялся:
— Не понимаю. Какое-то странное изобретение. Католический Восток? Ласточка или орел на дне океана. Нежизнеспособное создание.
— Почему же ласточка в океане? Может, например, быть крылатый конь. Нечто прекрасное.
— Призрак, извините меня! Надо прежде всего ответить себе на вопрос, кто есть человек? Каков смысл его существования на этой земле? Что говорит об этом ваш католицизм, ваша приверженность достоинству человеческой личности, ее неповторимости и суверенности по отношению к миру? Как вы можете все это совместить с коллективной цивилизацией, пан инженер?
Грушецкий пожал плечами.
— Россия — тоже творение Божье, — возразил он. — Бог никогда не оставлял Россию, она никогда не оставляла Бога. Не надо мерить Россию сегодняшними мерками.
— Но ведь она такая, какая есть, — воскликнул Павел. — Неужели вы не видите этого? Не в России, впрочем, дело. Никто здесь не претендовал на роль спасителя мира. Отвоевать хоть клочок своей подлинности, щепотку собственной правды. Дело шло лишь об этом.
Внезапно его охватило чувство ужасной безнадежности, пронзительной печали. Слишком поздно, подумал он. А ведь он прав, этот Грушецкий. Что-то закончилось раз и навсегда, уже давно, на моих глазах, при моем участии. Тогда закончилось. И никогда не возвратится. Где уж там думать о подлинности, если не осталось уже Кручей и Маршалковской, Мариенштата и Крохмальной. Какая собственная правда может оживить этот город, который подняли из руин, как театральную декорацию, если нет уже людей, ни одного человека нет на Карцеляке, Длугой, Кошиковой. Даже камни, которые сохранились, лежат теперь совсем в другом месте. Ни единой капли той воды в Висле, ни единого листа с тех каштанов в саду Красиньских, ни единого взгляда, возгласа, улыбки. Он же должен это знать, именно он! Маленький Гиршфельд должен знать это. Что-то закончилось бесповоротно, потому что была перерезана нить, соединявшая некогда историю с современностью. Было время, когда поколения передавали друг другу пылающий факел. Где же факел, который я держал в руках, уверенный, что держу тот самый — зажженный столетия назад? Куда подевался факел городского стражника, освещавшего дорогу для Вазы[84] и Понятовского[85], тот самый, что горел в мастерской Килиньского[86], над головой Набеляка[87], в камере Траугутта, на Замковой площади, когда Дед ехал в гробу в Краков, в окопах Сентября[88], в бункере на Генсей[89], над баррикадой на улице Мостовой?[90] Где тот погасший факел правды и подлинности, который недавно стремились вновь зажечь корабелы Гданьска? Неужели на сей раз мы проиграли окончательно и навсегда? Неужели последние без малого сорок лет — это уже новое качество, переход к необратимому оскудению нашей души? Ведь в первый раз сама Польша Польшу осквернила и втоптала в грязь!
— О чем вы задумались? — спросил Грушецкий негромко.
— О том, как я был интернирован, — ответил Павел. — Короткая, тривиальная история. Однако в нравственном смысле это оказалось хуже концлагеря. Когда я смотрел на мазовецкие и малопольские лица парней в милицейских крапчатых куртках, мне казалось, что я падаю в пропасть.
— Но они ведь не были жестоки с вами, — сказал Грушецкий.
— Жестоки не были, зато они просто были. С орлами на фуражках. На широко расставленных ногах. И возле исповедальни тоже. Ходили вместе с нами к воскресной мессе, когда приезжал капеллан.
— Вот видите, — проворчал Грушецкий, — так что все же…
— Полно шутить, пан инженер. Дело не в тех парнях, которым наверняка снились их мрачные сны. Все дело в каком-то новом облике Польши, ужасающем и безнадежном, так как все же…
Он оборвал на полуслове. Бессмысленно, подумал он. Он не хочет этого понять. Бедный шляхтич, потомок Речи Посполитой Обоих Народов[91]. Он не хочет этого понять, иначе мир обрушится ему на голову. А я разве понял, о чем, собственно, идет речь? На чем основывается этот мой заговор против истории? Господи Боже, ведь это неправда, что всегда был единый факел, общая цель, солидарность! Это же неправда, вечное польское вранье. Наверное, он прав, считая, что у меня романтическая душа. Не так, как думает он, но все же романтическая. Я смешон! То последнее испытание было необходимо. Неотвратимо. Благословенно. Наконец испустил дух миф о нашей исключительности, о нашем польском страдании, которое всегда было чисто, праведно и благородно. Но разве факел не освещал лица повешенных предателей? Разве не бежали от его сияния шпики Константина?[92] А кто выдал Траугутта? Кто оплачивал казачьи сотни, шедшие против рабочих в пятом году, в Лодзи, Сосновце, Варшаве? Кто избивал в Березе и истязал в Бресте? Кто гнал Генека Фихтельбаума по варшавским улицам? Кто отдал Ирму в лапы немцам? Кто выгнал ее из Польши? Святая Польша, страдающая и мужественная. Святая польскость, пропитая, блудливая, продажная, изрыгающая напыщенные фразы, антисемитская, антинемецкая, антирусская, античеловечная. Под образком Пресвятой Девы. Под ногами молодых шовинистов и старых полковников. Под крышей Бельведера. Под мостом. Святая польскость возле пивной и перед кассой. Тупые морды синих полицаев. Лисьи физиономии торговцев евреями. Жестокие лица сталинистов. Хамские рожи Марта[93]. Перепуганные рожи Августа[94]. Чванливые рожи Декабря[95]. Святая польскость святотатцев, которая осмелилась Польшу называть «Христом Народов»[96], а сама взращивала шпиков и доносчиков, карьеристов и неучей, палачей и взяточников, ксенофобию возвысила до ранга патриотизма, висла на ручках чужих дверей, верноподданнически целовала руки тиранов. То последнее испытание было необходимо! Неотвратимо. Благословенно. Может, наконец поймет теперь Польша, что мерзавец и святой живут бок о бок, также и здесь, над Вислой, как и по всему Божьему свету!
Он повернул голову, посмотрел на профиль Грушецкого. Не стану говорить ему всего этого, ибо есть еще в моем сердце капля милосердия. Достаточно собственных бед тащит на своих плечах этот мой Гиршфельд — коронный вице-канцлер. Бог дал приют его угнетенной душе. Не буду нарушать покой, искупленный страданиями поколений. Он мне симпатичен. Последний, кто так красиво ведет полонез. В профиль он немного напоминает Генека. А может, профиль Генека я и не помню вовсе? Так хотел запомнить, так старательно запоминал тогда, на углу Ксенженцей, и все-таки не помню! Какой нос был у Генека? Какая форма подбородка? Когда он приходит во сне, всегда вижу его анфас. В лыжной шапке на голове. В поношенном пальто, с болтающейся пуговицей. А профиля не помню. Какой же нос был у него, крупный? Еврейский? Как у этого здесь, который печально молчит, попыхивает трубкой и думает, наверное, что я — один из немногих людей на свете, кто знает его сокровенные тайны?
Куда же подевалась наша свобода, если не можем мы быть самими собой? Куда я подевался, когда пропал?
Мир лгал. Каждый взгляд был коварен, каждый жест подл, каждый шаг гнусен. Бог еще придерживал самое тяжкое испытание, гнет языка. Не спустил еще с цепей свору не знающих устали, покрытых пеной лицемерия слов. Слова кое-где тявкали, но были пока слабы, оставаясь на привязи. Не слова убивали тогда, лишь позднее предстояло им вырасти в банду убийц. Гнет слов еще не наступил, когда Бронек Блютман очутился перед Штуклером. Штуклер стоял в светлом прямоугольнике окна. За окном качалась на ветру зеленеющая веточка.
— Она лгала, — сказал Блютман. — Я знал ее еще до войны.
Штуклер покачал головой.
— Еврей не может подвергать сомнению слова немца, — сказал он спокойно. — Не в ошибке дело, хоть ошибок и не должно быть, но в упрямстве и самоуверенности.
— Господин штурмфюрер, память меня не обманывает. Перед приходом сюда она вовсе не пыталась делать вид, что…
Штуклер ударил его по лицу. Бронек Блютман отступил, опустил голову и умолк. Мир лгал. Его фундаменты были разъедены ложью, коварством и подлостью. Двузначность лжи, ее многозначность и многократность вызывали головокружение. Бесчисленность предательств и унижений. Разнообразие способов, методов и воплощений предательства. Я предал эту еврейку, но и она предала меня. Такого даже Христос не предвидел. Он был слишком прямолинеен. Иуде говорил: «Мой друг!», Петру кричал: «Прочь, сатана!» Может, таково было его чувство юмора?
Штуклер ударил снова, и Бронек Блютман снова отступил. Лживый мир. Все навыворот. Даже Христос произносил слова, которые были разновидностью предательства и лжи. Блуднице сказал: «Иди и не греши больше!» Как же могла она не грешить, если была блудницей, он же не повелел ей оставить блуд и стать покровительницей страждущих.
Ведь я ее помню еще с довоенных времен, эту еврейку! Никакой немец, никакой поляк не обладает даже сотой долей моего инстинкта, я ношу в себе такой еврейский компас, о каком они даже представления не имеют. Еврей всегда узнает еврея. Этот глупый, тупой бандит должен знать об этом. Мне можно доверять. А почему? Если я предал тех, могу предать и его! Всех могу предать, ибо меня самого предали.
Штуклер нанес третью пощечину. Ладонь Штуклера была слегка вспотевшей, теплой. Бронек Блютман больше не отступал. Удар был не таким сильным. Теперь он меня убьет, подумал он.
— Итак? — произнес Штуклер. — Все-таки ошибка, не так ли?
Почему он хочет унизить меня даже здесь, где я соображаю во сто крат лучше, чем он, чем все они, вместе взятые? Заглядывал ей в ухо, искал знаки, которых никогда не было. Может, еврейское ухо, подобно раковине, добытой в океане, шумит для него шелестом песков Иудеи? Не ухо, Штуклер, а взгляд! Я вижу его, Штуклер, меня ни один еврей еще не провел! В луче света, который отражается в еврейском зрачке, я вижу старого Моисея, праздник Песах и праздник Кущей, отчетливо вижу ковчег Завета, лица всех двенадцати колен Израиля, и Гаризим, и Сихем, и Вефиль, и Хеврон, все это я вижу в одном-единственном еврейском взгляде, от Идумеи, через Кармил, до самого Фавора и озера Генисаретского, и даже дальше, вижу Дан, и еще дальше вижу, аж до горы Ермон. Почему хочет он унизить меня на моей собственной земле? Не было никакой ошибки, это он попался в сети предательства, не надо было возводить мир предательства, Штуклер, а теперь мир предательства поглотит тебя без остатка, я не совершал ошибки, я владыка на моей земле, никто на этой земле не может быть сильнее меня.
— Господин штурмфюрер, — сказал Бронек Блютман. — Ошибка может случиться у каждого. Больше это никогда не повторится.
Напрасно я это говорю. Меня и так убьют. Все вокруг оболгано, испоганено и втоптано в землю. Почему я должен быть благороднее других? Вот я и говорю — ошибка. Говорю — ошибка, и вновь совершаю предательство, утрачиваю свою ценность, на что нужен Штуклеру какой-то тип, который совершает ошибки, такого типа следует отправить на Umschlagplatz[97] ни минуты не медля, для того чтобы ошибаться, у Штуклера есть свои собственные халтурщики с жирными холками и воловьими глазами, есть у него еще поляки, чтобы ошибаться, на что ему еврей, который совершает ошибки? А евреи существуют на свете для того, чтобы их убивать и чтобы не совершали ошибок. Я ошибки не совершал и буду убит. Как может существовать подобный мир?
— Я в последний раз терплю ваши ошибки, — сказал Штуклер. — Вон!
Не крикнул вовсе, сказал все это тоном спокойным, даже вроде вполне вежливым. Вернулся к столу. Прямоугольник окна был пуст. Только зеленая веточка и кусок неба. Бронек Блютман поклонился с уважением, но без униженности. Вышел из кабинета, закрыв за собой дверь. Прошел через секретариат, по коридору, по лестнице. Все равно меня убьют. Не сегодня, так завтра. Не убив меня сегодня, он совершил ошибку. Мы оба совершили ошибку, как забавно. Я совершил ошибку, так как не совершал ее, он же ее совершил, поскольку ожидает, что я не совершу ошибки, которая будет ошибкой, ибо если это не будет ошибка, то я совершу ошибку. Как все это забавно. Ложь, предательство, унижение, низость, донос, убийство, зверство, блудливость, ошибка, ошибочка, безумие, помешательство…
На улице он остановился. Деревья зеленые, небо голубое. Предательство зеленое, ложь голубая. Мир больше не существует, подумал Бронек Блютман. Мир умер. Кончился. Больше никогда мир не возродится. Издох на веки веков. Аминь. Ошибка, подумал он. Если такой великий, мудрый еврей, как Иисус Христос, совершал ошибки и заблуждался, то за кого ты себя принимаешь, Бронечек! Ничтожный жиденок, метр восемьдесят четыре ростом, еврей-верзила, можно сказать, а все же ничтожный жиденок, Бронечек. Ошибка? Черт с ним, пусть ошибка. Отныне обхожу за версту пани Зайденман. Всех варшавских шлюх из предвоенных дансингов за версту обхожу. Настигаю своим смертоносным взглядом лапсердачников, лоточников, доходяг. Еврейских шлюх обхожу, потому что их уши, как раковины южных морей, источают музыку спасения. Мир был построен на предательстве, лжи и унижении. Не станем отрицать, что Каин все же прикончил Авеля. Не станем отрицать! В начале было предательство, ложь и унижение Каина. Что ему еще оставалось, как не взять камень и убить Авеля? Что ему еще оставалось, если Бог не дал ему никакого выбора?
Бронек Блютман остановил рикшу, сел и велел ехать на площадь Нарутовича. Рикша сопел и покашливал.
— Что с вами? — спросил Бронек Блютман.
— Грипп меня замучил.
— Надо было остаться в постели.
— Кому-то можно, кому-то нет, — ответил рикша. Потом оба молчали. Над ухом Бронека Блютмана по-прежнему раздавалось тяжелое сопение. На площади Нарутовича он дал рикше щедрые чаевые.
— Поставьте себе банки, — сказал он уходя.
— Лучше выпью четвертинку, — ответил тот.
Опять ошибка, подумал Бронек Блютман. Никому не угодишь.
Войдя в ресторан, он удобно устроился за столом, заказал приличный обед. Отец Бронека, старик Блютман, часто говаривал: «Если у тебя горе, ты не горюй, сперва надо хорошо поесть, а горевать потом будешь». Ошибка, подумал Бронек Блютман. Его отец уже после первых селекций был отправлен на Umschlagplatz. Он давно уже ничего не ел и горевал, как если бы для этого был повод. Старик Блютман тоже совершал ошибки. И Иисус Христос. Все, не исключая Господа Бога. Тогда в чем дело, Бронечек?
Съев обед, он снова пришел к убеждению, что будет убит. Не сегодня, так завтра. В начале было убийство, подумал он. Ошибка. В начале было слово. Но Бог держал эту страшную свору в резерве. Мир еще не дозрел до гнета слов.
Вечером Бронек Блютман навестил любовницу. Искупался, надел вишневый махровый халат. Любовница поглядывала на Бронека. Она сидела в глубоком кресле, на ней были только яркие трусики, шелковые чулки и подвязки с голубой мережкой. Сидела в кресле, ее большие голые груди выглядели как холмы, а накрашенные губы — как рана поперек лица. Она смотрела на Бронека из-под прикрытых век, поскольку ей казалось, что на Бронека Блютмана следует смотреть именно так. Любовница была глупой женщиной, выросшей в нищете и в кино. Ее отец был билетером, по вечерам она приносила ему ужин в кастрюльке и подглядывала фильмы, стоя за портьерой у дверей с надписью «Выход». Всегда смотрела фильмы в перспективном сокращении. Вытянутые лица и бесконечные взгляды. Таким страстным, бесконечным взглядом прикоснулась она к лицу Бронека Блютмана. Ей захотелось, чтобы он обладал ею на кресле, чего ранее не случалось. Ошибка, подумал Бронек Блютман, сейчас мне не до фокусов. Иду спать. Ошибка, она все же настояла на своем. Бронек Блютман сопел, как рикша, больной гриппом. Потом заснул. Ему снилось, что он старый. Ошибка. Годом позднее его расстреляли в руинах гетто. Он нисколько не ошибался, когда думал, что его все равно убьют.
Учитель Виняр, математик, пользовавшийся симпатией и уважением нескольких поколений воспитанников, которых он без малого полвека кормил нулем и бесконечностью, стоял на трамвайной остановке, держа в правой руке зонт, а в левой — свернутую трубкой газету «Новый курьер варшавски», которую в тот день еще не успел прочитать. Рядом с учителем остановилась полная женщина в синем пальто с бархатным кантом. Трамвай долго не подходил. Остановка находилась на площади Красиньских, некогда оживленной точке города, где соприкасались два мира. Учитель Виняр хорошо помнил площадь еще с прошлых лет, так как жил на улице Свентоерской и здесь пролегал его путь к центральному кварталу, где располагалось здание гимназии, в которой он преподавал математику. В прежние времена площадь была для учителя местом в высшей степени приятным и даже в некотором смысле символичным, поскольку математик был либералом, христианином, сторонником независимости, а также филосемитом. Подобное встречалось не слишком часто и в этой части Европы представляло собой смесь столь же благородную, сколь и своеобразную. С некоторого времени, однако, площадь, где учитель Виняр тщетно ожидал трамвая, сменила свой облик и теперь казалась наставнику юношества мрачной и отталкивающей. Стоя на остановке, благодаря своему высокому росту и гибкой шее, на которой находилась небольшая, но умная голова, учитель мог видеть красную, высокую ограду, отделяющую арийскую часть города от гетто. Этот вид, неизвестно почему, всегда вызывал в учителе чувство унижения, вместо того чтобы наполнять гордостью от сознания своей принадлежности к лучшей человеческой расе. Возможно, чувство подавленности и униженности, каждый раз охватывавшее учителя Виняра при взгляде на ограду гетто, возникало от уверенности, что по ту сторону страдают и его ученики, а среди них лучший математик из нескольких школьных поколений, ученик по фамилии Фихтельбаум. Ученика Фихтельбаума учитель Виняр видел в последний раз три года тому назад, однако прекрасно помнил его румяное лицо с несколько капризным ртом и темными глазами. Учитель Виняр отличался прекрасной памятью именно на лица. Он часто путал фамилии учеников, почти никогда не запоминал имен, но их лица носил в себе с точностью буквально фотографической. Запоминал также жесты учеников. Например, ученик Крыньский, юноша с мечтательным взглядом и умеренными способностями к математике, имел обыкновение поднимать руку, когда желал отвечать, весьма характерным образом — локоть прижав к груди и подняв вверх два пальца, указательный и средний, в полном соответствии с польским военным уставом. У этого ученика были, кажется, какие-то родственные связи с армией, чего учитель Виняр не одобрял, поскольку после Великой войны он стал в довершение всего еще и пацифистом.
Итак, математик страдал. Когда был создан еврейский квартал, он оставил свою квартиру и переехал в дом поблизости, с южной стороны площади Красиньских, на улице Длугой. То была ошибка, проистекающая из математической логики учителя. Он хотел остаться на насиженном месте и смотреть издали на свой прежний дом в районе гетто, поскольку рассчитывал, что война долго не продлится. Следовало же поступить иначе, может быть, менее рационально, зато дальновидно. Соседи учителя Виняра перебрались на дальнюю окраину города. Это несколько походило на сожжение мостов за собой, что учителю Виняру казалось малодушным и даже, пожалуй, недостойным. И потому он остался. Оттого и страдал. Днем и ночью он становился свидетелем триумфа зла. Чуть ли не за стеной умерщвляли соседей. Утешала его мысль, что Бог и Польша строго учитывают все эти преступления и в день суда вынесут свои приговоры. Бог в более поздний срок, а именно в мире ином, Польша же — в соответствии с чрезвычайными законами. И все же он страдал, так как сознавал, что самый суровый приговор не вернет к жизни умерщвленных соседей и не осушит проливаемых еврейских слез.
Трамвай все не подходил. Дул холодноватый ветер. Женщина, стоявшая рядом с учителем, застегнула воротник пальто. Далеко, за оградой гетто, раздались выстрелы. Учитель Виняр привык к подобным звукам. Но внезапно, к изумлению наставника многих поколений гимназистов, до его ушей донесся также другой звук, в высшей степени своеобразный. Раздались такты мелодии из большой шарманки. Слышны были тарелки, и большой барабан, и малый, а также, похоже, скрипки, флейты, контрабасы, учитель Виняр не мог этого точно определить, так как его музыкальная культура была невысока, а слух ослабленный. Но вне всякого сомнения, на площади раздавалась веселенькая музыка, и тут учитель вспомнил о карусели, которая была недавно здесь установлена. Она стояла почти у самой ограды гетто, пестрая и радостная, как все карусели на свете. Были там белые кони с красными ноздрями, венецианские гондолы, повозки, сани и даже великопанская карета. Все это вращалось в такт музыке, механизм карусели постанывал, кони скакали, гондолы плыли, сани скользили, а все вместе шумело, трещало, бренчало и непрерывно вращалось посреди взрывов смеха, повизгивания пугливых девиц, возгласов молодых людей, заигрывания, хихиканья и прочих нежностей. Учитель Виняр посмотрел на карусель, увидел мчащийся пестрый круг, смеющиеся лица, развевающиеся на ветру волосы девиц, белые пятна голых икр и бедер, шевелюры, рубашки, юбки, голенища, трусики, галстуки, флажки, конские гривы, фонарики, лавочки, цепочки, лебедей, бабочек. Учитель увидел этот прелестный, музыкальный, механический, панический вихрь и услышал вопль шарманки, треск автомата, крик еврея, грохот механизма карусели.
Женщина в наглухо застегнутом пальто сказала:
— Я предпочитаю трамвай.
Они посмотрели друг другу в глаза. Если бы женщина произнесла эти слова чуть раньше, учитель Виняр, может, и ухватился бы за них, как за последний якорь спасения, как за буксирный трос, — и выкарабкался на берег надежды. Но она заговорила слишком поздно. Учитель Виняр, математик, выпустил из рук газету, повернулся в пируэте, как если бы сам находился на карусели, и замертво упал на тротуар.
Неизвестно, какие мысли посетили его в тот момент, когда он упал. Женщина в наглухо застегнутом пальто позднее сообщила родственникам математика, что, уже лежа на земле, с закрытыми глазами, по-прежнему стискивая зонт в судорожно сжатой ладони, учитель прошептал синеющими губами слова, которые могли означать то ли — «О Польша!», то ли — «Ох, поляки!» — однако вопрос этот так и остался невыясненным. И все же во время похорон учителя Виняра выступавший со словами прощания гимназический преподаватель физики, с которым покойного долгие годы связывала тесная дружба, заявил собравшимся провожающим, что математик Виняр «пал на посту». И это соответствовало истине. Гроб с телом покойного от кладбищенских ворот до самой могилы несли бывшие ученики, среди них ученик Павел Крыньский, который хоть и не отличался математическими способностями, но покойным был все же любим. Среди присутствующих на похоронах недоставало ученика Фихтельбаума и еще нескольких учеников веры Моисеевой, судьба которых косвенно отразилась на судьбе учителя Виняра. Эти отсутствующие, как можно было заключить, успели, однако, опередить математика на пути к вечности.
Во время похорон шел мелкий надоедливый дождик. Дамы прятались под зонтиками, мужчины шаркали галошами по аллейкам кладбища, покрытым гравием. Когда могилу украсили букеты скромных цветов, провожающие разошлись. Некоторые из них, несмотря на дождь, прогуливались еще некоторое время среди могил, читали фамилии умерших и даты их смерти, высеченные на каменных досках и мраморных плитах, оживленно обсуждали судьбы тех, кого знали лично или помнили из истории Польши. Люди пожилые во время прогулки свыкались с мыслью о собственном достаточно скором уходе из жизни, молодые утверждались в своем патриотизме. И то и другое было весьма своевременно. Немногим из тех провожавших удалось пережить войну и дождаться времени, когда об учителе Виняре никто уже не помнил и никто не утверждал, что он пал на посту. Ведь что ни говори, в эпоху, которой предстояло наступить после войны, такой либерал, христианин и пацифист, как учитель Виняр, не мог рассчитывать на популярность. Не вызывало сомнений и то обстоятельство, что математик пал на остановке, а не на баррикаде и, падая, держал в стынущей руке не винтовку, а зонт, да к тому же еще и латаный, поскольку математик был человеком бедным.
В день похорон учителя Виняра карусель на площади Красиньских все так же кружилась, лошадки скакали, повозки подпрыгивали, сани скользили, гондолы плескались, флажки трепетали, девицы визжали, молодые люди покрикивали, шарманка хрипела, механизм карусели грохотал, автоматные очереди становились все громче, рвались артиллерийские снаряды, ревело пламя, и только еврейских стонов не было слышно из-за ограды, потому что евреи умирали в полном молчании, они отвечали гранатами и личным оружием, но рты их молчали, ибо они были мертвы, более чем когда бы то ни было прежде, мужественно выбирали они смерть, еще до того, как она наступала, выходили ей навстречу, в их гордых глазах было все величие человеческой истории, в них отражались пожары гетто, охваченные ужасом морды эсэсовцев, одуревшие морды польских зевак, собравшихся вокруг карусели, горестное лицо покойного учителя Виняра, в их глазах отражались все далекие и близкие судьбы мира, все его зло и крупица его добра, отражалось лицо Создателя, мрачное и гневное, печальное и немного смущенное, потому что Создатель отводил глаза к другим галактикам, чтобы не смотреть на то, что уготовал Он не только своему избранному народу, но всем людям земли, оскверненным, соучаствовавшим в зле, подлым, беспомощным, устыдившимся, а среди всех людей земли и тому человеку, который, стоя на остановке трамвая, точно на том месте, где несколько дней назад учитель Виняр пал на посту, благодушно сказал:
— Вот жидов поджаривают, аж треск стоит!
С неба, затянутого дымами, никакой гром, однако, не прогремел и не поразил того человека, ибо так было предначертано в книгах творения тысячи лет назад. А еще было предначертано, чтобы учитель Виняр умер немного раньше и не услышал слов того человека, который весело рассмеялся и направился в сторону карусели.
Седло слегка давило. Наверняка снова плохо затянули подпругу. Все чаще приходилось ему сталкиваться с разгильдяйством. Как если бы в атмосфере этой страны таилась некая бацилла, которая проникала даже в организм его подчиненных. Мерин поднял голову, копыто звякнуло о камень. Он любил подобную гармонию между собой и животным. Именно в такие минуты он сильнее всего ощущал связь своего человеческого естества с природой. Деревья нежно зеленели, в воздухе пахло весной, над прудом пронесся легкий, теплый ветер, наморщил гладкую поверхность воды. Когда-нибудь это кончится, подумал Штуклер. Аркадия не может длиться вечно. Мерин ступал теперь шагом в тени развесистых каштанов и лип. Все еще голые ветви открывали вид на светлый дворец и обломки античных колонн, которые казались вырастающими из воды, как развалины затопленного строения. Здесь все подделка, подумал он, фальшива даже красота, ими созданная. Легко ударил хлыстом по крупу коня. Мерин перешел на размашистую рысь. Засвистел ветер, теперь Штуклер слышал шелест летящих из-под копыт камней и наполненный, благородный цокот. Он снова подумал, что когда-нибудь все это кончится. Эта страшная война когда-нибудь кончится, последует возвращение к обыденности. Но если мы войну проиграем, не будет нам места под солнцем. Так было всегда. Орда заполонит Европу. Варвар будет торжествовать на руинах. Он остановил коня. Солнце стояло высоко, просвечивало сквозь кроны безлистных еще деревьев. Тени ветвей ложились на траву. Варвары заявят, что мы были преступниками, отребьем рода человеческого. Мы жестоко ведем эту войну, но ведь все войны одинаково жестоки. Нам припишут величайшее от сотворения мира бесчестье, как если бы все это происходило впервые в истории человечества. Но мы не совершаем ничего такого, чего другие не совершали бы до нас. Убиваем врагов нашего народа, чтобы одержать победу. Убиваем с огромным размахом, потому что мир ушел далеко вперед и теперь все происходит с огромным размахом. Это смешно и печально, но если мы проиграем войну, победители заявят, что мы совершали массовые убийства, как будто убийства более умеренные могут иметь оправдание. Такова их нравственность, во имя которой они ведут войну. Если мы проиграем, они составят список жертв и придут к заключению, что мы были преступниками, лишенными совести. Я приказал убить не более ста евреев. Если бы я приказал убить только десять, разве я был бы более добродетелен, а душа моя более достойна спасения? Это же нонсенс, но ведь они именно так и скажут, если выиграют войну. Будут пересчитывать трупы, и не придет им даже в голову, что я столько убивал, чтобы выиграть войну. Убивал бы я меньше, щадил бы противника, стал бы предателем собственного дела, ибо милосердие на войне означает действие в пользу противника, уменьшение собственных шансов. Так было всегда. Евреи? Поляки? Русские? Каждый пощаженный еврей или поляк может способствовать тому, чтобы на этой войне погиб немец, человек моей расы и крови. Но если они победят, меня обвинят в беспощадности, забудут, что так было всегда, забудут также о собственной жестокости и недостатке милосердия. Не я придумал войну. И не Адольф Гитлер ее придумал. Сам Бог сделал людей воинами. Так было всегда.
Конь остановился. Штуклер чувствовал на шее тепло солнечных лучей. Вода в пруду слегка наморщилась. Вокруг было пусто, конь словно привел его на самый край света.
Фальшивые колонны на фоне фальшивой воды выглядели красиво. Штуклер глубоко вздохнул. Взглянул на небо. Бог? Неужели он в самом деле существует? В XX веке нелегко верить в Бога. Мы оказались так настойчивы, открывая тайны природы, что для Бога остается все меньше мест, где он мог бы укрыться в своей загадочности. Если правда, что все берет свое начало от Него, значит, и войну заповедал Он роду человеческому. И потому мы хорошие воины.
Но склад ума Штуклера не был философским. Происходил он из семьи мельников, которые сто лет тому назад поселились в окрестностях Зальфельда в Тюрингии. И сам он в начале двадцатых годов был молодым мельником. Потом избрал другой путь. Его увлекла история, Древний Рим, переселение народов, Германская империя. Он был влюблен в минувшие эпохи. Там ему открывалась мужественность и решительность человека. А его ближние были тюфяками. В организации СС ему виделись римские черты. Способ мышления Штуклера не был оригинален. Большевиков он называл гуннами. Орды Аттилы! Это звучало несколько по-вагнеровски. Он любил патетические, суровые мысли. Любил дубы, рослых коней, скалы, высокие вершины, окутанные тучами. Он был наиобыкновеннейшим эсэсовцем под солнцем, свободным от интеллектуальных притязаний и укоров совести. Принадлежал к большинству. Правда, потом большинством оказались его комплексующие товарищи. Но то была фальсификация. Доживи он до тех времен, он счел бы подобное поведение фиглярством. Лично ему был знаком только один товарищ по СС, его звали Отто Штауберт, который испытывал глубокие сомнения и переживал нравственные мучения. Штауберт погиб на Восточном фронте осенью 1941 года. Штуклер был человеком уравновешенным, очень любил Германию, презирал евреев и славян, стремился воевать так, чтобы шансы на победу умножались. Но превыше всего ставил выполнение приказов командиров. Это они брали на себя ответственность. Так было всегда. Впрочем, не один Штуклер был подвержен конформизму. В конечном счете он жил в XX веке и сознавал это. Не он один питал враждебные чувства к евреям, неприязнь к полякам, презрение к русским. Не обязательно быть немецким фашистом, чтобы мыслить подобным образом. В молодости Штуклер испытал неприятное ощущение, будто со всех сторон его окружает враждебный, чуждый мир. Он терпел унижения, им пренебрегали как человеком необразованным, с грубыми, примитивными манерами. По социальной лестнице он поднялся благодаря упорству и благоприятным обстоятельствам. Был самоучкой, в одиночестве занимался историей Рима и Германской империи, которую так любил. Зачастую отказывался от развлечений, чтобы читать книги или даже покупать их. Люди оказались не способны оценить его усилия. На него всегда смотрели как на невежду, и повсюду находились те, кто оказывался лучше него. Мир не был благосклонен к Штуклеру. Другим давал больше и по более низкой цене. Адольф Гитлер утверждал, что в этом виноваты евреи, коммунисты и демократия. Когда Штуклер вступил в партию и в СС, прекратились его тягостные, мучительные унижения. Никто больше не находил, что он неотесан, начали даже ценить его интеллектуальные запросы. Штуклер не был глуп и потому со временем начал осознавать, что своим новым положением обязан нацистской партии и что самая мощная его опора — это иерархия гитлеровского движения. В этом смысле он оказался проницательнее многих своих современников, так как вовсе не считал, что в мундире он стал умнее, чем был без мундира. Помнил, что еще подмастерьем мельника читал он с бьющимся сердцем повествования о Риме и что именно из тех времен вынес привязанность к истории. Его духовное развитие началось не с момента вступления в партию, а даже наоборот — именно тогда ему стало не хватать времени на самообразование и размышления о жизни. Порой он приходил к заключению, что стал оппортунистом, делающим карьеру в рамках новой действительности. Действительность, однако, не стала хуже, чем прежде, просто люди поменялись ролями, и те, что некогда были на телеге, оказались под ее колесами, а на телегу взобрались другие и взяли вожжи в свои руки. В молодости бедный Штуклер работал на родительской мельнице, а богатые евреи-оптовики его эксплуатировали. Позднее он жил красиво, а евреи подметали улицы. В определенном смысле это было справедливо, соответствовало духу времени и вообще человеческим запросам, потому что люди стремятся к переменам и новым порядкам. Мир живет и непрестанно видоизменяется. Так было всегда.
В определенный момент национал-социалистское движение начало жестокие преследования политических противников и евреев, живущих в рейхе. Штуклер вовсе не родился бессовестным убийцей, поскольку бессовестным убийцей не рождается никто и никогда. И никто не начинал своей преступной деятельности с поджигания мира и массовой резни. Штуклер участвовал в разбивании витрин еврейских магазинов, что, возможно, было занятием не слишком достойным и выглядело — в его глазах тоже — несколько глупо, но в конце концов большого ущерба этим людям не нанесло. Евреи были достаточно богаты и влиятельны, чтобы вставить себе новые стекла. Подобный урок был им, несомненно, полезен, это приучало к покорности и послушанию. Им указали надлежащее место! Позднее Штуклер избил нескольких евреев. Один из них спал с немецкой девушкой, которая тоже получила по заслугам. Она, хоть и была служанкой того еврея, обязана понимать, что поступала противозаконно и подвергала опасности немецкую расу. Немецкая раса была лучше всех других, для Штуклера это не подлежало сомнению, равно как не подлежало сомнению для многих англичан, что они самый прекрасный народ на земле, как для евреев, верных Завету, не подлежало сомнению, что они — народ, избранный Богом, а для поляков не подлежало сомнению, что пребывают под особым покровительством Божьей Матери, в то время как немцы — это тевтоны, русские — рабские души, французы — лягушатники, итальянцы — макаронники, англичане — торгаши, а чехи — трусливые Пепички[98]. В этом отношении Штуклер не слишком отличался от других людей под солнцем, он лишь достаточно рано надел военную форму, ощутил силу коллектива и увидел действенность кнута. Люди слабы по своей природе, потому им нравится насилие, а Штуклер был человеком заурядным, каких большинство. Человека он убил, уже имея на своем счету много людей избитых и раненых. Можно считать, что первое убийство не было до конца осознанным, скорее даже случайным. Штуклер слишком сильно ударил, медицинская помощь запоздала. Факт был неприятный, и не исключено, что Штуклер вспоминал о том инциденте с неохотой, старался даже выкинуть его из своей памяти. Однако потом подобные факты случались все чаще, но, впрочем, разразилась война, на войне же одни убивают других, ибо если не убьют они, убьют их. В один прекрасный день Штуклер констатировал, что убил многих людей, однако он мог, не боясь ошибиться, повторить снова, что так было всегда. И оказался бы прав — так было действительно всегда.
Штуклер хлестнул коня. Они снова двинулись размашистой рысью, в тени раскидистых деревьев, вокруг гладкого пруда, среди шелестов природы. Штуклер чувствовал себя усталым и не очень счастливым, жизнь в последние месяцы не приносила ему ни радости, ни удовлетворения, а мысль о возможном поражении в войне действовала удручающе. Однако он не страшился будущего, так как от природы был человеком смелым, к тому же не слишком интеллигентным и впечатлительным. Знал лишь, что умрет подобно другим людям, которые, как известно, смертны, но не представлял себе мгновения смерти, и потому оно не ужасало его. Бога он тоже не страшился, поскольку свои грехи считал делом обыденным, подобные грехи на войне совершает каждый, а война не была делом рук Штуклера. Если бы зависело от него, он бы с радостью не участвовал в ней. Обязанность преследовать евреев и удерживать в повиновении этот бешеный город не приносила ему удовлетворения. Война отняла у Штуклера жизненный комфорт, к которому он привык за годы, когда движение властвовало в Третьем рейхе, а Европа с немцами считалась, оказывала им уважение и старалась удовлетворить их требования. Штуклеру без войны жилось лучше, и будущее меньше заботило его. Но — что случилось, то случилось. Он считал, что должен до конца исполнить свои обязанности немца, гражданина рейха, члена партии и офицера полиции. Таков был его долг, и с этим связывались для него представления о достоинстве.
Теперь мерин перешел с рыси на свободный галоп. Комья земли и камни летели из-под копыт. Штуклер больше не вспоминал о подпругах, которые, впрочем, держали хорошо. Он думал о том, что, если Германия проиграет войну, Европа, вероятно, никогда не оправится от падения. Наследие подвергнется уничтожению. Наступит эра варварства. Штуклер не видел себя в этом пейзаже. Не видел себя и со сломанным мечом, идущего на привязи за косматым конем гунна на восток. И все же нечто подобное ожидало его. Он был, правда, не в сандалиях и без щита, не чувствовал на шее веревки, но шел в толпе других немецких военнопленных на восток, а мимо проносились красноармейцы на юрких, низкорослых лошадках. Шел много недель, потом ехал на железнодорожной платформе через бескрайнюю степь. Наконец, очутился за колючей проволокой лагеря на реке Обь. Несколько лет корчевал сибирские леса, все больше слабея и дичая, пока наконец не умер, его тело бросили в глубокую яму, которую вскоре покрыла вечная мерзлота. Умирая, он не раскаивался в своих грехах, потому что совсем уже не верил в Бога. Может, не помнил даже, что был когда-то немцем, членом нацистской партии и офицером службы безопасности рейха. Много недель перед смертью думал только о еде.
Он мог бы и тогда сказать, что так было всегда. И если не сказал, то наверняка из-за недостатка физических и духовных сил, которые необходимы для любых умозаключений. Он же умирал от голода и истощения, по ту сторону любой нравственности и этических оценок, для которых, несомненно, необходимо определенное количество калорий. В сущности, судьба оказалась к нему благосклоннее, чем ко всем тем, кто, как и он, умирал, но несколько ранее и по его вине. Предшественники Штуклера не успевали ни настолько изголодаться, ни настолько озвереть, чтобы забыть о вековой культуре, которую несли на своих плечах. Они были еще в состоянии делать выводы, оценивать ситуацию и вершить суд над миром в соответствии с нормами и принципами, которые были им привиты в лучшие времена. Правда, смерть они принимали порой как освобождение от страданий, но обычно умирали, сознавая, что стали жертвами злодеяния и оподления мира. Штуклер слишком долго голодал, чтобы перед своим концом что-либо понимать. Последние месяцы его жизни были полуявью, полусном больного и бессловесного животного. Он, наверное, даже не помнил своей фамилии, так что не мог помнить и своих поступков. Умер не раскаявшись, в бессознательном состоянии и потому не знал, что смерть была карой за зло, причиненное им другим людям. В этом смысле воспитание на берегах Оби не достигло своей цели, по меньшей мере — в случае со Штуклером. Если бы он предстал перед судом, где выслушали бы его аргументы, устроили очную ставку со свидетелями, а потом наказали, как это, кстати, делалось относительно некоторых его товарищей по оружию, он, возможно, получил бы шанс проявить раскаяние в грехах, которые он осознал или хотя бы постиг своим разумом. Выброшенный за пределы цивилизации, которая его породила, сформировала его нравственный облик и характер, обреченный на долгое получеловеческое, полуживотное прозябание, он оставался всего лишь призраком, за пределами сферы моральных оценок и выбора. Даже в этом человечество не получило от него никакой пользы. Но сам он мог бы повторить, что так было всегда.