До сравнительно недавнего времени в международном национализмоведении можно было выделить три основные исследовательские стратегии:
• примордиализм;
• марксизм и примыкающую к нему критику идеологии;
• функционализм и структурно-функциональный анализ.
В течение последней четверти века ситуация принципиально изменилась. Отошел на задний план примордиализм, в то же время заявил о себе метод, получивший название «социальный конструктивизм».
Рассмотрим данные стратегии по порядку.
Термин «примордиализм» (от английского primordial — изначальный, исконный) применяется для обозначения подхода, в рамках которого нации есть продукт развития этносов, а этносы, в свою очередь, представляют собой естественные целостности, которые могут быть поняты по аналогии с биологическими популяциями. В числе ярких представителей этой методологии можно назвать голландского антрополога Петера ван ден Берга и историка и географа Льва Гумилева[61]. В исследованиях 1980-х гг. примордиализм был подвергнут столь сокрушительной критике, что сегодня на откровенно примордиалистских позициях стоят немногие (среди этих смельчаков российский этнолог Сергей Арутюнов[62]). Однако близкая примордиализму методологическая установка, которую мы будем называть историцизмом, не изжила себя.
Я намеренно использую термин «историцизм» вместо более привычного «историзма», поскольку последний оброс в русском словоупотреблении множеством самых противоречивых коннотаций[63]. В то же время я употребляю данный термин не совсем в том значении, которое вкладывал в него Карл Поппер.
К. Поппер понимал под «историцизмом» все социально-философские теории, притязающие на открытие объективных тенденций («законов») истории. Историцизм, в его понимании, — это вера в Историческую Необходимость и, следовательно, пренебрежение случайностью и сингулярностью; это взгляд на действия людей сквозь призму некоторого идеала и осуществления некоторой цели. Из веры в Историческую Необходимость вытекает вера в возможность исторического предвидения, а значит — в возможность социальной инженерии. Попперовское понятие «историцизма» столь широко, что в него умещаются и Платон, и Гегель, и Маркс[64].
Историцизм, в том значении, которое ему придается ниже, — это убеждение в возможности понять настоящее из прошлого. Это вера в то, что ключ к смыслу событий, происходящих сегодня, лежит в истории. То, что случается сейчас, понимается как развертывание тенденций, имевшихся ранее.
Национализмоведы, разделяющие данную установку, предполагают в изучаемых ими явлениях — «нациях» — наличие изначальных, исконных связей, которые сохраняют действенность на протяжении веков и которые могут быть прослежены в глубине веков.
Сторонники историцизма тяготеют к построению фиктивных континуумов — прослеживанию непрерывных цепочек преемственности от древности до наших дней, при этом игнорируя факты, говорящие об обрывах постепенности и отсутствии преемственности. Историцизм конструирует единое Событие там, где имело место множество разных событий. Эту интеллектуальную процедуру Луис Альтюссер удачно назвал «ретроспективной телеологией».
Достаточно очевидно, что историцизм в исследовании национализма имплицитно националистичен. Национализмоведы, стоящие на историцистских позициях, сознательно или нет, — занимаются распространением той идеологии, которую они изучают.
Нации в такой перспективе видятся не иначе как результат эволюции, естественного развития неких сокрытых в прошлом сцеплений и единств. Национальные истории предстают как истории национального сознания, т. е. истории осознания нациями самих себя в качестве субъектов. Вот почему метафора «пробуждения» — прихода наций к самосознанию — популярна среди всех идеологов национализма и среди многих его историков. Типичный представитель таких историков — Отто Данн, строящий свое повествование о немецкой истории как повествование о прогрессе немецкого национального сознания, поначалу существовавшего в зачаточном состоянии и свойственного только просвещенным слоям, но постепенно охватившего все слои населения[65]. Подобно О. Данну, отсчет истории национализма от Средних веков и даже от античности ведут и некоторые другие историки[66]. О. Данн может быть отнесен к авторам, являющимся одновременно и историками национализма, и его пропагандистами.
Интеллектуальную привычку историков выдавать построенный ими фиктивный континуум за описание некоей «реальной» истории Жан-Пьер-П. Фай назвал «эффектом Мабли»[67]. Речь идет о воздействии, оказываемом авторитетным историческим повествованием на представления об истории. В самом слове «история» не случайно присутствует два значения — то, о чем рассказывают, и сам рассказ. Мы привыкли различать историю как «объективную реальность», как нечто, случившееся на самом деле, и повествование об этой истории, «историческую науку». Трудность, однако, в том, что «реальность» и «повествование» неотделимы друг от друга. О том, что случилось (а чего не случилось), и о том, как это случилось, мы не можем узнать иным образом, кроме как от историков. А откуда об этом знают сами историки, если они не были очевидцами событий, происходивших (или не происходивших) много лет назад? Если учесть, что исторические свидетельства, которыми пользуются историки, часто ненадежны и противоречат друг другу, то становится понятно, что единой версии происходившего, истории как таковой, быть не может. Для того чтобы выстроить некоторую линию повествования, историк нуждается в концепции. Концепции, предшествующей его обращению к свидетельствам. Опираясь на эту концепцию, историк использует одни и отбрасывает другие факты. Только так он и способен написать историю. И тем самым ее создать.
Мабли был не просто «придворным историком», но высокопоставленным чиновником, взявшимся за перо с целью написать «историю Франции». По сути — создать такую историю, ибо до него не предпринималось попыток собрать неисчислимое множество разных свидетельств в единое повествование. Мабли был первым, и все, кто пускался в это предприятие после него, вынуждены были соотноситься с историей, им написанной. Однако, строго говоря, «истории», которые рассказали Мабли и его последователи, никогда не имели места. Было бы наивно принимать stories, сочиненные этими авторами, за некую подлинную history.
В этом смысле верен афоризм: «нации создаются историками». Ибо написание «истории» той или иной «нации» представляет собой часть формирования последней. Без работы по созданию непрерывной линии преемственности, соединяющей десятки поколений в единое целое, ни «национальная память», ни «национальное самосознание» были бы невозможны.
Прекрасное тому подтверждение — расцвет национальных историографий в постсоветском пространстве. Ученые сочинения и школьные учебники на наших глазах создают истории наций — украинской, молдавской, таджикской и т. д.
Наиболее крупный представитель историцистского подхода в англоязычном национализмоведении — британский социолог и историк Энтони Смит[68]. Э. Смит отдает себе отчет в наивности веры примордиалистов в естественность наций, но в то же время не может согласиться с авторами, подчеркивающими современное происхождение наций, этих авторов он обозначает несколько неточным термином «модернисты». В попытке занять компромиссную позицию между примордиализмом и «модернизмом» Э. Смит предлагает подход, который он называет «перенниализмом» (от англ, perennial — вечный). Надо, однако, отметить, что само расхождение между двумя школами в национализмоведении британский ученый интерпретирует весьма упрощенно. Суть этого расхождения не в разном датировании «рождения» наций, а в разном понимании самого их происхождения, т. е. не в хронологии, а в методологии. Если для примордиалистов нации действительно «рождаются» подобно формообразованиям естественно-природного мира, то для их оппонентов нации создаются, формируются усилиями людей. Первые видят в современных нациях продукт развития древних наций — независимо от того, называются ли последние этим словом, или для их обозначения используется иной термин («этния», «этнос» и т. п.). Вторые считают вопрос о связи между досовременными культурными сообществами и современными нациями несущественным или вовсе иррелевантным. Решающее значение они придают нациостроительству, осуществляемому политическими акторами, которые располагают для этого необходимыми ресурсами, а также экономическим, политическим и технологическим условиям, в силу которых становление таких специфических социальных общностей, как нации, становится возможным. В контрверсии этих двух подходов Э. Смит занимает, безусловно, первую сторону — сторону примордиализма. Его попытка отмежеваться отданной методологической установки не достигает цели. Самое большее, чего добивается автор — это отмежевание от натурализма (уподобляющего этнические сообщества биологическим единицам). «Можно утверждать, — пишет Э. Смит, — что нации и национализм всегда существовали в исторических хрониках, не соглашаясь при этом с утверждением, что они естественны в том смысле, в каком естественны речь, пол или география. Можно также утверждать, что союзы, которые мы называем нациями, и чувства, которые мы называем национализмом, встречаются во все исторические периоды, даже если мы маскируем этот факт, используя для обозначения аналогичных феноменов другие термины. Это означает, что союзы и чувства, встречающиеся в современном мире, представляют собой более масштабные и более эффективные версии простых союзов и простых чувств, которые можно проследить в гораздо более ранние периоды человеческой истории. И, исходя из того, что данные характеристики человеческих существ, их тяга к родству и принадлежности группе, их потребность в культурном символизме (...) вечны, мы должны ожидать, что нации и национализм вечны и, быть может, универсальны»[69].
Полагая нации «вечными», Э. Смит полагает их продуктом развертывания этносов. Это, несомненно, вариант историцистского — более того, примордиалистского — подхода.
Структурно-функциональный метод иногда отождествляется с «функционализмом». Однако «функционализм» — в высшей степени спорное понятие. В наше время он часто используется как ярлык, служащий дискредитации противника. Не всегда ясно, кто может быть отнесен к «функционалистам», а кто — нет. Например, Роберт Мертон, которого считают сторонником функционализма, был его глубоким критиком, а Толкотт Парсонс, имя которого прочно ассоциируется с данной парадигмой, в разные периоды своей научной деятельности называл свой метод по-разному. Если в 50-е гг. он обозначал его как «структурно-функциональный анализ», то в 60-е он от этого обозначения отказался, предпочтя ему «общую теорию систем».
Уместно различать два разных употребления слова «функционализм»: узкое и широкое. В узком смысле это направление в социологии — от Бронислава Малиновского и Альфреда Радклифф-Брауна до Толкотта Парсонса и его последователей. В широком смысле это методологическая установка, противостоящая феноменологической традиции в социальных науках («понимающей социологии» от Макса Вебера до Альфреда Шюца).
Функционализм в такой перспективе представляет собой способ интерпретации общественных явлений (социальных фактов), при котором воздерживаются от обращения к интенциям индивидов и сосредоточиваются на объективных, не зависящих от самих индивидов, связях и отношениях (социальных порядках)[70].
Взятый в несколько огрубленном виде, функционализм как метод состоит в рассмотрении отдельных социальных феноменов с точки зрения их функциональности (полезности, целесообразности) в рамках некоторого целого. Некоторое общественное установление (институт) считается функциональным, если способствует стабильности определенной социальной системы и, напротив, —дисфункциональным, если ведет к утрате системой устойчивости. Например, для индустриального общества функциональной является нуклеарная семья, т. к. она способствует социальной и географической мобильности индивидов, тогда как расширенная семья была бы дисфункциональной, ибо препятствует индивидуальной мобильности и тем самым мешает эффективному функционированию индустриального общества.
Само понятие «функция» заимствовано из биологии. Классический функционализм первой половины XX в. допускал, что так же, как у каждого органа есть своя функция по отношению к организму, у каждого общественного установления (института) есть своя функция по отношению к обществу в целом. Правда, аналогия между обществом и организмом очень скоро стала предметом острой критики. Во-первых, что такое «общество» как целое? Во-вторых, эта аналогия имплицитно телеологична: в ней заложен взгляд на социальные институты зрения сквозь призму неких преследуемых ими целей; но ведь цели могут преследовать только индивиды. В-третьих, органицистская модель общества опирается на представление о последнем как системе, тяготеющей к стабильности (гомеостазу), откуда следует упор на поддержание порядка и консенсуса. Однако далеко не все участники социального взаимодействия стремятся к сохранению социального порядка и, соответственно, к консенсусу.
Не случайно главный вызов Парсонсу и другим приверженцам теорий социального порядка был брошен со стороны теорий конфликта. Если общество рассматривается как тяготеющее к гомеостазу, то любые противоречия и конфликты следует мыслить не иначе как аномалии. Теории социального порядка исходят из допущения, что условием существования общества является консенсус относительно базисных ценностей. Эти ценности, будучи интернализированы индивидами в процессе социализации, образуют нормы, согласно которым регулируется поведение индивидов. Консенсус относительно ценностей рассматривается как само собой разумеющийся. Таким образом, перед нами нормативный подход к анализу социальных отношений. Между тем, во-первых, индивиды могут следовать определенным правилам поведения, не разделяя лежащих в их основе ценностей — по прагматическим, а не по «нормативным» соображениям; во-вторых, общества существуют и без консенсуса по поводу ценностей. У разных социальных слоев и классов они существенно разнятся, что не влечет за собой дезинтеграции общества.
В ходе дебатов вокруг функционализма обнаружились методологические изъяны, преодолеть которые, оставаясь в рамках этого подхода, невозможно:
• механицизм — рассмотрение социального взаимодействия в отвлечении от смыслов, которыми индивиды наделяют свою деятельность;
• телеологизм: социальная деятельность объясняется через ее последствия;
• неспособность объяснить феномены нестабильности и конфликта — последние предстают лишь как патология, болезнь, грозящая стабильности социальной системы.
Впрочем, эти и другие пороки раннего функционализма были в значительной мере преодолены в ходе его самокритики. Так, Т. Парсонс, разрабатывая в 1960-1970-е гг. «общую теорию систем», уходит от аналогий социальных систем с биологическими, отдавая предпочтение кибернетике (отношения внутри системы как отношения обмена информацией между подсистемами). Р. Мертон отказывается от рассмотрения функции той или иной социальной практики с точки зрения общества в целом, сосредоточиваясь на динамике самой этой практики или на ее воздействии на другие практики. Кроме того, Р. Мертон разделил понятия «функция» и «целенаправленность»: хотя функция и связана с целесообразностью, она не преследуется явным образом, более того, осуществляется независимо от намерений участников социального действия. В этой связи Мертон говорит о «латентных функциях», которые следует отличать от «эксплицитных». Если эксплицитной (явной) функцией религии является удовлетворение потребности людей в сакральном, то латентная функция этого института — способствовать коллективной сплоченности (интеграции) общества. Равным образом две функции имеет ритуальный танец членов племени: эксплицитная — вызвать дождь или излечить больного, латентная — способствовать объединению членов племени.
Как бы мы ни оценивали достоинства и недостатки функционалистского метода, очевидны две вещи. Во-первых, этот метод нуждается в дополнении «историко-генетическим» (или «каузальным», если воспользоваться терминологией Дюркгейма). Во-вторых, «функциональный подход» при условии аккуратного применения, в обществоведении только показан. Хорошую службу он служит и в исследовании национализма[71]. К тому же совсем не нужно быть функционалистом, чтобы пользоваться такими понятиями как «функция», «социальная система», «социальная структура» и «институт».
К числу теорий национализма, разработанных с использованием функционалистской методологии, относятся концепции Карла Дойча, Эрнеста Геллнера, Джона Бройи, а также, с некоторыми оговорками, концепция Лии Гринфельд[72].
В отличие от представителей исторического национализмоведения, социолог и политолог Карл Дойч вписал исследование национализма в более строгие теоретические рамки. Свою собственную концепцию национализма К. Дойч называл «теорией коммуникации». Он отмежевывается как от «субстанциалистского» определения нации (через общность тех или иных признаков), так и от «волюнтаристского» ее определения (через общность самосознания). Процесс формирования наций, по Дойчу, имеет смысл рассматривать в тесной связи с социально-экономическими преобразованиями — модернизацией. Он отличает «общество» от «культуры». «Общество» — это группа индивидов, находящихся в отношении взаимной зависимости благодаря разделению труда. «Культура» — это совокупность устойчивых поведенческих предпочтений, основанных на общих ценностях, усваиваемых индивидами в ходе социализации. «Общество» производит, отбирает и направляет в определенное русло социальные блага и услуги. «Культура» производит, отбирает и направляет в определенное русло информацию. Наличие определенных каналов коммуникации делает возможным накопление информации о прошлом, а также распространение, комбинирование и перекомбинирование информации о настоящем. Эта информация является «функциональной предпосылкой» (a functional prerequisite) отправления определенной формы власти и авторитета. С Промышленной революцией конца XVIII — начала XIX в. происходит усложнение разделения труда, что влечет за собой интенсификацию «социальной мобилизации» населения и необходимость в расширении каналов коммуникации. В результате появляется особый тип социальной общности — нация.
Основные понятия теории К. Дойча — «модернизация» и «социальная мобилизация». Модернизация есть преобразование традиционного общества в современное, что предполагает индустриализацию, урбанизацию, преобладание городского населения над сельским, распространение массового образования, современных средств транспорта и связи (почта, радио и т. д.). Не очень ясным термином «социальная мобилизация» К. Дойч называет вовлечение широких слоев населения в процесс модернизации. В результате этого процесса формируется плотная система коммуникации, объединяющая различных индивидов в единое целое.
Благодаря «социальной мобилизации» в рамках определенного государства возникает однородная коммуникационная система. Функция такой системы — в более эффективном контроле над поведением членов группы, данной системой охваченных. В индустриальном — высоко модернизированном — обществе такой группой является все население государства, которое тем самым становится нацией.
Общие каналы коммуникации суть то, благодаря чему некоторая группа людей может превратить общие для нее ценности и обычаи в основание «отдельного национального существования». Наличие таких каналов коммуникации — необходимое, но недостаточное условие формирования общностей, именуемых нациями. В одних случаях (как, например, в Швейцарии) это происходит, в других (как, например, в Богемии) — нет. Разные языковые и культурные группы в первом случае образовали нацию швейцарцев, во втором случае разные группы (германцы и славяне) обособились друг от друга.
Итак, подчеркнем еще раз, что К. Дойч предлагает понимать нацию не через совокупность определенных характеристик («субстанциалистски»), а «функционалистски» — через те цели, которые она выполняет. Нация — это горизонтальная общность, члены которой считают себя принадлежащими ей в силу общих ценностей, которые в свою очередь могут сложиться благодаря наличию разветвленной и эффективной сети коммуникации. Горизонтальная общность нации возможна тогда, когда разрушена вертикальная общность феодального строя. Национальной общности нет до тех пор, пока существуют социальнокультурные барьеры между правящим слоем и подвластным ему населением. Данное условие может быть выполнено с развитием капиталистической рыночной экономики. Но этот рынок — национальный рынок. Индивиды знают, что их шансы на успех зависят от успешности их рынка. Отсюда и проистекает национализм. Национализм становится политической силой, «преобразующей каналы культуры в штормтрапы (storm-ladders), по которым массы индивидов движутся в направлении к экономическому преуспеянию»[73]. Правящим кругам в этой ситуации не остается ничего иного, как приспособиться к национализму. В противном случае они будут смыты его волной. Приспособиться к новой политической реальности удалось аристократии Англии XVII в., Германии и Японии последней трети XIX в., тогда как монархия и двор во Франции, Турции и Китае канули в небытие.
Чем выше уровень социальной мобилизации населения, тем более унифицированным в культурном отношении оно становится. Отсюда следующий шаг Дойча: с прогрессом модернизации культурные (языковые, этнические, религиозные) меньшинства будут утрачивать свои отличия от большинства, т. е. ассимилироваться. Строительство нации (nation-building), которое осуществляет всякое современное государство, означает не что иное, как постепенное включение культурно отличных групп в единое социокультурное пространство.
«Племена, как мы знаем из европейской истории, могут менять свой язык и культуру; они могут абсорбировать другие племена; крупные племена возникают посредством объединения нескольких или поглощения более мелких или посредством завоевания более мелких и их последующего поглощения. В противовес этому образу пластичности и изменчивости многие исследования политических процессов в Азии и Африке, похоже, рассматривают племена в качестве фиксированных единиц, от которых не ожидают изменений в течение обозримого будущего. Однако в современных африканских и азиатских странах уровень культурного и этнического изменения, хотя все еще и остается низким, все же выше, чем в Европе в эпоху раннего Средневековья. Нужны дополнительные исследования, чтобы прийти к более надежным выводам, однако, исходя из наблюдений за этническими меньшинствами в других частях мира, представляется вполне вероятным, что процесс частичной модернизации будет побуждать многих наиболее одаренных и энергичных индивидов двигаться в города или в развивающиеся сектора экономики, прочь от тех племенных групп и меньшинств, к которым они прежде принадлежали, что будет вести к стагнации этих традиционных групп, будет делать их более слабыми и более податливыми для управления»[74]. Оптимизм Дойча относительно перспектив модернизации был весьма типичен для 50-х и, отчасти, 60-х гг. XX в. Вера в то, что партикулярные лояльности неизбежно уступят место универсальным (общенациональным) выразилась в формуле from tribe to nation — от племени к нации. Движение от этносов к нациям, переплавление культурноэтнических идентичностей в горниле национально-государственной рассматривалось в тот период как, во-первых, безальтернативный и, во-вторых, однозначно положительный процесс. Критический взгляд на такие теории возник в 70-е гг., когда исследователи зафиксировали, что модернизация совсем не всегда влечет за собой отказ от этнических лояльностей и даже не обязательно ведет к их ослаблению. Одним из первых авторов, обративших внимание на это обстоятельство, был Уокер Коннор. Опираясь на многочисленные примеры из послевоенной истории на европейском, азиатском и африканском континентах, У. Коннор убедительно продемонстрировал, что успешная модернизация, не говоря уже о неудачах, вовсе не автоматически завершается ассимиляцией. Более того, У. Коннор выдвинул тезис, согласно которому модернизация может приводить как раз к обострению культурно-этнических различий, а не к их стиранию, как думали прежде. В качестве подтверждения своего тезиса У. Коннор приводит пример Квебека, а также Таиланда и Эритреи (отделившейся от Эфиопии). До тех пор пока в Эфиопии и в Таиланде сохранялся традиционный образ жизни, сколько-нибудь острых противоречий между этническими группами не возникало — они появились как раз в связи с модернизацией.
Необходимо, правда, заметить, что в более поздних работах К. Дойч попытался пересмотреть свое допущение о неизбежности поглощения этносов национальными сообществами. Форсированная политика стандартизации может, полагал К. Дойч, не только не привести к ассимиляции, но и чревата прямо противоположным результатом, что в свою очередь таит в себе опасность дестабилизации государства. «Если ассимиляция опережает модернизацию или идет с нею нога в ногу, то правление, по всей вероятности, будет устойчивым и постепенно все интегрируются в единый народ. С другой стороны, если мобилизация осуществляется слишком быстро, а ассимиляция — медленно, произойдет обратное»[75]. Однако, подвергнув ревизии положение о безальтернативности ассимиляции, К. Дойч никогда не сомневался в ее желательности.
Предложенная К. Дойчем «теоретико-коммуникативная» концепция была значительным шагом вперед на пути научного изучения национализма. В чем же состоял его вклад в международное национализмоведение? Прежде всего, в том, что он решительно вывел изучение национализма из плоскости «истории идей».
Ключевое положение концепции Дойча — о социальной коммуникации как решающем факторе формирования нации — сегодня кажется тривиальным. Но причина тому — не в самом тезисе, а в том, что он вошел в состав многих последующих теорий и постепенно стал восприниматься как общее место. Значение системы коммуникации состоит не в том, что вне ее «идея» нации не могла возникнуть (она возникала в головах образованных людей), а в том, что вне системы коммуникации эта идея не могла распространяться и, самое важное, воспроизводиться.
Кроме того, Дойч способствовал преодолению психологизма предшествовавших исследований национализма[76]. Дело не в том, что он кокетничал с терминологией кибернетики («информация», «коммуникация», «скорость распространения сообщений») и иронизировал над пониманием национализма как «умственной установки»[77], а в том, что, благодаря теории Дойча, процесс формирования наций был прочно увязан с объективными политико-экономическими процессами.
Понимание нации как специфической системы коммуникации оказалось достаточно продуктивной идеей. Ее, в частности, блестяще развил Б. Андерсон в своей знаменитой книге. На нацию, понятую в этом ключе, можно смотреть с двух сторон — с «технической» и «гуманитарной». Взятая с «технической» стороны, нация — это единое пространство, создаваемое благодаря экономическим связям в рамках «национального» (существующего в рамках государства) рынка, сети железных дорог, скорому и хорошо отлаженному почтовому сообщению, ежедневной циркуляции газет и т. д. До тех пор пока подобная коммуникационная сеть не сложилась, нации нет. Даже будучи формально объединены под одной политической крышей, отдельные части территории государства живут отдельной друг от друга жизнью. Жители той или иной деревни связаны более или менее осязаемыми узами в лучшем случае с жителями соседних деревень их провинции. О том, что происходит в других провинциях, они имеют самые смутные представления. Их самосознание может быть описано в региональных (тверичи, новгородцы, гасконцы, бургундцы) или конфессиональных (православные, католики, гугеноты) терминах — национальным оно не является. Национальное сознание сформируется только тогда, когда коммуникация между индивидами, населяющими страну, достигнет известной степени интенсивности, что опять-таки невозможно без развитой и эффективной системы транспорта и связи. Если в XVIII в. сведения о революционных событиях, потрясавших столицы европейских государств, доходили до периферии с опозданием в несколько недель[78], то ко второй половине XIX в. общенациональные газеты делали информацию обо всем, что достойно внимания граждан государства, доступной в течение одного дня.
Здесь «технический» аспект перетекает в то, что мы назвали «гуманитарной» стороной дела. В рамках системы социальной коммуникации, складывающейся в рамках «национального государства», создается специфический контекст, понятный «своим» и непонятный «чужим». Приезжий, даже владеющий языком страны (скажем, поляк, приехавший из Томска в Варшаву, или канадский украинец, решивший посетить Черновцы), долгое время будет чувствовать себя чужим и восприниматься как чужой именно потому, что не знаком с тем символическим универсумом, который кажется само собой разумеющимся всякому, кто в этой стране родился и вырос.
У самого К. Дойча систематического развития этих идей, к сожалению, не просматривается. Его работы довольно сумбурно написаны и не всегда отвечают критериям логической строгости. Так, перечисляя моменты, служащие критериями интенсивности коммуникации, он выделяет уплату налогов центральному правительству, соотношение долей горожан и сельчан в структуре населения, чтение национальной газеты, получение и отправление писем (для того чтобы можно было говорить о нации, это должно происходить не реже одного раза в неделю), посещение начальной школы в течение четырех лет, уровень грамотности и др. «Список удивительно непоследователен, — справедливо замечает В. Коротеева, — если чтение газет и отправка и получение писем действительно являются измерителем коммуникации, то жизнь в городе или уровень образования — лишь некоторой предпосылкой увеличения интенсивности общения»[79]. Другая серьезная претензия к построениям К. Дойча — в недоказуемости его основного допущения, согласно которому, чем интенсивнее социальная коммуникация, тем прочнее национальная солидарность. Наконец, равным образом бездоказательным остается и постулат, что интенсификация коммуникации ведет к национализму. Как отмечает, анализируя концепцию К. Дойча, Энтони Гидденс, развитие внутренней коммуникации внутри государств действительно ведет к формированию общей моральной и политической идентичности. Но совершенно неочевидно, что такое развитие должно влечь за собой появление именно националистических чувств. Во-первых, «не существует необходимой связи между интенсификацией коммуникации и консолидацией государства». Во-вторых, не понятно, «почему такая интенсификация должна влечь за собой именно национализм»[80].
Продуктивность мысли о системе социальной коммуникации как условии формирования нации можно проиллюстрировать и иным образом — так, как это сделал Э. Гидденс в упомянутой выше работе.
Капитализм нуждается в ином типе социальной связи (social cohesion), чем феодализм, и создает такую связь. Государство эпохи капитализма принципиально отлично от до-буржуазных государств. Традиционное государство не имело границ в современном значении слова. Оно было отделено от соседей «фронтиром», а не границей. Дело заключалось не в том, что «фронтиры» не охранялись, а в том, что традиционное государство не располагало системой управления, охватывающей все население. «Административные действия государства затрагивают очень незначительную "публику"»[81]. В этом смысле в традиционном государстве отсутствует «публика», или «общественность». Слой лиц, которые заслуживают такого названия, крайне узок. В традиционном государстве нет «публичной сферы» как сферы коллективной самоактивности. Такая сфера формируется лишь с появлением современного — «национального» — государства.
Отсюда вытекает еще одно важное следствие. В традиционном государстве нет граждан. Институт гражданства и гражданских прав предполагает систему гарантий и взаимной ответственности государства и индивидов. Гражданство есть обозначение принадлежности к одной политической общности. Традиционное государство не является в строгом смысле слова «суверенным». Государство может считаться суверенным лишь тогда, когда большие сегменты общества владеют кругом понятий, связанных с суверенитетом[82].
Феномены суверенитета, гражданства и национализма Э. Гидденс анализирует одновременно. В самом деле, они тесно связаны друг с другом, поскольку все они имеют отношение к решению одной и той же проблемы: административной унификации государства. Английский социолог выделяет в этой связи следующие три аспекта анализа:
• определение того, что считать «политическим» и, соответственно, что открыто для вмешательства и контроля со стороны государства;
• определение практик, программ и политик, лежащих в сфере «общего интереса», в отличие от интересов отдельных групп или классов;
• артикуляция «историчности» в отношении к планируемым или текущим тенденциям социального изменения; документальная интерпретация прошлого, которая привязывает «прошлое» к изменениям, ожидаемым и желаемым в будущем; хотя «изобретение истории» происходит в любом обществе, планомерный контроль над этим процессом, сознательно осуществляемый как средство изменения истории, — феномен современных обществ, формируемых в рамках наций-государств.
Свою творческую деятельность Эрнест Геллнер (1925-1995) начал как философ. Книга «Слова и вещи» (1959) была посвящена критике лингвистической философии. Затем его интересы сместились в область социальной антропологии — пограничной дисциплины между этнографией (культурной антропологией) и социологией. В 80-е гг. Э. Геллнер возглавлял кафедру социальной антропологии в Кембриджском университете, а в последние годы жизни — Центр исследований национализма при Центральном Европейском университете в Праге.
Если попытаться упрощенно сформулировать главную проблему, решение которой ученый пытался осветить в своих многочисленных трудах, то это будет проблема социальной обусловленности интеллектуальных явлений, с одной стороны, и интеллектуальная обусловленность социальных явлений — с другой. Иначе говоря, он изучал то, как изменения общества влияют на изменение «идей», и то, как «идеи» (человеческие представления о мире) влияют на изменения общества.
Рассмотренные в этом ключе, многие книги Э. Геллнера выстраиваются в один ряд. Так, в работах «Святые Атласа» (1969) и «Исламское общество» (1982) исследуются особенности социального изменения (модернизации) в мусульманских обществах. При этом, кстати, доказывается, что ислам как таковой не является препятствием модернизации. Различные аспекты взаимной обусловленности социо-структурных и социо-культурных трансформаций анализируются в сборниках статей «Мысль и изменение» (1964), «Плуг, меч и книга» (1978), «Культура, идентичность и политика» (1987), «Гражданское общество и его противники» (1994), а также в многочисленных публикациях, посвященных национализму, самые известные из которых: книги «Нации и национализм» (1983), «Встречи с национализмом» (1994) и трактат «Пришествие национализма» (1993). Несколько особняком стоит книга «Движение психоанализа» (1985), хотя и она укладывается в русло основного геллнеровского вопроса. Психоанализ автор рассматривает не столько как факт психологии или психиатрии, сколько как социологический (социальноантропологический) факт. Секрет феноменального успеха психоаналитического метода автор предлагает искать не в содержании этого метода, а в особенностях современного общества и продуцируемого этим обществом индивида.
Уже в «Мысли и изменении»[83] появляется сюжет, к разработке которого Э. Геллнер будет постоянно возвращаться впоследствии: специфика легитимности в эпоху Современности. Автор показывает, что в обществах, которые называют современными, возникает особый способ морального оправдания и юридического узаконения человеческих действий — способ, незнакомый традиционным обществам. В основе этого способа легитимации лежит, во-первых, поощрение «стяжательства» — предпринимательской активности и аккумулирования богатства, а во-вторых, «национальное правление» — отправление власти от имени «нации». Если первый тезис звучит как парафраз Вебера, то вторым тезисом Э. Геллнер затронул тему, которая у Вебера развития не получила — тему «национализма». Национализм, наряду с марксизмом и исламом, представлял собой на протяжении всего XX в. силу, определявшую, и отчасти определяющую, поведение больших масс людей. Все они образуют идейные универсумы, или «идеологии», конкурирующие с идеей либеральной демократии. Ход этой борьбы стал предметом размышлений Э. Геллнера в последней из опубликованных им работ — «Гражданское общество и его противники» (1994)[84].
Начнем с выделения основных понятий, которыми оперирует Э. Геллнер. Это, во-первых, «структура» и «культура», во-вторых, «традиционное общество» и «современное общество», а также «индустриальное общество». Последние два понятия употребляются Геллнером как синонимы, хотя здесь стоит отметить один важный нюанс. Главным отличием индустриального общества от неиндустриального («традиционного») является не столько переход от аграрного производства к промышленному, сколько переход от производства вещей к производству знаков (информации); это переход от «материального» производства и обмена к «семантическому» — от циркуляции товаров к циркуляции знания[85].
Структура — это «система ролей и позиций, составляющих общество». Культура — это «система определенных знаков и сигналов». Небезынтересно отметить, что, говоря о «знаках», Геллнер употребляет не специальный термин семиотики и эпистемологии — sign, а слово обыденного языка — token, означающее примету, признак, отличительную особенность.
Структурные изменения влекут за собой культурные изменения. Дело заключается не в том, что одна культура сменяется другой, а в том, что меняется способ обращения с культурой.
Двум типам структур — «традиционному» и «индустриальному» обществу — соответствуют два разных способа обращения с культурой.
Различие между этими типами структур можно выразить в виде таблицы 1.
Таблица 1. Различия между «традиционным» и «индустриальным» типами общества
Появление национализма обусловлено переходом от традиционного общества к индустриальному, а именно: новой функцией, которую в нем выполняет культура. Культура отныне обеспечивает единство и стабильность государства (задача, прежде решавшаяся иными средствами).
Индустриальное общество предполагает культурную однородность. Государство периода индустриализма, во-первых, поощряет гомогенизацию населения путем распространения «высокой» культуры на все общество, и во-вторых, оно охраняет эту культуру как неотъемлемую от данного общества, «национальную», культуру.
Национализм, таким образом, есть не что иное, как особый способ обращения с культурой, а именно стремление «соединить» культуру и политику, создать единую, в перспективе «государственную», культуру. Принципиальное, глубинное различие индустриальной эпохи от доиндустриальной заключается в том, что единство культуры становится здесь основой формирования политических единиц.
Итак, средоточие национализма как идеологии состоит в том, что политические (государственные) и национальные (культурные) границы должны совпадать. Как бы мы ни относились к геллнеровской концепции национализма, это его положение принципиально верно. Кстати, по существу, оно представляет собой несколько видоизмененную формулу Ханса Кона[86]. Здесь важно уточнение, внесенное Геллнером в дефиницию 1983 г.: термин «национальные» заменен на «культурные».
Идеология и практика национализма заключается, в конечном итоге, в стремлении привести в соответствие государственно-политические и национально-культурные границы. Это стремление может идти как сверху — от государства, так и снизу — против существующего государства. В первом случае национализм служит укреплению власти уже властвующих элит, во втором случае — приходу к власти сил, выступающих от лица культурных сообществ, не имеющих государственности. Надо, правда, отметить, что в своих первых трудах Геллнер уделил этому типу национализма крайне мало внимания. Из-за этого упущения Геллнера много раз подвергали критике. Он отреагировал на нее в работах 90-х гг.[87]
По Геллнеру, говорить о национализме применительно к аграрным обществам нельзя. Националистический императив гласит: совпадение политического сообщества и поддерживаемой им культуры[88]. В аграрном же обществе население разделено на не соприкасающиеся друг с другом ячейки, а государство равнодушно взирает на это культурное многообразие, не будучи мотивированным к усилиям по его приведению к некоему стандарту. Более того, государство заинтересовано в поддержании культурного многообразия. «Культурные различия удерживают людей в их социальных и географических нишах, препятствуют появлению опасных и влиятельных течений и групп, имеющих последователей. Политический принцип «разделяй и властвуй» гораздо легче применить там, где население разделено культурными барьерами»[89].
Современное государство, напротив, не может не обойтись без массированных мероприятий по формированию единой, унифицированной культуры — «национальной» культуры. Потребности индустриализации диктуют необходимость кодифицировать и распространить на всей территории данной страны единый язык в качестве официального языка, а также утвердить и распространить на все общество единые поведенческие коды. Это — функциональный императив современного государства. Данный императив «в конечном итоге выступает на поверхность в форме национализма»[90].
Геллнер полагал, что его теория национализма обладает «евклидовой достоверностью», и искренне недоумевал, почему она не встретила безоговорочного приятия интеллектуальным сообществом. Презентовав ее в целом еще в 1960-х гг. (в статье о национализме в «Мысли и изменении») и в эссеистской манере развернув двумя десятилетиями позже в книге «Нации и национализм», он вновь и вновь возвращался к ее изложению. При этом повествование не просто варьировалось риторически, но и обрастало новыми аргументами.
Прежде всего, это касается преодоления схематизма первых работ. Идеально-типические модели («аграрное общество» versus «индустриальное общество») наполняются конкретно историческим содержанием. Так возникает учение о «стадиях» движения от империй к национальным государствам, а также о «часовых поясах» Европы — неевропейский опыт национализма Геллнер практически не рассматривает.
Первой стадией, или первым «часовым поясом», в триумфальном шествии национализма британский исследователь считает бюрократическую централизацию в сословно-династических государствах Западной Европы конца XVIII в. Стандартизация языка и другие мероприятия центральной власти послужили «первой ниточкой, которая связала государство с культурой и подтолкнула людей в сторону национализма»[91]. Вторую стадию Геллнер связывает с ирредентизмом — перекройкой границ монархических (и часто — имперских) государств в соответствии с новым политическим принципом — принципом «культуросообразного» государства. Прототипом «ирредентистского» национализма (давшим название самому феномену) служит движение за выход северных областей Италии из состава Австро-Венгрии, развернувшееся в первой половине XIX в. После распада Османской, Австро-Венгерской и Российской империй на их развалинах — в соответствии с принципом «самоопределения наций» — возникают новые государства. Границы этих государств проведены по культурно-этническому или этнолингвистическому основанию. Однако очень скоро обнаруживается, что внутри этих образований находится множество неучтенных претендентов на суверенитет. Новые суверены обнаруживают склонность к угнетению собственных меньшинств, т. е. повторяют практику, в которой они упрекали имперско-династические государства. Стоит добавить, что интенсивность ассимиляционного давления, которому подвергаются меньшинства в период торжества «принципа национальности», не идет ни в какое сравнение с тем, которое они испытывали в период империй.
Третью стадию шествия национализма по Европе Э. Геллнер называет "Nacht und Nebel", используя при этом термин нацистов, которым те обозначали свои карательные операции. Своей цели — достижения этнокультурной гомогенности — национализм добивается предельно жестокими методами. Это уже не принудительная ассимиляция, но массовые депортации и геноцид.
Если с тремя предложенными Геллнером стадиями, или «часовыми поясами», вполне можно согласиться, то выделяемый им «четвертый часовой пояс» кажется довольно надуманным. В эту квазистадию попадают весьма разнородные политические и идеологические феномены, возникшие на территории бывшей царской России.
На мой взгляд, предложенная Геллнером концепция, при несомненной аналитической ценности, довольно уязвима для критики. Суммируем возможные возражения.
Тезис британского исследователя о «фиктивности» наций чреват недоразумениями. Высказывание Геллнера о нациях как о «фикциях» — вовсе не случайная риторическая фигура. К этому утверждению он относится предельно серьезно. «Те, кто критикуют национализм, но исподволь признают существование наций, недостаточно последовательны»[92]. И еще один пассаж из более поздней работы: «Нации, на мой взгляд, не существуют в реальности»[93]. Этот тезис опирается на оппозицию реального как действительного, существующего «на самом деле», с одной стороны, и фиктивного как лишь воображаемого, представляемого, существующего лишь в сознании людей, с другой.
Данная оппозиция неверна уже потому, что исходит из упрощенного понятия «реального». Последнее, по сути, отождествляется Геллнером с эмпирическим, чувственно воспринимаемым. Кроме того, эта оппозиция искажает и огрубляет характер социальной реальности. Противопоставляя «реальное» «фиктивному» как «нереальному», существующему лишь в воображении, «имагинативному», Геллнер отказывается признать, что общество как таковое — «имагинативное» образование[94]. Как убедительно продемонстрировал, опираясь на разработки Касториадиса, Этьен Балибар, все социальные общности, репродуцируемые посредством деятельности институтов, суть общности имагинативные[95]. Они не существуют иначе как благодаря постоянной проекции индивидуального сознания на коллективную историю[96]; признанию индивидами общности имени[97], а также традициям, переживаемым индивидами как следы общего прошлого[98].
Анализ национализма, предложенный Геллнером, был бы гораздо более убедительным, если бы вместо «фиктивности» наций он вел речь об их дискурсивном производстве. Однако поскольку Геллнер от такого развития своей мысли отказался, он обрек себя на непоследовательность. В самом деле, если отказывать нациям в реальности, объявляя их фикциями, то почему надо признавать реальность за культурами?
Проблематизируя категорию «нация», Геллнер не проблематизирует категорию «культура». Между тем культура — это вовсе не само собой разумеющаяся «реальность». Это в той же мере проект, в какой проектом является нация. Культура не дана как свойство некоторой группы. Она проектируется определенным видением той группы, из которой хотят сделать нацию. Разные политические акторы, апеллирующие к потенциальной нации (по-английски это выражается термином would-be-nation), по-разному видят «культуру» этой нации. Например, когда к символу «нация» прибегают антиколониальные движения, репрезентации нации (т. е. представления о ее «культуре») у левых и правых борцов с колониализмом различны. Правые имеют в виду под национальной культурой прежде всего идеальное — религию, утраченную древнюю письменность, а также символы утраченной государственности. Геллнер бы назвал это «высокой культурой». Левые же понимают под национальной культурой в первую очередь формы повседневности, избежавшие влияния колонизаторов, т. е. «низкую культуру».
Сам концепт «культура» возникает в националистическом дискурсе вместе с концептом «нация». Культура не предшествует националистическому движению в качестве данности, а конструируется в ходе этого движения. Иными словами, дискурсивным феноменом является не только нация, но и культура. Национализм — это не просто «союз государства и культуры», а притязание на обладание специфической культурой — той, которая увязывается с обладанием государством.
Провокативный тезис Геллнера о том, что не нации порождают национализм, а наоборот, национализм — нации, бьет мимо цели, ибо имплицитно предполагает первичность идеологического и дискурсивного перед социальным. Получается, что социальное — это сфера практических действий, а идеологическое — сфера теории и идеологии. Но это неверно. Дискурс уже представляет собой часть (социальной) практики, а социальная практика, в свою очередь, всегда дискурсивно организована. Поэтому существо дела не в том, что «первично» — некоторый дискурс (национализм) или некоторая социальная форма (нация), а в том, как происходит конституирование данной социальной формы.
Геллнеровский тезис о первичности национализма по отношению к нациям не выдерживает критики и по эмпирическим причинам. В исследовании Джона Армстронга «Нации до национализма»[99] (название которого можно было бы принять за полемику с Геллнером, если не знать, что оно вышло годом раньше книги последнего) убедительно продемонстрировано существование относительно устойчивых культурных сообществ в эпоху, когда о национализме никто ничего не слышал. Если понимать под культурой символический код, связывающий индивидов в некоторую группу (а Геллнер бы не стал спорить с таким пониманием), то сообщества, основанные на культурном сходстве, можно зафиксировать уже в Средние века. Коллективная идентичность, которую Э. Хобсбаум удачно назовет «протонациональной», находила выражение в литургии, жестике и атрибутике коронаций, в архитектуре[100]. Утверждая, что не нации производят национализм, а национализм — нации, Геллнер стремится подчеркнуть решающую роль государства в формировании наций. Однако даже такой симпатизирующий Геллнеру исследователь, как Э. Хобсбаум, не считает, что нации следует рассматривать только как производные современного государства: они возникают на стыке политических, социально-экономических и технологических трансформаций[101].
Геллнер почти полностью отвлекается от исторического контекста. Именно это — жертвование историческим измерением феномена — вменяют ему в вину почти все его критики. Хотя это обвинение не всегда корректно, оно затрагивает действительную слабость геллнеровских построений. В рамках его теории, в частности, нельзя объяснить существования националистических движений в неиндустриальных обществах. Например, стремление южных славян выйти из состава Османской империи и создать собственное государство вполне может быть квалифицировано как национализм. Между тем это движение началось задолго до вовлечения Балкан в процесс модернизации.
Увязав национализм с обслуживанием потребностей модернизации, Э. Геллнер, кстати, закрыл возможность для изучения форм национализма, которые не только служат модернизации, но как раз противостоят ей[102].
Отвлечение от конкретно-исторического контекста влечет за собой множество натяжек и неточностей. К ним относится, среди прочего, положение Э. Геллнера о соразмерности культур и человеческих коллективов, якобы имевшем место в традиционном (аграрном) обществе. По Геллнеру, границы «малых», или «низких», культур заданы границами малых групп, или средневековых общин. Но, как отмечает В. Коротеева, письменная, литургическая традиция, которой принадлежат эти группы, гораздо шире. К тому же культурная идентичность члена такой общины никогда не укладывается в рамки самой общины: «с некоторыми соседями он говорит на одном диалекте, с другими разделяет верования, а ряд норм поведения принят лишь среди членов его клана»[103]. Наконец, сама конструкция замкнутой сельской общины вызывает у российской исследовательницы сомнения. Такую общину можно найти у крестьян Гималаев, но к средневековой Западной Европе «понятие чисто аграрного общества вряд ли приложимо. Здесь и развитая городская жизнь, и торговые связи, пересекающие обширные территории, и областные рынки»[104].
В концепции Геллнера усилия государства по формированию нации и национализм — одно и то же. Но тем самым британский исследователь отказывается от анализа содержания той доктрины, которую он называет национализмом. Национализм у него — это «организация человеческих групп в большие, централизованно обученные, культурно однородные сообщества»[105]. Не случайно, говоря о связи между идеологией национализма и навязыванием культурной однородности, Геллнер замечает: «Не национализм, как утверждает Кедури, навязывает эту однородность. Скорее однородность, ставшая объективной неизбежной необходимостью, в конечном счете, проявляется в форме национализма»[106]. Национализм в результате утрачивает содержание как относительно самостоятельное идеологическое явление, растворяясь в явлениях неидеологического порядка. Само собой разумеется, что при таком подходе нельзя провести грань между идеологией национализма и идеологиями, с национализмом конкурирующими. Иными словами, Геллнер лишает националистический дискурс специфичности[107].
Геллнеровское определение национализма, при его несомненной операциональности, не покрывает всего многообразия националистических идеологий. В него не умещается, во-первых, государственный национализм современных субъектов международной политики, который выражается либо в стремлении к максимальной экспансии в экономической, военно-политической, информационной и культурной сфере (американский, французский, китайский национализм), либо в защите национального рынка (национализм государств, получивших название «азиатских тигров» — Японии, Южной Кореи, Тайваня, Таиланда). Во всех этих случаях национализм — абсолютный приоритет принципа нации (национального суверенитета, национальных интересов) — налицо, однако стремления к совпадению границ культуры и границ государства не наблюдается. Во-вторых, в геллнеровское определение не умещается также так называемый культурный национализм — идеологии и движения, связанные с отстаиванием национальной (культурной, языковой, этнической) идентичности, но не поднимающие вопроса о национальной государственности. Например, чувашский национализм в России, бретонский во Франции, окцитанский и каталонский в Испании и т. д. Наконец, в-третьих, существует немало националистических движений, идеология которых строится на требовании расширения автономии в той или иной сфере, но не предполагает стремления к приведению в соответствие этнокультурных и политических границ. Здесь можно воспользоваться терминологией Л. Дробижевой и ее коллег, вычленяя «паритетный», «экономический» и «защитный» национализм. Так, татарские националисты, добивавшиеся от центра максимально полной автономии в экономической и культурной сфере, однако не требовавшие полного суверенитета, могут служить примером «паритетного национализма». Иллюстрацией «экономического национализма» будет служить настойчивость якутских политических элит в отстаивании самостоятельности в распоряжении природными богатствами республики Саха (Якутия). «Защитный национализм» демонстрируют осетинские, ингушские, карельские лидеры, проводящие специальные мероприятия по удержанию этнокультурной самобытности соответствующих субъектов федерации.
Все авторы, применяющие структурно-функциональный подход к изучению национализма, являются сторонниками парадигмы модернизации. Увязывание возникновения национализма с потребностями модернизации, характерное для концепции Лии Гринфельд, позволило российским исследователям Эдуарду Понарину и Наталье Мухаметшиной отнести Л. Гринфельд к представителям структурно-функциональной методологии[108].
Исследовательница начинает с феномена английского национализма, являющегося, по ее мнению, парадигматичным случаем для целого ряда европейских стран.
Функция национализма — способствовать преодолению феодальной раздробленности и, соответственно, централизации власти. Главное же, на чем сосредоточивается Л. Гринфельд, это участие национализма в преодолении кризиса легитимности власти, возникающего вследствие ее десакрализации. Десакрализация власти в Англии произошла не в результате буржуазной революции, а вследствие английской Реформации. Прежняя, католическая, церковь освящала власть короля как помазанника Божия. С другой стороны, сакральность власти короля гарантировалась сакральностью власти церкви как представительницы Бога на земле. Однако с того момента, когда король проводит реформу и создает новую — англиканскую — церковь, последняя оказывается частью светской власти. В результате возникает кризис «нормативного регулирования»: старые нормы уже не работают, новые еще не установились. Отсюда потребность в альтернативном источнике легитимности. Этим источником и становится идея «нации». Уже на рубеже XVI—XVII вв. члены английского парламента апеллируют не к интересам «короны», а к интересам «страны», а еще через некоторое время — к интересам «нации»[109].
Правда, к последовательным сторонникам структурно-функционального подхода Л. Гринфельд отнести нельзя. В ее работе ощутимо присутствует психологизм. Исходный пункт ее построений — потребность в (национальной) идентичности, а следующий шаг, требуемый этой логикой, — кризис идентичности, формой преодоления которого и является национализм. Голландский национализм, по Л. Гринфельд, был продуктом импорта английской модели национальной идентичности. В силу этой логики структурообразующим моментом концепции Л. Гринфельд становится категория «рессантимента» (от французского ressentiment, что можно перевести как «злобная зависть» или «завистливая злоба»). Так, немецкий национализм Л. Г ринфельд объясняет антифранцузским «рессантиментом». Несмотря на увязывание национализма с модернизацией, Л. Гринфельд сосредоточивает внимание не столько на социально-структурных, сколько на культурно-психологических факторах появления националистической идеологии. Отсюда ее эксплицитное отмежевание не только от Э. Геллнера, но и от Б. Андерсона — на том основании, что их концепции построены на «материалистическом» понимании социальной реальности[110]. Согласно такому пониманию, материальные, или «реальные», факторы посредством «неспецифицируемых психологических механизмов» приводят в действие культурно-символические, или «идеальные», факторы. Таким образом, факторы идеального порядка оказываются вторичными по отношению к факторам материального порядка, обусловленным ими. Между тем, полагает Л. Гринфельд, в обществе «невозможно провести различие между реальными и идеальными факторами, т. к. в человеческой жизни верования и идеи суть реальные силы, а структуры (в том числе социальные) «всегда нагружены значениями»[111].
Под национализмом она понимает взгляд на мир, в котором нации принадлежит безусловный приоритет — и как объекту лояльности, и как основанию солидарности, и как источнику легитимности политического порядка. А поскольку современному человеку свойствен именно такой взгляд на мир, мы не можем не быть националистами. Отсюда убеждение Л. Гринфельд в том, что «национализм лежит в основании этого (современного. — В. М.) мира»[112]. Вот почему, формулируя цель своей книги, американская исследовательница поясняет, что такой целью было «не написать историю этих пяти национализмов (английского, американского, французского, немецкого и русского. — В. М.), а понять главные силы, которые сформировали наши идентичности и наши судьбы»[113].
На мой взгляд, в концептуальном отношении работа Л. Гринфельд (очень богатая в фактографическом плане) представляет собой шаг назад по сравнению с уровнем, достигнутым к началу 1990-х гг. благодаря Э. Геллнеру, Б. Андерсону и Э. Хобсбауму. Ее аргументация вращается по кругу. Нациям предшествует национальная идентичность, считает Л. Гринфельд, присоединяясь тем самым к «субъективно-политической» традиции в национализмоведении. «Идеи национализма, — рассуждает исследовательница вполне в духе X. Кона, — сформировали социальные структуры[114] и пропитали собой культурные традиции». Но в то же самое время эти идеи, говорит автор, как будто вспоминая о другой традиции в исследовательской литературе, «были произведены социальными ограничениями и инспирированы традициями, которые им предшествовали»[115]. Неясность относительно социальных ограничений и того способа, каким они могли производить идеи, у Л. Гринфельд намеренная. Исследовать процесс такого производства не входит в ее задачи. В центре ее внимания во всех пяти случаях — «аномия» (в дюркгеймовском смысле этого термина) в том или ином обществе, которая переживается в форме ressentiment, а последнее, в свою очередь, приводит к трансформации идентичности.
Если марксизм как политическая идеология принадлежит прошлому, то марксизм как метод социального познания не утратил значимости. Теоретические положения марксизма оказали прямое или косвенное влияние на исследователей национализма, марксистами не являющихся. Так, Эрнест Геллнер считает свой подход немарксистской версией «исторического материализма». В критическом размежевании с марксизмом строит свои рассуждения Энтони Гидденс (его знаменитая книга «Нация-государство и насилие» является частью двухтомного труда «Критика исторического материализма»). На марксистских позициях стоят французский философ Этьен Балибар и американский социолог и экономист Иммануил Валлерстайн. Свою приверженность марксизму декларировал Мирослав Грох, хотя о его действительной методологии стоит поговорить отдельно (см. ниже). Дань марксизму отдал и вышедший из Франкфуртской школы Юрген Хабермас[116]. В марксистской — точнее, неомарксистской — перспективе написаны работы о национализме, вышедшие из-под пера Бенедикта Андерсона, Эрика Хобсбаума, Майкла Манна, Парты Чаттерджи, Гопала Балакришнана.
Классический марксизм, бесспорно, недооценил национализма. Маркс и Энгельс исходили из безусловного примата классовой солидарности, считая национальные солидарности несущественными или вторичными. «У пролетариата нет отечества». Отсюда допущение, что мировоззрением, отвечающим интересам рабочего движения, будет «пролетарский интернационализм», и, соответственно, отношение к национализму как к идеологии, продуцируемой господствующими классами для удержания власти и для блокирования процессов классовой солидарности.
Марксисты начинают наверстывать упущенное в начале XX в. В этот период в социал-демократической среде Австро-Венгрии возникли идеи, явным образом порывавшие с характерным для классического марксизма пренебрежением к национальной идентичности. Это были так называемые «австро-марксисты» Отто Бауэр и Карл Реннер. В работе «Вопрос о национальностях и социал-демократия» О. Бауэр пересмотрел представление о социалистической идеологии как пролетарском варианте космополитизма, равнодушного к культурно-национальному своеобразию. У рабочих и крестьян есть родина и есть определенные чувства, с ней связанные. Плохо, что они оторваны от национала ной культуры, которой принадлежат по рождению и которую создают своим трудом. Задача социалистического преобразования буржуазного государства — в обеспечении трудящимся классам доступа к национальным культурным ценностям. Поэтому многонациональная Австро-Венгерская империя должна быть не уничтожена, а преобразована в социалистическую федерацию национальностей.
Цель пролетарской революции не в том, чтобы, разрушив здание империи, попытаться обустроиться в малогабаритных национальных квартирах, а в том, чтобы найти разумную государственно-политическую форму, вмещающую в себя культурно-национальное своеобразие. При этом национальность не обязательно должна быть закреплена за территорией. «Национальная общность существует и помимо государства, ибо она живет в каждом отдельном индивидууме»[117]. Иными словами, национальность экстерриториальна. Эта идея Бауэра легла в основу концепций персональной — в отличие от территориальной — культурной автономии, реализуемых во многих демократических странах современного мира[118].
Представители марксистского подхода к исследованию национализма противопоставляют теории модернизации теорию неравномерного развития, идейно родственную теории империализма. Главный упрек, бросаемый марксистами большинству концепций национализма, созданных в рамках структурно-функционального подхода вообще и теории модернизации, в частности, заключается в том, что все они являются «эндогенными». Отдельные общества в этих теориях рассматриваются как самодостаточные единицы («социальные системы», по Парсонсу). Молчаливо предполагается, что для понимания функционирования таких единиц, или систем, достаточно анализа их внутреннего устройства. Взаимоотношения этих систем с внеположенными им структурами не считаются чем-то существенным. Все, что находится за пределами социальной системы, предстает как «внешняя среда», по отношению к которой необходима институциональная адаптация. Между тем процессы, протекающие внутри того или иного общества, не могут быть поняты в отрыве от процессов, протекающих в капиталистической миросистеме в целом. По мнению Иммануила Валлерстайна и его последователей, взгляд на социальные системы как на самодостаточные целостности есть не что иное, как идеологическое прикрытие отношений неравенства между «ядром» и «периферией» миросистемы, т. е. между обществами Запада и обществами третьего мира. Если бы исследователи всмотрелись в это неравенство, они увидели бы принципиальное, фундаментальное различие между «национализмом» колонизированных стран и «национализмом» в государствах ядра[119].
Постулат об экономической эксплуатации «периферии» со стороны «ядра» Майкл Хечтер развил применительно к отдельным странам современной Западной Европы. По его мнению, в Великобритании Англия может быть рассмотрена как ядро, тогда как Шотландия, Уэльс и Ирландия — как периферия. Экономика периферии носит зависимый характер. Она вынуждена работать на внешние для нее рынки, экспортируя сырье или поставляя более развитому региону ядра сельскохозяйственную продукцию. В этой ситуации складывается не только экономическое, но и культурное разделение труда: представители ядра занимают более высокие социальные позиции, представители периферии — более низкие. Как в случае обычного колониализма, так и в случае внутреннего колониализма происходит наложение социальной стратификации на культурную. Классовое неравенство закрепляется в качестве культурного неравенства. «Экономическая зависимость подкрепляется юридическими, политическими и военными мерами. Для внутренней колонии характерны относительный недостаток услуг, более низкий уровень жизни и большее недовольство, о чем свидетельствует такой показатель как распространение алкоголизма в периферийной группе. Осуществляется национальная дискриминация в зависимости от языка, религии и других элементов культуры»[120].
Следствие внутреннего колониализма — высокая вероятность политической мобилизации на этнической или этнокультурной основе. Этим и объясняется «этническое возрождение» (ethnic revival) конца 1960-х — 1970-х гг. Однако динамика националистических движений последующих десятилетий опровергает тезисы М. Хечтера. Во-первых, многие «периферийные» регионы (например, Баскония и Каталония в Испании или Эстония и Латвия в СССР) характеризовались как раз более высокими экономическими показателями, чем «ядро», или «центр», что не помешало появлению там национализма. Во-вторых, шотландский национализм заявил о себе гораздо явственнее именно тогда, когда в этом регионе нашли нефть и когда экономическое положение большинства шотландцев стало лучше, чем раньше. Равным образом всплеск фламандского национализма в Бельгии приходится на послевоенные десятилетия, когда Фландрия преодолела экономическое отставание от франкофонного «центра» страны.
Несмотря на подобные несообразности, теория Хечтера — вернее, сама формула «внутреннего колониализма» — приобрела огромное влияние. Этой формулой, например, активно пользовались националисты в прибалтийских республиках накануне роспуска Советского Союза. Вместе с тем нельзя не отметить определенный аналитический потенциал теории «внутреннего колониализма». Она, в частности, может быть применена к некоторым регионам дореволюционной России, а также, с известными оговорками, к некоторым периферийным районам России советского периода[121].
Один из самых известных современных авторов, анализировавших национализм с марксистских позиций — британец Том Нэйрн[122]. Ему принадлежит последовательное развитие мысли, согласно которой появление национализма обусловлено наложением экономического неравенства на культурные различия. Когда угнетаемые ощущают, что угнетатели отличны от них в этническом или культурном (расовом, языковом, конфессиональном) отношении, их реакцией неизбежно становится национализм. Однако если бы содержание исследования Т. Нэйрна сводилось к этому, оно умещалось бы в концепцию «внутреннего колониализма». Между тем это неверно.
Исходный постулат Нэйрна — неравномерное развитие— вполне созвучен основному тезису теории капиталистической миросистемы И. Валлерстайна. По Нэйрну, так же как и по Валлерстайну, «истоки националистических движений следует искать в механизмах действия мировой политической экономии (machinery of the world political economy)[123].
Национализм, согласно Нэйрну, возникает либо как реакция запаздывающих обществ на экономическое и политическое угнетение со стороны более развитых, либо как сопротивление передовых обществ силам, тянущим их назад. Агент, носитель этого движения — средний класс и, в частности, интеллектуалы. Самый эффективный способ мобилизовать на борьбу массы — апелляция к надклассовой, национальной солидарности. Если в распоряжении «классических» наций-государств (Англия, Франция, Испания, Португалия, Швеция, Нидерланды) — такие институты как армия и система образования, то у запаздывающих стран подобных институтов нет. Поэтому их поведение может разворачиваться по двум сценариям: или создать такие институты (путь, по которому пошли Германия, Италия и Япония), или попытаться опереться на массы (путь восточноевропейских стран). В отличие от М. Хечтера, Т. Нэйрн ведет речь не только об отстающих регионах, но и о регионах с «относительным сверхразвитием» (франкофонная часть Голландии в XIX в., Богемия в Австро-Венгрии, Шотландия в Великобритании, Баскония и Каталония в Испании и др.). Экономический успех этих регионов тормозится центральной властью государств, частью которых они являются. Выражением их стремления к самостоятельности становится национализм. Но отсутствие достаточных политических ресурсов не дает им возможности обрести государственность. В редких случаях, когда тому благоприятствуют международные условия, им удается выйти из состава более крупного государства, как это случилось в 1830 г. с образованием Бельгии или с отделением от СССР трех прибалтийских республик в 1990 г. Однако гораздо чаще сецессионизм жестко подавляется (курды в Ираке, народ ибо в Нигерии).
Вместе с тем стоит заметить, что современные тенденции политического развития — по крайней мере, в Европе — делают этнически мотивированный сепаратизм менее привлекательным. Шотландия и Уэльс с приходом к власти лейбористов получили собственную законодательную и исполнительную власть, а степень автономии Страны Басков настолько велика, что этот регион имеет собственного представителя в Европарламенте[124].
Для Нэйрна как для марксиста принципиальное значение имеет вопрос, почему в западных странах не наблюдается роста классовой солидарности. Размышляя над этим вопросом применительно к Великобритании, он приходит к выводу, что здесь имеет место сочетание двух факторов. Это, во-первых, удачное приспособление политики правящих элит к требованиям рабочего класса и, во-вторых, долгосрочный консервативно-либеральный консенсус, в который кооптированы и потенциально радикальные интеллектуалы. Вот почему некогда революционно настроенные популистские движения выродились в «умеренный», «толерантный» и «конституционный» национализм. В то же время за пределами Соединенного Королевства — в Индии, Пакистане и других бывших частях Британской империи — налицо рост национализма. Последний вызван тем, что к радикальным требованиям масс периферии и полупериферии не удается приспособиться с помощью «конституционных» преобразований.
Особое место в теоретических разработках Нэйрна занимает «аномалия» шотландского национализма. Его «аномальность» заключается в том, что он дал о себе знать с огромным запозданием по отношению к валлийскому и ирландскому. Если валлийский национализм был мотивирован этнолингвистическими, а ирландский — конфессиональными и историческими отличиями от Англии, то шотландский национализм мотивировался политико-экономически. Но дело заключалось вовсе не в «эксплуатации» Шотландии Лондоном. Шотландская буржуазия в течение многих десятилетий так же пользовалась плодами британского империализма, как и английская. Отсюда известный космополитизм среднего класса в Шотландии. Однако в то же самое время Шотландия цепко держалась за традиционные институты, на которых основывалась ее культурная отличительность от Англии: церковь, правовая система, а также система образования. Тем самым шотландцы сохранили культуру, к которой можно было воззвать как к инструменту коллективной мобилизации. Условия для этого и возникли в 1970-е гг., когда в Северном море начались разработки нефти. Шотландский национализм, таким образом, — однопорядковое явление с каталонским, баскским и, в перспективе, с хорватским[125].
В работах 1990-х гг. Т. Нэйрн смещает акцент с политико-экономических на социокультурные аспекты проблематики национализма. Свои размышления шотландский историк развертывает в полемике с Э. Геллнером, хотя и не скрывает того обстоятельства, что испытал влияние работ последнего. Если Геллнер говорит о «пришествии национализма», связывая его с определенным историческим этапом (потребности индустриализации и, соответственно, стандартизации и унификации культуры), то Т. Нэйрн ведет речь о «втором пришествии» национализма, подразумевая под ним борьбу за сохранение национально-культурных различий. С известной долей огрубления позицию позднего Т. Нэйрна можно свести к тезису «малое прекрасно» (small is beautiful)[126]. Автор отстаивает ценность культурных целостностей, связанных с локальными — этническими и региональными — особенностями. Будь то его родная Шотландия или неповторимые в своем своеобразии остров Мэн, Андорра, Сараево, Триест, Сингапур, Гибралтар.
Интернационализм, по Нэйрну, не следует понимать как безликий космополитизм. Интернационализм хорош там, где есть «национализм», а именно множество локальных, обладающих особым самосознанием и особой культурой общностей.
Глобализация влечет за собой наступление нового мирового (бес)порядка. Идеальной политической и культурной формой в этих условиях были бы суверенные единицы, подобные городам-государствам. При этом крайне важно, что носители суверенности, которых берет под защиту Т. Нэйрн, представляют собой полиэтнические единицы. Они опираются в большей степени на «выбранную идентичность и в меньшей на классические мотивы — язык, народные обычаи и 'кровь'»[127]. «Нации», исчезновение которых хотел бы предотвратить шотландский историк, — это сложносоставные сообщества, а «национализм» — проявление лояльности таким сообществам.
Размножения суверенитетов не стоит бояться. Все дело в современной системе международных отношений, построенной на принципе наций-государств. Она страшится новых суверенитетов, ибо видит в них угрозу мировому порядку. Задача состоит в том, чтобы построить такую систему отношений, в которой «малое больше не будет восприниматься как неудобство и появится новая интернациональность, более благоприятная для мини- и микроединиц, которые, в свою очередь, могли бы быть открытыми, активно действующими частями великого мира»[128].
Таким образом, «национализм» в том его понимании, которое предлагает Т. Нэйрн, это скорее вариант локализма (в этом смысле он может быть вписан в контекст антиглобализма наряду с другими движениями, отправляющимися от идеи местной идентичности). Это национализм без этничности.
Бесспорно, что аспект проблематики национализма, к которому привлек внимание Т. Нэйрн, — национальная идентичность — нуждается в специальной проработке. Т. Нэйрн, по существу, занимается давно назревшим пересмотром наивного прогрессизма теоретиков модернизации, понимавших последнюю в терминах укрупнения, как растворение малого и партикулярного в крупном и универсальном. Но универсальное, лишенное партикулярного, отвратительно. Как отмечал тот же Э. Геллнер в упомянутой работе 1964 г., «к большому счастью, все же нашлось достаточное количество национальных безумцев, которые шли наперекор империализму»[129]. Если бы не они, «та или иная форма империи непременно должна была бы перекрыть кислород человечеству: такая судьба грозила ему в период с 1939 по 1942 г.»[130].
Работы марксистов конца XX в. позволяют достаточно четко ответить на вопрос, что из методологии классического марксизма в современном марксизме удерживается, а что подвергается пересмотру. Удерживаются следующие положения:
• объективный характер общественных отношений;
• несводимость социально-структурных факторов общественной жизни к психологическим;
• невыводимость социальных связей и закономерностей из связей культурных (будь то религия, «ментальность» или традиция).
Пересмотру подвергаются следующие допущения классического марксизма:
• понимание объективных («материальных») отношений как исключительно экономических («производственных»);
• интерпретация отношений по поводу производства материальных благ, с одной стороны, и политическими и идеологическими структурами, с другой, как отношений каузального типа («базиса» и «надстройки»);
• представление о классовых различиях как различиях, определяемых исключительно доступом к средствам производства.
Отдельного анализа заслуживает уже упоминавшийся труд Мирослава Гроха. Хотя М. Грох и написал в начале своей книги о приверженности к марксизму, это заявление необходимо воспринимать cum grano salis[131]. Не случайно Грох был подвергнут критике ортодоксальными марксистами за непоследовательность в проведении «материалистического понимания истории»[132]. Но дело заключается вовсе не в декларативности марксизма Гроха (ученый, будучи гражданином социалистической Чехословакии, не мог декларировать ничего иного), а в особенностях его метода. Многие его положения в самом деле вполне марксистские. В частности, Грох принимает теорию Маркса об общественных формациях (переход от феодализма к капитализму), а также подчеркивает значение «отношений обмена и национального рынка» в формировании наций. Нации суть прежде всего «политические и таможенные границы», в которых «предпочитает действовать национальная буржуазия»[133]. В то же время Грох предупреждает от «вульгарного экономического детерминизма», полагающего, что интересы буржуазии — исключительно материальные. Это опять-таки звучит вполне в духе разъяснений Энгельса о недопустимости редуцировать общественные отношения к экономическим и о необходимости учитывать обратное влияние идеологической «надстройки» на материальный «базис». Однако стержень интереса Гроха таков, что «идеология» (мировоззрение интеллектуальной элиты и умонастроение широких слоев общества) выходит у него на первый план, решительно переставая играть роль надстройки.
Грох исследует процесс формирования национального сознания у малых народов Центральной и Восточной Европы. Опираясь на проработку внушительного исторического материала, Грох обнаружил следующую закономерность. Формирование национального сознания (национального возрождения, как называет его чешский историк) у разных народов проходит через три стадии:
• стадия А — период «научного интереса». На этой стадии узкая группа энтузиастов углубленно изучает историю, язык и культуру своей этнической группы;
• стадия В — это период «активизации национального сознания», когда патриотические чувства выходят за пределы круга интеллектуалов и охватывают широкие слои общества;
• стадия С — это массовая мобилизация населения. На этой стадии от летаргического сна пробуждаются те, кто еще не проснулся на предыдущей.
Теоретическая значимость исследования Гроха огромна. Собранный и переработанный им исторический материал сделал его книгу одним из важнейших источников современного национализмоведения. Однако исходные допущения его труда вызывают большие сомнения.
На мой взгляд, основой работы Гроха служит историцизм. Призма, сквозь которую он смотрит на «нации» и «национализм» — ретроспективная телеология. Развитие, о котором мы знаем задним числом, у него выступает как запрограммированное. Его результат с самого начала известен. «Пробуждение» наций к (само)сознанию здесь не метафора, а ключевой методологический постулат.
Поэтому Э. Геллнер был прав, когда усмотрел в теоретическом предприятии Гроха стремление «придать академическую основательность двум великим мифам XIX и XX вв. — марксизму и национализму»[134].
К теории Гроха можно предъявить также и претензии эмпирического свойства, как это сделал Джон Бройи, который подметил, что идеология национализма социально релевантна лишь тогда, когда является элементом политического движения. В противном случае она остается лишь элементом воображения отдельных интеллектуалов. По словам Дж. Бройи, «в некоторых случаях полноценное националистическое мировоззрение не может сложиться до организации националистического политического движения»[135]. Иными словами, связь между национальной идеологией и национальным движением может быть обратной тому, как она описана М. Грохом. По Гроху, имеет место следующая закономерность: идеология национализма —> национальное движение. По Дж. Бройи, существуют случаи, когда прослеживается другая закономерность: национальное движение —» идеология национализма. Примером здесь может служить Греция времен борьбы с Османской империей. Национальное движение здесь предшествовало национальной идеологии. Кроме того, движение сопротивления османам пользовалось идеологией, которая была выработана на Западе, а именно — идеями «эллинства» и современной Греции как его наследницы.
Под «конструктивизмом» в современном обществознании понимают совокупность подходов, достаточно далеко отстоящих друг от друга. Это не некая школа со строгими рамками, а исследовательская ориентация, приверженцев которой объединяет неприятие эссенциализма в общественных науках[136]. Конструктивизм понимает общественные явления не как данности, а как продукты человеческой практики. В этом (и только в этом) смысле они суть социальные конструкты. Термины «конструкт» и «конструирование» не должны вводить нас в заблуждение. Конструирование социальной реальности — это ее производство в ходе деятельности людей и их взаимодействия. Если некто утверждает, что нация — социальный (социально-исторический) конструкт, это не значит, что нация есть результат чьих-то манипуляций.
Родоначальниками социального конструктивизма как направления исследований принято считать австро-американских социологов Питера Бергера и Томаса Лукмана[137]. Другим важным источником конструктивистской парадигмы в обществоведении стали работы Мишеля Фуко и вдохновленных им французских «постмодернистов» (Жак Деррида, Жиль Делёз, Жан Бодрийар и др.[138]). Наконец, одним из крупнейших представителей конструктивистской парадигмы в изучении социальных феноменов был Пьер Бурдье.
В национализмоведении конструктивизм утвердился благодаря книге Бенедикта Андерсона «Воображаемые сообщества» (1983), а также сборнику статей под редакцией Эрика Хобсбаума и Теренса Рэйнджера «Изобретение традиции» (также 1983). К сторонникам социального конструктивизма можно отнести Роджерса Брубэйкера, а также Хоми Бхабха и его коллег по «постколониальным исследованиям» (postcolonial studies). Если Р. Брубэйкер испытал влияние П. Бурдье, то X. Бхабха и его единомышленники вышли из «деконструкции» Ж. Деррида.
Начнем наш анализ социально-конструктивистского подхода к изучению национализма с анализа концепции Б. Андерсона.
Национализм, по Б. Андерсону, — новый принцип организации социальной реальности, пришедший на смену религиозному и династическому принципам. Идея нации в Новое время стала играть ту же роль, какую в Средние века играла христианская вера: она позволяла людям объединяться в культурно-политические сообщества.
Нация — разновидность человеческих сообществ. Как и всякое сообщество, превышающее эмпирически фиксируемые границы (их можно зафиксировать разве что в случае семьи, малой группы или сельской общины), нация представляет собой воображаемое сообщество. Это, разумеется, ни в коей мере не означает ее нереальности, фиктивности, существования «лишь в головах». В этом пункте Б. Андерсон рассуждает принципиально иначе, чем Э. Геллнер. Для Э. Геллнера фиктивность наций означает их нереальность, а их изобретение — фабрикацию[139]. Воображаемость нации указывает исключительно на то обстоятельство, что каждый из составляющих ее индивидов лично не знает и никогда не узнает всех остальных ее членов, что не мешает ему мысленно с ними соотноситься.
Если нация воображается, или «изобретается», или «конструируется», то задача исследователя состоит в том, чтобы проследить процесс такого конструирования. Иными словами, ученому надлежит выяснить, в силу каких причин и под воздействием каких факторов утверждается данный тип коллективной солидарности, а все иные либо оттесняются на задний план, либо сходят на нет. Главную причину распада христианской наднациональной культурной общности Б. Андерсон усматривает в кризисе латыни — сакрального языка, который вплоть до XVI в. объединял интеллектуальные элиты Европы. Решающим фактором, приведшим к вытеснению конфессионального типа воображаемой общности национальной общностью, Б. Андерсон считает «печатный капитализм». Эта весьма удачная формулировка позволяет автору одновременно рассматривать два аспекта радикальной трансформации Нового времени: социально-экономический и технологический, с одной стороны, и социокультурный, с другой. Распространение книгопечатания решительно изменило ситуацию в европейских странах. Если в пору ручного переписывания книг их количество исчислялось несколькими десятками в год, то печатный станок позволил производить многие сотни тысяч экземпляров[140]. Опираясь на известное исследование Люсьена Февра и Анри-Жана Мартена, Б. Андерсон приводит следующие цифры: к 1500 г. в мире было напечатано 20 млн. книг, а к 1600 г. — около 200 млн. Понятно, что крупное капиталистическое производство, каким стало книгопечатание в XVI—XVII вв., не могло ограничиться латынью. Слишком узок был спрос на такую продукцию. Поэтому ставка была сделана на выпуск дешевых изданий на национальных языках.
Печатный капитализм не только подтолкнул развитие (а заодно и стандартизацию) национальных языков, но и привел к массовому распространению унифицированных систем знания, циркулировавших в определенных политических границах. Иными словами, выпуск книг, а затем и газет способствовал формированию того поля коммуникации, на значение которого впервые обратил внимание К. Дойч.
Как видим, для объяснения конструирования наций Б. Андерсон не нуждается в привязке этого процесса к потребностям индустриализации. Это опять-таки серьезно отличает его концепцию национализма от концепции Э. Геллнера. Вместе с тем Б. Андерсон, так же как Э. Геллнер и Э. Хобсбаум, делает акцент на решающей роли элит в формировании наций. В этой связи национализм, хотя и не «предшествует» нациям, неотделим от процесса их формирования.
Концепцию Б. Андерсона выгодно отличает от концепции Геллнера то, что она преодолевает схематизм геллнеровского подхода. Подход Андерсона принципиально открыт для исследования исторических обстоятельств, приведших к возникновению той или иной разновидности национализма. Остановимся на типологии национализма, предлагаемой британским ученым.
Исторически первой (и, заметим, методологически первоочередной) формой этой идеологии Б. Андерсон считает «креольский» национализм, получивший распространение в Латинской Америке конца XVIII — начала XIX в. Его носителями выступили местные политические элиты, которые, с одной стороны, были отличны от аборигенного населения в культурном и этническом отношении, а с другой стороны, страдали от непризнания элитами метрополии[141]. В высшей степени показательно то, что границы наций-государств, появившихся после победы в войне за независимость в первой трети XIX в. — Мексики, Аргентины, Чили, Перу, Эквадора, Боливии и т. д., — в точности совпадали с административными границами провинций, установленных колониальными властями Испании и других европейских стран. Местные правящие классы предпочли воспользоваться уже существующими политическими единицами и сосредоточенными внутри них организационно-институциональными ресурсами, чем создавать новые. Главная задача национализма в этой связи заключалась в том, чтобы легитимировать границы между провинциями колоний в качестве национальных границ.
Примечательно также, что местные высшие классы, несмотря на культурную и языковую близость к европейцам[142], делают ставку на сближение с низшими классами своей страны, т. е. сознательно строят, конструируют национальную общность. Особая роль в этом конструировании принадлежала издателям, обеспечивавшим циркуляцию «национальных» газет.
Второй тип национализма Б. Андерсон называет «лингвистическим». Он характерен для стран Центральной и Восточной Европы, где развитие идет не от государства к нации, т. е. не от политического единства к единству языка и культуры, а, напротив, от нации — к государству, т. е. от культурной, прежде всего языковой, общности к политическому единству. Если в Западной Европе складывание наций шло постепенно и во многом стихийно, то в этих регионах нация — сознательный проект. Энтузиасты, вдохновленные идеями национализма, стремятся к воплощению уже существующего образца.
В основании этого типа национализма лежит убеждение в том, что сущность нации — в уникальном своеобразии ее языка[143]. Коль скоро существует некоторое языковое сообщество, должно существовать и политическое образование, обеспечивающее развитие этого сообщества. Это представление дает мощный толчок движениям за образование отдельных государств в регионах, подчинявшихся тому или иному имперскому правлению. Националистическим движениям в этом случае обычно предшествует интенсивная работа по кодификации, а в значительной мере и конструированию, языков (чешского, норвежского, украинского и т. д.). Эти языки существовали главным образом в устной форме, а значит — в форме многочисленных диалектов. Энтузиасты «национального пробуждения» составили словари, разработали правила, записали, и тем самым каталогизировали устные традиции, и благодаря печатным средствам (газетам, книгам, популярным брошюрам) провели работу по распространению этого знания. В результате то, что существовало в виде разрозненных и крайне подвижных феноменов, получает форму устойчивой целостности — национальной культуры. Последняя в известном смысле была «создана» националистами.
Продукты деятельности националистов стали эффективными инструментами в борьбе против господства больших языков, являвшихся языками империй.
Аналогичный процесс шел и в других странах, где местные языки выступили конкурентами имперских языков — прежде всего английского и французского. Результаты этой борьбы очень разнятся. Иногда, как для многих народов Восточной Европы, — удачно. Иногда, и довольно часто, — нет. Например, бретонскому национализму, равно как уэльскому и шотландскому, не повезло. Парижу удалось низвести нефранцузские языки Франции на уровень диалектов, а Лондону — почти полностью элиминировать гэльский как язык общения (хотя в наши дни наблюдается их реанимация[144]). Каталанскому и галисийскому национализмам также пришлось уступить натиску со стороны Мадрида, однако последнему не удалось превратить эти языки в диалекты испанского (кастильского).
Наконец, третий тип национализма, вычленяемый Б. Андерсоном — «официальный»[145]. Это национализм имперского государства, пытающегося превратить многонациональное население империи в единую нацию. Классические примеры «официального» национализма дают три последних империи Европы, разрушенные Первой мировой войной — Россия, Турция и Австро-Венгрия. Официальный национализм является своеобразной реакцией правящих кругов на националистические движения подчиненных народов. Его преимущественная форма — насильственная ассимиляция инородцев (для обозначения этой политики Б. Андерсон использует нарицательное имя «русификация»).
Если изначально члены династии и их окружение культурно, а часто и этнически, серьезно отличаются от своих подданных, то со временем они приходят к осознанию необходимости сблизиться с народом и представить себя в качестве народной, национальной власти. Георг I и Георг II, как и вся королевская фамилия в Великобритании, почти не говорили по-английски. Члены династии Цинь, правившие Китаем с 1644 по 1911 г., будучи родом из Маньчжурии, не говорили по-китайски. И это никого не смущало до самого конца XIX в., когда в среде китайских интеллектуалов получили распространение националистические идеи. Престиж правителей в имперскую, «донационалистическую» эпоху зиждился не на сходстве с подданными, а на их отличии от подданных.
Русская аристократия на протяжении XVIII — первой половины XIX в. говорит по-французски, тем самым проводя водораздел между образованным обществом и темной массой. Однако по мере подъема низовых национализмов — польского, финского, украинского, грузинского — элиты переориентируются. Они начинают мыслить себя в «национальных» терминах.
Окончательный, и, заметим, фатальный для судьбы империи, выбор в пользу русификации был сделан в 1880-е гг. в пору царствования Александра III. Строить нацию — значит разрушать империю. Ибо тем самым уничтожается ее опора — имперская, надэтническая лояльность.
Типология, предложенная Б. Андерсоном, довольно точно описывает как исторические, так и современные разновидности национализма.
Например, вариант национализма, который Б. Андерсон называет креольским, не ограничивается Латинской Америкой. Он возникает всякий раз, когда на повестку дня выносится вопрос о национальном сообществе, связанном тесными культурными узами с некоторой материнской цивилизацией, но по политическим причинам не являющемся ее частью. Таковы квебекцы по отношению к Франции, северные ирландцы по отношению к Ирландской республике и к Англии, австралийцы и новозеландцы по отношению к Великобритании, граждане ЮАР по отношению к Нидерландам и соседним африканским народам, жители Тайваня по отношению к Китаю. Между относительно недавно возникшими воображаемыми общностями и той страной, от которой они отпочковались, устанавливаются непростые отношения, где притяжение играет не меньшую роль, чем отталкивание. Носителями «креольских» национализмов выступают потомки переселенцев и их детей от смешанных браков.
Так, начало ирландскому национализму положило в свое время восстание «молодых ирландцев», которые были выходцами из семей, созданных поселенцами из Англии и Шотландии и местных жителей кельтско-католического происхождения, т. е. католиками, не подвергшимися переходу в англиканство.
Мотором креольских национализмов является попытка выработать и обосновать культурную отличительность от страны, давшей начало новой нации. Понятно, что квебекцы, несмотря на восторженный прием, который они в свое время оказали генералу де Голлю, — не французы, а франкоговорящие канадцы. Сегодняшние австралийцы и новозеландцы решают проблему конструирования национальной идентичности посредством инкорпорирования в англо-кельтскую культуру культур аборигенных народов.
Иными словами, в данном типе национализма особую роль играет «нациостроительство», которое выражается в выработке культурных отличий как от «материнской» страны, так и от соседей. В качестве примера можно взять Сингапур. Хотя это государство и насчитывает менее чем четыре десятилетия самостоятельного существования, можно говорить о существовании нации сингапурцев, отличной от ее ближайших соседей — жителей Малайзии и Китая. Усилению этих различий способствовал целый ряд факторов. Не в последнюю очередь — особая правовая и политическая система.
Немаловажную роль в нациостроительстве играет исторический нарратив — возможность построить на основе особой истории свой национальный миф. Такими возможностями в разной мере обладают все «креольские» нации. Например, тайваньцы подвергались «вестернизирующему» влиянию в гораздо большей мере, чем жители материкового Китая.
С конца XVI в. Тайвань был португальской, а с 1624 г. — голландской колонией, после чего до конца XIX в. входил в состав Китая. После поражения последнего в войне с Японией остров отошел к Японии, под властью которой оставался до 1945 г. Бегство на Тайвань сторонников правительства Гоминьдана привело в 1949 г. к провозглашению на острове Китайской республики. С 1949 по 1979 г. представитель Тайваня занимал в ООН место Китая. За полвека, истекшие после образования тайваньского государства, здесь сформировалась культурно-политическая общность, которую вполне позволительно назвать нацией. Сегодняшние тайваньцы имеют с жителями материкового Китая не меньше различных, чем общих черт.
Равным образом национализм, обозначенный Андерсоном как «официальный», не ограничивается тремя вышеназванными империями. Под этот тип подпадают любые идеологии ассимиляции: от германизации польских земель в Германии Вильгельма II и франкизации корсиканцев во Франции до попыток японизации Кореи и китайского населения Тайваня, предпринимавшиеся Японией между 1895 и 1945 гг. Вариантом «официального» национализма можно считать и политику китаизации некитайского населения в КНР.
Азиатским аналогом «лингвистического» национализма, получившего распространение в центрально- и восточноевропейских странах, может служить бенгальский национализм. Он возник как реакция на репрессивную политику официального Пакистана по отношению к языку бенгали и привел в 1971 г. к образованию государства Бангладеш.
При всех достоинствах работы Б. Андерсона к ней могут быть предъявлены серьезные претензии методологического свойства. Первую из них мы адресуем трактовке национализма не как политико-идеологического, а как культурного феномена. Связанные с переживанием членства в нации идеи и эмоции («национализм», «патриотизм») Б. Андерсон склонен рассматривать не в одном ряду с другими идеологиями (либерализмом или фашизмом), а в одном ряду с такими феноменами как «родство» и «религия». Насколько приемлем такой подход?
Как мы отмечали выше, аналогию между национализмом и религией впервые установил К. Хайес. Националистический дискурс обнаруживает сходство с теологическим в следующих отношениях:
• идеализация нации и сакрализация государства;
• коллективная солидарность индивидов достигается через жертву;
• собственный народ воспринимается как избранный народ.
Кроме того, идеальные объекты, на которые направлены национальные чувства, отчасти совпадают с объектами, традиционно используемыми религией: Родина, Отечество, Народ, Братство и т. д.[146]
Тем не менее отождествление национализма с религией неверно. Национализм не есть ни светский конкурент религии, ни ее духовный эрзац. Национализм — идеология, содержащая в себе религиозный элемент. Эффективность национализма заключается вовсе не в том, что он выступает в качестве «новой религии», а в том, что он придает национальным (культурным и политическим) содержаниям религиозную форму. Или, иначе выражаясь, националистический дискурс позволяет перенести, направить переживания религиозного характера в культурноэтническую сферу[147].
Аналогия национализма с религией, таким образом, аналитически выигрышна лишь при условии, если не упускать из виду их различия. Это, прежде всего, различие типов общности, к которой апеллируют, с одной стороны, националистический, с другой — теологический дискурс. Общность, к которой адресуется (и создать которую стремится) национализм, — принципиально иная, чем общность, к которой обращена религиозная вера. Общность религии универсальна, общность национализма — партикулярна.
Отсюда и проистекает неизбежная конкуренция между национализмом и религией. Национальная идентичность, которую формирует национализм, призвана вытеснить конфессиональную, а саму религию (и церковь) — «национализировать». Что же касается случаев, когда предпринимаются попытки превратить национализм в некое подобие светской религии (или когда дело выглядит таким образом), то и в этих случаях нельзя забывать, что национализм не религия, национализм — идеология. У идеологии другие основания и иные функции, нежели у религии.
Поместив национализм в один ряд с религией, Б. Андерсон недопустимым образом размыл содержание этого понятия.
Способствовал ли Б. Андерсон прояснению смысла феномена, именуемого национализмом, поместив его в один ряд с «родством»? Прежде чем ответить на этот вопрос, воспроизведем его аргументацию.
Автор «Воображаемых сообществ» постоянно подчеркивает особую действенность того типа коллективной солидарности, которую способен создать национализм. За нацию люди проливают кровь. В каждой стране множество памятников солдатам, павшим за национальную свободу. В то же время трудно представить себе памятник павшему либералу или неизвестному марксисту. Мы готовы пожертвовать жизнью за Родину, но вряд ли мы принесем такую жертву за Лейбористскую партию или Союз налогоплательщиков. Короче говоря, национальной идентичности, от которой отправляется национализм, присуща осо-
бая интенсивность. Ничего подобного ни одно конкурирующее с национализмом мировоззрение произвести не в состоянии.
На мой взгляд, логика Б. Андерсона построена на недостаточно продуманных основаниях. Во-первых, цели, ради которых люди приносят жертвы, носят экзистенциальный, а не идеологический характер. Они лишь задним числом получают идеологическое обрамление. Идеал свободы, в частности, чаще всего побуждающий человека пренебречь инстинктом самосохранения, столь же мало связан с «национализмом», сколь с «либерализмом» или «марксизмом». Во-вторых, Б. Андерсон не задается вопросом, чем обусловлена та специфическая интенсивность, которая сопровождает национальную идентичность. Он исходит из того, что такая интенсивность заложена в самой природе этой идентичности (тогда как в природе идеологической, профессиональной, партийной и т. п. идентичности она не заложена). Тем самым Б. Андерсон изменяет конструктивистскому методу и встает, по существу, на сторону эссенциализма. Он гипостазирует национальную идентичность, отрывает ее от условий ее появления и конкретных форм переживания. Он отвлекается от ситуативного характера индивидуальных и коллективных идентификаций, равно как и от их историчности. В XVIII в. крестьяне торговали фуражом с войсками, с которыми их государь и его гвардия сражались на ратном поле.
Б. Андерсон совершенно справедливо обращает внимание на опыт совместных жертв и страданий, приносимых войной, который служит основой национальной солидарности. В этом опыте заключен пафос, выражаемый формулами типа «Мы смертны, но Франция вечна». Однако, как замечает Г. Балакришнан, «если бы в мирный период кто-то пожелал бы заявить, что его больше не беспокоит неизбежность собственной смерти, поскольку "Франция пребудет вовеки", многие решили бы, что этот человек сошел с ума»[148]. В повседневной жизни современного человека есть множество объектов, вокруг которых может строиться коллективная солидарность. Люди «связывают себя и солидаризируются с широким разнообразием перекрестных объединений, степень их принадлежности к которым можно даже до некоторой степени измерить»[149].
Объектом сакрализации и соответственно специфически интенсивной солидаризации нация становится в ситуации вооруженного противостояния национальных государств. Это либо войны, которые вели последние друг с другом в период между 1914 и 1945 г., либо войны на почве антиколониального движения после 1945 г. Последним примером тотальной мобилизации на национально-государственной основе стал Карибский кризис 1962 г. Однако через 50 лет после того, как отношения между нациями-государствами были тщательно улажены, тот способ воображения нации, к которому апеллирует Б. Андерсон, выглядит странно. «Споры из-за тарифов, сельскохозяйственных дотаций и периодические битвы футбольных фанатов не заменят вооруженную нацию»[150].
Приписывая национальной солидарности особую жертвенность, Б. Андерсон не проводит различия между сплочением на национальной (государственной) и на этнической основе. Между тем это разные типы сплоченности и разного типа мобилизации. Они опираются, во-первых, на различные мифы и, во-вторых, на различные организационные ресурсы. Этнический миф (вера в общее происхождение) в самом деле имеет много общего с феноменом «родства». Однако для производства национального мифа — особенно в условиях полиэтнического государства — опереться на этническую общность крайне проблематично. Существенно и различие в институционально-организационном обеспечении национальной и этнической солидарности. Одно дело — группа энтузиастов, призывающих с помощью подручных средств объединиться вокруг общего дела, и другое — государство, в распоряжении которого находятся такие институты как армия, образование, СМИ, полиция, суд и т. д.
Таким образом, уподобление феномена нации феномену родства лишено аналитической ценности. Более того, понимание нации по аналогии с системой родства противоречит ее пониманию как квазирелигиозной общности. В первом случае коллективная солидарность строится на том же основании, что и кровнородственное объединение (от семьи до племени, клана или тэйпа). Во втором случае в основе коллективной солидарности лежит именно «воображаемая» общность.
В заключение обратим внимание еще на одно противоречие в концепции Б. Андерсона. С одной стороны, он подчеркивает, что нации образуются на основе (субъективного) национального чувства, пафоса причастности сообществу и т. д. С другой стороны, он показывает, что нации образуются под воздействием (объективных) обстоятельств. Нации — искусственные образования, возникающие благодаря определенным институтам и технологиям (печатный капитализм, консолидированная бюрократия). В принципе это противоречие можно было бы уладить, продемонстрировав, что национальное чувство вырастает из институциональных и технологических нововведений. Но Б. Андерсон этого не делает. Два вышеприведенных тезиса у него механически соседствуют друг с другом.
Несмотря на все многообразие подходов, характерное для национализмоведения последних десятилетий, эти подходы можно объединить под двумя рубриками — «эссенциализма» (или субстанциализма) и «номинализма» (или инструментализма). К эссенциализму можно отнести примордиализм и историцизм, к номинализму — функционализм и марксизм.
Если примордиализм представляет собой натуралистическую версию эссенциализма, то историцизм — спекулятивную. Спекулятивный эссенциализм не поддается критике столь легко, как натуралистический. Этот метод заключается в обращении с объектами социальных наук как с устойчивыми и само собой разумеющимися сущностями, субстанциями (отсюда другое возможное обозначение данного подхода — субстанциализм).
Эссенциализм систематически влечет за собой реификацию социальных феноменов: восприятие того, что возникает и существует в рамках человеческой деятельности, в качестве существующего самого по себе, иными словами, — восприятие отношений в качестве вещей. Эссенциалистская парадигма в изобилии представлена в современной немецкой философской литературе. Одно из самых крупных имен в этом ряду — Курт Хюбнер, труд которого «Национальное» (Das Nationale) недавно был переведен на русский язык[151].
Для К. Хюбнера и его единомышленников нация не является внеисторическим, квазиприродным феноменом. Она исторична, но вместе с тем субстанциальна.
Эссенциализму в современной литературе о национализме противостоит парадигма, которую мы обозначили как «номинализм». Номинализм заключается в отрицании онтологического статуса тех феноменов, которые изучаются национализмоведением. Сюда относится и утверждение Геллнера о том, что нации суть фикции, и отрицание «реальности» таких феноменов как национальная идентичность и коллективная память. Так, автор статьи о национализме в англо-американской философской энциклопедии пишет, что «коллективная (историческая) память» — фиктивная величина, поскольку «я не могу помнить того, что случилось до моего рождения»[152]. Эта позиция вполне органична для традиции аналитической философии, в которой статус реального закреплен за чувственно воспринимаемыми или эмпирически фиксируемыми явлениями, но она крайне непродуктивна при анализе социальной реальности. Трансляция социального опыта происходит многими путями — от устной передачи из поколения в поколение до закрепления в культурно-символических кодах (монументы, празднования и т. д.). Для воспроизводства коллективной памяти, например, о депортации, совсем не нужен личный опыт каждого индивида. В номиналистской парадигме выдержаны рассуждения немецкого социолога Рудольфа Вальтера о том, что национальной идентичности не существует[153].
На мой взгляд, номинализм — не только недостаточная, но и ложная альтернатива эссенциализму. Поэтому мы не должны ограничиваться критикой номинализма. Следует поставить вопрос о преодолении самой дихотомии эссенциализма и номинализма.
Возможность такого преодоления предоставляет методология социального конструктивизма в том виде, как она развита в работах Питера Бергера и Томаса Лукмана, а также Пьера Бурдье.
К сожалению, социально-конструктивистская методология в литературе о национализме подверглась аберрации, а точнее, вульгаризации. Утверждение, согласно которому нации суть социальные конструкты, означает, прежде всего, то, что они возникли в ходе социальной деятельности и социального взаимодействия, т. е. произведены людьми, «сотворены» под воздействием разного рода социально-исторических обстоятельств. Однако очень многие авторы, как российские, так и зарубежные, склонны редуцировать социальное конструирование к сознательному манипулированию, фабрикации. Равным образом тезис о нациях как «воображаемых сообществах» они склонны понимать как утверждение их «вымышленности», «нереальности»[154].
С этой оговоркой — о недопустимости вульгаризации конструктивистской методологии — мы считаем социальный конструктивизм стратегией, дающей возможность преодолеть непродуктивное размежевание эссенциализма и номинализма.
В публикациях последнего десятилетия по теоретическим проблемам изучения национализма отчетливо наметился конструктивистский поворот. Все больше обществоведов, в том числе историков, отказывается от эссенциалистского подхода. Дело не столько в том, что авторы, пишущие на темы «нации и национализма», перестают обращаться с нацией как с вещью или как с естественной, квазиприродной данностью. Такое (примордиалистское) понимание нации — вчерашний день международного национализмоведения[155]. Дело, прежде всего, в том, что исследовательский фокус постепенно смещается с субстанций на отношения и с сущностей — на события. Из авторов, заявивших себя последовательными критиками эссенциализма, следует назвать Энтони Гидденса, Крэйга Кальхуна, Катрин Вердери, Ричарда Хэндлера, Джона Лэйтина[156]. В российской литературе на антиэссенциалистских позициях стоят В. Тишков, В. Воронков, С. Соколовский, А. Осипов и некоторые другие авторы.
В специальном выпуске журнала Daedalus, посвященном национализму, К. Вердери сформулировала антиэссенциалистский подход следующим образом: «Не следует видеть в национализме социальную действующую силу и задаваться вопросом о том, плохой он или хороший, либеральный или радикальный, и благоприятствует ли он демократической политике. Вместо этого мы должны спрашивать: каков тот глобальный, социальный и институциональный контекст, в котором различные группы соревнуются за право контроля над этим символом и его значениями?.. Такой подход изымает из национализма суффикс «изм» и вновь возвращает его людям, ограниченным социальными структурами»[157]. В том же русле мыслит и Р. Брубэйкер: «Следует задаться не вопросом, "что есть нация?", а вопросом о том, как национальность (nationhood) институционализируется в качестве политической и культурной формы внутри государств и между государствами. Как нация работает в качестве практической категории, схемы классификации, когнитивной рамки? Что заставляет использовать эту категорию государствами или против государств с большей или меньшей степенью эффективности? В силу каких причин усилия политических предпринимателей вызвать нации к жизни (the nation-evoking, nation-invoking efforts) имеют большие или меньшие шансы на успех?»[158]