В тот вечер он был совершенно один. Сидел на кровати и нюхал дым сигары, медленно угасавшей в пепельнице. Эти сигары в тяжкие военные времена стоили целое состояние, но отказаться от них было выше его сил. «От сигар и достоинства не отступлюсь никогда», — говаривал он в кругу друзей. Так он сидел, наслаждаясь дымом сигары, когда за стеной зазвонил телефон. Было одиннадцать часов, поздний весенний вечер, затемненное окно, на столике горела свеча, потому что электричество как раз выключили, что иногда случалось во время оккупации. Звонок телефона походил на стон. Судья встал с постели. Какой-то страх проник в его сердце. Подошел к двери, открыл ее и очутился в темном коридоре, отделяющем спальню от остальной части квартиры. Телефон еще раз зазвонил, когда он уже снимал трубку. Рука судьи слегка дрожала. Через открытую дверь в коридор проникал трепещущий свет свечи. На стене шевельнулась огромная тень.
— Алло, — сказал судья. — Слушаю.
— Судья Ромницкий? — отозвался далекий голос, шелестящий, словно на ветру. — Судья Ромницкий?
— Я здесь, слушаю, кто говорит? — воскликнул судья.
— Фихтельбаум, адвокат Фихтельбаум, вы меня помните?
— Господи Боже! — сказал судья. — Господи Боже!
С другого конца линии донесся шелестящий, четкий, но очень далекий голос, как если бы говорили из другого мира, и так оно было в действительности. Звонил адвокат Ежи Фихтельбаум, давний знакомый судьи. Речь шла о дочке адвоката, Йоасе. Отец хотел спасти ребенка от гибели.
— Обращаюсь к вам, пан судья, на пороге смерти, — сказал адвокат Фихтельбаум.
Судья воскликнул:
— Не говорите так, нельзя так говорить! К делу, к делу, пан адвокат…
Договаривались о деталях. Тень судьи двигалась по стене, достигала потолка, резко стекала вниз, к полу, вновь вздымалась.
— У меня соседи фольксдойчи, — сказал судья, понизив голос, будто опасаясь, что его услышат сквозь стену, — но выход найдется. У меня исключается. Эти немцы под боком, и еще дворник в доме, человек подлый! Но выход найдется.
Адвокат Фихтельбаум настаивал шелестящим голосом:
— Может, уже не будет возможности связаться с вами, пан судья. У меня есть надежный человек, который переведет. Умоляю, дайте адрес, умоляю, дайте адрес! И документы нужны будут…
— Понимаю, — сказал судья. — О документах можете не беспокоиться. Адрес, говорите? Нужно подумать, заклинаю вас, потерпите минутку, я должен сосредоточиться…
Наступила полная тишина, тень судьи на стене сгорбилась под тяжким бременем, на его плечах оказалась жизнь человека. Потом судья назвал фамилию и адрес, а адвокат Фихтельбаум внезапно воскликнул:
— Прощайте! Прощайте все!
Связь прервалась. Судья постучал по вилке аппарата, раз и другой. Потом положил трубку. Вернулся в спальню. Сел на кровать. Сигара уже совсем не дымилась.
— Здесь, — громко сказал судья, будто его выкликнули.
И позднее, спустя годы, сколько бы раз не отвечал «здесь», вставая со своих нар, он улыбался, вспоминая тот вечер. Была то улыбка одновременно печальная и добрая, сочувственная и насмешливая, поскольку судья думал в тот момент об адвокате Фихтельбауме, ночной рубахе, сигаре, бесчеловечности мира и свече на ночном столике. Тюремный охранник ворчал себе под нос:
— Что это вам так весело, Ромницкий, мало еще досталось?
Несколько раз он докладывал начальству, что обвиняемый Ромницкий ведет себя как полудурок.
— А он и есть полудурок, — сделал вывод начальник. — Старая рухлядь с мусором в башке. Все равно долго он не протянет.
Сокамерники тоже спрашивали судью, что означает его странная улыбка. Но он не отвечал. С возрастом стал осторожнее. Его былое красноречие куда-то улетучилось. Он стал меньше доверять людям. Испытывал некоторое чувство горечи, считая себя обойденным судьбой. И возможно, даже думал порой, что обманул его Бог, история и еще чувство справедливости, которое он вырабатывал в себе в течение полувека, не сознавая, что времена меняются, а вместе с ними меняются и понятия. Из-за этого бывал анахроничен, и в то время как другие мирились с действительностью, он продолжал оставаться непримиримым, упрекая мир в отсутствии достоинства. О сигарах не вспоминал. И сколько бы раз, каждое утро и вечер, в соответствии с установленным порядком, не отвечал он спокойным голосом свое «Здесь!», к нему приходило воспоминание, всегда живое, отчетливое и все более мучительное, и думал он тогда, что хоть сигары исчезли бесповоротно, но честь сохранилась.
Сохранилась еще и память. То был прекраснейший дар Бога, и он упорно оберегал тот дар от любой попытки грабежа. Помнил все. До мельчайших подробностей. Запах сигар и визг трамвая перед зданием суда, когда он шел на работу. Цвет неба над башнями варшавских костелов и голубиные крылья на его фоне. Рыжие пятна линялой материи на спинах еврейских лапсердаков. Варшавские дожди. Ветры, проносящиеся над Варшавой в ноябрьские вечера, когда светились неоновые рекламы. Стук лошадиных копыт на мосту Кербедзя, седую полосу реки. Колокольчики саней в снежные зимы, женские лица, выглядывающие из теплых меховых воротников. Сухие дни лета, когда на мягком асфальте отпечатывались конские подковы и змейки от автомобильных шин. Лица парикмахеров, полицейских, преступников, приказчиков, ветеранов, адвокатов, извозчиков, белошвеек, военных, художников и детей. Помнил все, до мельчайших подробностей. Фруктовые лавки, где при входе шипел сатуратор, а продавец выныривал из-за кистей винограда, чтобы приветствовать клиента. Стук швейных машин «Зингер» в портновской мастерской Мительмана на улице Белянской. Приговоры, которые он выносил именем Речи Посполитой, чьим краеугольным камнем должна была являться справедливость, а он к этому относился серьезно и потому вел непрестанный спор с Богом, законами и собственной совестью, поскольку знал, что в его руках судьбы людей. Рисунок обоев в своей спальне и форму ножичков для фруктов. Бессонные ночи и долгие беседы, когда Бог и дьявол навещали его, чтобы побеседовать о преступлении и наказании, спасении и вечных муках душ. Помнил правду. Каждый год, месяц и час. Каждого человека, с которым сталкивался, и значение произнесенных слов, совершенных поступков, передуманных мыслей. Словом, помнил правду, и был то его панцирь, который не могла пронзить ложь, чтобы через эту щель, через брешь в панцире, лишить его чести. Всю свою правду он мог бы доверить бумаге и предать гласности на погибель тому миру, что обступил его со всех сторон. Но он знал, что одно правдивое свидетельство значит не слишком много, хоть и больше, чем тысяча свидетельств ложных. И потому помнил все, до мельчайших подробностей. Полет тогдашних птиц и форму облаков на небе. Мысли давно умерших или обреченных на забвение людей. Страх и мужество, наветы и жертвенность, а еще предметы, названные фальшиво, и слова, лишенные предметности. Письма, книги, речи, проповеди, возгласы, знамена, молитвы, надгробия и митинги. Руки посланцев благой вести и руки доносчиков. Головы на пьедесталах и в петле под виселицей. Помнил времена, когда зло и обман появлялись стыдливо, тайком, переодетыми, в маске или во мраке, поскольку люди стремились делать вид, что добры и преданны правде, или даже были такими. Все это он помнил в подробностях.
И умер он спокойно, хоть и знал, что лишает мир достоверного свидетельства. Однако верил, что остаются другие, кому он передал свидетельство своей памяти. Умер в 1956 году, в маленьком провинциальном городке, у дальних родственников, которые приняли его под свой кров, когда он вышел из тюрьмы. Люди, готовые приютить обиженных, всегда найдутся в этой стране. Больной и обессиленный, он сидел обыкновенно в своей комнатке, возле открытого окна. За окном был сад, пахнущий цветами яблонь и груш. Именно оттуда пришла за ним смерть. Выглянула из-за яблонь, как серое, легкое облачко. Проплыла через открытое окно в комнату. Судья принял гостью с благодарностью и облегчением. Дело было ранним утром, в июле, стояла прекрасная солнечная погода. Рассвет был прохладным, стволы яблонь еще окутывал туман, но солнце уже стояло на восточной стороне неба, и день обещал быть жарким. Жужжали первые насекомые, а над крышами парили ласточки. Судья смотрел на смерть спокойно и с достоинством, потому что помнил все. Память, Ангел Хранитель судьи, оставалась с ним. Эта его привилегия сохранилась за ним до конца.
Впрочем, такую привилегию может иметь каждый.
Умирая, сказал: «Здесь!» — и мягко улыбнулся. Погасла его свеча. Но солнце озаряло лицо судьи в долгие часы рассвета, утра и полудня. Только тогда родственники вошли в комнату и увидели, что старый человек умер.
Однако в тот вечер, когда, сидя на кровати в ночной рубахе, громко сказал «Здесь!», как если бы его выкликнули и он рапортовал о себе всему миру, он еще жил. Жил интенсивнее, чем когда бы то ни было прежде, ибо теперь пришло время принять на себя удары судьбы и все коварство зла и отныне ему предстояло бороться со злом не только совестью, мыслями, добрыми делами, но и всем своим существованием. К этому он стремился давно. Был готов жизнью оплатить память о себе, если будет необходимо. Бог ниспослал ему благодать и позволил принести величайшую жертву. Судья, правда, не был исключением, однако принадлежал к немногочисленному меньшинству, совершавшему подобный выбор.
Потом его ожидало много подобных ночей. Но с тех пор он спал хорошо и не страдал уже бессонницей. Не слышал сквозь чуткую дремоту голосов мира, который существовал как бы помимо его участия. Спал крепко и нисколько не переживал из-за этого своего краткого отсутствия.
Доктор Адам Корда узнал о неприятностях вдовы Гостомской, когда сидел у окна террасы, читая Лукиана. Молодой мужчина бандитского вида, стоя на пороге, сообщил доктору, что отвез в гестапо некую пани Гостомскую по подозрению в еврейском происхождении.
— Такая шикарная дама не может быть какой-то там Сарой, — сказал рикша, кивнул на прощание и ушел. А доктор Корда остался, с Лукианом в руках и смятением в сердце.
Однако за годы занятий классической филологией он выработал в себе способность к логическим сопоставлениям и острой наблюдательности. И потому, не прошло и минуты, как он сумел припомнить, что ведь у них с соседкой есть общий знакомый, а именно — пан Павелек, которого он встретил однажды, когда тот выходил из квартиры вдовы артиллерийского офицера. Они обменялись в тот раз не только поклонами, но и несколькими замечаниями относительно текущих событий. Доктора Корду не удивило, что Павелек, будучи сыном офицера, томящегося в лагере для военнопленных, навещает пани Гостомскую, как-никак вдову офицера, а потому наверняка, знакомую родителей пана Павелека. Филолог не стал тратить времени. Оставив Лукиана на подоконнике, он бодро отправился в город. Сообщил Павелеку о неприятности, которая случилась с Гостомской. Павелек воспринял известие спокойно. Настолько спокойно, что доктор возвратился к Лукиану, даже не предполагая, в какое отчаяние поверг он молодого человека.
Однако Павелек и не думал сдаваться. Набрал нужный номер и попросил к телефону пана Филипека. С противоположного конца линии доносились стуки какой-то машины.
— Филипек, — произнес мужской голос. — Кто говорит?
— Пан Филипек, говорит Павел, — сказал Павелек, — нужно срочно встретиться.
— Срочно не получится. Только после работы. А где?
— На Медовой, в кафе, хорошо?
— В кафе так в кафе. Буду в четыре.
Павелек ждал, сидя за мраморным столиком, возле самого входа. Филипек был пунктуален.
— Пан Филипек, пани Зайденман попалась, — произнес Павелек.
— Что ты такое говоришь, — проворчал Филипек. На нем была форма железнодорожника, фуражку он положил на колени.
— Пани Зайденман сидит в аллее Шуха[27], — сказал Павелек.
— Почему же сразу на Шуха? — возразил железнодорожник, которому не хотелось лишаться иллюзий. — Не всех забирают на Шуха.
— А ее забрали, — сказал Павелек.
И рассказал, как все произошло. Еврей на Кручей, рикша, гестапо, доктор Корда, Павелек…
— Это все, что мне известно…
— У нее же светлые волосы, — произнес Филипек, — и очень голубые глаза.
— Но то был какой-то знакомый, кажется, довоенный. Какой-то довоенный еврей…
— Все евреи довоенные, — ответил железнодорожник, — мы с тобой тоже довоенные. Если он узнал ее как пани Зайденман, то, наверное, отправилась все же на Шуха.
— Придумайте что-нибудь, пан Филипек, — с жаром воскликнул Павелек.
— А я что делаю. Ты что, думаешь, я жену доктора Зайденмана брошу на произвол судьбы? Он мне жизнь спас! А я бы ее сейчас бросил? Ты, Павелек, верно, плохо меня знаешь.
— Я знаю вас, потому и позвонил сразу же. Я ведь помню, как вы совсем не могли ходить…
— На костылях ходил.
— А потом доктор Зайденман вас вылечил. Помню, как я водил вас по лестнице на третий этаж и как вы ноги за собой волочили.
— Он меня вылечил, послал в Трускавец, деньги одалживал. Впрочем, твой папаша тоже одалживал. Но больше всех доктор Зайденман. А ты помнишь, Павелек, его похороны?
Павелек не помнил, поскольку доктор Зайденман умер летом, когда у молодежи каникулы, но все же кивнул, чтобы не огорчать железнодорожника.
— Я-то думал, что умру первым, а он — смотри как неожиданно в могилу сошел. Похороны были необыкновенные. За гробом шел раввин, а чуть позади — ксендз. И толпы людей. Множество поляков и евреев. Он всех хорошо лечил. Необыкновенный был врач. А докторша — необыкновенная женщина.
Павелек кивнул. Железнодорожник встал.
— Ладно, — произнес он. — Беги, молодой человек. Я уж что-нибудь придумаю.
— Очень вас прошу, пан Филипек, — сказал Павелек твердо, но в его глазах были мольба и страх.
— Не для тебя, но ради нее. Она того заслуживает. А впрочем, кто не заслуживает, чтобы ради него пораскинуть мозгами…
Спустя час железнодорожник позвонил своему другу.
— Ясь, — сказал он, — говорит Казик Филипек. У меня к тебе срочное дело.
— Давай ко мне, — весело воскликнул Ясь. — Ты же знаешь, где я живу.
— Знаю, где ты живешь, — ответил железнодорожник. — Сейчас приду.
И он отправился на улицу Марии Конопницкой к современному дому, где жили богатые, влиятельные немцы. Позвонил у двери, снабженной табличкой с красиво выгравированной надписью: «Johann Müller, Dipl. Ing.»[28]. Дверь открыла служанка, а когда он себя назвал, сказала, что господин директор Мюллер ожидает его в кабинете.
Тот действительно ожидал в кабинете. Невысокий, коренастый, с белыми волосами и румяным лицом. Звали его Иоганн Мюллер. Был немцем, уроженцем Лодзи, боевиком ППС[29], узником Павяка[30] и ссыльным. Когда-то он стрелял в шефа жандармов в Радоме. Промахнулся. Пошел на каторгу. Вернулся и снова стрелял в агентов охранки. В конце концов оказался вместе с Филипеком в Красноярском крае, где вместе корчевали тайгу, удили рыбу в огромных реках, пели песни и ожидали великой войны народов, которая должна была принести независимость Польше. Дождались той войны и участвовали в ней.
Иоганна Мюллера все друзья и товарищи называли «Ясь» и посмеивались над его немецким происхождением. «Какой из тебя немец, Ясь?» — восклицали они. «Я немец телом, а душой поляк», — весело отвечал Иоганн Мюллер. И так было в действительности. Отец Иоганна Мюллера, Иоганн Мюллер-старший, был мастером-текстилыциком в период, когда город рос и набирал силу. Старик Мюллер был немецким рабочим, а немецкие рабочие в ту пору почитывали Маркса и принадлежали к партии Фердинанда Лассаля[31]. Так что отец воспитал своего сына в социалистическом духе. В тогдашней Лодзи это привело лишь к тому, что Мюллер-младший вступил в борьбу с царизмом за независимость Польши. В девятнадцатом веке вообще все было просто. Лишь позднее мир стал столь сложен.
— Ясь, — начал Филипек. — Ты ведь знал доктора Зайденмана.
— Знал, — ответил румяный немец.
— Пани Зайденман попала в гестапо, — сказал Филипек. — И ее надо оттуда вытащить.
— Боже правый! — воскликнул Мюллер. — Я что, бюро посредничества между гестапо и варшавскими евреями?! Что я могу сегодня?
— Ясь, — произнес железнодорожник. — Ты можешь много. И это легче, чем вытащить из каталажки Берната.
— То когда было! — воскликнул Мюллер. — Сколько уже лет прошло, как Бернат в гробу лежит.
— Пани Зайденман нужно вытащить, — сказал железнодорожник.
— Именно ее, да?! А других не надо? Вот была бы какая-нибудь Ривка с Новолипок, никто и пальцем не шевельнул бы! Взгляни, что творится вокруг, Казик. Они так гибнут и нет никакой надежды! Весь еврейский народ умирает, а ты ко мне приходишь из-за одной Зайденман.
— Всех мы не можем спасти, — сказал Филипек. — Зато можем спасти пани Зайденман. И не кричи на меня. Ведь это вы убиваете несчастных евреев…
— Это еще кто — вы?! Германия! — крикнул Мюллер. И добавил спокойно и с печалью: — Ну ладно. Немцы. На, закури.
Придвинул коробку с сигаретами.
— Зачем ты к ним записался, Ясь? — произнес железнодорожник.
— Я не записывался, сам прекрасно знаешь. Всегда был немцем. Уже шестьдесят лет. И они об этом знали.
— Ну а на что тебе свастика в лацкане?
— Именно на то, глупый ты человек. Все немцы в партии. Я немец, потому и вступил. И что тебе толку было бы от немца, который не носит свастики?
— Вытащи пани Зайденман, Ясь. Это проще, чем история с Бернатом.
Внезапно у них возникло ощущение, будто оба они стали моложе на сорок лет. В 1904 году им удалось освободить из жандармского участка в Пулавах товарища Берната. Иоганн Мюллер прибыл в участок на санях, в форме лейтенанта, представился как барон Остерн, которому поручено доставить на допрос опасного преступника. Железнодорожник Филипек правил лошадьми. На нем была солдатская шинель, к облучку саней прислонена винтовка с торчащим штыком. Молодой барон Остерн приказал встать навытяжку начальнику участка. Предъявил соответствующие документы. Был трескучий мороз. Барон Остерн стоял у изразцовой печи и курил толстую сигару. Но начальник в Пулавах, какой-то армянин, оказался не так уж наивен, что-то заподозрил. Лис кавказский. Крыса из далекой Азии. Долго раздумывал, в конце концов выделил барону двух конвоиров, а Берната заковал в кандалы. Конвоиров пришлось обезвредить в лесу за Пулавами, одного из пистолета, другого прикладом по башке. Их оставили связанными на дороге, в глубоком снегу. Бернат звенел кандалами до самого Радома. Лишь там, в кузнице у заставы, его расковали. Потом ехали поездом до Варшавы. Газовый свет фонарей, молчание и напряженность, жандармы на перроне вокзала, жуткий страх, удастся ли пройти в город, не сорвется ли дело в последнюю минуту. Но все прошло удачно. Добрались до Смольной улицы, где их ожидали.
— Холодина тогда была страшная, — сказал Мюллер, — а я возле той печки задыхался, пока разглядывали документы.
— Вытащи пани Зайденман, — произнес Филипек.
Мюллер некоторое время молчал, наконец спросил:
— Ты знаешь точно, где она находится?
— Понятия не имею. В аллее Шуха. Сам должен найти.
— Я же не знаю этой бабы! — проворчал Мюллер. — Не знаю я ее!
— Мария Магдалена Гостомская, вдова офицера.
— Но хоть какие-нибудь подробности, Казик. Там ведь тоже не полные идиоты!
— Конечно, не полные, — поспешно согласился Филипек.
Во времена, о которых идет речь, Виктору Суховяку было тридцать три года, и он постепенно скатывался по наклонной. Долгая жизнь, которая была ему суждена, не могла не оказаться неудавшейся, так как в молодости Суховяк избрал для себя карьеру профессионального бандита, что в эпоху великого тоталитаризма, сопутствовавшего ему до преклонного возраста, не могло не оказаться жалким анахронизмом. Тоталитарные режимы сами прибегают к бандитизму, опираясь при этом на величие закона, причем — к изумлению профессионалов-одиночек — этот произвол, едва ли не как правило, совершается при полном отсутствии альтернативы, а ведь, что ни говори, именно альтернатива была некогда философским фундаментом бандитизма. Виктор Суховяк всегда работал в соответствии с принципом «кошелек или жизнь», что предоставляло его контрагентам возможность выбора. Тоталитаризм вершил грабеж, отнимая честь, свободу, имущество и даже жизнь, не предоставляя никакого выбора ни жертвам, ни даже самим бандитам.
Во времена, о которых идет речь, в Европе безумствовал ранний тоталитаризм, необычайно хищный и агрессивный, который безжалостно истреблял целые народы, заодно обирая их самым беспримерным образом. Позднее миру пришлось несколько образумиться, поскольку война уже закончилась — во всяком случае, в Европе — и потому тоталитарные режимы творили свои дела более деликатно, редко покушаясь на жизнь людей, зато гораздо чаще — на их человеческое достоинство и свободу, не брезгуя, естественно, грабежом имущества, здоровья, но прежде всего — сознания, которое профессиональных бандитов-индивидуалов никогда не интересовало из-за невозможности обратить его в деньги. Виктору Суховяку суждено было дожить до тех времен, когда тоталитаризм на любой географической широте и под разнообразными идеологическими лозунгами, игравшими, впрочем, лишь роль декорации, практиковал бандитизм совершенно открыто, средь бела дня, под аккомпанемент духовых оркестров, а также декламации стихов, не лишенных порой лиризма.
Виктор Суховяк пользовался преимущественно ломом, а в периоды, когда ему улыбалась удача, — кастетом. К насилию прибегал только при исключительных обстоятельствах, когда сопротивление или отказ переходили границы его терпения и угрожали успеху мероприятия. Так что он не мог конкурировать ни с танковыми дивизиями и батальонами вооруженных автоматическим оружием солдат, ни также — в более поздние времена — с такими орудиями насилия, как генераторы высокого напряжения, полярная зима, напалм, шантаж целых социальных групп, принудительный труд, апартеид, подслушивание телефонных разговоров, и даже обыкновенные палки в руках неистовствующих на улицах полицейских или таинственные похищения неудобных людей, чьи трупы потом топили в заброшенных карьерах или реках, а также угоны самолетов с пассажирами, которых затем по очереди убивали, чтобы добиться выкупа или политических уступок от отдельных лиц, общественности и государств.
В сущности, первый тоталитарный режим, с которым Виктор Суховяк столкнулся в момент, когда Гитлер развязал войну, хоть и был наиболее жестоким, кровавым и хищным, но в то же время самым наивным и достаточно примитивным, поскольку недоставало ему пришедшей позднее утонченности. Но так происходит, как правило, с любым творением рук человеческих. Мы начинаем с вещей грубо сработанных, чтобы впоследствии достигнуть вершин мастерства, близкого к совершенству.
Как бы то ни было, у Виктора Суховяка не оставалось никаких шансов. Выбор, который он совершил в возрасте восемнадцати лет, когда ограбил свою первую жертву, был попросту идиотским. Следовало предвидеть, что будущее бандитизма принадлежит органам легальным, в том числе полиции — и вступить в ее карающие ряды. Но Виктор Суховяк этого не сделал. Не сделал и позднее, когда уже в более зрелом возрасте его, заключенного-уголовника, побуждали к участию в построении светлого будущего на стороне гармонии и порядка.
Конечно, Виктор Суховяк не был человеком чести. Одиночество и индивидуализм не формируют сами по себе человеческого достоинства, для этого необходимо нечто большее. Но он был, несомненно, человеком с принципами, которые являлись следствием его ремесла. Политикой он не интересовался и не имел никаких интеллектуальных запросов. Его нравственные нормы были примитивны, равно как и образование, вкусы и образ жизни. Любил деньги, женщин, карусели, водку, маленьких детей и закаты солнца. Не любил толпу, сладости, полицейских, осеннюю погоду и насилие, если оно не приносило ему выгоды. Уже в первый год оккупации он пришел к убеждению, что мир обезумел. В тот период иногда нападал он на своих соотечественников, но вообще предпочитал немцев, не из соображений патриотизма, а из голого расчета. Соотечественники попадались все больше бедные. Разумеется, Виктор Суховяк отдавал себе отчет в риске, которым сопровождались нападения на вооруженных немцев. Но среди них попадались и пьяные, и не слишком расторопные, особенно если были в обществе женщин.
Однако с некоторых пор Виктор Суховяк переквалифицировался. Это имело свою положительную сторону метафизического свойства. Виктор Суховяк верил в Бога, а следовательно — в рай, чистилище и ад. За щедрую плату он перебрасывал людей из гетто в арийскую часть города. Это позволяло ему неплохо зарабатывать, совершая доброе дело.
Как человек опытный и добросовестный, на которого можно было положиться даже в трудных ситуациях, он имел многочисленную клиентуру. Имя его стало известно, он пользовался авторитетом даже среди охранников, которых допускал к участию в доходах. Между ними и Виктором Суховяком протянулась нить своеобразного тесного сотрудничества, которым не злоупотребляли даже самые безжалостные немцы, поскольку знали, с кем имеют дело, и отдавали себе отчет, что попытка прикончить Виктора Суховяка может стоить им жизни. Бандит был человеком огромной физической силы и отчаянной смелости. Никто из контрабандистов, промышляющих переброской живого товара, не мог с ним сравниться. Они ожесточенно торговались с охранниками, однако всегда приходилось уступать — недоставало твердости духа и решимости. Виктор Суховяк никогда никакого торга не допускал. Платил столько, сколько считал необходимым, любые попытки клянчить или угрожать резко пресекал. Он просто не боялся их, а если и боялся, то они боялись его еще больше.
Ранней весной 1943 года контрабанда людей из гетто перестала быть прибыльным занятием, поскольку некого стало перебрасывать. Огромное большинство евреев погибло. Те, что еще оставались, обнищали, им было нечем оплатить свое спасение, к тому же внешность, обычаи и плохое знание языка лишали их любых шансов продержаться на арийской стороне. Горсточке оставшихся в гетто евреев предстояло вскоре умереть в бою, чтобы потом воскреснуть в легенде.
Одной из последних еврейских акций Виктора Суховяка оказалась переброска маленькой дочки адвоката Ежи Фихтельбаума, Йоаси. До войны адвокат Ежи Фихтельбаум пользовался известностью, как выдающийся защитник на уголовных процессах. Поскольку, однако, далеко не всем его бывшим подзащитным были свойственны несгибаемые принципы Виктора Суховяка, Фихтельбаум не мог рассчитывать уцелеть за пределами гетто. Его внешность не оставляла никаких надежд. Невысокий брюнет, на лице темная, густая растительность, оливковая кожа, классически еврейский нос, грустный взгляд пастуха из земли Ханаанской. К тому же в кармане у адвоката Ежи Фихтельбаума было уже совсем мало денег, а в душе — огромное отчаяние. Жена его умерла год назад от обыкновенного новообразования в собственной постели, что было предметом зависти всего дома. Адвокат остался с дочкой Йоасей, красивым и умным ребенком. Девочка родилась незадолго перед войной, была плодом позднего отцовства адвоката, что усиливало его любовь к ней. Сыну адвоката, Генричку, было уже почти девятнадцать лет, он жил собственной жизнью и, как полагал отец, умер собственной смертью, без какой-либо связи с драмой своего народа и расы. Генричек Фихтельбаум бежал из гетто ранней весной 1942 года и где-то скрывался, не имея контакта с отцом и маленькой сестренкой. И вот теперь адвокат Ежи Фихтельбаум решил, что должен спасти Йоасю, чтобы по возможности мужественно и спокойно приготовиться к смерти. То было решение, которое на месте адвоката принял бы любой разумный человек и которое многие разумные люди тогда принимали…
Как уже говорилось, гитлеровцы представляли наиболее жестокий тоталитарный режим в истории. И хоть они далеко опередили в этом смысле все человечество и даже претендовали на пальму первенства, им недоставало опыта, из-за чего порой случались с их стороны упущения. Так, например, телефонная связь между гетто и арийской частью Варшавы бесперебойно функционировала вплоть до окончательного уничтожения еврейского квартала, благодаря чему адвокат Ежи Фихтельбаум имел возможность по телефону уточнить некоторые подробности, связанные со спасением Йоаси. Гитлеровцы не только не прервали телефонную связь, но даже не вели подслушивание разговоров, что в более поздние годы для Виктора Суховяка — как, впрочем, не только для него — оставалось абсолютно непостижимым, если учесть нормальный опыт второй половины нашего столетия. Дело, однако, обстояло именно так, что и позволило Йоасе Фихтельбаум дожить до наших дней.
В один весенний вечер Виктор Суховяк взял за ручку Йоасю Фихтельбаум и произнес:
— Сейчас ты пойдешь с дядей погулять.
Адвокат Ежи Фихтельбаум очень тихо сказал:
— Да, Йоася. И должна слушаться дядю.
Ребенок кивнул. Адвокат сказал немного хриплым голосом:
— А теперь уходите…
— Ладно, — ответил Виктор Суховяк. — Можете быть спокойны.
— И ни слова ребенку, — сказал адвокат. — Никогда, ни слова…
— Я все передам, вы уж не терзайтесь из-за этого.
— Идите! — воскликнул вдруг адвокат и отвернулся к стене. Виктор Суховяк снова взял Йоасю за ручку, и они вышли из квартиры. Адвокат Ежи Фихтельбаум, стоя лицом к стене, простонал, правда, очень тихо, поскольку не хотел никому доставлять огорчения, в особенности своей дочурке.
— Дядя просит тебя не плакать, — сказал Виктор Суховяк девочке. — Лучше ничего не говори, а только дыши.
Ребенок опять кивнул.
Они вышли на пустую улицу. Дорогу Виктор Суховяк знал. Охране было заплачено согласно тарифу за выстрел мимо цели.
Прошли. Но даже выстрела не было. В тот вечер охранники окончательно разленились.
Не все, однако, наслаждались подобным «dolce far niente»[32]. Неподалеку от ограды, на ее арийской стороне, крутился некий элегантный молодой человек, в кругах уголовников, промышляющих шантажом скрывающихся евреев, известный под кличкой Красавчик Лёлек. Стройный, как тополь, светлый, как весеннее утро, быстрый, как ветер, стремительный, как Дунаец. У него была легкая рука на жидов, он узнавал их безошибочно, и если уж брал след, то шел по нему упорно. Иногда дичь пыталась петлять, некоторые из жидов, хорошо знакомые с городом, знали проходные дворы, сквозные подворотни, лавчонки с тыльным выходом. Но Красавчик Лёлек знал город лучше. Не любил, правда, жидов из провинции, заблудившихся в Варшаве, как в чужом лесу, настолько затравленных и перепуганных, что настигнутые первым метким взглядом Лёлека сдавались сразу же. Тот отбирал у них все, что те имели при себе, порой даже жалкие гроши. Правда, жалкие гроши вызывали в нем разочарование, и тогда Красавчик Лёлек брал жида под руку, отводил в участок или передавал встретившимся жандармам, а последние его слова, обращенные к жертве, звучали горько и меланхолично:
— В другой раз, пархатый, имей при себе побольше наличности. Правда, другого раза уже не будет. Adieu![33]
Произнося «adieu», он испытывал нечто вроде солидарности с Европой, которая была его родиной.
Охота доставляла Лёлеку радость. Если попадался жид, заслуживающий большего внимания, пытающийся прошмыгнуть по улице, испуганный, но все же исполненный решимости, он шел за ним по пятам, давая понять, что тот уже попался, что за ним следят, что далеко ему не уйти. В подобных случаях жид пытался запутать следы, лишь бы отвести внимание от укрытия, где пряталась его семья. Но зоркий взгляд Лёлека делал подобные ухищрения всегда тщетными. В конце концом жида он настигал, без труда склонял его к совместной прогулке и обнаружению укрытия. Затем следовало завершение сделки. Лёлек забирал деньги, драгоценности, даже одеждой не брезговал. Знал, что тут же после его ухода жид укрытие сменит, возможно, затаится даже в каком-нибудь подвале или попытается бежать из города. Заодно Лёлек обдирал и арийских укрывателей жида — охваченные паникой, они подчинялись всем его требованиям. Но старался не злоупотреблять. С арийскими соотечественниками никогда не было уверенности в успехе дела. Ведь такой польский шабесгой[34], который жида прятал и кормил, мог это делать как ради заработка, так и по соображениям возвышенным и гуманным, что всегда вселяло в Лёлека тревогу, поскольку одному дьяволу известно, не сообщит ли поляк, слепленный из столь благородной глины, о визите Лёлека каким-нибудь подпольщикам, если только сам не торчит по уши в подполье, не навлечет ли на Лёлека неприятности. Не секрет, что кое-кто из охотников за жидовским добром погибал порой на варшавских улицах от пули подпольщиков, и потому рисковать не следовало. По тем же причинам Лёлек редко появлялся поблизости от гетто, поскольку там и конкуренция была велика, и нежелательный взгляд мог остановиться на его смазливой мордашке.
В тот вечер он просто прогуливался, совершенно не помышляя об охоте. По случаю оказался поблизости от площади Красиньских, и случай свел его с Виктором Суховяком, несколько чересчур поспешно шагавшим по тротуару улицы Медовой, ведя за руку еврейского ребенка. Сам Виктор Суховяк был смугл, темноволос и напоминал внешностью спившегося цыгана. Приметив своеобразную пару, Красавчик Лёлек почувствовал сладостную дрожь охотника. И, подойдя к Виктору Суховяку, сказал:
— Куда же ты так спешишь, Мойша?
— Что вы, уважаемый, это ошибка, — ответил Виктор Суховяк.
— И еще волочешь за собой эту Сарочку, у нее аж дух перехватывает, — добавил Красавчик Лёлек шутливым тоном. — Ну-ка притормози и зайдем в подворотню…
— Да что это вы, уважаемый, выдумали? — спросил Виктор Суховяк и пугливо осмотрелся. Улица была пуста… Только в конце Медовой был слышен визг трамвая. Едва заметная фиолетовая полоса передвигалась во мраке. Красавчик Лёлек подтолкнул Виктора в сторону ближайших ворот.
— Поговорим, — серьезно произнес он.
— Никакой я не еврей, — защищался Виктор Суховяк.
— Там видно будет, — возразил Лёлек, — покажи дудку.
— Так ведь ребенок, — проворчал Виктор Суховяк.
— Ты мне ребенком голову не морочь! — крикнул Лёлек. — Показывай дудку!
— Йоася, — мягко сказал девочке Виктор Суховяк, — отвернись личиком к стенке и стой спокойно.
Йоася молча повиновалась дяде. Виктор Суховяк расстегнул пуговицы плаща, слегка наклонил голову, а затем согнутым локтем внезапно ударил Лёлека в челюсть. Лёлек покачнулся, вскрикнул и оперся о стену. Виктор Суховяк нанес короткий удар в живот Лёлека, а когда тот немного наклонился, вбил колено в его пах. Лёлек застонал, снова получил удар в челюсть, еще один в переносицу. Кровь хлынула ручьем. Красавчик Лёлек рухнул на землю. Виктор Суховяк наклонился, но поймал взгляд Йоаси и воскликнул:
— Отвернись, дядя просил же!
Ребенок отвернулся. Виктор Суховяк тихо сказал Лёлеку:
— Ты, пащенок, в другой раз шкуру с тебя сдеру! А теперь — гони свои сиротские гроши.
Красавчик Лёлек обливался кровью, испытывал страшную боль, в голове был сумбур, в сердце обида и ужас.
— У меня ничего нет, поверьте, — пробормотал он. Сильный пинок перевернул его лицом к земле. Под щекой он ощутил холод бетона, а на всем теле ловкие руки своего палача. Виктор Суховяк нащупал бумажник и кошелек. Движения его были спокойны. Тщательно пересчитал банкноты.
— Кого же ты сегодня обработал? — спросил он. — Я столько зарабатываю за месяц.
Суховяк говорил неправду, зарабатывал он больше, но не видел повода посвящать окровавленного грабителя в свои дела. Кошелек бросил возле головы Лёлека.
— Тут тебе на трамвай, — сказал он. — И обходи меня за версту.
Взял Йоасю за ручку, сказал:
— Дядя заболел, у него головка закружилась.
Они вышли из ворот. Красавчик Лёлек с трудом встал. Но идти пока не мог. Оперся о стену и так стоял, тяжело дыша. Из носа все еще текла кровь. Был весь разбитый, униженный, переполненный ненавистью.
Вновь им предстояло встретиться через двадцать лет. Виктор Суховяк как раз вышел из тюрьмы человеком преждевременно постаревшим, с клеймом отребья общества и реакционера. Однако государственные власти не поставили крест на этом несчастном продукте капитализма. Виктору Суховяку дали направление на завод строительных материалов, где ему предстояла работа на бетономешалке. С бетоном Суховяк никогда в жизни дела не имел, если не считать пола тюремной камеры, зато обладал живым умом, твердым характером и потому тешил себя надеждой, что как-нибудь справится. В конечном счете многого от жизни уже не ждал. Итак, снабженный направлением, он отправился к начальнику отдела кадров завода. Начальник оказал ему кислый прием, как, впрочем, поступал всегда по отношению к новым работникам с темным уголовным прошлым. Он прочитал направление, скривился, положил бумажку на стеклянную поверхность письменного стола, широкого, несколько обшарпанного. Начальник тоже выглядел довольно обшарпанно. Лицо одутловатое, а мягкие светлые волосы уже с пролысиной. В комнате было солнечно, день летний, небо безоблачное. Виктор Суховяк разглядывал начальника и молчал. Тот произнес:
— Вы работали когда-нибудь на бетономешалках?
— Нет, пан начальник, — ответил Виктор Суховяк. — Но человек может всему научиться.
Начальник кивнул. Довольно скептически.
— А за что вы сидели? — спросил он.
— Там написано, — ответил Суховяк. — Разбойное нападение и телесные повреждения.
— И на что вам это, Суховяк? Разве не лучше честно трудиться для страны, для общества? Хочу надеяться, что вы меня не разочаруете, Суховяк. Они сюда таких вот присылают, а у меня потом одни неприятности — но вы, похоже, человек приличный, так что мы вас принимаем. С испытательным сроком, естественно. То нападение, это, наверное, в первый раз, да?
Виктор Суховяк усмехнулся и ответил:
— Нет, пан начальник. Во второй. А в первый раз я во время войны одного мазурика обработал, на улице Медовой в Варшаве.
Начальник внезапно побледнел, прикусил губы, внимательно посмотрел в глаза Виктора.
— О чем это вы болтаете? — сказал он тихо.
— О нас, — ответил Виктор Суховяк. — Отделал я тебя тогда, как положено!
— О чем вы болтаете? — крикнул начальник. Руки у него тряслись. — Тоже нашелся! Вы что думаете, Суховяк? Что слово уголовника имеет здесь какое-нибудь значение? Что ваша клевета что-нибудь здесь изменит?
— Я ничего не думаю, зато знаю жизнь, — ответил Виктор Суховяк. — Когда они начнут копать вокруг тебя, падаль вонючая, уже не выкрутишься. Думаешь, мне не поверят? Еще как поверят. В них сидит чертовски сильное желание вершить правосудие. Никакой партбилет тебе не поможет, никакая должность.
— Не ори, — проворчал начальник. — Ну какой тебе в этом толк, скажи? Тебе какой толк? Получишь у меня работу, можешь здесь жить, как у Христа за пазухой. Я-то в случае чего сумею оправдаться… От всего откажусь! Клянусь Богом, буду все отрицать!
— Не болтай так много, дерьмо, — прервал его Суховяк, — сам не знаешь, что плетешь. Перед кем собираешься отрицать? Перед кацапами из гэбэ? Там не таких, как ты, раскалывают. Но кто тебе сказал, что я к ним побегу? Разве я говорил?
— Садись, — сказал Красавчик Лёлек. — Садись, курва вшивая…
— Раз приглашаете, пан начальник, почему не сесть, — ответил Виктор Суховяк и сел на стул перед столом.
Говорили долго. Секретарша даже начала беспокоиться. Дважды соединяла телефон начальника, и дважды он резко крикнул:
— Не соединять! Я занят!
Наконец расстались. Красавчику Лёлеку это обошлось в кругленькую сумму. А на прощанье Виктор Суховяк потрепал его по щеке. Ласково, но по-мужски — стало больно. На сердце у Лёлека стало больно. Остался в кабинете, как двадцать лет назад в подворотне на Медовой, с чувством бессилия, унижения и страшной ненависти.
Виктор Суховяк, по рекомендации Красавчика Лёлека, получил на другом предприятии работу, которая лучше оплачивалась. Больше они никогда уже не встретились.
Через несколько лет Виктор Суховяк стал инвалидом труда и получил скромную пенсию. Он страдал костным туберкулезом, с трудом передвигался. Жил на окраине в маленькой комнатке, в старом сыром доме. Единственным развлечением для него было — глазеть через окно на улицу. Она не была оживленной. Разглядывал молодых женщин с детьми, мужчин, спешащих на работу или в пивную, сварливых, любопытных старушек, сплетничавших, сидя в скверике. Иной раз и сам он выходил в скверик, садился на лавку, беседовал со стариками. Но чувствовал себя все хуже и из дому выходил редко.
Вечерами, если долго не приходил сон, он тихо плакал. Сам не знал из-за чего. Но слезы приносили ему облегчение. А когда поздней ночью засыпал, ему снилась война и оккупация. Люди часто видят сны о лучших мгновениях своей жизни. Так что он не был исключением, хотя ни один последователь Фрейда не извлек бы из его снов никакой пользы. Ибо, когда Виктору снился шкаф, это совершенно не означало, что у него возникало желание прирезать какую-нибудь бабенку, зато сидел в том шкафу еврей и говорил Виктору Суховяку: «Я очень вам благодарен за такую огромную услугу!» А Виктор с достоинством отвечал: «Я сделал это не из любви к вам, пан Пинкус, просто мне хорошо заплатили! А теперь сидите и не рыпайтесь, потому что женщина, которая здесь живет, труслива, как задница Гитлера!»
Да и кому в этой стране не хотелось бы спустя годы видеть такие сладкие сны? Но посещали они только Виктора Суховяка и, может, еще несколько десятков человек. Подобные сны обычно обходят стороной хорошо откормленных ветеранов. Мудрый и всезнающий Морфей дарит их тощим учительницам в маленьких местечках, старым судьям на пенсии, инженерам, железнодорожникам или садовникам, а еще — базарным торговкам и довоенному ворью. Но о том, что эти люди некогда совершили, можно узнать, лишь подслушав слова, которые они произносят сквозь сон.
Портной Аполлинарий Куявский занимал пятикомнатную квартиру, на третьем этаже, с балконом, окнами на улицу Маршалковскую. В комнатах были высокие изразцовые печи, а одна из них, в гостиной, отличалась особой красотой — была украшена розетками и дверцами из чугунного литья в виде дворцовых ворот. На первом этаже того же дома у Куявского было свое «ателье», немного темноватое, зато просторное, состоящее из трех помещений. В первом он принимал клиентов, снимал с них мерку, а клиенты смотрелись в зеркало. В задних помещениях «ателье» работали подмастерья, три швейные машины «Зингер» стрекотали с утра до вечера. Пар поднимался густыми клубами, когда тяжелые, раскаленные утюги прижимали влажное полотно к предметам гардероба, подвергавшимся утюжке.
Портной Куявский был порядочный человек, невысокого роста, лысоватый, близорукий, с душой, не лишенной романтических порывов, незатейливого ума, с небольшими, аккуратными ступнями. Он испытывал склонность к изысканной элегантности, такой, как она представлялась человеку, выросшему перед Великой войной в местечке бывшей Плоцкой губернии среди преобладающего еврейского населения. И потому носил темные костюмы и крахмальные воротнички, галстуки с пестрым узором, шевровые штиблеты желтоватых оттенков, а также жилетки, зеленые или вишневые, в зависимости от настроения, царившего в сердце. Безымянный палец его правой руки был украшен перстнем с печаткой, мизинец левой — кольцом с рубином.
Дело в том, что Куявский был человеком весьма состоятельным, а среди офицеров немецкого вермахта и некоторой части, тоже немецких, сил охраны правопорядка пользовался репутацией лучшего брючника в Варшаве. Даже офицеры из Львова приезжали к нему, чтобы заказать бриджи или выходные брюки.
Не отличаясь большой личной отвагой, Куявский не пытался употребить свои знакомства среди столь влиятельной клиентуры на пользу национальных польских интересов. Но, будучи все же патриотом, он не щадил средств, чтобы незаметно помогать движению сопротивления. Поддерживал также художников. Выкладывал большие суммы на приобретение рукописей литературных произведений, которым предстояла публикация после войны. Покупал полотна мастеров кисти и складывал их в своей квартире, твердо решив, что в свободной Польше передаст собранную коллекцию какому-нибудь музею, естественно, с указанием имени жертвователя на соответствующих табличках или просто на фронтоне здания.
Куявский приобрел состояние благодаря чрезвычайным обстоятельствам и репутации добросовестного человека. В давние времена, сразу же после Великой войны, он прибыл в Варшаву в поисках подходящей работы и поначалу околачивался по разным портновским мастерским, нигде особенно не засиживаясь, как человек радикально христианских убеждений у евреев работать не желал, а ремесленники-христиане его профессии сами испытывали серьезные трудности по причине избытка рабочих рук. Одинокий, низкорослый, исполненный гневной гордости из-за своей бедности, Куявский жил тогда в подвале на улице Медовой. Подрабатывал утюжкой костюмов для господ, живших в том же доме, и починкой одежды для местной бедноты. Одним из его влиятельных клиентов был в те годы судья Ромницкий, оригинал и философ, которому полюбился маленький портной. Как-то раз, когда Куявский принес ему на квартиру выходные брюки в полоску, судья сказал:
— Пан Куявский, у меня есть для вас постоянная работа.
— Вы, пан судья, изволите шутить, — ответил портной.
— И не думаю. Вы когда-нибудь слышали о Мительмане?
— Мительман? Тот, что с Белянской?
— Тот, что с Белянской. Я шью у него уже тридцать лет. Великий художник ножниц и человек безупречного характера. Он готов, по моей рекомендации, принять вас на работу, дорогой пан Куявский.
— Пан судья, я ведь портной христианский.
— Не говорите, пожалуйста, глупостей, пан Куявский. Разве по-христиански сметывают иначе, чем по-еврейски?
— Я этого не говорю, но у них другие обычаи, которые…
— Пан Куявский, — прервал его судья, — я полагал, что вы разумный человек. Мительман готов вас принять. На постоянную работу. У него несколько закройщиков, более дюжины подмастерьев. Большая фирма. Лучшая клиентура в Варшаве. Чего же вам еще нужно? А через несколько лет, если проявить настойчивость, экономить, можно и собственное дело открыть. Ну и, наконец, женитесь, пан Куявский, потому что давно уже пора…
— Я никогда не женюсь, пан судья.
— Это уж ваше дело. Итак, что скажете?
Куявский попросил для начала дать ему время на размышление, заверил, что к вечеру придет с ответом. Его мучили ужасные сомнения. К евреям он не испытывал неприязни, но в то же время они были ему чужды. Он вырос среди них, и все же в определенном отдалении. Они вызывали в нем любопытство и страх из-за различий в языке, обычаях, внешности. В его родном местечке евреи составляли огромное большинство, однако христиане, даже будучи в меньшинстве, сознавали свое превосходство, чувствуя, что предпочтением в этом мире пользуются все же они. То был мир, построенный на иерархии, и каждый знал в нем свое место. На социальной лестнице евреи находились ниже христиан уже из-за самого факта своего еврейства — и Куявский не слишком вдавался в причины подобного положения вещей. Так было с незапамятных времен, наверное, с того самого дня, когда евреи распяли Господа Иисуса. Сам Бог установил на земле такой порядок, вероятно, для того, чтобы покарать евреев за их маловерие, упрямство и предательство, совершенное по отношению к Нему.
Куявский был человеком верующим, а верил он так, как и все те, кто его окружал. Молился, ходил в костел, исповедовался и причащался, вверял себя покровительству Божьей Матери, любил Польшу, свою истинно католическую родину, страдающую на кресте неволи как, да простится подобное сравнение, сам Господь Иисус, что, несомненно, давало ей право зваться «Христом народов», не уважал православных и греховных москалей, лютеранских и жестоких немцев, а также исповедующих веру Моисееву и шумливых евреев, но, естественно, всех по-разному — не уважал москалей, потому что были его угнетателями, несли с собой Сибирь, кнут, арестантскую кибитку, по-другому не уважал немцев, поскольку были извечными врагами, которые, может, даже и достигли большего, может, даже и работали лучше, но Куявским, как славянином, пренебрегали, так что и он платил им неприязнью и насмешкой, и уж совсем иначе не уважал евреев, ибо те, в свою очередь, были ниже, чем он, вечно стремились его перехитрить, одурачить, в то время как он чувствовал себя более здешним, в собственном доме, чем все они, вместе взятые. Евреи были чужаками, он же вырастал из этих древнепольских корней, то были его реки, поля и ландшафты, в которых евреи возникли всего лишь как странники. И потому Куявского раздражали еврейские лавки, дома и мастерские, поскольку занимали они его собственное пространство, в котором он сам с таким трудом помещался. И приходилось ему порой распихивать других, чтобы у себя в доме найти угол, где он мог бы преклонить усталую голову.
Куявский ужасно мучился в течение нескольких часов, но вечером отправился на второй этаж и заявил судье, что работать у Мительмана на Белянской согласен.
— Устал я от нищеты, пан судья, — сказал он, как бы желая оправдаться за то, что теперь оружие складывает, польскую косу ставит в угол, чтобы взяться отныне за еврейскую иглу.
Судья Ромницкий сказал:
— Ну и слава Богу, что есть у вас, пан Куявский, голова на плечах.
Куявский был наделен портновским талантом, а Мительман был мастером среди мастеров. Невысокий и расторопный работник-христианин хозяину модной фирмы на Белянской пришелся по душе, тем более что иметь в мастерской хотя бы одного гоя было в интересах Мительмана, поскольку это привлекало к нему особенно разборчивую клиентуру. В наилучшие дома он посылал Куявского, так как в наилучших домах, даже весьма либеральных, прогрессивных и изысканных, портной-христианин не нарушал извечного нравственного порядка, хоть это и не в полной мере отвечало европейскому взгляду на мир. Зарабатывал Куявский неплохо, но состояния так и не нажил. Остался в своем подвале.
Но вот в 1940 году Мительман стал готовиться к переезду в гетто. Осенью, ветреным и дождливым вечером, он появился в подвале Куявского и сказал:
— Пан Польдек, я ухожу в гетто. У меня склад лучшего шевиота в Варшаве, вы сами знаете. Там сто двадцать пять рулонов бельского рапапорта[35] и еще рулоны из фирмы Янковского, что мы вместе отбирали перед самой войной. У меня мастерская, что не нужно вам рассказывать. Я ухожу в гетто. Вы — единственный христианин в моей фирме, вы это сохраните для меня до лучших времен.
— Пан Мительман, — воскликнул портной Куявский. — Где я все это сохраню? Здесь в подвале?
— А я разве говорю, что здесь в подвале? Это же целое состояние. Берите от него понемногу, зарабатывайте, сохраняйте, приносите хоть немного от прибыли в гетто, потому что я доверяю вам, как родному отцу. А как война закончится, заложим совместное дело, Мительман и Куявский, пусть даже будет Куявский и Мительман или Куявский и компания, для меня уже не так важно, но для вас лучше, чтобы все же Куявский и Мительман, потому что с фамилией тоже немного считаются, меня в городе немножко знают.
Так они и сделали. Портной Куявский вступил во владение имуществом портного Мительмана. И встречались они в здании суда на улице Лешно, пока это было возможно, и Куявский приносил Мительману деньги, и еще приносил еду, приносил доброе слово, приносил свое сочувствие, дружбу, совет. Мительман становился все слабее, Куявский — все сильнее, но его это совсем не радовало, ибо он знал, что вершится страшная несправедливость, что евреи страдают, гибнут, и кара за их грехи превосходила человеческое воображение, даже если они и согрешили безмерно, не уверовав в слова Спасителя. К тому же если евреи и грешили, то наверняка не так уж много грешил Мительман — человек благородный, добрый, щедрый, справедливый и набожный, хоть, правда, и по обряду Моисееву, что одобрения не заслуживает.
Куявский не претендовал на особую интеллектуальность и порой испытывал некоторое недовольство собственным разумом, упрекая себя в ограниченности, он говаривал иногда: «Я, вообще-то говоря, идиот, но разве моя в том вина, что я идиот, а уж если я сам сознаю, что я идиот, но, наверное, не такой уж я идиот!» — короче говоря, он не испытывал стремления к философствованию, не углублялся в тайны человеческого бытия и не вершил суд над миром, но отдавал себе, однако, отчет в том, что вокруг него разверзся ад, восторжествовало зло, которому следует по мере возможности действенно противостоять. Он шил брюки для немецких офицеров, поскольку в его брюках или без его брюк — они все равно творили бы то, что творили, в конечном счете из бриджей никто не стреляет, с голыми задницами они будут так же убивать несчастных евреев, с голыми задницами будут так же расстреливать поляков, а что касается российских морозов, где-то там, под Москвой, то он, Куявский, не шьет полушубки для немецкой армии, в его бриджах задницы у них промерзнут не только под Москвой, но даже под Рембертовом, и потому он не испытывал угрызений совести из-за того, что зарабатывает у немцев, к тому же воодушевляло его романтическое и патриотическое стремление нести помощь людям нуждающимся, обиженным и преследуемым.
Внезапно, весной 1942 года, он стал владельцем большого состояния, так как портной Мительман просто умер в гетто, а его единственный сын, зубной врач Мечислав Мительман, погиб спустя несколько дней, был застрелен на улице Рымарской. Таким образом, в руках портного Куявского оказалось состояние, накопленное за долгие годы, благодаря старательности и трудолюбию еврея-закройщика и нелегкому труду его подмастерьев. Для Куявского не подлежало сомнению, что состояние является его собственностью лишь частично, но он не имел ни малейшего представления, кому принадлежит остальная часть. Наверняка не немцам! Может быть, евреям? Но где теперь евреи? И кто из евреев имеет право претендовать на состояние портного Мительмана? Тогда, может быть, состояние принадлежит польскому народу? Куявский оказался перед дилеммой. Тем временем, однако, продолжалась война. Евреи и поляки погибали, а состояние в руках портного Куявского росло благодаря спросу на бриджи и выходные брюки для офицеров вермахта.
Портной пришел к заключению, что его коллекция картин для будущего музея будет носить имена двух жертвователей, а именно — Аполлинария Куявского и Вениамина Мительмана, и решил еще, что учредит литературное издательство «Куявский и Мительман». По этому вопросу он обращался за советом к судье Ромницкому. Тот время от времени был его клиентом, но уже не в прежнем смысле. Судья больше не шил костюмов на заказ, но распродавал произведения искусства, в основном картины, которые собрал за минувшие десятилетия.
Куявский не раз давал возможность подработать и пану Павелеку, посредничавшему в сделках, хотя и сознавал, что в вопросах искусства пан Павелек разбирается меньше, чем он сам. Портной был наделен врожденным художественным чутьем, через его руки проходило множество красивых и ценных предметов, даже у тупых немецких офицеров покупал он хрупкий фарфор, подсвечники, миниатюры. Ему нравилось немцев надувать, и делал он это с удовольствием, поскольку знал, что вещи, которые они предлагали, почти всегда были добыты грабежом.
В сущности, Куявский находил определенную гармонию в своем существовании в годы войны. Жизнь в окружении произведений искусства доставляла ему удовольствие. Деньги придавали уверенности в себе. Теперь он бывал желанным гостем в весьма культурных домах. Элегантные дамы подавали ему руку для поцелуя и относились к нему со снисходительной симпатией. И все же он знал, что не должен позволять себе лишнего, что, несмотря ни на что, оставался портным, а все эти люди были элитой нации, были образованны, начитанны, свободны, самолюбивы, вежливы, но прежде всего необычайно тонки, умны и прекрасны, даже в своей тягостной нужде, даже продавая последнюю безделушку, серебряную вазу или старую книгу. И потому он был не в состоянии торговаться с ними. А они, вопреки видимости и всему тому, что о них говорили прежде и позднее, обладали каким-то особенным чутьем, не торговым, конечно, не купеческим, а просто нравственным, которое подсказывало, что Куявский никогда их не обманет и никогда не посмеется над их бедой, потому что связывает их с Куявским некая нить зависимости, таинственная и парадоксальная, но необычайно важная, ибо протянулась она из древнего клубка польского духа, польской истории и культуры, из неповторимого мотка польской пряжи, нить зависимости и общности, которая повелевала портному испытывать уважение и благодарность за то, что может их поддержать, помогая уцелеть, ведь если не уцелеют они, то не уцелеет и он, ибо есть в них нечто такое, чего ни они, ни он не в состоянии выразить словами, но что позволяет ему оставаться поляком, пока в Польше существуют они — и ни минуты больше!
Итак, Куявский находил в своей жизни благословенную гармонию. И лишь одна забота вселяла тревогу в его сердце. Тревожило его, что Господь Бог как будто отвернулся от Польши, подвергая ее чрезмерно тяжкому испытанию. И в чем же Польша так уж провинилась, если, вынесши столетие неволи и страданий, возродилась после Великой войны и просуществовала всего двадцать лет? Наверное, не все, что происходило в Польше, было нормально, но разве в других странах все было так уж нормально? Разве это нормально, если мощная Франция оборонялась всего лишь месяц и так постыдно капитулировала, чуть ли не на колени падая перед Гитлером? Разве нормально, если Советы, простираясь до самого конца света, с треском лопнули под немецким натиском в течение двух месяцев? А ведь это Советы совместно с Гитлером совершили раздел несчастной Польши! За такой грех Бог заслуженно их покарал — бежали перед немцами аж до самой Москвы и лишь там кое-как пришли в себя, начав оказывать более действенное сопротивление. Так что же такое особенное было в Польше и поляках, что приходится им снова страдать, как никогда прежде? Почему Бог столь жестоко терзает Польшу и поляков?
Подобные вопросы удручали Куявского, ему казалось, как, впрочем, и многим другим людям в этом мире, что историей человечества управляет Бог. Он не дождался времени, когда все без исключения события получили свое объяснение с помощью научного метода диалектического материализма, но если бы и дождался, все равно не уверовал бы в него, так как в соответствии с тем методом был он мещанином, слепцом, заблудившимся между классовыми границами, характер которого, сознание и привычки формировались под воздействием портновских ножниц, швейной машины «Зингер» и катушек с нитками и потому представлял собой несознательный, несовершенный и исковерканный ходом истории продукт социологической интерпретации человеческой судьбы, в то время как сам он — портной Куявский, великолепно знал, что душу получил от Бога, что наделен совестью, столь же единственной и неповторимой, как совесть Вениамина Мительмана, судьи Ромницкого, пана Павелека или просто немца Гайслера, для которого шил бриджи с кожаной вставкой на заду, и что он, следовательно, обязан слушаться собственной совести, которая и есть его главное оружие против неправедности мира, а если диалектическому материализму это слово чуждо, если ему понятна одна только социальная обусловленность, то он, этот самый диалектический материализм, неизбежно станет — вольно или невольно — способствовать неправедности, растлению мира, даже если и стремился бы он, вопреки совести портного Куявского и намерениям Бога, мир спасти.
Но он не дождался времени, которому предстояло наступить, когда его останки уже несколько лет покоились в братской могиле, среди многих других, расстрелянных во время уличной экзекуции осенью 43-го, его коллекцию поглотил пожар восстания и развеял ветер, бушующий на пепелищах города, а его душа наслаждалась радостью общения с Богом, с душой Вениамина Мительмана и с душами тех милых, достойных людей, которых он поддерживал, приобретая произведения искусства, будучи до конца или почти до конца своих дней уверен, что сделает прекрасный подарок одному из музеев независимой Польши.
А последний день жизни портного Куявского стал как бы отражением и кратким изложением всей его судьбы, начиная с детства. Мальчиком он был живым и непослушным, вечерами подворовывал груши из сада местного ксендза, никогда не мог долго усидеть на одном месте. Так вел он себя и в то утро, после того как проснулся, испытывая беспокойство и подавленность. Бесцельно кружил по своим комнатам, выбегал на балкон, несмотря на скверную погоду, возвращался в гостиную, чтобы через минуту появиться внизу, в «ателье», где шла обычная повседневная работа, снова поднимался по лестнице на третий этаж, бегал по комнатам, весь какой-то взвинченный, внутренне переполненный и в то же время пустой, странным образом жаждущий познать мир и его тайны, все еще не раскрытые.
Около полудня наступила пора его юности. Упругим и бодрым шагом направился он к Саксонскому саду, что некоторым прохожим казалось немного комичным, они оглядывались на маленького человечка в темном пальто, желтых штиблетах, с тросточкой, походившего на смешного франта из местечка в бывшей Плоцкой губернии, у него были длинноватые, косо подстриженные бачки, чрезмерно напудренные после бритья щеки, перстни на пальцах, забавный танцующий шаг, слишком длинный для его коротких ножек, стремившихся, однако, ступать по-мужски, плавно, с известной грацией, но одновременно и с уверенностью, которую мужчине придает стройная и высокая фигура. Итак, портной Куявский, уже несколько успокоившись, шел проведать судью, обменяться с ним взглядами на ситуацию, а может, даже убедить его продать великолепную миниатюру на дереве, изображающую шестьдесят восемь людей и животных, собравшихся на деревенской ярмарке в середине семнадцатого столетия.
Дойти до цели ему, однако, не удалось, потому что на улице Нецалой жандармы замели его в «будку»[36], а когда он пытался доказать, что шьет брюки для высшего немецкого командования, огрели прикладом по спине, да так больно, что дыхание перехватило, голова закружилась, и он тут же замолчал. Так наступил для него возраст зрелости. В камере он продолжал хранить молчание, а если и произнес несколько фраз, то лишь в надежде, что сумеет утешить и успокоить своих товарищей по несчастью. Он уже знал, что суждено ему умереть под стеной варшавского дома. Был наслышан об этой процедуре публичных экзекуций, уже свирепствовавших по городу некоторое время. Что боялся смерти, сомневаться не приходится, но чувство собственного достоинства не позволяло ему обнаружить страх.
Ночь он провел в молитве и размышлениях о мире. Так началась старость, которой, в бытность свою еще портным на улице Маршалковской, так и не изведал, поскольку было ему тогда всего сорок лет и питал он большие надежды на будущее. Но в последнюю ночь он простился со всяческими надеждами. Утреннюю зарю встретил с невозмутимым спокойствием. Этот обыкновенный портной, самый заурядный человек под солнцем, и, честно говоря, довольно комичный и напыщенный в своем дешевом тщеславии, а может, просто неумный, который втайне продолжал верить, что при ревматизме лучше всего спать в кровати вместе с котом, потому что через какое-то время ревматизм перейдет в кота и окончательно покинет больное тело, этот самый обыкновенный, простой человек из бывшей Плоцкой губернии, твердивший в детстве стишок: «Кто такой ты, — поляк малый, каков знак твой, — орел белый!» — который не слишком любил евреев, терпеть не мог москалей, опасливо презирал немцев, а о других людях знал мало или совсем ничего, этот портняжка-христианин, заработавший состояние на рулонах еврейского шевиота, а потом наивно мечтавший о возвышенной роли мецената, удостоился за несколько часов перед смертью чуда посвящения в тайну. И вещи, дотоле скрытые, увидел он совершенно отчетливо, в их полной сущности, значении и бренности. Но даже и это чудо было несколько банально, как, впрочем, все, что имело отношение к портному Куявскому. Ибо общеизвестно, что великая мудрость дается под конец людям порядочным, но отбирается у мошенников. Ведь что же такое та величайшая и самая загадочная мудрость человека, если не способность называть добрым то, что доброе, а дурным то, что дурно? Именно в этом простой портной, великолепно владевший ножницами, превзошел многих позднейших философов и пророков. Но если даже он и не владел бы ножницами столь превосходно, все равно превзошел бы их, ибо носил в своем сердце меру справедливости, доброты и любви к ближнему. И потому, завершая свой жизненный путь под стеной варшавского дома, умирал он необычайно достойно и прекрасно, предварительно простив своих убийц, так как знал, что и они умрут, но смерть не очистит их от позора. Простил всех людей и весь мир, придя к заключению, что мир несовершенен и противится намерениям Бога, он же хотел видеть мир таким, где каждый будет свободным человеком, невзирая на расу, национальность, мировоззрение, форму носа, образ жизни и размер обуви. Вспомнил тогда даже о размере обуви, так как оперировал не философскими категориями, а итогами своих банальных и, возможно, даже совсем наивных наблюдений, совершаемых с позиции портного, снимающего мерку для пары брюк. Но что же в том плохого, если оказался он все же прозорливее, чем все те вещие спасители и преобразователи мира, которым предстояло прийти после него и снова пересчитывать людям кости, рыться в их происхождении, если не расовом, то уж в классовом-то непременно, надевая на них ошейники, как на сморгонских медведей, чтобы всегда танцевали под ту мелодию, которую заиграет для них победоносная гармошка в мчащейся по Европе, мощной и неудержимой, гоголевской тройке.
Он умер под стеной дома, а когда палачи кинули его тело в кузов и уехали, какая-то женщина смочила платочек в крови портного, застывавшей на тротуаре, и унесла с собой, как знак человеческого мученичества.
Так он вошел в пантеон национальных героев, хотя нисколько не стремился к этому и в последний момент у него даже мысли не возникло, что он герой. В ту последнюю минуту он знал, что был порядочным человеком, что желал добра миру, ближним и еще Польше, которую на свой провинциальный манер любил всю жизнь. Зато не знал, что станет героем, а если бы узнал, то категорически бы потребовал, чтобы его вычеркнули. А потом было уже поздно! Отвергая его идеалы свободы и насмехаясь над его простой портновской жизнью, его смерть вознесли на алтарь, как образец и пример. Но так до конца и не выяснилось, в чем именно тот пример состоял. Ведь, что ни говори, в город он вышел с намерением совершить прогулку по Саксонскому саду. Может, примером должны были стать подобные прогулки? А может, его мастерство во владении ножницами? Или его любовь к перстням с фальшивыми гербами? Так это никогда и не выяснилось. Важна была только его смерть, будто смерть, в отрыве от жизни, которая ей предшествовала, может вообще что-нибудь значить.
— Дорогой партайгеноссе Штуклер, я бы не пришел к вам, чтобы вести спор из-за какой-то еврейки.
— Это добросовестный информатор, он крутился среди варшавских евреев несколько лет. Неплохо их знал…
— Вполне возможно, партайгеноссе Штуклер, однако эта особа принадлежит к числу моих старых друзей.
Штуклер пригладил волосы на висках. Поднял на Мюллера спокойные, немного сонные глаза.
— А если она даже и вдова офицера? — мягко произнес он. — Наверное, не произойдет ничего страшного, если мы задержим ее.
— Я пришел к вам не из-за вдовы польского офицера, а из-за моей хорошей знакомой, — подчеркнул Мюллер. — Вам не в чем упрекнуть эту женщину. Она попала сюда по ошибке.
— Не исключено, — ответил Штуклер и поднял трубку.
Негромко распорядился, чтобы привели Марию Магдалену Гостомскую. Положив трубку, повернулся к Мюллеру.
— Партайгеноссе Мюллер, — сказал он. — Вами можно восхищаться. Я в этом городе всего несколько месяцев и уже чувствую усталость. Надо иметь исключительный характер, чтобы привыкнуть к польской среде.
— Столько уже лет, — ответил Мюллер. — Чуть ли не всю жизнь прожил я здесь. Они вовсе не так уж плохи. Между нами говоря, некоторые из них несколько разочарованы.
— Разочарованы? — с расстановкой повторил Штуклер.
Мюллер в глубокой задумчивости кивнул.
— Здесь многие рассчитывали на нас в течение десятков лет. Ощущали более сильную близость к нам, чем к москалям. Здесь русских часто называют москалями. Что ж, я далек от политики, партайгеноссе Штуклер, но чрезмерная суровость по отношению к ним не представляется мне правильной. В особенности сейчас, учитывая события на фронте.
— Но они славяне, — произнес Штуклер.
Мюллер кашлянул. Как она себя поведет, думал он. Достаточно ли сообразительна, чтобы понять нашу совместную игру? Мюллер почувствовал, что его затылок стал влажным. Я играю по-крупному, но ее ставка выше. Лишь бы только сумела сыграть, как надо.
Штуклер бледно улыбнулся.
— Ужасный город, — сказал он. — Дикий город. Через неделю я еду в отпуск.
— Куда? — спросил Мюллер. Язык его совсем одеревенел.
— Домой, — ответил Штуклер. — Я родом из Зальфельда, в Тюрингии.
— Очень красивые места, — сказал Мюллер.
Штуклер кивнул и прикрыл глаза.
Нужно стремительно вскочить со стула. Говорить много, громко. Броситься к ней с возгласом удивления и радости. А если она не знает немецкого? В этой ситуации я не могу заговорить по-польски…
— Я люблю верховую езду, — произнес Штуклер. — Совершаю прогулки в седле. Это очень успокаивает.
— И здесь тоже?
— Очень редко, к сожалению. Не могу позволить себе лишней свободной минуты, никаких развлечений.
— Служба, — сказал Мюллер со вздохом. — Здесь, в сущности, тоже линия фронта.
— Да. Здесь линия фронта, — подтвердил Штуклер.
А что, если ее приведут вместе с переводчиком? Я совершил ошибку. Не выяснил у него, говорит ли она по-немецки. Если я заговорю по-польски, могут возникнуть подозрения. Слишком мало знаю об этой женщине.
— Но теперь я отдохну, — сказал Штуклер. — Возможно, приму даже несколько лечебных ванн. Вам известно, партайгеноссе Мюллер, что у нас в Зальфельде много минеральных источников?
— Впервые слышу, — ответил Мюллер. — А при заболеваниях желудка тоже помогают?
Вскочу со стула и воскликну, что чувствую себя обиженным. Отчего вы не сослались на меня, милая дама?
— Такие тоже есть, — сообщил Штуклер. — Но главным образом, общеукрепляющего действия. В последнее время я чувствую себя усталым. Может, это нервы?
— Ничего удивительного, партайгеноссе Штуклер.
Открылась дверь, и Мюллер ощутил обморочную слабость. В кабинет вошла красивая блондинка в сером костюме для прогулок, элегантная, стройная, с бледной кожей и огромными голубыми глазами. Позади нее появился толстый эсэсовец. Мюллер поднялся со стула.
— Не сослаться на старого Иоганна Мюллера, дорогая моя, вот уж поистине непостижимо!
Господи Иисусе, молился он, Господи Иисусе!
— Я знала, что это ошибка, господин Мюллер, — ответила она спокойно и свободно по-немецки. — Не хотелось вас беспокоить.
— Милая госпожа Гостомская! — воскликнул он.
Ее глаз он не видел, смотрел несколько выше, над ее головой, все еще опасаясь, что произойдет что-нибудь ужасное.
Штуклер неподвижно сидел за столом. Внезапно он произнес:
— Ваша фамилия Гостомская? Вдова польского офицера?
— Естественно, — ответила она.
— Ошибки случаются, — сказал Штуклер. — Но мы исправляем наши ошибки.
На улице Мюллер взял ее под руку. Шли быстро, ровным шагом. Седой, румяный, невысокий мужчина и стройная, красивая женщина ростом выше него.
— Я ничего не понимаю, — сказала она. — И мне как-то нехорошо.
— Можем говорить по-польски, — ответил он. — На Кошиковой есть кондитерская. Зайдем туда.
Они выглядели странной парой, на странной, слишком быстрым шагом совершаемой прогулке. Он рассказал ей, каким образом оказался у Штуклера.
— Боже мой, — вздохнула Ирма Зайденман. — А я пана Филипека почти не помню.
Ей показалось, что идет она под руку с мужем, доктором Игнацием Зайденманом, ведь это он извлек ее из клетки в гестапо. Мюллер ощутил на руке прикосновение ее ладони.
— Спасибо вам, — сказала она очень тихо, и он испытал наслаждение. — Всегда буду помнить этот день. И никогда, никогда ноги моей не будет в аллее Шуха.
Наверное, она была права, когда, сидя в клетке, воспринимала свое существование как мир, сохранившийся в памяти, лишь то, о чем помнила. Если жизнь была тем, что уже прошло, она была вправе допускать, что никогда не придет в аллею Шуха, а этот апрельский день навсегда останется в ее сознании. Но ведь жизнь — это также то, что еще не свершилось. Изнурительное движение вперед, до самого конца пути. В течение следующих двадцати пяти лет она ежедневно приходила в аллею Шуха и даже входила внутрь здания, в подвале которого находились клетки. И почти никогда не думала о том апрельском дне, о ночи, что провела за решеткой, ожидая смерти из-за идиотского портсигара с инициалами И.З. Ежедневно входила в здание министерства, где занимала важный пост, и даже не помнила, что в том же здании находится музей мученичества, а когда обстоятельства напоминали ей об этом, испытывала неприятное чувство. Ее жизнь была тем, что свершилось, правда, далеко не всем, что свершилось уже окончательно, а скорее тем, что до конца не свершилось, что находилось пока в стадии свершения. Это занимало ее мысли. Только на этом сосредотачивалось ее внимание. Порой снились ей мучительные сны, но не о войне и оккупации и даже не о докторе Игнации Зайденмане, который еще существовал где-то в ее памяти, в самых дальних уголках воспоминаний, но уже не как муж, а скорее как знак и символ прошлого, давно погребенного под пеплом, знак чего-то доброго и ценного, заполнявшего некогда ее жизнь, но потом отошедшего в тень, под натиском всего того, что совершалось лениво, в каком-то страдании, ожидании, горечи, но это страдание, это ожидание и было смыслом всего того, что заполняло все мысли Ирмы Зайденман, потому что была она женщиной активной, честолюбивой, умной, ей хотелось лепить действительность собственными руками, ощущать кончиками пальцев не только ее шероховатость, но и гладкость, в которой тоже не было недостатка, особенно в те минуты, когда что-то наконец все же свершалось, чтобы в свой черед уступить место делам еще не свершившимся.
Временами она с удивлением замечала, что скрыт в ней некий необычный инструмент, который резонирует неправильно, подобно треснувшей скрипке. Возможно, думала она спустя много лет, будучи уже очень старой женщиной, возможно, трещина в этой ее скрипке появилась как раз во время войны, в ту ночь, проведенную в клетке в аллее Шуха, или еще раньше, летом 1938 года, когда на рассвете она услышала по телефону, что ее муж, доктор Игнаций Зайденман, только что скончался. Что-то звучало фальшиво в том инструменте, и Ирма знала об этом, так как ее ощущение жизни было очень гармонично. Когда она расчесывала седые, как бы не совсем чистые волосы, что под старость часто бывает у светлых блондинок, и рассматривала в зеркале свое морщинистое лицо, сидя в уютной, солнечной комнате на авеню де ля Мотт-Пике, или когда просматривала газеты на террасе кафе на авеню Боске, где почти каждый день пила citron presse[37], одинокая, старая еврейка на парижской мостовой, итак, когда все это происходило, спустя тридцать лет после того дня, когда Штуклер разрешил ей покинуть здание гестапо вместе со стариком Мюллером, она совсем не помнила ни Штуклера, ни зарешеченной клетки, а только небольшой кабинет с письменным столом цвета темного меда, двумя телефонами, пальмой в горшке у окна, ковром, обтянутыми дерматином креслами, тот небольшой кабинет помнила превосходно, помнила лицо секретарши, пани Стефы, но более всего — лица тех троих мужчин, которые вели себя грубо и издевательски, тогда, в апреле 1968 года, когда они явились в кабинет, чтобы ее оттуда выгнать. И теперь, уже старой женщиной, на парижской мостовой, она совсем не помнила или, может, не желала помнить, что во время войны, в том же самом здании угрюмо повторяла: «Меня зовут Мария Магдалена Гостомская, я никакая не Зайденман! Я вдова офицера, а не еврейка!» — этого события она совсем не помнила, зато помнила совсем другое событие, в том же здании, может, даже на том же этаже, теперь трудно вспомнить, совсем, стало быть, другое событие, когда она язвительно сказала тем троим, ироничным и несговорчивым, что совершенно не собирается беседовать с ними, что намерена говорить со своим руководством, с людьми, которые несут ответственность за эту страну, а уж те, несомненно, сумеют понять и ее ситуацию, и ее позицию, невзирая на идиотский факт, что ее зовут Гостомская-Зайденман, Ирма Гостомская-Зайденман. Те трое согласно кивали, а один сказал: «Ладно, ладно! Не надо терять время…» Она забрала сумочку, но, когда протянула руку за папкой еще не просмотренных документов, как обычно делала, уходя из своего кабинета, чтобы дома еще немного поработать, один из мужчин демонстративно сказал, что дела следует оставить, что нет нужды захватывать дела. «К этому уже нет возврата, моя милая…» — сказал он. И оказался прав. Возврата не было. Но потом, спустя годы, она сознавала, что тот внутренний инструмент испорчен, что звучащая в ней нота фальшива, поскольку Штуклер возникал как едва уловимая тень, Штуклер был призраком, символом, инцидентом, в то время как те трое, что пришли тогда и не разрешили ей захватить папку, и пани Стефа, которая отвернулась лицом к окну, когда Ирма в сопровождении троих мужчин проходила через секретариат, были действительностью, жизнью свершившейся до конца, но прерванной столь резко, в течение одной минуты, жестоко и подло. И помнила она только это. Не помнила Штуклера, Мюллера, пана Филипека и Павелека, не помнила доктора Адама Корду, а лишь тех мужчин в кабинете, силуэт пани Стефы на фоне окна, и еще заплывшие, обрюзглые и неприязненные лица тех, с кем она говорила потом, руки таможенников на ее багаже, документах, книгах и блокнотах, только все это помнила она, сидя перед зеркалом в комнате на авеню де ля Мотт-Пике, старая женщина, одинокая еврейка на парижской мостовой, которая ощущала Польшу в своем горле, как тампон, как кляп. Не раз говорила себе: «Я несправедлива. То была моя родина, значит, я несправедлива!» Но уже через минуту — глотая с трудом citron presse, с облегчением добавляла: «А зачем мне быть справедливой, если я — старая, обиженная баба, у которой все отняли только из-за того, что зовут меня Ирма Зайденман?» И ей уже не хотелось быть справедливой. Ведь каждый вправе быть несправедливым, если Бог ниспослал ему несчастье.
Но когда она шла в сторону улицы Кошиковой, опираясь на руку Иоганна Мюллера, то не знала еще, что на протяжении двадцати пяти лет, которым только предстояло наступить, ежедневно будет перешагивать порог здания в аллее Шуха, что впоследствии покинет его столь парадоксально комически и жалко, ибо ее еврейство, из-за которого она сегодня чуть было не осталась в этом здании навсегда, явится потом причиной ее ухода оттуда, так же как ее нынешняя польскость, которая помогла ей сегодня отсюда уйти, в будущем, несомненно, явилась бы основанием остаться. Когда она шла, опираясь на руку Мюллера, не знала еще, что через тридцать лет, расчесывая грязно-седые волосы в комнате на авеню де ля Мотт-Пике, будет фигурой трагической, но трагической совершенно по-иному, чем сейчас, на углу Кошиковой, когда чудом уходит от смерти в здании гестапо в аллее Шуха. Все это было ей не известно, она еще не знала своих мыслей, чувств, снов, которым предстояло возникнуть потом, в мире совершенно ином, лишенном всяческих связей с действительностью, окружавшей их обоих — Ирму и Мюллера, — когда они входили в маленькую кондитерскую, садились за столик, заказывали пирожные у высокой, смуглой официантки, к которой Мюллер обращался: «Уважаемая пани», поскольку та совсем недавно была женой известного писателя и знаменитой на всю Европу пианисткой, а вскоре должна была стать трупом безымянной женщины, погребенной под руинами.
— Ничего не могу проглотить, — сказала Ирма Зайденман и отодвинула тарелочку с пирожным. — Вот теперь мне становится плохо.
— Какой же я дурак, — сказал Мюллер. — Угощаю пирожным, а ведь у вас ни крошки во рту не было целых два дня…
— Я не голодна, — возразила она. — Я вся какая-то… переполненная. Мне трудно объяснить.
— Нервы, — произнес Мюллер. — Завтра все будет хорошо. Вы должны лечь. Все это нужно «переспать».
— Исключено, я не засну. Не хочу быть сейчас одна…
— Может, вам хочется пойти к друзьям, знакомым?
— Нет, нет… Не знаю, впрочем. Я слишком взволнована.
— Сообщу Филипеку, что все в порядке.
— Я так мало его знаю. Но конечно. Мне хочется от всего сердца поблагодарить его.
Внезапно она расплакалась. Опустила голову, по щекам текли слезы. Мюллер тихо сказал:
— А вы плачьте. Вы плачьте.
Темноволосая официантка подошла, сочувственно погладила Ирму по голове, как девочку.
— Слезы помогают, — сказала она, — но я лучше вам подам одно безотказное средство.
Ирма Зайденман подняла голубые мокрые глаза.
— Безотказное? — удивилась она. — Боже мой!
Достала платок и вытерла лицо. Потом громко высморкалась, как если бы не была элегантной и культурной вдовой врача или даже артиллерийского офицера. Официантка поставила перед ней стаканчик коричневой жидкости и сказала:
— Выпейте это.
Ирма Зайденман выпила.
— Ужасно крепко! — воскликнула она и улыбнулась. Официантка кивнула.
— Вот видите. Это мои «капли против гестапо».
— С удовольствием попробовал бы, — сказал Мюллер. — Надеюсь, мне вы не откажете, уважаемая пани.
— Разумеется, — ответила официантка.
Время шло. Мюллер позвонил железнодорожнику Филипеку. Сообщил, что пани Гостомская чувствует себя хорошо, а вся история увенчалась успехом. Вернулся к столику. Выпил еще один стаканчик «капель против гестапо». Слушал Ирму Зайденман, которая рассказывала о своем пребывании в клетке на аллее Шуха. Время шло. Они уже не чувствовали себя чужими друг другу. Будь я лет на двадцать моложе и времена не такие, влюбился бы в эту женщину, думал Мюллер. Но сейчас достаточно того, что она спасена. Он вдруг громко рассмеялся. Ирма Зайденман удивленно взглянула на него.
— Мне сейчас пришло в голову, — сказал он, — что все это весьма неправдоподобно. И моя жизнь неправдоподобна. Вас не раздражает мой партийный значок в петлице?
— Я же знаю, кто вы, — возразила она.
— Но это не маскарад, уважаемая. Это правда. Я немец, самый настоящий Иоганн Мюллер. Вам это понятно?
— Понятно, — ответила она спокойно. — Но ведь есть разные немцы. Это известно любому…
— Сегодня известно любому, однако, если эта война еще долго продлится, если продлится вся эта гнусность, поляки забудут, что есть разные немцы. И кем я буду тогда? Что тогда со мной станет?
— Вы, верно, шутите, — возразила Ирма Зайденман. — Сотни людей знают вас здесь. Пожалуйста, не бойтесь…
Мюллер слегка наморщил брови.
— А я никого не боюсь, милая пани. Страх? Нет, это не страх. Я размышляю о моей, так сказать, принадлежности. Где моя принадлежность? Здесь или там? Речь не обо мне, я знаю, что моя принадлежность здесь. Но после войны, в независимой Польше, захотят ли люди признать очевидным, что моя принадлежность здесь? Захотят ли поляки, после всего того, что творится сейчас между ними и немцами, признать, что, несмотря ни на что, моя принадлежность здесь?
— Ну конечно же, — произнесла Ирма Зайденман, хоть и почувствовала вдруг какую-то неуверенность или, скорее, страх перед несправедливостью, с которой может столкнуться этот человек.
— Знаете, — сказал Мюллер, — Маршал[38] называл меня «мой толстый Гансик» и, обращаясь ко мне, говорил «Гансик». Вам известно, что с Маршалом я познакомился более сорока лет тому назад, что возил его конспиративные письма из Лодзи в Варшаву? Маршал говорил: «Пусть едет Гансик. Он любого москаля сумеет водить за нос…» Боже мой, когда это было!
— И вы водили москалей за нос? — спросила она. — Так, как сегодня Штуклера?
Он провел ладонью по румяному лицу. Слегка нахмурился.
— Всю ночь только о том и думал, — сказал он, — с какого боку к нему подобраться… Вам может показаться странным, но с ним все оказалось весьма просто! С москалями так не получалось… Штуклер немец. А о немцах я могу рассказать больше, чем любой другой человек в Варшаве. Вот является к нему партайгеноссе Мюллер, директор крупных ремонтных мастерских, сотрудник Rüstungskommando[39]. Приходит и заявляет, что какой-то жиденок забрал на улице его знакомую даму, подозреваемую в семитском происхождении. Штуклер немец, а немцы прямолинейны. Скажу даже больше, если вы позволите! Немцы плоские, как доска! Без фантазии, без иллюзий, без двуличности. Штуклеру приказали евреев истреблять, и он их истребляет. Прикажут ему почитать евреев, он станет вам, уважаемая, ручку целовать и угощать самым лучшим французским коньяком. Дисциплина, аккуратность, добросовестность в любом деле. Также и в бандитском деле, к сожалению! Итак, что же он подумал, когда я пришел и заявил, что моя знакомая, вдова капитана Гостомская и так далее и так далее? Подумал, что произошла ошибка, что вас следует отпустить домой, а того агента хорошенько проучить, набив ему морду…
Ирма Зайденман слушала слегка наклонив голову, уже спокойная, увлеченная рассказом Мюллера, как если бы он повествовал о ком-то другом, об интересной, но совершенно чуждой для нее истории, не имеющей к Ирме Зайденман никакого отношения.
— Да, — продолжал Мюллер. — Думал всю ночь, как с ним сыграть. В одном был уверен — играть нужно с шумом, без всяких колебаний, ни секунды не задумываясь. Не было уверенности, что вы все это поймете и поведете себя надлежащим образом. Но ведь он немец. А с немцем все равно как-нибудь получилось бы, даже при возможных осложнениях. Это не москаль, уважаемая, это не москаль. Если бы игру пришлось вести с москалем? Это уже совсем другое дело. Элегантный, талия перетянута, как у барышни на выданье, прилизанный, любезный. Ловкий. Стремительный. Мягкий. «Как же я рад, дорогой Иван Иванович, что вы надумали меня навестить!» Вот такое начало, уважаемая. Коньяк. А как же! Я говорю, что, мол, то да се. Вежливо слушает. Улыбается. Руки нежные, женственные. Шевелит ими на поверхности письменного стола, а на столе ни единой бумажки, ни единого документа, совсем ничего. Я говорю, он слушает. Я закончил, он молчит. Что в такой момент думает немец — я прекрасно знаю! Он колеблется, так как уже существует протокол по вашему делу, какая-то папка, какие-то документы на полке стоят, но с другой стороны — директор Мюллер говорит, что произошла ошибка, а ошибку следует исправлять, немцы не совершают ошибок, это не в немецком стиле. Что думает немец, мне хорошо известно. Но что думает тот — не знаю. Никто не знает, и другой москаль тоже не знает. Итак, молчание. Я начинаю все сначала. Он вежливо слушает. Разглядывает свои ногти. «Дорогой Иван Иванович, как мило мы беседуем». Наконец говорит: «Минуточку, Иван Иванович, сейчас мы вам покажем эту самую Зайденман!» И снова угощает коньяком. А потом появляется какая-то женщина, может, даже и блондинка, может, даже голубоглазая, но совсем не вы, а совершенно другая особа. Он же наблюдает. Я разыгрываю свою сценку, он улыбается. Потом говорит этой женщине: «Спасибо, Нюра. Можете вернуться к себе». И обращается ко мне с печалью на лице, в глазах озабоченность, вот-вот расплачется: «Ну на что нам, дорогой Иван Иванович, эти взаимные огорчения? Из-за какой-то еврейки? Подумайте как следует, Иван Иванович, не то мы рассердимся…» А когда я что-то там бормочу, он вдруг уже перестает быть элегантным, женственным, мягким, и вылезают из него одновременно скотина и тигр, уже достал из какого-то шкафа нагайку, уже той нагайкой у меня над затылком щелкает, то ли ударит, то ли не ударит, но орет ужасно, с наслаждением самые отвратительные ругательства повторяет, коньяком из рюмки в лицо мне плеснул, глаза потемнели, стали узенькие, как щелочки, все нагайкой размахивает, арестантской кибиткой и Сибирью грозит, «в кандалы закую, так твою мать!», «сдохнешь в ссылке, так твою мать!», а немного спустя снова сидит за столом, улыбка добрая, теплая, налил коньячку, руку мою погладил: «Иван Иванович, забудем об этом, только настоятельно прошу вас, чтобы никогда более, никогда более…» А под конец, провожая к дверям, говорит еще с меланхолическим выражением лица: «Я люблю людей, Иван Иванович, у меня сердце кровью обливается, когда с ними поступают несправедливо, поверьте. Но это — веление свыше. Я ищу, так сказать, философские обоснования, но зачастую, по правде говоря, не нахожу. Заходите ко мне как-нибудь, поболтаем об этих проблемах, я так нуждаюсь в дружественной душе, в обществе разумного человека, который многое передумал…» Ну, и вот так, если не хуже, закончилась бы наша история с москалем, уважаемая…
Ирма Зайденман слушала этот рассказ как бы издалека. Сейчас, спустя какое-то время, она снова чувствовала себя ближе к клетке на аллее Шуха, к той ночи, прошедшей в подведении окончательных итогов и ожидании. Наверное, поэтому, когда Мюллер закончил, она произнесла:
— И все же они другие, никакого сравнения. Для меня самое страшное — гестапо.
— Трудно возразить, уважаемая, — ответил Мюллер. Хотел что-то добавить, но смолчал. Поток тягостных мыслей охватил его и увлек за собой. То были мучительные мысли, потому что сейчас он ощущал связь с немцами, свои немецкие корни, как никогда ранее. Этот груз подавлял его. Нам недостает чуточку безрассудства, думал он, мы бесконечно трезвы. Может, потому я и ушел сюда, к полякам, что всегда была во мне эта крупица безрассудства, некий галоп фантазии, чему не подвержен истинный немец. Если его коснется безрассудство, он перестанет быть немцем, отречется от своей крови и земли. Быть лучшим на любом поприще, быть непревзойденным — в этом немецкое честолюбие. Сочинять самую прекрасную музыку, работать производительнее всех, мудренее всех философствовать, больше всех иметь, искуснее всех убивать! Да, конечно, думал он с горечью и болью, но ведь это и есть самое подлинное безрассудство. Нельзя считать безрассудством своенравность мыслей и поступков, жизнь, подобную танцу или песне. В трезвом честолюбии, в неустанном стремлении к первенству во всем кроется немецкое безумие. Эта женщина права. Нет ничего более жестокого. Никакое московское фарисейство не может сравниться с тем прямолинейным, добросовестным стремлением руководить, которым отмечен немецкий способ мышления. Она права. Лицемерие москаля страшно и разрушительно, но оно все же никогда не достигает законченности, там всегда можно найти какой-нибудь надлом, трещину, через которую сочится по каплям простая, человеческая душа. Если же история в один прекрасный день вменит фарисейство в обязанность немцам, они станут самыми идеальными фарисеями под солнцем. Боже мой, сколько же должен выстрадать немец, такой, как я, немец несовершенный, абсолютно не по-немецки сформировавшийся, с каким-то изъяном в сердце, который видит все это через славянский опыт, немец, зараженный благословенным недугом польскости, которая прекрасна именно такими своими качествами, как несовершенство, незаконченность, неуверенность, пытливость, беспорядочность, привередливость, неукротимость, и очень походит на сумасшедшего, ведомого за руку ангелом.
— Наверное, вы правы, — сказал он Ирме Зайденман, которая, впрочем, была в своих мыслях где-то далеко и совсем его не слушала. — Наверное, вы правы, потому что москаль лишен совершенства, ему всегда чего-нибудь не хватает, всегда он что-нибудь упускает, и потому все это стремление добиться безраздельной власти над человеком в конце концов оказывается бесплодным. Но хуже всего, что здесь вы всегда будете оставаться между молотом и наковальней.
Склонившись над столиком, вдруг странно постаревший и печальный, он осознал, что отдал большой кусок жизни делу, которое не может иметь шансов на успех. Его удручало не собственное будущее, но будущее страны, с которой он связал все надежды молодости и зрелого возраста. Личная судьба внезапно показалась недостойной внимания. И в этом он не ошибся. Провидение было к нему достаточно благосклонно. Осенью 1944-го он оказался среди руин города. Слышал все более оглушительную канонаду русской артиллерии с другой стороны Вислы. И неописуемо боялся встречи с теми, кто вновь, как тридцать лет тому назад, скажет ему с лицемерной улыбкой: «Что ж, Иван Иванович, вот мы и вернулись…» Ни на секунду не верил в преображение русской души, русский коммунизм, революционный облик России. Коммунизм был ему чужд, даже отвратителен, ибо, во-первых, в его понимании социалиста не имел никакой разумной связи с рабочим движением, которое он знал с дней молодости, любил и уважал, а во-вторых, этот коммунизм был заражен русским духом, то была прежде всего Россия, тираническая, угрюмая и необузданная, с ее азиатским отношением к человеку, рабским отношением к миру, таинственной меланхолией и жестокостью.
И Мюллер ушел из Варшавы и Польши не потому, что ощущал себя немцем, связанным с Германской империей Адольфа Гитлера, а из-за слепого страха перед москалями, Сибирью, кнутом и неволей. Многое довелось ему еще пережить и перестрадать, старому человеку, лишенному всяческих иллюзий, жертве крушения, лишившейся родины, выброшенной в чуждую среду. В Лодзи он оставил могилы своих немецких родителей, а еще — польских и еврейских товарищей. Был он тем более одинок, что не находил общего языка с другими немцами — своими земляками. Спасаясь бегством среди потоков переселения народов, ставшего следствием нового передела Европы, когда границы государств передвигались, как мебель в квартире, они в конце концов осели в Баварии. Все те, кто считал себя изгнанным из отчего дома, продолжали чувствовать себя немцами, но прежде всего — немцами обиженными, с чем Мюллер до конца своих дней не соглашался, поскольку сам ощущал себя лишь отчасти немцем, а отчасти по-прежнему поляком. Порой он сочувствовал своим немецким землякам, но вины с них не снимал и считал их не жертвами исторического процесса, но людьми, несущими долю ответственности за Гитлера и за огромное несчастье, постигшее Европу в результате войны. Так что жил он одиноко, после нескольких лет лишений, материальных трудностей не испытывал, но оставался молчаливым и никем не понятым, по-прежнему глядя в сторону Польши, новые страдания которой наполняли его печалью. Он чувствовал, что беспомощен, что ход событий сделал из него посмешище, развалину, севшую на мель вдалеке от родимого порта; поляки, с которыми он сталкивался после войны, не знали его и потому не были с ним ни откровенны, ни тем более дружелюбны. Бывали ночи, когда Мюллер страстно желал вернуться к своей немецкой сути, найти в ней радость и умиротворение. Старательно нагромождал он тогда в своем воображении всевозможные недостатки и пороки поляков, польские грехи и нелепости. Мог бы составить длинный их список, как любой человек, который эту самую Польшу глубоко полюбил. Именно потому еще сильнее — даже вопреки желанию — чувствовал себя польским патриотом, потому что хорошо знал слабости поляков, все эти польские несовершенства, ловкачество, идиотские выходки, разболтанность, польский снобизм и кокетство, ксенофобию, химеры и мифы. Знал их даже лучше, чем самые истинные поляки, поскольку его разум был все же неизменно отгорожен от Польши тончайшей преградой, той паутинкой, что была соткана из генов немецкой традиции его отца и деда. Потому и пересчитывал польские грехи, чтобы — как ему казалось — отдалиться от Польши, внушить себе отвращение к ней, выкопать между собой и Польшей непреодолимую пропасть, чтобы легче найти для себя место на почве генетической неметчины. Но вскоре оставил это занятие, осознав, что оно бесплодно. Чем придирчивей относился Мюллер к Польше, тем сильнее тосковал о ней, тем сильнее ее любил. Его любовь становилась еще сильнее от сознания того, что не может — как прежде — быть с Польшей в минуту испытаний, и, когда Польша страдает, он беззаботно прогуливается среди великолепных альпийских пейзажей, недостатка ни в чем не испытывает, утоляет жажду превосходным пивом, голод утоляет превосходными кушаньями, живет в уютном, удобном доме, но, что прежде всего, он свободный человек, хозяин своих дел и мыслей, поступает, как ему заблагорассудится, никто к нему в ни в кастрюлю, ни тем более в сердце и в мозги не заглядывает, ибо теперь наступили в Германии времена демократии, до такой степени благопристойной, всеохватывающей, добропорядочной, насколько это возможно только в Германии. Так что и немецкая демократия не давала покоя Мюллеру, в ней он вновь обнаруживал тиранию того совершенства, без которого немцы не могли бы жить. Как много лет тому назад, в кондитерской на улице Кошиковой, ему опять подумалось, что сущность немцев в том и состоит, чтобы во всем демонстрировать если не безукоризненность, то по меньшей мере стремление достигнуть ее. И снова он испытывал неудовлетворенность, ему недоставало той незавершенности, неясности, ненадежности дел и мыслей, сквозь которые проглядывает слабость человеческой натуры, ее вечный поиск чего-то такого, что невозможно ни назвать, ни определить.
Будучи уже очень старым и больным, он сидел на террасе своего дома в Альпах и думал, не без желчной удовлетворенности, что немцы опять стали немцами во всей своей красе — на западе довели до совершенства свой американизм, а на востоке — свой советизм. И старый Мюллер качал головой над своей искалеченной судьбой, а когда пришло время умирать — увидел город Лодзь, улицу Петрковскую, а на ней демонстрацию социалистов и в ее рядах молодого Иоганна Мюллера среди польских, еврейских и немецких товарищей, увидел, как они смело шли с возгласами «Да здравствует Польша!» прямо на конных казаков, стоявших в конце улицы, готовых к атаке, с поднятыми над конскими затылками саблями и нагайками.
У парадной двери раздался звонок, Павелек взглянул на часы. Было уже почти девять. Мать Павелека испуганно посмотрела на сына, который сидел за столом, положив руку на книгу и вслушиваясь в тишину, наступившую после звонка, тишину вечера в пустой квартире, отгороженной от остального мира шторами затемнения и пунцовыми портьерами. Теперь только напольные часы, фирмы «Густав Беккер», за стеклом которых поблескивали золоченые гири и цепочки, негромко тикали в углу комнаты. Над столом светилась голубоватым светом газовая лампа с обрамлением в форме металлической короны. Пальцы Павелека, лежавшие на книге, шевельнулись, а взгляд снова обратился к часам, которые вздрогнули нутром своего механизма, чтобы начать отбивать девять размеренных ударов.
— Но ведь это уже комендантский час, — шепотом сказала мать.
Оба встали и смотрели друг на друга.
— Я открою, — сказала она. Это была красивая женщина с тонкими, четкими чертами лица, как на старинной камее. Сейчас в ней поднимался страх, знакомый уже несколько лет, который парализовывал ее, когда раздавался звонок, шаги по лестнице, слова, сказанные по-немецки. Ее муж, офицер, участник сентябрьской кампании[40], находился в лагере военнопленных. Каждый день она разглядывала сына, и ее охватывал ужас при виде его все более мужающей, стройной фигуры. Ей хотелось, чтобы он оставался ребенком, но так как это было невозможно, желала для него какого-нибудь незначительного увечья — короткой ноги или кривых плеч, а больше всего была бы рада, если бы он на какое-то время стал карликом. Но сын не был карликом, он был сильным и хорошо сложенным молодым мужчиной. Вскоре ему должно было исполниться девятнадцать лет. С матерью он разговаривал мало и редко бывал дома. Водился с высокими, статными молодыми людьми — и она не сомневалась, что ее Павелек что-то задумал, что ведет против нее какую-то игру, ставит под удар свою жизнь, и оттого дрожала, охваченная тревогой, любовью и ненавистью. Упрекала себя за прежнюю неосмотрительность и болтливость, за все те польские сказки и легенды, которые много лет вколачивала в голову своему ребенку. Ставила себе в вину стишки и молитвы, песни и воспоминания, Мицкевича и Гротгера[41], Пилсудского и ксендза Скорупку[42]. Проклинала все эти Грюнвальды[43], Бычины[44], Псков[45], Пражскую резню[46] и Наполеона, Ольшинку Гроховскую[47] и Малогощ[48], валы Цитадели[49], «Десятерых из Павяка»[50], Магдебургскую крепость[51], чудо над Вислой[52], но прежде всего нехорошо думала о своем муже, который давно отсутствовал и тем не менее продолжал слоняться по дому, манипулировал руками Павелека, когда тот заводил напольные часы, подтягивая гири на цепочках, снимал с полок библиотеки книги, которые Павелек читал, и, несомненно, приходил к Павелеку по ночам, во сне, чтобы постоянно твердить ему о долге поляка. Отсутствующий муж приходил и к ней, но иначе, без мундира, сабли и конфедератки, а, впрочем, чаще всего совершенно голый, немного несдержанный, пахнувший табаком и одеколоном, как двадцать лет тому назад, когда она впервые ощутила на себе его кавалерийский вес сразу же после победоносного сражения, юношеский вес солдата, который выиграл войну и завоевал свою женщину. По ночам она принимала мужа бесстыдно и ненасытно, жаждала продлить его присутствие в своих снах, зато днем совсем его не любила, страшилась этого необузданного призрака, который искушал Павелека, перетягивал его на свою сторону, на другой, опасный берег, куда сходились мужчины, подобные ему, она же, охваченная дрожью, оставалась на своем берегу, в одиночестве и страхе.
Павелек вышел из комнаты, исчезнув из ее поля зрения. Донеслись шаги по темному коридору, потом бряцание засова, звон цепочки и, наконец, звук открываемых дверей. Это конец, подумала она, гестапо пришло за Павелеком. Стояла не двигаясь, красивая зрелая женщина с ниспадающими на лоб светлыми волосами, широко открытыми голубыми глазами, тонкими пальцами, сплетенными в жесте тревоги. Слышала биение крови в висках и думала, что этого испытания она не переживет. Бог не должен карать человека столь сурово и требовать от него, чтобы продолжал оставаться в живых.
Она услышала в коридоре чужой, мужской голос, говорящий по-польски, весело и свободно. На пороге остановился Павелек, а за ним появилась маленькая девочка, которую держал за руку высокий, смуглый мужчина с печатью порока на лице. Ты идиотка, Эльжбета, сказала она себе, ты глупая баба, Эльжбета! Только теперь поняла она, что ведь, наверное, сегодня, а может, завтра или послезавтра у нее в доме должна появиться Йоася Фихтельбаум, маленькая сестра Генека Фихтельбаума, лучшего школьного друга Павелека, этого капризного Генека, мальчика немного самоуверенного, зазнавшегося из-за своих прекрасных отметок, который ее отсутствующему мужу никогда не нравился, потому что ее отсутствующий муж вообще отличался несколько неприязненным отношением к евреям, оставаясь, естественно, далеким от любых насильственных методов, как-никак он прошел через период независимости и получил европейское образование, был истинным джентльменом, с тончайшей, унаследованной от девятнадцатого века, патиной прогресса и либерализма, который, как казалось, может преобразить мир в планету всеобщего братства, и потому ее муж был далек от насильственных методов, однако о евреях высказывался с некоторой фамильярностью, барской снисходительностью, но без теплоты, а скорее с сарказмом. Итак, это сестричка Генека, дочка Ежи Фихтельбаума, известного адвоката, человека огромного обаяния и культуры. Она охотно беседовала с ним, встречаясь на родительских собраниях в школе. Однажды пила с ним кофе на террасе в Лазенках, случайно встретив во время воскресной прогулки. Мальчики катались на пони, а она вместе с адвокатом и его женой, лица которой совсем не запомнила, поскольку была слишком светской дамой, чтобы помнить жену еврейского адвоката, встреченную всего один раз на воскресной прогулке в Лазенках, пила кофе на террасе и говорила о дружбе Павелека с Генеком, которая несколько возвышала Генека в ее глазах, делала его более достойным внимания. И какова же была ее радость, как тепло стало у нее на сердце, когда судья Ромницкий, которого она мысленно называла «наш Марк Аврелий с Медовой улицы», так как, зная с юных лет латынь и древнюю историю, считала судью философом и гражданином, наделенным истинно римскими добродетелями, и как же она обрадовалась, когда именно к ней обратился судья с делом столь деликатным и прекрасным, античным и вместе с тем современным, настоятельно прося ее принять на день или на два еврейского ребенка, доченьку, что ни говори, ее знакомого, адвоката Ежи Фихтельбаума. Она согласилась тотчас же, то был поступок христианский, польский и человеческий во всей своей многосторонней значимости, связанный также с риском, что придавало ее жизни некий благостный ореол. Сделала это не из тщеславия, ведь ради тщеславия никто не кладет голову под топор, но из потребности сердца — доброго, чувствительного и остро ощущающего несправедливость. Ночью она спрашивала отсутствующего мужа, правильно ли поступила, а он ответил утвердительно и добавил, что жене польского офицера, томящегося в немецкой неволе, иначе поступить невозможно. Вот так появился под ее кровом этот ребенок, которого вырвали из пучины беспощадного моря насилия и злодеяния и доставили на сушу. Перед ней была красивая девочка четырех лет с курчавыми волосами и большими, темными глазами. Она стояла в свете газовой лампы и вслушивалась в последний удар часов, которые пробили девять. Во всем городе только что закрыли ворота, и женщина, вдруг что-то вспомнив, с тревогой взглянула на пришельца. А тот слегка кивнул и сказал:
— Ну вот, уважаемая пани, я вам ее доставил.
— Да вы входите, пожалуйста, — воскликнул Павелек. — …У вас, кажется, кровь на плаще!
— Плащ клеенчатый, — ответил мужчина. — Пятна не останется.
Мать Павелека взяла Йоасю за ручку.
— Какая она крохотная, — произнесла она. — Наверно, очень голодна.
— Этого я не знаю, — ответил мужчина. — А если можно, я бы закурил.
Он достал тяжелый, металлический портсигар, вынул из него сигарету, зажег спичку.
— Боже мой, — произнесла она, — ведь уже комендантский час…
— Мне комендантский час не помеха, — сказал он, — я сейчас пойду.
— Нет, нет! — воскликнула она. — Присядьте, пожалуйста.
Он сел, не снимая плаща, кепку положил на колени.
— Насчет Йоаси можете не беспокоиться, — сказала она. — Я за всем прослежу.
— Меня это уже не касается, — ответил мужчина. — Что будет дальше с малышкой, не знаю. Я свое дело сделал…
— Ну конечно, — сказала она с излишней поспешностью, которая тут же показалась ей неуместной. Смотрела в лицо этого человека, желая запомнить его, но вместе с тем испытывая какую-то брезгливость, страх и пристыженность. Говорила себе, что нужно запомнить его лицо, потому что принадлежит оно человеку отважному, который многим рискует, чтобы приходить на помощь преследуемым, но в то же время испытывала потребность сохранить образ мужчины, оказавшегося в этом пустом доме, где она дышала одиночеством и тоской. Ведь Павелек не был мужчиной и никогда им не станет, навсегда останется ребенком, большим ребенком, у которого когда-нибудь появятся собственные дети, но сам он по-прежнему будет ребенком.
Лицо мужчины казалось ей голубоватым, вероятно, из-за темной щетины на щеках и света газовой лампы. Он поднял голову, взгляды их встретились. «Я не должна его разглядывать», — испуганно подумала она и обратилась к девочке:
— Йоася, сейчас я приготовлю что-нибудь поесть.
Йоася кивнула, Павелек сказал:
— Она немного похожа на Генека, правда?
— Но Генек не был таким красивым, — возразила мать.
— Мама, не говори о нем в прошедшем времени! — воскликнул он.
Она печально вздохнула:
— Он ведь уже столько месяцев не подает признаков жизни…
— Если вы о брате этой малышки, — произнес мужчина, — то там за оградой его нет.
— Скрывается где-нибудь в деревне, — воскликнул Павелек. — Он сильный, умный. Впрочем…
Он остановился, исполненный тревоги. Уже давно не думал он о Генеке. Поздней осенью Генек внезапно исчез. В один из дней они расстались на Кошиковой, перед зданием публичной библиотеки. Павелек принес Генеку немного денег. Тот был в веселом настроении.
— Я решил погулять сегодня! — сказал он.
— Не делай глупостей, — ответил Павелек. — Возвращайся к Флисовскому. Нет ничего хуже, чем бесцельно слоняться по городу.
— Почему бесцельно?! — воскликнул Генек Фихтельбаум. — Пойду в кондитерскую, может, познакомлюсь с какой-нибудь красивой барышней, она заберет меня к себе, а после войны мы поженимся и поедем в Венесуэлу.
— Прошу тебя, Генек, — сказал Павелек слегка раздраженно. — Ты же взрослый человек. У Флисовского ты имеешь хоть какие-то условия…
— Оставь меня в покое, — крикнул Генек. — Тебе легко говорить. Какие еще, к черту, условия! Сижу на чердаке, как нетопырь, старик приходит два раза в день, оставляет шамовку, глухой, как пень, с ним даже словом не перемолвишься. Ты себе вообще представляешь, что такое сидеть взаперти на чердаке?! Маленькое окошко, через которое виден лишь кусочек неба, всегда один и тот же. Ни единой веточки, ни единого лица… Там по ночам мыши скребутся, Павелек. Только мыши. И ходить совсем негде. Три шага влево, поворот, три шага вправо, поворот! Причем тихо, на цыпочках, чтобы никто не услышал…