Кен Кизи Над гнездом кукухи

Вику Ловеллу, который сказал мне, что нет никаких драконов, а потом привел в их логово.

Кто на запад — ни пера, на восток — ни пуха, Ну а кто-то пролетел над гнездом кукухи.

Детская считалка

Часть первая

1

Там они.

Черные ребята в белой форме, рукоблудят в коридоре, спустят на пол и подотрут, пока я их не застукал.

Как раз подтирают, когда выхожу из палаты, все трое хмурые и ненавидят все вокруг, ранний час, это самое место, людей, с кем приходится работать. Когда так ненавидят, лучше им не попадаться. Я крадусь по стенке в парусиновых туфлях, но у них такие специальные датчики на мой страх, и они поднимают взгляд, все трое, глаза сверкают на черных лицах, словно лампы в старой радиоле.

— А вот и Вождь. От такой Вождь, ребзя. Вождь Швабра. На-ка, старик…

Сует мне тряпку в руку и показывает, где мыть сегодня, и я иду. Другой подгоняет, стуча по ногам ручкой швабры.

— Хах, гляньте на него, ёпрст. Такой громила, мог бы яблоки есть с моей головы, а смирный, как дите.

Смеются, а потом слышу, что-то бормочут, составив головы. Загудела черная машина, загудела ненавистью, смертью и прочими больничными секретами. Они при мне не делают секрета из своей ненависти, потому что думают, я глухонемой. Все так думают. Я довольно хитрый, чтобы обдурить их. Если мне хоть чем-то помогла в этой грязной жизни половина индейской крови, так это хитростью, все эти годы помогала.

Когда я мою перед дверью в отделение, слышу, как снаружи вставляют ключ, и понимаю, это Старшая Сестра, так плавно входит ключ в замок, легко и быстро, приноровилась за все время. Она проскальзывает внутрь, впуская холодный воздух, и закрывает дверь, и я вижу, как ее пальцы гладят полированную сталь — кончики пальцев в тон губам. Ярко-оранжевые. Словно кончик раскаленного железа. Цвет такой горячий или холодный, что не поймешь, если она коснется тебя.

У нее плетеная сумка, вроде тех, какие продает племя ампква[1] в августе, а обочине раскаленного шоссе, по форме точно ящик с инструментами, с ручкой из пеньки. Она с ней все время ходит. Плетение свободное, и мне видно, что внутри; ни косметички, ни помады, никаких женских вещиц, но навалом всякой всячины для рабочих задач — шарики и ролики, шестеренки, начищенные до блеска, пилюльки, блестящие, как фарфор, иглы, кусачки, пинцеты, мотки медной проволоки…

Кивает мне, когда проходит мимо. Я отъезжаю от швабры к стене и улыбаюсь, опуская глаза, всеми силами стараясь заглушить ее датчики — тебя не видно до нутра, когда закрыты глаза.

Слышу в темноте, как ее резиновые каблуки стучат по кафелю, а добро в сумочке брякает в такт шагам. Шагает скованно. Когда открываю глаза, она уже дошла до стеклянной будки, где просидит весь день за столом, глядя через окошко в дневную палату и все записывая, восемь часов кряду. Лицо довольное, себе на уме.

И тут… она засекает черных ребят. Они стоят все там же и знай себе треплются. Не слышали, как она вошла в отделение. Теперь почуяли ее взгляд, но уже поздно. Хватило ума прохлаждаться, когда ее смена. Развели подальше лица, винятся. А она надвигается на них в полуприседе, собирается зажать в углу и сцапать. Она знает, о чем они трепались, и я вижу, как она рассвирепела. Удержу нет, готова черных гадов в клочья разорвать. Она раздувается, халат на спине трещит, и руки выдвигаются настолько, что пять-шесть раз обернут всю их троицу. Поводит туда сюда массивной головой. Никого поблизости, только старый полукровка Швабра-Бромден спрятался за своей шваброй и не может позвать на помощь, потому что немой. Так что опасаться некого, и ее накрашенная улыбка кривится, растягиваясь в оскал, а сама она все растет и растет, уже с трактор вымахала, до того огромная, что я чую запах мотора, словно тягач надрывается. Я задерживаю дыхание и смекаю, боже правый, на этот раз им кранты! На этот раз они возвели такую ненависть, выше крыши, что в клочья разорвут друг дружку, и глазом моргнуть не успеют!

Но едва сестра начала оборачивать черных раздвижными руками, а те — потрошить ей нутро ручками швабр, как из палат показались на шум пациенты, и сестра быстро вернула свою маскировку, пока ее не застали в подлинном виде. К тому времени, как пациенты навели свои глаза на резкость, чтобы рассмотреть, что там за сыр-бор, они увидели всего лишь Старшую Сестру, говорящую черным ребятам в своей обычной, сдержанной манере, со спокойной улыбкой, что негоже прохлаждаться утром понедельника, когда столько всего надо сделать в первое утро новой недели…

— …Сами понимаете, ребята, понедельник день тяжелый…

— Ну да, миз Рэтчед…

— …И у нас хватает дел на утро, так что, если ваше внеочередное совещание не слишком срочное…

— Ну да, миз Рэтчед…

Она умолкает, чтобы кивнуть отдельным пациентам, вставшим поодаль, глазеющим красными, припухшими со сна глазами. Каждого выделяет кивком. Четким, как у робота. Лицо у нее гладкое, выверенное и проработанное, как у дорогой куклы, кожа из эмали натурального бело-кремового цвета, голубые глаза, носик пуговкой, розовые ноздри — все тютелька в тютельку, кроме цвета губ и ногтей, да еще размера груди. Где-то в расчеты закралась ошибка, и на идеальную, в остальном фигуру навесили эти большущие груди, предмет ее постоянной досады.

Пациенты все стоят и кумекают, за что сестра распекает черных, так что она вспоминает про меня и говорит:

— И раз уж сегодня понедельник, почему бы нам, ребята, не задать хороший старт этой неделе, побрив первым делом бедного мистера Бромдена, пока не началась обычная толкучка в цирюльне после завтрака, и постараться избежать… э-э… суматохи, какую он обычно вызывает, что скажете?

Пока никто не обернулся на меня, я пячусь в чулан, прикрываю дверь и задерживаю дыхание. Бриться до завтрака — хуже некуда. Когда заморил червячка, у тебя хоть какая-то сила и бдительность, и гадам, что работают на Комбинат, не так-то просто подобраться к тебе со своими машинками вместо электробритвы. Но когда бреют до завтрака, как она мне иногда устраивает — полседьмого утра в комнате с белыми стенами, и раковинами, и трубчатыми лампами на потолке, не дающими теней, и кругом тебя кричат лица, захваченные зеркалами, — что ты можешь против их машинок?

Я прячусь в чулане и слышу, как сердце стучит в темноте, и стараюсь прогнать страх, отогнать подальше мысли — даю им задний ход и вспоминаю поселок и большую реку Колумбию, когда однажды, эх, пошли мы с папой охотиться на птиц в кедровнике под Даллесом[2]… Но, как всегда, когда я пытаюсь задвинуть мысли в прошлое и схорониться там, страх֊тут как тут, просачивается в мою память. Чую, как один черный малый идет по коридору, вынюхивая мой страх. Выставил ноздри, точно двустволку, и башкой туда-сюда поводит, втягивая страх со всего отделения. Вот, и меня почуял, слышу, фыркает. Где я прячусь, не знает, но рыщет и вынюхивает. Замираю…

(Папа говорит, замри, говорит, собака почуяла птицу, вот-вот выгонит. Мы одолжили легавую у человека из Даллеса. Папа говорит, поселковые собаки сплошь дворняги пар-вшивые, на рыбьей требухе весь нюх растеряли; а энта собака, у ней истинт! Я ничего не говорю, а сам вижу птицу в можжевельнике, припала к земле серым комком перьев. Собака бегает кругами, ошалев от запаха, хоть и легавая. Птица жива, покуда сидит смирно. Она держится до последнего, но легавая все кружит и вынюхивает, все громче и ближе. И вот птица срывается, расправив крылья, и вылетает из можжевельника прямо под папину Дробь.)

Не успел я сделать десять шагов от чулана, как меня ловят двое черных, самый мелкий и побольше, и тащат в цирюльню. Я не упираюсь, не шумлю. Закричишь, тебе же хуже. Сижу, терплю. Терплю, пока до висков не добрались. Сперва я еще сомневался, бритва это или одна из тех вражьих машинок; но как до висков добрались, тут уж всё. Как тронули виски, никакой воли не хватит. Это ж… как кнопку нажали — воздушная-тревога-воздушная-тревога, — и я включаюсь на такую громкость, что звука не слышно, и все орут на меня из-за стекла, заткнув уши и раззявив рты, но без звука. Я их всех переозвучил. Опять включают туман, и меня засыпает снег, белый и холодный, точно снятое молоко, да так густо, что я мог бы туда занырнуть, если б меня не держали. Не вижу ни зги в тумане, слышу только, кроме вопля своего, как Старшая Сестра голосит и чешет по коридору, раскидывая пациентов своей сумкой. Слышу ее все ближе, но не могу замолчать. Так и вою, пока она подходит. Меня держат, а она пихает мне в рот сумку со всем добром и проталкивает ручкой швабры.

(Крапчатая гончая заливается лаем в тумане, носится, испуганная, потому что не видит. Никаких следов на земле, кроме собственных, и она нюхает все вокруг холодным резиновым носом и не чует ничего, кроме своего страха, прожигающего ее насквозь.) Вот и меня также прожжет, и я наконец расскажу про все это, про больницу, про сестру с ребятами и про Макмёрфи. Я так долго молчал, что теперь меня прорвало, как плотину, и вы решите, раз чувак несет такое, он выжил из ума, бог ты мой; решите, не могло быть ужаса такого, слишком это кошмарно для правды! Но прошу вас. Мне все еще непросто собраться с мыслями, как подумаю об этом. Но это правда, даже если было все не так.

2

Когда туман рассеивается и снова все видно, я сижу в дневной палате. На этот раз меня не повезли на шоковую терапию. Помню, после бритья заперли в изоляторе. Не помню, давали завтрак? Наверно, не давали. Другой раз, бывало, лежу утром в изоляторе, и черные приносят всякий хавчик — вроде как мне, а уплетают сами, — так все трое и позавтракают за мой счет, пока я лежу на ссаном матрасе, глядя, как они яичницу хлебом подчищают. Пахнет топленым салом, и жареный хлеб хрустит на зубах. А то еще холодной каши принесут и заставят съесть, даже без соли.

Но этого утра совсем не помню. В меня будь здоров напихали этих самых пилюлек, так что в памяти провал, а потом слышу, дверь отделения открывается. Если она открывается, значит, самое раннее восемь часов, значит, я пролежал в изоляторе часа полтора в отключке, когда могли прийти техники и приделать мне все, что Старшая Сестра прикажет, а я и не узна́ю.

Слышу возню у двери, дальше по коридору, но что там, не видно. Эта дверь начинает открываться в восемь и за день сто раз откроется-закроется, шух-шух, клац. Каждое утро мы сидим по струнке вдоль стен дневной палаты, складываем мозаики после завтрака, слушаем, как ключ в замке поворачивается, и ждем, что будет. Больше заняться нам особо нечем. Иногда заходит кто-нибудь из молодых врачей при больнице, посмотреть на нас, какие мы до приема лекарств. До п. л., как они говорят. Иногда жена кого-то навещает, на шпильках, прижимая сумочку к животу. А то еще приводит школьных училок этот дурачок из общественных связей, который вечно хлопает потными ладошками и говорит, как ему радостно, что психбольницы теперь покончили с прежней жестокостью. «Какая душевная атмосфера, не правда ли»? Крутится вокруг училок, сбившихся в кучку для надежности, и хлопает ладошками. «Ох, как вспомню, что творилось в прежние дни, всю эту грязь, плохое питание и, да, бесчеловечность, ох, ясно вижу, дамы, как далеко мы продвинулись по пути прогресса»! Кто бы ни вошел в эту дверь, мы им обычно не рады, но всегда остается надежда, и когда вставляют ключ в замок, все головы поворачиваются как по команде.

Этим утром замок щелкает как-то чудно; за дверью кто-то необычный. Слышен голос сопровождающего, напряженный и нетерпеливый: «Принимайте нового, подойдите, распишитесь за него», — и черные идут.

Новый. Все прекращают играть в карты и «Монополию», поворачиваются к двери палаты. Почти всегда я мету коридор и вижу, кого записывают, но этим утром, как я уже объяснил, Старшая Сестра напихала в меня стотыщ фунтов, и я не сдвинусь с места. Почти всегда я первый вижу нового, смотрю, как он юркнет в дверь, прокрадется по стеночке и встанет весь зашуганный, пока черные ребята подойдут расписаться за него и отведут в душ, где разденут и оставят дрожать с открытой дверью, а сами, все втроем, будут весело бегать туда-сюда, ища вазелин. «Нам нужен этот вазелин, — скажут они Старшей Сестре, — для термометра». Она окинет их взглядом: «Ну, разумеется, — и даст вот-такенскую банку, — но смотрите, ребята, не толпитесь там». А дальше я вижу, как двое, а то и все трое, набьются туда, в душевую, вместе с новеньким, и обмазывают термометр вазелином, слоем в палец, приговаривая: «Так-точь, мать, так-точь», — а затем закроют дверь и вывернут все краны, чтобы ничего не было слышно, кроме злого шипения воды по зеленому кафелю. Я почти всегда неподалеку и все вижу.

Но этим утром я сижу на месте и могу только слышать, как оформляют нового. И все равно, даже не видя его, я понимаю, что он не такой, как другие. Не слышу, чтобы он шелестел по стеночке, а когда ему говорят про душ, он не следует за ними, покорно потупив глазки, а отвечает громким, раскатистым голосом, что его уже отмыли дочиста, спасибо.

— Меня уже помыли утром в здании суда и прошлым вечером, в кутузке. И чесслово, мне бы еще уши промыли, пока везли сюда в такси, если бы нашли такой приборчик. Ёлы-палы, похоже, всякий раз, как меня переводят куда-то, им надо отдраить меня перед, после и во время этого процесса. Только заслышу воду, начинаю собирать вещички. И отвали, Сэм, с этим термометром, дай минутку осмотреть новый дом; мне еще не приходилось бывать в Институте психологии.

Пациенты озадаченно переглядываются и снова смотрят на дверь, за которой слышен его голос. Громче, чем можно ожидать, когда черные поблизости. У него такой голос, словно он сверху вниз говорит, словно парит в вышине и покрикивает тем, кто на земле. Это голос старшего. Слышу, как он шагает по коридору, и это походка старшего, он уж точно не крадется; башмаки у него подкованные, и он цокает ими по полу. Возникает в дверях и стоит, большие пальцы в карманах, ноги шире плеч расставил, и все на него смотрят.

— Доброго утра, братва. — Над ним висит на бечевке бумажная летучая мышь, с Хеллоуина, и он щелкает по ней пальцем, запуская по кругу. — Дюже славный осенний денек.

Голосом он как папа, такой же громкий и ядреный, но сам на папу не похож; папа был чистокровный колумбийский индеец — вождь — твердый и лощеный, как приклад. Этот парень рыжий, с длинными рыжими баками и патлами из-под кепки, давненько не стриженный и такой широкий, каким папа был высоким, челюсть — во, плечи — во, и грудь колесом, усмехается во все зубы, и твердый он на свой манер, не как приклад, а как потертый бейсбольный мячик. Через нос и скулу тянется рубец, кто-то засветил ему в драке, и швы еще не сняты. Стоит и ждет чего-то, а поняв, что все словно присохли к своим местам и воды в рот набрали, разражается смехом. Никому невдомек, чего он смеется; ничего же смешного. И смех у него не то что у того типчика из общественных связей, а раскатистый и громкий, расходящийся из широкого рта кругами, все дальше и дальше, пока не раскатится по всему отделению. Ничего общего со смехом того типчика. Этот смех настоящий. И я вдруг понимаю, что много лет уже не слышал, чтобы кто-то так смеялся.

Он стоит, смотрит на нас, покачиваясь на каблуках, и знай себе смеется. Пальцы сплел на животе, а большими зацепился за карманы. Вижу, какие у него здоровые и натруженные руки. Все в отделении — пациенты, персонал, все — вне себя от него и его смеха. Никто не пытается возразить ему или что-то сказать. Он смеется вдоволь, а потом входит в дневную палату. И даже когда он уже отсмеялся, смех все равно исходит от него волнами, как звон от большого колокола, только что отзвонившего, — смех у него в глазах, в улыбке и походке, во всех его словах.

— Меня Макмёрфи звать, братва, Р. П. Макмёрфи, и я слаб до картишек. — Подмигивает и говорит нараспев: — И как только увижу колоду карт… мои денежки… так и летят, — и опять смеется.

Подходит к картежникам, отклоняет толстым грубым пальцем веер одного острого, щурится на него и качает головой.

— Да, сэр, за этим я и пожаловал к вам в заведение, добавить вам, пташки, веселья за карточным столом. На работной ферме Пендлтона никого уже не осталось, кто бы скрашивал мне дни, вот я и запросил перевода, такие дела. Заскучал по новой крови. Ёксель, гляньте, как этот птиц держит карты, всей хате видать; блин! Да я вас буду стричь, как овечек.

Чезвик придвигает карты к себе. Рыжий протягивает Чезвику руку.

— Здорово, браток; во что играешь? Пинакл? Боже, еще бы ты заботился прятать карты. Нет у вас здесь нормальной колоды? Ну ладно, проехали, я свою захватил, если что, у меня тут кой-чего помимо фигурных карт — зацените картинки, а? Все разные. Пятьдесят две позы.

У Чезвика уже глаза на лоб полезли, и то, что он видит на этих картах, не способствует его душевному равновесию.

— Полегче, не трепите их; времени у нас полно, наиграемся вволю. Я за то, чтобы играть своей колодой, потому что другим игрокам нужно не меньше недели, чтобы начать видеть масть

Одет он в грубые штаны и рубашку, выцветшие до разбавленного молока. Лицо, шея и руки у него загорели до кирпичного цвета от долгой работы в поле. Черная мотоциклетная кепка набекрень, через руку перекинута кожаная куртка, а башмаки серые, пыльные, да такие здоровые, что одним пинком можно угробить. Он отходит от Чезвика, снимает кепку и выбивает из штанов облако пыли. Один из черных хочет подобраться к нему с термометром, но все никак; рыжий затесался к острым и давай всем руки пожимать, а черный кружит вокруг. Речь, мимика, голос рыжего и весь кураж — все это мне напоминает торговца машинами или домашним скотом, или еще такого зазывалу, в полосатой рубашке с желтыми пуговицами, какие иногда на карнавале завлекают публику на помосте, со своими растяжками, полощущимися на ветру.

— Дело, собственно, какое: встрял я пару раз в разборки на работной ферме, если уж совсем начистоту, и суд постановил, что я психопат. А я что, думаете, буду с судом спорить? Еще чего, можете побиться об заклад, ни в коем разе. Если это вытащит меня с чертовых гороховых полей, я буду кем их душеньке угодно, хоть психопатом, хоть бешеной собакой, хоть вурдалаком, потому что я не затоскую, если не увижу этих мотыг до самого смертного дня. А теперь мне говорят, психопат — это тот, кто дерется да ебется сверх меры, но тут они малость заблуждаются, как по-вашему? То есть где это слыхано, чтобы мужику было пилоток сверх меры? Привет, салага, как тебя зовут? Меня — Макмёрфи, и могу поставить два доллара, не сходя с места, что ты мне не скажешь, сколько очков у тебя на руках — не смотреть. Два доллара; по рукам? Ёлы-палы, Сэм! Не можешь полминутки не лезть ко мне с этим чертовым термометром?

3

Макмёрфи стоит и смотрит с минуту, изучая обстановку в дневной палате.

По одной стене пациенты помоложе — это острые, и их не спешат чинить — они борются на руках и занимаются карточными фокусами, где нужно добавлять и вычитать, высчитывая какую-нибудь карту. Билли Биббит учится сворачивать самокрутки, чтобы не хуже фабричных сигарет, а Мартини ходит туда-сюда и подбирает вещи из-под столов и стульев. Острые довольно много двигаются. Перешучиваются, хихикая в кулак (никто не смеет рассмеяться по-настоящему, а то набегут врачи с блокнотами и закидают вопросами), и пишут письма огрызками желтых карандашей.

Стучат друг на друга. Иногда кто-нибудь сболтнет про себя лишнего, а один из его приятелей зевнет, встанет из-за стола и бочком-бочком к журналу учета у сестринской будки, и запишет, что услышал, — в терапевтических интересах всего отделения, как говорит Старшая Сестра, но я֊то знаю, что она просто собирает компромат, чтобы отправить кого-нибудь в первый корпус, на капремонт головного модуля.

Кто написал в журнал, тому ставят звездочку в табеле, и назавтра он может спать допоздна.

Вдоль стены напротив острых — выбраковка Комбината, хроники. Эти не затем в больнице, чтобы их чинили, а просто чтобы не шатались по улицам, позоря медицину.

Персонал вынужден признать, что хроники здесь бессрочно. Хроники делятся на ходячих вроде меня, какие еще могут двигаться, если их кормить, а также колесных и овощей. Кто такие хроники — или большинство из нас — это машины с внутренними дефектами, не подлежащие ремонту, дефектами врожденными или приобретенными, когда кто-нибудь столько лет бился головой о твердые предметы, что к тому времени, как его доставили в больницу, подобрав на пустыре, у него от головы одно название осталось.

Но есть среди хроников и такие, с кем медицина перестаралась, такие, кого вначале записали в острые, а потом переделали. Эллис — хроник, бывший острым, которому здорово досталось, когда его забрали на перекалибровку в этот гнусный мозголомный кабинет, который черные ребята называют «шокоблоком». Теперь он пригвожден к стене в том виде, в каком его стащили со стола в последний раз, в той же позе, руки наружу, пальцы скрючены, с тем же ужасом на лице. Так и прибит к стене, точно чучело. Ему вынимают гвозди, когда пора его кормить или везти спать, и тогда я могу вытереть его лужу. На прежнем месте он простоял так долго, что ссаки проели пол и перекрытия под ним, и он постоянно проваливался в нижнее отделение., отчего персонал сбивался с.0 счета.

Ракли тоже хроник, которого сперва, несколько лет назад, записали в острые, но ему устроили другую перекалибровку — напутали с головным монтажом. Он был сущим наказанием, носился повсюду, пинал черных ребят и кусал за ноги практиканток, вот его и забрали на починку. Привязали к этому столу и закрыли дверь, и какое-то время никто его больше не видел; перед тем как закрыли дверь, он подмигнул нам и сказал черным, которые его боялись: «Вы еще поплатитесь за это, смоляные чучелки».

Его вернули в отделение через две недели, лысым, с лиловым отекшим лицом и парой махоньких шайбочек, вшитых над самыми бровями. По его глазам видно, как его выжгли изнутри; они у него мутные, серые и пустые, словно сгоревшие предохранители. Он теперь целыми днями только и делает, что держит перед своим выгоревшим лицом старую фотокарточку, вертя ее холодными пальцами, и до того замусолил, что уже не поймешь, что там было.

Так вот, персонал считает Ракли своей неудачей, но я сомневаюсь, что ему было бы лучше даже с идеальным монтажом. В наши дни монтажи у них в основном успешные. Техники набрались навыков и опыта. Теперь уже никаких тебе шайбочек во лбу, кожу вообще не трогают — проникают через глазницы. Бывает, уходит кто-нибудь на монтаж, вредный, буйный, злой на весь мир, а через несколько недель возвращается с синяками под глазами, словно после драки, и это милейшее, добрейшее, тишайшее создание. Через месяц-другой, глядишь, и домой выпишут, только шляпу натянут пониже, чтобы скрыть лицо лунатика, который видит на ходу простой, счастливый сон. В их понимании это успешный случай, а в моем — еще один робот из Комбината, и лучше бы ему не повезло, как Ракли, который сидит и пускает слюни над фотокарточкой. Больше он ничего не делает. Иногда его дразнит черный коротышка, наклоняясь вплотную и спрашивая: «Скажи-ка, Ракли, что там твоя женушка поделывает вечером?» Ракли поднимает голову. Память шуршит в его расстроенном механизме. Он краснеет, и вены у него вздуваются. Его так корежит, что слышно шипение в горле. На губах собирается пена, он скрежещет зубами, тужась что-то сказать. И наконец собирается с силами и хрипит так мучительно, что у тебя мурашки: «Хххххххуй ей! Хххххххуй ей»! — и отрубается от перенапряжения.

Эллис и Ракли моложе всех из хроников. А старше всех — полковник Маттерсон, старый колченогий кавалерист с Первой мировой, задирает юбки своей клюкой медсестрам или, когда находятся слушатели, читает лекции по истории, глядя себе в левую ладонь. Он самый старый в отделении, но он тут не дольше всех — жена привезла его всего несколько лет назад, когда решила, что больше не может за ним присматривать.

Дольше всех в отделении я — со Второй мировой войны. Никто тут столько не пробыл. Никто из пациентов. Только Старшая Сестра здесь дольше моего.

Хроники с острыми в основном не смешиваются. Каждый остается на своей стороне палаты, как его определили черные ребята. Черные говорят, так порядка больше, и всем дают понять, что им так сподручнее. Они приводят нас после завтрака, смотрят, как мы распределяемся, и кивают.

— Это пральна, дженльмены, так и надо. Так и оставайтесь.

Им вообще-то нет особой нужды что-то говорить, потому что хроники, кроме меня, считай что не двигаются, а острые говорят, они по-любому останутся на своей стороне, просто потому, что сторона хроников пахнет похуже грязных пеленок. Но я-то знаю, что не столько вонь удерживает их от хроников, как то, что им не нравится думать, что когда-нибудь они могут оказаться среди них. Старшей Сестре известен этот страх, и она знает, как поставить его себе на пользу; всякий раз, как кто-нибудь из острых захандрит, она говорит им, «чтобы вы, ребята, вели себя хорошо и придерживались больничного распорядка, разработанного для вашего же блага, а не то окажетесь на той стороне».

(Все в отделении гордятся тем, как пациенты сотрудничают с персоналом. У нас висит медная табличка на кленовой дощечке со словами: «ПОЗДРАВЛЯЕМ ОТДЕЛЕНИЕ БОЛЬНИЦЫ, ОБХОДЯЩЕЕСЯ НАИМЕНЬШИМ КОЛИЧЕСТВОМ ПЕРСОНАЛА». Это приз за сотрудничество. Висит на стене, над журналом учета, аккурат посередине палаты, между хрониками и острыми.)

Этот новый, рыжий Макмёрфи, сразу смекает, что он не хроник. Понаблюдав нас всех с минуту, он решает, что ему место на стороне острых, и идет прямиком к ним, ухмыляясь и пожимая всем руки. Я сразу вижу, что им от этого не по себе, от его шутовства и бахвальства и такого наплевательства к санитару, который продолжает ходить за ним с термометром, а больше всего — от его вольного раскатистого смеха. От этого звука подрагивают стрелки на панели управления. Острым не по себе от его смеха, они стремаются, как школьники, когда один задиристый пацан слишком выделывается, стоит училке выйти из класса, и все боятся, что сейчас она откроет дверь, увидит это безобразие и оставит их после уроков. Они подрагивают и дергаются, как стрелки на панели управления; я вижу, Макмёрфи замечает, что им от него не по себе, но это его не останавливает.

— Черт, что за кислая у вас компашка. Как по мне, парни, не слишком-то вы звезданутые. — Он пытается расшевелить их, как аукционщик, сыплющий шутками в толпу, чтобы расшевелить ее перед торгами. Кто из вас смеет считать себя самым звезданутым? Кто тут главный псих? Кто картами заведует? У меня сегодня первый день, и мне чего бы хотелось, так это с порога произвести хорошее впечатление на крутого парня, если он мне докажет, что и вправду крутой. Кто тут у вас псих-пахан?

Он говорит все это непосредственно Билли Биббиту, склонившись над ним и сверля взглядом, и Билли вынужден пробормотать, что он не пс-пс-пс-псих-пахан, но вт-вт-второй в списке.

Макмёрфи сует Билли свою большую руку, и Билли ничего не остается, кроме как пожать ее.

— Ну, браток, говорит он Билли, — я, честно, рад, что ты вт-второй в списке, но поскольку я думаю прибрать к рукам всю вашу шайку-лейку, мне бы лучше пообщаться с первым. Он переводит взгляд туда, где несколько острых застыли над картами, обхватывает один кулак другим и хрустит костяшками. — Я, видишь ли, решил, браток, стать кем-то вроде карточного барона в этом отделении, взять под контроль азартную игру в очко. Так что веди-ка меня к вашему вожаку, и мы, не сходя с места, решим, кто тут босс.

Никто толком не поймет, прикалывается этот здоровяк со шрамом и дикой усмешкой или в самом деле настолько отшиблен, как хочет показать, а может, и то и другое, но все начинают заражаться его настроем. Они смотрят, как он кладет свою красную лапищу на тонкую руку Билли, и ждут, что тот скажет. Билли понимает, что за ним следующий ход, поэтому оглядывается на картежников и обращается к одному из них.

— Хардинг, — говорит Билли, — полагаю, это у н-н-нас ты. Ты же п-президиум совета пац-пац-пациентов. Этот ч-человек хочет говорить с тобой.

Теперь уже острые преодолели робость и усмехаются, довольные, что происходит нечто необычное. Они подкалывают Хардинга вопросом, он ли псих-пахан. Он откладывает карты.

Хардинг — щуплый, нервозный тип с таким смазливым лицом, что всем кажется, будто они видели его в кино, до того он хорош собой для обычного парня с улицы. У него широкие худые плечи, и он в них заворачивается, когда хочет уйти в себя. А руки у него такие длинные, белые и элегантные, что кажутся гипсовыми слепками, и иногда начинают жить своей жизнью и парят перед ним парой белых птиц, пока он не спохватится и не спрячет их между коленями; не дают ему покоя его красивые руки.

Он президиум совета пациентов на том основании, что у него есть бумага об окончании колледжа. Она стоит в рамке на его тумбочке, рядом с фотографией женщины в купальнике, которая тоже выглядит так, словно сошла с экрана, — у нее большущие груди, и она чуть натягивает на них пальцами лифчик и косится в камеру. А позади нее сидит на полотенце Хардинг, такой тощий в купальнике, что кажется, сейчас какой-нибудь бугай сыпанет в него песком. Хардинг много чешет языком о том, какая у него шикарная жена, говорит, сексуальней женщины в мире нет, и что он по ночам удивляет ее.

Когда Билли обращается к нему, Хардинг откидывается на спинку стула и, приняв важный вид, говорит в потолок, не глядя ни на Билли, ни на Макмёрфи:

— А этот… джентльмен записан на прием, мистер Биббит?

— Вы записаны на прием, мистер Макм-мёрфи? Мистер Хардинг занятой человек, никого не п-принимает без записи.

— Этот занятой мистер Хардинг, он и есть псих-пахан? — Макмёрфи скосил на Билли один глаз, и Билли размашисто кивнул, тушуясь от всеобщего внимания. — Тогда скажи психу-пахану Хардингу, что его хочет видеть Р. П. Макмёрфи и что эта больница маловата для нас двоих. Я привык быть первым. Я был паханом-подрядчиком на всех лесозаготовках на Северо-Западе и паханом-игроком с самой Кореи[3], побывал даже гороховым паханом на этой ферме в Пендлтоне, так что я смекаю, раз уж выпало, мне быть психом, тогда буду самым что ни на есть первостатейным. Скажи этому Хардингу, что он либо сойдется со мной один на один, или он шакал паршивый и лучше ему свалить из города к закату.

Хардинг еще больше откинулся на спинку и зацепил лацканы большими пальцами.

— Биббит, скажи-ка этому молодому да раннему Макмёрфи, что я сойдусь с ним в главном холле ровно в полдень, и мы решим раз и навсегда, у кого из нас либидо либидозней. — Хардинг пытается говорить врастяжку, подражая Макмёрфи, но с его высоким, задыхающимся голосом получается смешно. — Можешь также его предупредить, справедливости ради, что я уже без малого два года псих-пахан этого отделения и безумней меня нет никого на свете.

— Мистер Биббит, можешь предупредить этого мистера Хардинга, что я настолько безумен, что голосовал за Эйзенхауэра[4].

— Биббит! Скажи-ка мистеру Макмёрфи, я настолько безумен, что голосовал за Эйзенхауэра дважды).

— А теперь скажи мистеру Хардингу, — Макмёрфи оперся о стол руками, пригнулся и понизил голос, — что я настолько безумен, что планирую голосовать за Эйзенхауэра снова, в ноябре.

— Снимаю шляпу, — говорит Хардинг, затем кивает, и они с Макмёрфи пожимают руки.

У меня нет никаких сомнений, что выиграл Макмёрфи, я только не могу понять, что именно.

Остальные острые бросают свои дела и подтягиваются к нему, посмотреть, что это за тип. Никого подобного к нам еще не заносило. Спрашивают, откуда он и чем занимается, чего я никогда еще не видел. Он говорит, у него призвание. Говорит, он был обычным бродягой, валандался по лесозаготовкам, пока в армию не забрали, а там он раскрыл свой талант; одних армий делает жуликами, других — лодырями, говорит он, а его сделала картежником. После армии он остепенился и посвятил себя всевозможным азартным играм. Ему хотелось всего-навсего играть в покер и жить холостяком где и как заблагорассудится.

— Но вы же знаете, — говорит он, — как общество преследует человека с призванием. Как только я в нем утвердился, меня столько раз сажали в разных городках, что я мог бы путеводитель написать. Послушать их, я заядлый бедокур. Типа лезу на рожон. Бля-а. Их не слишком парило, когда я был тупым рабочим на лесозаготовках и лез на рожон; говорят, это простительно, когда работяга выпускает пар, так они говорят. Но если ты игрок, если про тебя известно, что ты поигрываешь в подсобке, ты только сплюнешь наискось — и уже матерый преступник. Ёксель, они прилично поистратились, катая меня между каталажками. — Он качает головой и надувает щеки. — Но это длилось недолго. Я научился осторожности. Сказать по правде, до этого случая в Пендлтоне я почти год не попадался. А туг прищучили за рукоприкладство. Видать, удар уже не тот; этот тип смог подняться с пола и вызвать копов раньше, чем я свалил из города. Крепышом оказался…

И всякий раз, как черный парень приближается к нему с термометром, он снова давай смеяться, пожимать руки и присаживаться, чтобы побороться на руках, пока не перезнакомился со всеми острыми. А пожав руку последнему острому, он берет и переходит к хроникам, словно ему все едино. Не поймешь, правда он такой рубаха-парень или у него свой, шулерский расчет знакомиться с ребятами настолько поехавшими, что многие из них даже имен своих не знают.

Он подходит к Эллису, прибитому к стене, и жмет ему руку, словно он политик, участвующий в выборах, и голос Эллиса ему важен не меньше прочих.

— Браток, — говорит он Эллису с самым серьезным видом, — меня зовут Р. П. Макмёрфи, и мне не нравится видеть, как взрослый мужик плещется в своей водичке. Почему бы тебе не пойти просушиться?

Эллис опускает взгляд на лужу под ногами с выражением крайнего удивления.

— Ой, спасибо вам, — говорит он и даже делает шаг в сторону уборной, забыв, что рукава у него прибиты к стене.

Макмёрфи идет вдоль хроников и пожимает руки полковнику Маттерсону, Ракли и Старому Питу. Пожимает руки колесным, ходячим и овощам, пожимает даже руки, которые ему приходится поднимать с колен, точно мертвых птиц, заводных птиц, диковинных поделок из косточек и проводков, вышедших из строя и упавших. Пожимает руки всем подряд, кроме Большого Джорджа, водяного, который лыбится и отстраняется от этой негигиеничной руки, и Макмёрфи просто салютует ему и идет дальше, говоря своей правой руке:

— Рука, как, по-твоему, этот старикан узнал, сколько грехов на тебе?

Никому невдомек, к чему все это шоу и зачем ему знакомиться со всеми, но смотреть на него лучше, чем складывать мозаику. Он все говорит, это необходимо — освоиться и познакомиться со всеми, с кем он будет играть, такова обязанность игрока. Но он должен понимать, что не будет играть с восьмидесятилетним грибом, который единственное, что сможет сделать с картой, это сунуть ее в рот и пожевать вставными зубами. Однако ему, похоже, нравится валять дурака, словно он привык веселить людей.

Я — последний. Сижу, привязанный к стулу, в углу. Подойдя ко мне, Макмёрфи останавливается, снова сует большие пальцы в карманы, отклоняется и смеется, словно увидел что-то на редкость смешное. И вдруг меня охватывает страх, что он потому смеется, что понял: все это мое сидение с подтянутыми коленями, обхваченными руками, и взгляд, устремленный в одну точку, словно я глухой, — сплошное притворство.

— Ё-о-ксель, — сказал он, — смотрите-ка, что тут у нас.

Помню эту часть предельно четко. Помню, как он закрыл один глаз, отставил голову и засмеялся, глядя на меня поперек носа с подживавшим лиловым рубцом. Сперва я подумал, он смеется потому, что ему кажутся смешными индейское лицо и черные, маслянистые волосы у такого, как я. Подумал, может, он смеется моей слабости. А потом, помню, подумал, что он потому смеётся, что не повелся на мое глухонемое притворство; несмотря на всю мою хитрость, он меня раскусил и подмигивает сквозь смех, давая это понять.

— А с тобой-то что, Большой Вождь? Ты точно Сидящий Бык[5] на сидячей забастовке, — Он обернулся на острых и, увидев, что они хихикают его остроумию, снова повернулся ко мне и подмигнул: — Тебя как звать, Вождь?

— Его зовут Б-б-бромден, — сказал Билли с другого конца палаты. — Вождь Бромден. Хотя все зовут его Вождь Шв-Швабра, так как санитары почти все в-время велят ему подметать. Полагаю, больше он мало н-на что способен.

Он глухой. — Билли обхватил подбородок руками. — Если бы я ог-глох, — Он вздохнул, — Я бы покончил собой.

Макмёрфи не сводил с меня взгляда.

— А он приличных габаритов будет, как подрастет, а? Интересно, сколько в нем росту?

— Вроде кто-то когда-то нам-нам-мерил ему шесть футов семь[6]; но, пусть он и большой, собс-собст… своей тени боится. Просто большой гл-глухой индеец.

— Когда я увидел, как он тут сидит, подумал, что-то в нем есть от индейца. Но Бромден — имя не индейское. Из какого он племени?

— Не знаю, — сказал Билли. — Он был зд-здесь, когда я п-пришел.

— У меня информация от врача, — сказал Хардинг, — что он только наполовину индеец, колумбийский индеец, полагаю. Это вымершее племя из ущелья в Колумбии. Врач сказал, его отец был предводителем племени, отсюда кличка этого малого, «Вождь». Что же до фамилии «Бромден», боюсь, мои знания индейских преданий не настолько обширны.

Макмёрфи опускает голову к моей, и мне приходится взглянуть ему в глаза.

— Это правда? Ты глухой, а, Вождь?

— Он г-глухонемой.

Макмёрфи надул губы и долго рассматривал мое лицо. Затем распрямился и протянул руку.

— Ну, какого черта, руку-то он может пожать? Глухой или какой! Ей-богу, Вождь, может, ты и большой, но руку мне пожми, не то сочту за Оскорбление. А это не лучшая идея — оскорблять нового местного психа-пахана.

Сказав это, он снова оглянулся на Хардинга и Билли и скорчил рожу, все так же протягивая мне руку, большую, как тарелка.

Отлично помню, что это была за рука՜ под ногтями сажа от работы в гараже; на тыльной стороне наколот якорь; на средней костяшке грязный пластырь, отставший с краю. Остальные костяшки в порезах и ссадинах, давних и недавних. Помню ладонь, гладкую и твердую, разглаженную рукоятями мотыг и топоров, — не подумаешь, что ладонь картежника. И мозоли помню, все в трещинах, а в трещины въелась грязь. Дорожная карта его путешествий по всему Западу. Эта ладонь коснулась моей с отчетливым шорохом. Помню, как его пальцы, толстые и крепкие, сомкнулись на ней, и моя рука ощутила что-то странное и начала наливаться, как плод на ветке, словно Макмёрфи вливал в нее свою кровь. Моя рука загудела кровью и силой, стала почти такой же большой, как и его. Я помню…

— Мистер Макмёрри.

Это Старшая Сестра.

— Мистер Макмёрри, не могли бы вы подойти сюда, пожалуйста.

Это Старшая Сестра. Черный с термометром пошел и привел ее. Она стоит, постукивая термометром по наручным часам, и наводит, жужжа, свои окуляры на нового, пытаясь обмерить его. А губы сложила сердечком, как у куклы, готовой принять игрушечный сосок.

— Санитар Уильямс говорит мне, мистер Макмёрри, что у вас какие-то сложности с тем, чтобы принять душ как положено. Это правда? Поймите, пожалуйста, я ценю, что вы решили наладить контакт с остальными патентами отделения, но всему свое время, мистер Макмёрри. Извините, что прерываю вас и мистера Бромдена, но, вы ведь понимаете: все… должны следовать правилам.

Он откидывает голову и смотрит на нее одним глазом, словно давая понять, что она сумела его одурачить не больше, чем я, что он ее раскусил. С минуту он смотрит на нее одним глазом.

— Знаете чего, мэм, — говорит он, — знаете него… мне вот эти самые слова о правилах всегда кто-нибудь говорит, — он усмехается ей, они оба усмехаются друг другу, примериваясь, — как только почуют, что я вот-вот сделаю что-то прямо противоположное.

И выпускает мою руку.

4

В стеклянной будке Старшая Сестра вскрыла заграничную упаковку с ампулами и набирает в шприцы для подкожных инъекций молочно-зеленую жидкость. Одна из младших сестер, девушка с косоглазием — один глаз у нее всегда тревожно озирается через плечо, — берет небольшой поднос с набранными шприцами, но медлит перед выходом.

— Какое у вас, мисс Рэтчед, мнение об этом новом пациенте? То есть он, ух, обходительный и приветливый и все такое, но, по моему скромному мнению, он определенно верховодит.

Старшая Сестра пробует иглу кончиком пальца.

— Боюсь, — она всаживает шприц в резиновый колпачок ампулы и набирает жидкость, — именно на это и нацелен новый пациент — верховодить. Для таких, как он, мисс Флинн, у нас есть определение: манипулятор. Это такой человек, который будет использовать все и всех для своих целей.

— О. Но чтобы в психбольнице? Какие у него могут быть цели?

— Самые разные, — Она деловито набирает шприцы со спокойной улыбкой. — Комфорт и легкая жизнь, к примеру; возможно, чувство власти и авторитета; денежная выгода; возможно, все это сразу. Иногда цель манипулятора — просто-напросто разложение отделения ради разложения. Есть такие люди в нашем обществе. Манипулятор может воздействовать на других пациентов и разложить их до такой степени, что могут уйти месяцы, чтобы вернуть все на круги своя. При современных щадящих порядках в психбольницах им легко такое сходит с рук. Еще не так давно все обстояло по-другому. Помню, несколько лет назад был у нас в отделении один такой мистер Тэйбер, вот уж несносный манипулятор. Недолго. — Она отводит взгляд от полунабранного шприца, который держит перед лицом, словно маленькую указку, и глаза ее заволакивает приятное воспоминание. — Мистур Тэй-бар, — говорит она.

— Но, божечки, — говорит другая сестра, — чего ради кому-то придет в голову заниматься чем-то вроде разложения отделения, мисс Рэтчед? Какой тут может быть мотив?..

Старшая Сестра осаживает младшую, снова всаживая иглу в резиновый колпачок ампулы, набирает шприц, выдергивает и кладет на поднос. Я смотрю, как ее рука тянется за новым пустым шприцем: тянется, зависает над ним, опускается.

— Вы, похоже, забываете, мисс Флинн, что мы имеем дело с сумасшедшими.

Старшая Сестра выходит из себя всякий раз, как в ее хозяйстве возникает нарушение, не дающее ему действовать как отлаженная, смазанная, точная машина. Малейшая неполадка, сбой, помеха — и она завязывается в тугой белый улыбчивый узел ярости. Она расхаживает со своей обычной кукольной улыбкой, втиснутой между подбородком и носом, и с тем же ровным жужжанием окуляров, но внутри она тверда как сталь. Я это знаю, меня она не проведет. И она не расслабит ни единого волоса, пока не добьется, чтобы нарушителя привели, как она выражается, «в надлежащий порядок».

Под ее руководством внутренняя жизнь отделения почти всецело пребывает в надлежащем порядке. Но дело в том, что она не может постоянно находиться в отделении. Ей приходится проводить какое-то время во внешнем мире. Поэтому она старается приводить в порядок и внешний мир. Трудится рука об руку с другими, кого я называю «Комбинатом», и вместе они образуют огромную организацию, нацеленную на приведение в порядок внешнего мира, по образцу того, как она упорядочила внутренний мир отделения, став настоящим ветераном порядка. Она уже была Старшей Сестрой на прежнем месте, когда я пришел из внешнего мира, давным-давно, и к тому времени занималась наведением порядка бог знает сколько времени.

Я видел, как с годами у нее это получалось все лучше и лучше. Опыт укрепил и закалил ее, так что теперь она обрела настоящую власть, раскинув ее во все стороны по проводкам в волос толщиной, слишком тонким для любого глаза, кроме моего; я вижу, как она восседает в центре этой проволочной сети, словно робот-паук, действуя с чуткостью механического насекомого, зная в любую секунду, какой проводок куда ведет и какой ток послать для нужных результатов. Я был помощником электрика в тренировочном лагере, пока армия не перебросила меня в Германию, и за год в колледже успел познакомиться с электроникой, поэтому знаю, как устроены эти штуки.

О чем она мечтает, восседая в центре этой сети, так это о мире предельной эффективности и точности, наподобие карманных часов в стеклянном корпусе; о таком месте, где распорядок, подчиненный ее лучам, нерушим, а все пациенты, отрезанные от внешнего мира, — это колесные хроники с катетерами, выходящими из-под штанов прямо в канализацию под полом. Год за годом она подбирала себе идеальный персонал: перед ней прошла целая вереница врачей, всех видов и возрастов, со своими идеями о том, как следует управлять отделением, и у кого-то хватало духу их отстаивать, но она изо дня в день облучала их своими ледяными окулярами, пока они не увольнялись с обморожением.

— Говорю вам, не знаю я, в чем дело, — жаловались они кадровику. — С тех пор как я работаю в этом отделении, с этой медсестрой, я чувствую, словно у меня по жилам течет аммиак. Меня бьет дрожь, мои дети не хотят садиться ко мне на колени, жена не хочет спать со мной. Я настаиваю на переводе — в неврологию, алкодром, педиатрию, мне без разницы!

Она занималась этим многие годы. Врачи держались, кто — три недели, кто — три месяца. И в итоге она остановила свой выбор на коротышке с большим широким лбом, широкими мясистыми щеками и тесно посаженными глазками, словно когда-то он носил слишком тугие очки, да так долго, что они стянули ему лицо, а теперь у него на лиловой переносице сидит пенсне на цепочке; оно у него то и дело сползает набекрень, поэтому он, разговаривая с кем-нибудь, наклоняет голову в нужную сторону. Вот это врач по ней.

Троих своих черных ребят она подбирала еще несколько лет, успев проверить и отсеять не одну тысячу. Они тянулись к ней долгой черной вереницей хмурых носатых масок, с первого взгляда проникаясь ненавистью к ней и ее кукольной белизне. Она присматривалась к ним с их ненавистью около месяца, после чего давала расчет, убедившись, что ненависти маловато. И наконец она оставила при себе троих, которые ее устроили — она их находила по одному за несколько лет и вплетала в свой план и свою сеть, — проникшись уверенностью, что они справятся со своими обязанностями, поскольку ненависти у них хватит.

Первый появился, когда я был в отделении шестой год, кривой жилистый гном из Джорджии[7] цвета холодного асфальта. Когда ему было пять, он видел, как насиловали его мать, а папа стоял рядом, привязанный постромками к горячей печи, и кровь стекала ему в ботинки. Мальчик смотрел на это из кладовки, щурясь в щель между дверцей и косяком, и с тех пор не вырос ни на дюйм. Теперь он смотрит на мир из-под вечно приспущенных век, точно на переносице у него устроилась летучая мышь. Веки свои, тонкие и серые, он чуть приподнимает всякий раз, как приводят нового белого, окидывая его взглядом и кивая (как бы говоря: «О, да»), словно подтверждает какую-то свою догадку. Когда он только вышел на работу, он носил с собой носок с дробью, чтобы обрабатывать пациентов, но Старшая Сестра сказала ему, что так больше не принято, и заставила оставить носок дома, обучив собственному методу: не показывать ненависть, сохранять спокойствие и ждать, ждать какого-нибудь повода, легкой провинности, и уж тогда не давать спуску. И так все время. Вот как их надо обрабатывать, учила она.

Двое других черных ребят появились еще через два года, с интервалом примерно в месяц, и до того были похожи друг на друга, что я решил, она велела клонировать первого. Оба высокие, прямые и костистые, а на лицах высечено неизменное выражение, напоминающее наконечники стрел. Глаза — острия. Волосы точно железная щетка.

Все черные, как телефоны. Чем они чернее, как усвоила Старшая Сестра по долгому опыту с их предшественниками, тем с большим усердием будут драить, чистить и поддерживать порядок в отделении. К примеру, униформа на всех троих всегда белая как снег. Белая, холодная и жесткая, как и у нее.

Все трое носят накрахмаленные белоснежные штаны и белые рубашки с металлическими кнопками по боку, а также белые туфли, отполированные, Словно лед, на красном каучуке. Они ходят по коридору без единого звука, возникая то здесь, то там всякий раз, как пациент решит побыть наедине с собой или шепнуть что-то товарищу. Только пациент решит, что он один и можно расслабиться, как вдруг услышит тихий хруст за спиной и почует щекой холод — глядь, а в воздухе висит холодная каменная маска. Он видит только черное лицо. Без тела. Стены такие же белые, как и форма санитаров, гладкая, точно холодильник, и в этой белизне парят призрачное черное лицо и руки.

За годы практики эти трое научились настраиваться на частоту Старшей Сестры. Один за другим они освоили умение отключаться от прямого провода и работать по лучу. Она никогда не дает им конкретных приказов и не оставляет письменных распоряжений, которые могут попасться на глаза чьей-нибудь жене или школьной учительнице. Ей это уже ни к чему. Она поддерживает контакт с санитарами на высоковольтной волне ненависти, и черные ребята спешат выполнять ее волю раньше, чем она подумает об этом.

Так что, как только Старшая Сестра набрала свою команду, отделение стало работать с точностью часового механизма. Все, что ребятам положено думать, говорить и делать, разрабатывается заранее, на месяцы вперед, на основании заметок, которые изо дня в день пишет Старшая Сестра. Все это печатаюь и скармливают машине, гудящей за металлической дверью позади сестринской будки. Машина выдает им Карточки дневного распорядка (КДР), перфорированные квадратными дырочками. Каждый день начинается с того, что такую карточку с нужной датой вставляют в слот в стальной двери, и стены отвечают гудением: в шесть тридцать включается свет в палате — острые быстро встают с кроватей, и черные ребята выпроваживают их, раздавая поручения: натереть полы, вычистить пепельницы, оттереть со стены разводы, где накануне закоротило одного старика и он упал в корчах и дыму, воняя жженой резиной. Колесные спускают мертвые ноги-колоды на пол и ждут, словно статуи, пока им подгонят коляску. Овощи мочатся в кровать, отчего замыкается цепь и звенит звонок, черные ребята катят их в душевую, моют из шланга и одевают в чистое зеленое…

В шесть сорок пять гудят электробритвы, и острые выстраиваются перед зеркалами в алфавитном порядке: А, Б, В, Г… После всех острых заходят ходячие хроники вроде меня, а потом закатывают колесных. Под конец остаются трое стариков, с пленкой желтой плесени на шеях, которых бреют в шезлонгах, в дневной палате, закрепив им головы кожаными ремнями, чтобы не вертелись во время бритья.

Иногда по утрам — особенно по понедельникам — я прячусь, пытаясь саботировать систему. В другие утра хитрость советует мне встать в очередь, на свое алфавитное место, между А и В, и двигаться со всеми, не отнимай ног от пола — под полом мощные магниты — и обтекая персонал, как марионетки в игровых автоматах…

В семь открывается столовка, и очередь выстраивается в обратном порядке: сперва колесные, затем ходячие, а под конец берут подносы острые, набирают кукурузных хлопьев, яичницу с беконом, поджаренный хлеб; сегодня утром к тому же персики из консервов на зеленом латуке. Кто-то из острых разносит подносы колесным. Большинство колесных — те же хроники с больными ногами, питаются самостоятельно, но среди них есть трое, парализованных ниже шеи, да и выше толку от них немного. Это и есть овощи. Черные ребята вкатывают их после того, как все уже расселись, ставят у стены и приносят им подносы с диетическими карточками, уставленные одинаковой на вид мазней. «Машинное пюре», гласят диетические карточки для этой беззубой троицы: яйца, ветчина, хлеб, бекон — все пережевано тридцать два раза металлической машиной в кухне. Так и вижу, как эта машина поджимает свои секционные губы, словно шланг пылесоса, и сплевывает на тарелки сгустки пережеванной ветчины со звуком отрыжки.

Черные ребята суют ложки в беззубые рты слишком быстро, так что они не успевают глотать, и машинное пюре течет у них по подбородкам на зеленую форму. Черные ребята бранят овощей и раскрывают им рты пошире, крутанув ложкой, словно вычищают гнилушку из яблока:

— Ох уж энтот старпер Бластик, он у меня на глазах разваливается. Я уже не знаю, жует он пюре из бекона или свой сраный язык…

В семь тридцать мы возвращаемся в дневную палату. Старшая Сестра смотрит на нас сквозь свое спецстекло, всегда отполированное так, что его и не видно, и, кивнув сама себе, отрывает лист календарика — на день ближе к цели. Она нажимает кнопку и запускает новый день. Слышу, где-то встряхивают большой жестяной лист. Каждый делает что кому положено. Острые: сидят на своей стороне палаты и ждут, пока им принесут карты и «Монополию». Хроники: сидят на своей стороне и ждут, пока им принесут мозаику в коробке от сигарет «Красный крест»[8]. Эллис: идет к своему месту у стены и поднимает руки, чтобы его пригвоздили, и мочится под себя. Пит: качает головой, как болванчик. Скэнлон: елозит узловатыми пальцами по столу, собирая воображаемую бомбу, чтобы разнести воображаемый мир. Хардинг: разглагольствует, помавая своими руками-птицами, а затем прячет их под мышки, потому что негоже взрослым так махать красивыми руками. Сифелт: ноет о больных зубах и выпадающих волосах. Все разом: вдыхают… и выдыхают… в идеальном порядке; все сердца стучат в унисон, согласно КДР. Слышно, как стройно работают поршни.

Как в мультяшном мире, где плоские фигурки, очерченные черным контуром, разыгрывают какую-то дурацкую историю, которая могла бы показаться смешной, не будь эти фигурки живыми людьми…

В семь сорок пять хроникам приклеивают катетеры — тем, кто готов это терпеть. Катетеры — это использованные презики со срезанным концом, натянутые на трубки, идущие из-под штанов в полиэтиленовые пакеты с надписью «ДЛЯ ОДНОРАЗОВОГО ИСПОЛЬЗОВАНИЯ», которые я должен мыть каждый вечер. Черные ребята для надежности приклеивают презики изолентой; у старых катетерных хроников там давно все гладко, как у младенцев…

В восемь утра стены уже гудят вовсю. Репродуктор в потолке говорит голосом Старшей Сестры:

— Лекарства.

Мы смотрим на стеклянную будку, где она сидит, но она ничего не говорит в микрофон; она вообще в Десяти футах от микрофона, показывает одной из младших сестер, как аккуратно собирать поднос с лекарствами, чтобы все лежало по порядку. Острые выстраиваются к стеклянной двери — А, Б, В, Г, за ними хроники, потом колесные (овощам дадут таблетки после всех, растертые в ложке яблочного пюре). Все подходят и получают таблетки в бумажном стаканчике — бросаешь таблетку в рот и протягиваешь стаканчик младшей сестре, чтобы она налила в него воду, и запиваешь. Изредка какой-нибудь дурень спросит, что это такое он должен глотать.

— Ну-ка, погодь, лапочка; что это за красные таблеточки с моей витаминкой?

Я его знаю. Большой такой, ворчливый острый, уже прослывший возмутителем спокойствия.

— Просто лекарства, мистер Тэйбер, для вашей пользы.

Ну же, примите.

— Но я в смысле, что за лекарства. Господи, я и сам вижу, что это таблетки…

— Просто проглотите их все, хорошо, мистер Тэйбер? Только ради меня.

Она бросает взгляд на Старшую Сестру, ища одобрения своей тактике умасливания, и снова смотрит на острого. Который все еще не готов проглотить неизвестно что, даже ради нее.

— Не хочу создавать проблемы, мисс. Но я также не хочу глотать не пойми что. Откуда мне знать, что это не одна из тех чудны́х пилюлек, от которых я стану не тем, кто я есть?

— Не переживайте, мистер Тэйбер…

— Переживать? Я всего лишь хочу знать, христаради…

Но тут незаметно подкралась Старшая Сестра и взяла его за локоть, парализовав до самого плеча.

— Все в порядке, мисс Флинн, — говорит она. — Если мистер Тэйбер решил вести себя как маленький, нам придется поступить с ним соответствующим образом. Мы пытались быть добрыми и деликатными. Видимо, зря. Враждебность, одна враждебность — вот чего мы добились. Можете идти, мистер Тэйбер, если не хотите принимать лекарства орально.

— Я всего лишь хотел узнать, Христа…

— Можете идти.

Она отпускает его руку, и он уходит, ворча, и слоняется перед уборной, гадая, что это за таблетки. Один раз я спрятал такую под язык и сделал вид, что проглотил, а потом вскрыл в чулане. За долю секунды перед тем, как она превратилась в белую пыль, я различил там микросхему, вроде тех, с какими имел дело в армии, в радарных частях: микроскопические проводки, электроды и транзисторы — из тех, что растворяются при контакте с воздухом…

В восемь двадцать выдают карты и мозаику…

В восемь двадцать пять один острый сболтнул, как подглядывал за сестрой в ванной; трое, сидевшие с ним за столом, встали и двинулись, толкаясь, к журналу учета…

В восемь тридцать открывается дверь в отделение, и вваливаются два техника, источая винные пары; техники всегда ходят быстро, чуть не бегом, потому что всегда чертят носом и должны двигаться, чтобы не упасть. Они всегда чертят носом и всегда пахнут так, словно стерилизовали свои инструменты в вине. Они вошли в лабораторию и прикрыли за собой дверь, но я мету неподалеку и различаю голоса сквозь зловещее зззы-зззы-зззы, словно точат ножи.

— Что у нас в этот безбожно ранний час?

— Надо вживить выключатель любопытства одному проныре. Она говорит, дело срочное, а я даже не уверен, есть ли у нас в запасе одна из этих хреновин.

— Может, придется звякнуть в Ай-Би-Эм, чтобы выцепить одну для нас; дай-ка схожу переспрошу на складе…

— Эй, захвати-ка бутылку того чистогана, раз уж пойдешь, а то я вообще ни хрена не вживлю — надо хлебнуть для разогрева. Ладно, какого черта, это лучше, чем работать в гараже…

Голоса напряженные, к тому же они и так тараторят, словно это не живые люди, а мультяшки. Я отхожу подальше, чтобы не подумали, что грею уши.

Двое больших черных ловят Тэйбера в уборной и тащат в матрацную. Одного он пнул в голень. Орет как резаный. Поражаюсь, как он беспомощен в их руках, словно скован вороненой сталью.

Его валят на матрац лицом вниз. Один садится ему на голову, а другой стаскивает с него штаны и белье, оголяя филейную часть в обрамлении салатовой ткани. Он сдавленно ругается в матрац, а черный, который у него на голове, приговаривает:

— Так-точь, миста Тэйба, так-точь…

По коридору идет Старшая Сестра с банкой вазелина и большим шприцом, заходит в матрацную и на секунду закрывает дверь, затем выходит, обтирая шприц клочком штанов Тэйбера. Банку с вазелином оставила в матрацной. Пока один черный не успел закрыть за ней дверь, я вижу, как тот, что сидит у Тэйбера на голове, промакивает его салфеткой. Проходит немало времени, прежде чем дверь открывается снова, и они несут его в лабораторию. Он уже раздет и обернут влажной простыней…

В девять часов приходят молодые практиканты — все с кожаными локтями — и пятьдесят минут расспрашивают острых, чем они занимались, когда были маленькими. Эти четкие ребята с аккуратными стрижками не внушают доверия Старшей Сестре, и она при них как на иголках. Пока они здесь, ее машина дает сбои, и она помечает у себя в блокноте с хмурым видом: не забыть проверить личные дела этих ребят на предмет нарушений. ПДД и т. п.

В девять пятьдесят практиканты уходят, и машина снова гудит в обычном режиме. Старшая Сестра наблюдает дневную палату из стеклянной будки; сцена перед ней обретает прежнюю кристальную ясность, и пациенты снова напоминают смешных мультяшек.

Тэйбера выкатывают из лаборатории на каталке.

— Пришлось еще раз уколоть его, когда стал приходить в себя во время пункции, — говорят техники Старшей Сестре. — Что скажете, если мы его доставим в первый корпус и между делом приложим электрошоком — заодно барбитураты сэкономим?

— Думаю, это прекрасное предложение. Можете потом отвезти его на электроэнцефалографию и проверить голову — возможно, ему требуется операция на мозге.

Техники поспешно удаляются, увозя человека на каталке, словно мультяшки или марионетки, механические, как в одной серии «Панча и Джуди», где положено смеяться, когда марионетку лупит Черт и глотает с головы улыбчивый крокодил…

В десять приносят почту. Иногда в надорванных конвертах…

В десять тридцать приходят общественные связи с женским клубом. Этот типчик хлопает пухлыми ладошками у двери в дневную палату.

— Эгей, ребятки, здрасьте; выше нос, выше нос… посмотрите, девушки; разве не чисто, не пригоже? Это все мисс Рэтчед. Я выбрал это отделение потому, что оно ее. Она, девушки, всем как мать. Не в смысле возраста, но вы меня понимаете.,.

Воротничок у общественных связей такой тугой, что душит его, когда он смеется, а смеется он почти все время (над чем, не знаю), таким высоким, быстрым смехом, словно хочет поскорее досмеяться и не может. Его круглая физиономия наливается красным, напоминая шарик с нарисованной рожицей. Лицо у него безволосое, да и голова почти такая же; похоже, он приклеил пару волосинок, но они постоянно отклеиваются и сыплются ему на рубашку, в карман и за воротник. Может, поэтому он застегивает его так туго, чтобы туда не сыпались последние волосы.

Может, поэтому он и смеется — не может ничего поделать с волосами.

Он проводит эти туры с серьезными дамами в блейзерах, кивающими ему, когда он показывает, как все улучшилось за последнее время. Показывает им телевизор, большие кожаные кресла, гигиеничные питьевые фонтанчики; после чего они все идут в будку Старшей Сестры пить кофе. А бывает, он встанет один посреди дневной палаты, похлопает ладошками (такими влажными, что слышно), пока они не слипнутся, затем сложит их в молитвенном жесте под жирным подбородком и давай кружиться. Кружится и кружится посреди палаты, глядя дикими глазами на телевизор, новые картины на стенах, гигиеничный питьевой фонтанчик. И смеется.

Что он видит такого смешного; нам он никогда не говорит, а единственное, что я вижу смешного, это то, как он кружится на месте, словно кукла-неваляшка — раскрутишь такую, толкнешь, а она качнется и снова встанет ровно, потому что центр тяжести внизу. На наши лица он ни разу не взглянул…

В десять сорок, сорок пять, пятьдесят пациенты шаркают из палаты на процедуры — ЭШТ, ТТ или ФТ, или в стремные комнатки, где стены всегда разные, а полы неровные. Машины гудят будь здоров.

Все отделение гудит, как прядильная фабрика, на которой мне случилось побывать, когда школьная футбольная команда, где я играл, полетела на школьный чемпионат в Калифорнию. Как-то раз, после хорошего сезона, нашим меценатам снесло крышу от гордости, и они оплатили нам перелет в Калифорнию, на игру в тамошнем школьном чемпионате. Когда мы туда прилетели, нас повезли смотреть местную промышленность. Наш тренер любил всех убеждать, что спорт расширяет кругозор благодаря поездкам на соревнования, и в каждую поездку он гонял нас перед игрой, как стадо овец, то на маслобойню, то на свекольную ферму, то на консервную фабрику. А в Калифорнии это оказалась прядильная фабрика. Когда нас привезли туда, большинство ребят только глянули одним глазом и ушли обратно в автобус играть в карты на чемоданах, но я остался и встал в углу, чтобы не мешать молодым негритянкам бегать туда-сюда вдоль прядильных машин. Я почувствовал себя словно в полусне — так там все гудело, щелкало и стрекотало, и девушки сновали между машинами в каком-то чумовом порядке. Вот почему я остался, когда все ушли, а еще потому, что все это мне чем-то напомнило, как мужчины из нашего племени уезжали из поселка в последнее время работать на плотине, на камнедробилках. Этот одуряющий порядок, лица, одурманенные рутиной… Мне хотелось вернуться в автобус, к остальной команде, но я не мог.

Дело было в начале зимы, и я еще носил куртку — их подарили нашей команде в честь этого чемпионата, — красно-зеленую, с кожаными рукавами и вышитой на спине эмблемой в виде мяча, сообщавшей, какие мы молодцы, — и на нее поглядывали почти все негритянки. Я снял куртку, но они все равно на меня поглядывали. Я тогда был гораздо больше.

Одна из них отошла от станка, глянула туда-сюда по проходу — не видно ли бригадира — и подошла ко мне. Она спросила, будем ли мы играть с этой школой вечером, и сказала, что ее брат полузащитник в той команде. Мы стали болтать о футболе и всяком таком, и мне показалось, что ее лицо как-то размыто, словно между нами туман. А это просто в воздухе летало столько пуха.

Я сказал ей об этом. Сказал, что смотрю на ее лицо, словно туманным утром, как на утиной охоте, и она повела глазами и прыснула в кулак. А потом говорит:

— Ну, и что бы ты делал со мной вдвоем в таком зэкинском местечке, в засаде на уток?

Я сказал, что дал бы ей подержать мое ружье, и все девушки на фабрике захихикали в кулаки. Я и сам не сдержал смеха от такого остроумия. Мы болтали и смеялись, и вдруг она взяла меня за запястья и прильнула всем телом. Ее лицо резко прояснилось, и я увидел, что она чем-то очень напугана.

— Давай, — прошептала она мне, — давай, забери меня, большой. С этой фабрики, с этого города, с этой жизни. Увези меня куда-нибудь, на охоту. Хоть куда-нибудь. А, большой?

Ее красивое лицо, темное и блестящее, было совсем близко. Я разинул рот и не знал, что сказать. Мы так стояли, вплотную, пару секунд, а потом прядильный станок зазвучал как-то странно, и она вернулась к своим обязанностям. Словно невидимый шнур утянул ее за красную цветастую юбку. Ее ногти царапнули меня по рукам, и лицо ее снова окутало облако пуха, размыв черты, сделав их мягкими и текучими, словно тающий шоколад. Она хохотнула и крутанулась, сверкнув желтой ногой из-под юбки. Мигнула мне через плечо и бегом к своей машине, где груда волокна сползала на пол; подхватив ее, она упорхнула по проходу и бросила волокно в приемник, а затем скрылась за углом.

Веретена крутились-вертелись, челноки метались, катушки арканили воздух, между побеленных стен и серо-стальных машин сновали туда-сюда девушки в цветастых юбках, и все пространство фабрики прошивали скользящие белые нити — все это врезалось мне в память, и бывает, что-нибудь в отделении нет-нет да и напомнит.

Да. Такие мои знания. Наше отделение — это фабрика Комбината. Здесь чинят то, что не починят ни соседи, ни школа, ни церковь — только клинике это под силу. Когда в общество возвращается готовый продукт, весь починенный, как новый, а то и лучше нового, Старшая Сестра не нарадуется; нечто, представшее перед ней покореженным, теперь функционирует как положено — предмет гордости ее команды, просто загляденье. Вот он шагает по земле легкой походкой, с застывшей улыбкой, прекрасно вписываясь в уютный пригород, где как раз перекопали улицу для прокладки водопровода. А он смотрит на это и улыбается. Он наконец приведен в надлежащий порядок…

— Надо же, никогда еще не видела, чтобы кто-то так менялся, как Максвелл Тэйбер после больницы; небольшие синяки под глазами, похудел немного, но знаете что? Это новый человек. Боже, до чего дошла американская наука…

И свет у него в полуподвальном окошке горит за полночь, когда он склоняется над спящей женой, двумя дочками, четырех и шести лет, над соседом, с которым играет в боулинг по понедельникам, и вводит им дозу, ведь у него такие проворные пальцы, благодаря элементам отсроченной реакции, установленным техниками; он всех их приведет в надлежащий порядок, как привели его самого. Так это и распространяется.

Когда же у него истечет срок службы, согласно гарантии, город провожает его в последний путь с любовью, и в газете, печатают его прошлогоднюю фотографию, на которой он помогает скаутам в День уборки кладбища, а его жена получает письмо от директора школы о том, как Максвелл Уилсон Тэйбер служил примером молодежи «нашего славного сообщества».

Даже бальзамировщики, известные крохоборы, растроганы.

— Ну вот, глянь на него: старый Макс Тэйбер, хороший был малый. Что скажешь, если мы уложим ему волосы дорогим воском и не возьмем наценки с его жены. Да ну, какого лешего, вообще бесплатно сделаем.

Такая успешная выписка неимоверно радует Старшую Сестру, укрепляет авторитет ее команды и всей отрасли в целом. Все рады, когда кого-то выписывают.

Другое дело, когда принимают. Даже самые смирные новые требуют каких-никаких усилий, пока впишутся в систему, а кроме того, никогда не угадаешь, кто из них окажется неподдающимся, способным нарушить заведенный порядок, перевернуть все кверху тормашками и поставить под угрозу работу всего отделения. В каждом подобном случае Старшая Сестра, как я уже объяснял, выходит из себя.

5

Ближе к полудню снова пустили туман, но не на полную; не слишком плотный, но мне приходится серьезно напрягаться, чтобы что-то разглядеть. Через день-другой я перестану напрягаться и уйду в себя, затеряюсь в тумане, как другие хроники, но пока меня интересует этот новый — хочу посмотреть, как он будет держаться на групповой терапии.

Без десяти час туман совершенно рассеивается, и черные ребята говорят острым освободить пол для терапии. Все столы из дневной палаты несут по коридору в старую душевую.

— Очистим пол, — говорит Макмёрфи, как будто пришел на танцульки.

Старшая Сестра смотрит на все это из стеклянной будки. Она уже три часа сидит на одном месте, даже наобед не уходила. Дневную палату освобождают от столов, и в час из кабинета в конце коридора выходит врач и идет к нам, кивает Старшей Сестре за стеклом и садится в свое кресло, слева от двери. После него садятся пациенты, потом подтягиваются младшие сестры и практиканты. Когда все сели, Старшая Сестра встает, подходит к задней стене будки и включает автопилот на стальной панели с ручками и кнопками, чтобы машина работала без нее, после чего выходит в дневную палату с журналом учета и плетеным коробом с бумагами. Форма на ней, даже через полдня на рабочем месте, такая накрахмаленная, что нигде ни складочки; когда она садится, справа от двери, форма хрустит, словно замерзшая холстина.

Как только она села, старый Пит Банчини встает, покачиваясь, и заводит свою шарманку, качая головой и ноя:

— Я устал. О-ох, господи. Ох, как я устал…

Он всегда так делает, когда в отделении появляется кто-то новый. Старшая Сестра шелестит бумагами и не смотрит на Пита.

— Кто-нибудь, сядьте рядом с мистером Банчини, — говорит она. — Уймите его, чтобы мы могли начать собрание.

К нему подходит Билли Биббит. Пит смотрит на Макмёрфи и качает головой из стороны в сторону, словно семафор. Он тридцать лет проработал на железной дороге; теперь он совсем вышел из строя, но все равно действует по инерции.

— Уста-а-ал я, — ноет он, жалобно глядя на Макмёрфи.

— Не переживай, Пит, — говорит Билли и кладет ему веснушчатую руку на колено.

— …Ужасно устал…

— Знаю, Пит, — говорит Билли, похлопывая его по костлявому колену.

И Пит отводит лицо от Макмёрфи, поняв, что никто не станет выслушивать его жалобы. Старшая Сестра снимает наручные часы и, взглянув на настенные, подводит их и кладет на короб, чтобы видеть. Затем берет папку.

— Ну, перейдем к собранию?

Она обводит всех взглядом с застывшей улыбкой, убеждаясь, что никто не намерен мешать ей. Никто не смотрит на нее; все изучают свои ногти. Кроме Макмёрфи. Он уселся в кресло в углу, закинув ногу на ногу, и следит за каждым ее движением. Его рыжую шевелюру все так же венчает мотоциклетная кепка. На коленях у него лежит колода карт, и он подснимает ее одной рукой, шелестя на всю палату. Сестра на секунду задерживает на нем насмешливый взгляд. Все утро она следила, как он играл в покер, и, хотя она не видела денег, подозревала, что он не из тех, кто удовольствуется принятым в отделении правилом играть только на спички. Колода снова шелестит и неожиданно исчезает в его лапище.

Сестра снова смотрит на часы, вынимает из папки лист бумаги и, взглянув на него, возвращает в папку. Затем откладывает папку и берет журнал учета. Но тут принимается кашлять Эллис, который стоит у стены; сестра ждет, пока он затихнет.

— Итак. В конце пятничного собрания… мы обсуждали проблему мистера Хардинга… касательно его молодой жены. Он утверждал, что его жена одарена на редкость выдающимся бюстом и что это не дает ему покоя, поскольку она привлекает внимание других мужчин на улице; — Сестра листает журнал и читает в заложенных местах. — Согласно записям в журнале, оставленным разными пациентами, мистер Хардинг говорил, что она «дает до черта поводов пялиться этим ублюдкам». Также слышали, как он говорил, что сам мог давать ей повод искать сексуального внимания на стороне. Вот что он говорил: «Моя милейшая, но безграмотная женушка считает, что любое слово или жест, не брызжущие мужланской брутальностью, это слово или жест хилого дендизма».

Она еще что-то читает молча и закрывает журнал.

— Он также утверждал, что иногда внушительный бюст жены вызывает у него чувство неполноценности. Что ж. Кто-нибудь желает коснуться этого предмета?

Хардинг закрывает глаза, и все молчат, Макмёрфи смотрит, не хочет ли кто высказаться, затем поднимает руку и щелкает пальцами, как школьник в классе; Сестра кивает ему.

— Мистер… э-э… Макмёрри?

— Чего там коснуться?

— Чего? Коснуться…

— Вы вроде спросили: «Кто-нибудь желает коснуться…»

— Коснуться… предмета, мистер Макмёрри, составляющего проблему мистера Хардинга с его женой.

— А. Я думал, вы имели в виду, коснуться ее… кое-чего.

— Так, что бы вы могли…

И она умолкает. Едва ли не сконфузившись. Кое-кто из острых украдкой усмехается, а Макмёрфи потягивается всем телом, зевает и подмигивает Хардингу. Тогда Сестра, само спокойствие, кладет журнал в короб и, взяв другую папку, открывает и читает:

— Макмёрри, Рэндл Патрик. Переведен властями штата из Пендлтонской исправительной сельскохозяйственной колонии. Для постановки диагноза и возможного лечения. Тридцати пяти лет. Женат не был. Крест «За боевые заслуги» в Корее за организацию побега из коммунистического лагеря для военнопленных. Впоследствии уволен с лишением прав и привилегий за нарушение субординации. После чего привлекался к ответственности за драки на улицах и в питейных заведениях, а также за пьянство, рукоприкладство, общественные беспорядки, неоднократное участие в азартных играх и один раз… за изнасилование.

— Изнасилование? — Врач оживляется.

— Как установлено законом, девушки…

— Ну-ну, — говорит Макмёрфи врачу. — Этого они мне не пришили. Девчонка не стала давать показания.

— Девочке пятнадцати лет.

— Сказала, ей семнадцать, док, и очень хотела.

— Судебная медэкспертиза потерпевшей установила проникновение, неоднократное проникновение. В протоколе сказано…

— Так хотела, что я стал уже штаны зашивать.

— Девочка отказалась давать показания, несмотря на результаты экспертизы. Похоже, имело место запугивание. Обвиняемый покинул город вскоре после суда.

Пришлось, ёлы-палы. Позвольте, скажу вам, док. — Он подается в сторону врача, упершись локтем в колено, и говорит полушепотом: — Эта маленькая бестия меня бы в труху стерла к своим законным шестнадцати. Сама мне ножку подставляла и под меня ложилась.

Сестра закрывает папку и протягивает врачу с таким видом, словно там лежит сам пациент со всеми потрохами.

— Это наш новый, доктор Спайви, — говорит она. — Я думала ознакомить вас с его делом попозже, но поскольку он, похоже, настаивает на участии в групповой терапии, мы можем разделаться с ним прямо сейчас.

Врач выуживает из кармана пиджака пенсне на цепочке и водружает на нос. Пенсне чуть косит вправо, но врач наклоняет голову влево, выравнивая его. Он листает папку с легкой улыбкой, как и все, не оставшись равнодушным к откровенной манере Макмёрфи, но, как и все, сдерживает смех. Пролистав папку до конца, врач закрывает её и убирает пенсне в карман. Затем переводит взгляд на пациента, который все так же сидит, подавшись к нему с другого края палаты.

— Вы… похоже… не наблюдались ранее у психиатра, мистер Макмёрри?

— Макмёрфи, док.

— Да? Но я думал… сестра говорила…

Он снова открывает папку, выуживает пенсне, всматривается в папку с минуту, снова закрывает, и убирает пенсне.

— Да. Макмёрфи. Это верно. Прошу прощения.

— Да, ничего, док. Это вон та дама начала, по ошибке. Я знавал людей с такой склонностью. У меня был этот, дядя, по фамилии Халлахан, и он как-то раз сошелся с женщиной, делавшей вид, что не может запомнить его фамилию, и называвшей его Хулиганом, чисто подразнить. Так продолжалось не один месяц, пока он ее не проучил.

Хорошо так проучил.

— Да? И как же? — спрашивает врач.

Макмёрфи ухмыляется и чешет нос большим пальцем.

— Э-э, ну, этого я сказать не могу. Держу метод дяди Халлахана в строгом секрете — понимаете? На случай, вдруг самому пригодится.

Он говорит это, глядя на Сестру. Она в ответ улыбается ему, и он переводит взгляд на врача.

— Так что вы спрашивали о моей истории болезни, док?

— Да. Я интересовался, наблюдались ли вы ранее у психиатра. Может, как-то обследовались, находились в каких-то учреждениях?

— Ну, если считать тюряги как государственного, так и окружного уровня…

Психиатрические учреждения.

— А. Нет, если вы об этом. Это моя первая ходка. Но я правда псих, док. Клянусь. Там же… дайте покажу. Вроде бы тот врач на работной ферме… — Он встает, кладет колоду карт в карман куртки, идет через палату к врачу, склоняется у него над плечом и водит пальцем по бумаге в папке у него на коленях: — Вроде бы он написал кое-что, где-то тут, в самом конце…

— Да? Я пропустил. Секундочку.

Врач снова выуживает пенсне, надевает и смотрит, куда указывает Макмёрфи.

— Прямо тут, док. Сестра это выпустила, суммируя мой протокол. Где сказано: «У мистера Макмёрфи отмечаются неоднократные, — просто хочу убедиться; что меня правильно понимают, док, — неоднократные аффективные вспышки, позволяющие предположить диагноз психопатии». Он сказал мне, «психопат» значит; что я слишком дерусь и еб… пардон, дамы… что я, как ой выразился, невоздержан в половых связях. Доктор, это правда так серьезно?

Он спрашивает с такой простодушной, почти детской озабоченностью на своем широком, загрубелом лице, что врач поневоле склоняет голову и хихикаёт себе в воротник, а пенсне у него падает с носа прямехонько в карман. Теперь все острые улыбаются, и даже кое-кто из хроников.

— Я про эту невоздержанность, док. Вас когда-нибудь беспокоили с этим?

Врач промокнул глаза.

— Нет, мистер Макмёрфи, признаюсь, не беспокоили. Однако меня волнует другое — врач с работной фермы приписал вот что: «Не исключаю вероятности, что этот человек симулирует психоз во избежание тягот работной фермы», — он поднял взгляд на Макмёрфи. — Что вы на это скажете, мистер Макмёрфи?

— Доктор. — Он встает в полный рост, морщит лоб и раскидывает руки, душа нараспашку перед всем миром. — Разве похож я на нормального?

Доктор из последних сил сдерживает смех, так что ответить ничего не может. Макмёрфи поворачивается к Старшей Сестре и спрашивает:

Похож?

Вместо ответа она встаёт, забирает у доктора папку и кладет себе в короб, на котором лежат ее часы. И садится.

— Пожалуй, доктор, вам следует ознакомить мистера Макмёрри с правилами этих собраний.

— Мэм, — говорит Макмёрфи, — я рассказывал вам о моем дяде Халлахане и одной женщине, коверкавшей его фамилию?

Она долго смотрит на него, без улыбки. Она умеет сделать из своей улыбки любое выражение лица, смотря по тому, кто перед ней, но взгляд у нее всегда одинаковый — расчетливый и механический. Наконец она говорит:

— Прошу прощения, Мак-мёр-фи, — и поворачивается к доктору. — А теперь, доктор, могли бы вы объяснить…

Доктор складывает руки и откидывается на спинку.

— Да. Полагаю, именно это и нужно сделать — объяснить полную теорию нашей терапевтической группы, пока мы здесь. Хотя обычно я оставляю это на потом. Да. Хорошая идея, мисс Рэтчед, отличная идея.

— Конечно, нужна и теория, доктор, но что я имела в виду, так это правило, согласно которому пациенты остаются на своих местах в течение всего собрания.

— Да. Конечно. Тогда я объясню теорию. Мистер Макмёрфи, первым делом следует иметь в виду, что пациенты остаются на своих местах в течение всего собрания. Видите ли, это для нас единственный способ поддерживать порядок.

— Конечно, доктор. Я встал, только чтобы показать вам эти слова в моем формуляре.

Он идет к своему креслу, еще раз хорошенько потягивается и зевает, садится и ерзает, устраиваясь поудобнее. Устроившись, он выжидающе смотрит на врача.

— Что касается теории… — Врач делает глубокий, довольный вдох.

— Ххххуй ей, — говорит Ракли.

Макмёрфи прикрывает рот тыльной стороной ладони и спрашивает Ракли хриплым шепотом:

— Кому?

Тут же Мартини вскидывает голову и таращится куда-то широко раскрытыми глазами.

— Ага, — говорит он, — кому? А. Ей? Ага, я ее вижу. Ага.

— Многое бы дал за такое зрение, — говорит Макмёрфи Мартини.

После этого он до конца собрания сидит молча. Сидит себе и смотрит, ничего не упуская из виду. Доктор излагает свою теорию, пока Старшая Сестра не решает, что уже хватит, и просит его закругляться, чтобы они вернулись к Хардингу, и оставшееся время они обсуждают Хардинга.

Макмёрфи раз-другой подается вперед, словно желая что-то сказать, но передумывает. На лице у него появляется озадаченное выражение. Он понимает, что здесь творится что-то неладное. Только не поймет пока, что именно. Например, почему никто не смеется. Он-то был уверен, что другие засмеются, когда он спросил Ракли «Кому?», но ничего подобного. Стены давят на людей, не до смеха. Что-то неладно в таком месте, где взрослые люди не позволяют себе расслабиться и рассмеяться, что-то неладное в том, как все они покоряются этой улыбчивой мамаше с напудренным лицом, слишком красными губами и слишком большими грудями. И он решает, что подождет и посмотрит, в чем тут дело, перед тем как вступать в игру. Это правило опытного шулера: сперва к игре присмотрись, потом за карты берись.

Я столько раз слышал эту теорию терапевтической группы, что могу пересказать хоть задом наперед — о том, что ты должен научиться быть в группе, прежде чем сможешь функционировать в нормальном обществе; что группа может помочь тебе, показав, что с тобой не так; что общество решает, кто в своем уме, а кто — нет, и ты должен равняться на это. Вся эта бодяга. Каждый раз как в отделении появляется новый пациент, врач грузит нас этой теорией до посинения; это едва ли не единственная возможность для него показать, что он главный и сам ведет собрание. Он говорит, что цель терапевтической группы — установление демократии в отделении, чтобы всё определяли сами пациенты своими голосами, стремясь стать достойными гражданами и вернуться к нормальной жизни. Во внешний мир, на улицу. Любую обиду, любое недовольство, все, что вас не устраивает, говорит он, нужно выносить на групповое обсуждение, а не гноить в себе. Кроме того, вы должны чувствовать себя в группе настолько легко, чтобы открыто обсуждать психологические проблемы перед другими пациентами и персоналом. Общайтесь, говорит он, обсуждайте, признавайтесь. А если услышите в повседневном общении, как друг сказал что-то, запишите это в журнал учета для сведения персонала. Это не то, что в фильмах называют «настучать», это помощь ближнему. Выносите эти грехи на свет, чтобы их омыло общее внимание. И участвуйте в групповых обсуждениях. Помогайте себе и друзьям раскрыть секреты подсознания. Между друзьями не должно быть секретов.

Под конец он обычно говорит, что наше намерение — максимально уподобить эту группу свободному обществу, создать такой внутренний мирок, представляющий уменьшенную модель большого, внешнего мира, в котором однажды мы снова займем свое место.

Может, он бы сказал что-то еще, но на этом Старшая Сестра его обычно затыкает, и тогда как по команде встает старый Пит, качая своей головой, похожей на мятый чайник, и сообщает всем, как он устал, и Сестра говорит, чтобы кто-нибудь заткнул и его и можно было продолжать собрание, и обычно Пита затыкают, и собрание продолжается.

Но один раз, всего раз на моей памяти, года четыре-пять назад, все пошло не так. Врач закончил свое выступление, и Сестра тут же сказала:

— Ну, кто начнет? Выкладывайте ваши старые секреты.

Все острые словно впали в ступор от этих ее слов, и за двадцать минут никто не проронил ни слова, так что она просидела все это время, как заведенный будильник, ожидая чьих-то признаний. Ее взгляд перемещался с одного лица на другое как луч прожектора. Двадцать долгих минут дневную палату сжимали тиски тишины, и все пациенты сидели, не шевелясь. Через двадцать минут Сестра взглянула на свои часы и сказала:

— Следует ли мне считать, что среди вас нет никого, кто совершил бы некий поступок, в котором никогда не признавался? — Она достала из короба журнал учета. — Не обратиться ли нам к анамнезу?

И тут что-то сработало, какое-то акустическое устройство в стенах включилось от сказанных ею слов. Острые напряглись. У всех разом открылись рты. Ищущий взгляд Старшей Сестры остановился на первом человеке у стены.

И он отчеканил:

— Я ограбил кассу в автосервисе.

Сестра перевела взгляд на следующего.

— Я пытался переспать с сестренкой.

Она переключилась на следующего; каждый подскакивал, точно пораженная мишень.

— Я… один раз… хотел переспать с братом.

— Я убил мою кошку в шесть лет. О, боже, прости меня, я забил ее камнем и сказал, это сделал сосед.

— Я солгал, что пытался. Я переспал с сестрой!

— И я тоже! Я тоже!

— И я! И я!

Она о таком и не мечтала. Они все кричали наперебой, забираясь все дальше и дальше, совсем потеряв тормоза, и такое говорили, что потом не смели посмотреть в глаза друг другу. Сестра кивала каждому из них и повторяла:

— Да, да, да.

И вдруг встал старый Пит.

— Я устал! — воскликнул он, да таким сильным и сердитым голосом, какого от него никто не слышал.

Все заткнулись. Он их словно пристыдил. Словно высказал некую правду, нечто истинное и важное, заставив их устыдиться своей детской болтливости, Старшая Сестра ужасно разозлилась. Она метнула на него гневный взгляд, и улыбка стекла у нее по подбородку; ведь все шло лучше некуда.

— Кто-нибудь, займитесь бедным мистером Банчини, — сказала она.

Встали двое-трое. Они попытались успокоить его, хлопая по плечам. Но Пит не собирался успокаиваться.

— Устал! Устал! — твердил он.

В итоге Сестра велела одному черному вывести его из палаты. Она забыла, что черные ребята таким, как Пит, не указ.

Пит всю жизнь был хроником. Несмотря на то что в больницу попал, разменяв шестой десяток, он такой с рождения. У него на голове две большие вмятины, по одной с каждой стороны, — это врач, извлекавший его из материнской утробы, промял ему череп щипцами. Щит, как только выглянул оттуда, увидал родильную палату со всеми прибамбасами, понял, куда его рожают, и уперся всем, чем только мог, решив, что нечего ему тут делать. Тогда врач, недолго думая, взял щипцы для льда, схватил его за голову и вытащил. Но голова у Пита была совсем новенькая, мягкая, как глина, и когда затвердела, вмятины остались. От этого он стал тупым, так что ему приходилось прилагать неимоверные усилия, из кожи вон лезть, чтобы выполнять задания, с которыми шутя справится шестилетний.

Но нет худа без добра — такая тупость сделала его неуязвимым для штучек Комбината. Такого, как он, не оболванишь. В общем, ему дали тупую работу на железной дороге, где все, что от него требовалось, это сидеть в хижине, на дальней стрелке, у черта на рогах, и махать поездам фонарями: красным, если стрелка в одну сторону, зеленым, если в другую, или желтым, если впереди еще один поезд. Так он и делал, прилагая всю свою смекалку, какой никто у него не мог отобрать, один-одинешенек, на этой стрелке. И никто ему не вживлял никаких выключателей.

Так что черным было с ним не сладить. Но тот черный не подумал об этом, как и сестра, когда велела вывести Пита из дневной палаты. Черный подошел к нему и дернул за руку в сторону двери, словно осла за поводья.

— Знач-так, Пит. Пошли в спальну. Шоп не мешал.

Пит сбросил его руку.

— Я устал, — предупредил он.

— Ну жа, старик, ты шумишь. Пошли в кроватку, шоп не шуметь, и будь паинька.

— Устал…

— Я сказал, ты идешь в спальну, старик!

Черный снова дернул его за руку, и Пит перестал качать головой. Он встал прямо и твердо, и глаза у него прояснились. Обычно глаза у Пита полуприкрыты и мутные, словно молоком залиты, но тут стали ясными, как лампы дневного света. И рука, за которую его черный держал, начала разбухать. Персонал и большинство пациентов разговаривали между собой, не обращая внимания на этого старика с его старой шарманкой о том, как он устал, рассчитывая, что его утихомирят, как обычно, и собрание продолжится.

Они не видели, как его ладонь сжималась и разжималась, становясь все больше и больше. Только я это видел. Как его разбухшая ладонь, прямо на моих глазах, сжалась в кулак, гладкий и твердый. Большой стальной шар на цепи. Я смотрел на него и ждал, а черный снова дернул Пита за руку в сторону двери.

— Я сказал, старик, тебе надо…

Он увидел руку. И попытался отойти, сказав: «Хороший мальчик, Питер», — но чуть не успел. Железный шар взвился от самого колена. Черный отлетел к стене и съехал на пол, как по маслу. Я услышал, как в стене полопались трубы, и штукатурка потрескалась прямо по форме тела.

Двое других — мелкий и большой — остолбенели. Сестра щелкнула пальцами, и они зашевелились. Одно мгновение, и они уже встали в стойку. Мелкий позади большого, точно уменьшенная копия. В двух шагах от Пита их осенило, в отличие от первого черного, что Пит не заточен под систему, как все мы, а потому не станет делать что-то только потому, что ему велят или дернут за руку. Если они собрались его взять, им придется брать его, как дикого медведя или буйвола, а когда один из них в отключке, им вдвоем придется нелегко.

Они одновременно подумали об этом и замерли, большой и его мини-копия, в той же самой позе: левая нога вперед, правая рука отставлена, на полпути между Питом и Старшей Сестрой. Впереди раскачивается железный шар, позади стоит белоснежная фурия. Черных закоротило, они задымились, и я услышал, как заскрипели их шестеренки. Они затряслись от беспомощности, словно машины, которым дали полный газ, не отпустив тормоза.

Пит стоял, как на арене, покачивая свой шар, весь накренившись от его веса. Все теперь смотрели на него. Он перевел взгляд с большого черного на мелкого и, поняв, что они не собираются приближаться, повернулся к пациентам.

— Поймите вы… это полная херня, — сказал он нам, — это все полная херня.

Старшая Сестра соскользнула с кресла и стала красться к своей плетеной сумке, стоявшей у двери.

— Да, да, мистер Банчини, — блеяла она, — только успокойтесь…

— Больше ничего, просто полная херня. — Голос его утратил прежнюю силу, стал сдавленным и торопливым, словно время его было на исходе. — Поймите, я-то другим не буду, не могу — разве не видите? Я родился мертвым. Не как вы. Вы родились не мертвыми. А-а-ай, как же тяжко…

Он заплакал. У него не получалось выговаривать слова; он открывал рот, силясь что-то сказать, и не мог. Он потряс головой, проясняя мысли, и заморгал на острых:

— А-а-ай, я… вам… говорю… говорю вам.

И снова стал крениться, а кулак его опять превратился в железный шар. Он воздел его перед собой, словно предлагая нам всем некий дар.

— Я другим не буду. Родился недоношенный. Меня столько обижали, что я умер. Я родился мертвым. И другим не буду. Я устал. Сдался пытаться. А вы можете. Меня столько обижали, что родился мертвым. А вам легче. Я родился мертвым, и жизнь меня била. Я устал. Устал говорить и стоять. Я пейсят пять лет уже мертвый.

Старшая Сестра уколола его сзади прямо сквозь штаны. И отскочила, не вытащив шприца, торчавшего из зеленых штанов, как механический хвостик, а старый Пит кренился все дальше — не от укола, а от усилий; эта пара минут совершенно выжала его, раз и навсегда — одного взгляда было достаточно, чтобы понять: с ним все кончено.

Так что колоть его было ни к чему; голова у него снова закачалась, а глаза помутнели. Когда Сестра приблизилась к нему сзади и вытащила шприц, он уже до того накренился, что слезы капали прямо на пол, разлетаясь во все стороны от его качавшейся головы, равномерно забрызгивая пол дневной палаты, словно он сеял семена.

— А-а-а-ай, — сказал он.

Сестра вытащила шприц, но он не шелохнулся. Он вернулся к жизни на какую-нибудь минуту, чтобы сказать нам что-то, но нам было не до того, не хотелось думать, а его это истощило. Тот укол был лишним, все равно что мертвого колоть — ни сердца, чтобы качать кровь, ни вен, чтобы нести яд к голове, ни мозга, чтобы одурманивать его. С таким же успехом Сестра могла колоть высохший труп.

— Я… устал…

— Что ж, ребята, — сказала она санитарам. — Думаю, если вы наберетесь храбрости, мистер Банчини пойдет спать, как послушный человек.

— …Ужа-а-асно устал.

— А санитар Уильямс приходит в себя, доктор Спайви. Позаботьтесь о нем, хорошо? Вот. У него часы разбиты и рука порезана.

Больше Пит ничего такого не выкидывал, и уже не выкинет. Теперь, когда он начинает чудить во время собрания и его затыкают, он всегда затыкается. Он все еще иногда встает, качая головой, и докладывает нам, как он устал, но это не жалоба, не оправдание и не предупреждение — с этим покончено; он словно старые ходики, давно вышедшие из строя, но все еще идущие, без цифр на циферблате, с гнутыми стрелками и нерабочим будильником, — старые, никчемные ходики, которые тикают и иногда выпускают кукушку.

В два часа, когда пора заканчивать собрание, группа вовсю дрючит бедного Хардинга.

Врач начинает ерзать на своем кресле. Ему неуютно на этих собраниях, если он не разглагольствует о своей теории; он бы лучше провел это время у себя в кабинете, чертя графики. Устав ерзать, он кряхтит, и Сестра смотрит на свои часы и говорит нам, что мы можем нести столы обратно, а завтра в час продолжим обсуждение. Острые выходят из оцепенения и бросают украдкой взгляды на Хардинга. Лица у них горят со стыда, словно они только что поняли, что их опять развели. Кто-то идет по коридору в старую душевую, за столами, кто-то подходит к журнальным стойкам и с увлеченным видом листает старые номера «Макколла[9]», но так или иначе все избегают Хардинга. Их снова одурачили, заставив распекать одного из своих друзей, словно он преступник, а они судьи, прокуроры и присяжные. Сорок пять минут они его дрючили почем зря, словно получали удовольствие, забрасывая его вопросами: что с ним, как он считает, не так, если он не может удовлетворить свою благоверную; почему он уверен, что у нее никогда ничего не было с другим мужчиной; как он рассчитывает вылечиться, если не будет отвечать честно? — вопросы и намеки, от которых им теперь не по себе, и им хочется оказаться как можно дальше от Хардинга.

Макмёрфи наблюдает за всем этим. Вставать не спешит. Он снова озадачен. Сидит в кресле и смотрит на острых, поглаживая колодой карт рыжую щетину у себя на подбородке, затем наконец встает, зевает, потягивается и, почесав живот уголком колоды, убирает ее в карман и подходит к Хардингу, одиноко потеющему на стуле.

Макмёрфи с минуту смотрит на Хардинга, затем берет своей лапищей соседний стул за спинку, поворачивает задом наперед и садится верхом, словно на пони. Хардинг весь в себе. Макмёрфи хлопает себя по карману, ища сигареты, находит, берет одну и закуривает; держит перед собой и хмурится на кончик, слюнявит большой и указательный пальцы и подравнивает огонек.

Все как, будто не замечают друг друга. Не уверен даже, заметил ли Хардинг Макмёрфи. Он почти весь завернулся в свои худые плечи, как в зеленые крылья, спрятав руки между коленями, и сидит на краешке стула, прямой как жердь. Уставился в пустоту и тихонько что-то напевает, стараясь казаться спокойным, а сам жует щеки, весь на нервах, отчего кажется, будто череп усмехается.

Макмёрфи сует сигарету в рот, складывает руки на спинке стула и опускает на них подбородок, щурясь одним глазом от дыма. Другим глазом он смотрит какое-то время на Хардинга, а затем начинает говорить, с сигаретой, пляшущей во рту:

— Что ж, браток, так эти ваши собраньица обычно проходят?

— Проходят?

Хардинг перестал напевать и жевать щеки, но все так же смотрит перед собой, мимо Макмёрфи.

— Такая у вас процедура для этой групповой терапии? Как в куриной стае, почуявшей кровь?

Хардинг встряхивает головой, и его взгляд фокусируется на Макмёрфи, словно он только сейчас заметил, что рядом с ним кто-то сидит. Он кусает себе щеки, и лицо у него проминается посередине, словно бы он ухмылялся. Он разворачивает плечи и откидывается на спинку, пытаясь казаться спокойным.

— Почуявшей кровь? Боюсь, ваш чудной заштатный говор мне неясен, друг мой. Не имею ни малейшего понятия, о чем это вы.

— Ну что ж, тогда я объясню. — Макмёрфи повышает голос; он не смотрит на других острых, но говорит для них, и они его слушают. — Стая замечает пятнышко крови на одной курице и давай ее клевать, понял? Пока совсем не заклюют, до кровавого месива. Но в процессе обычно кровь попадает еще на курицу-другую, и тогда принимаются за них. И снова на кого-то попадает кровь, и их тоже клюют до смерти, и еще, и еще. Да, браток, куриное побоище может прикончить всю стаю за пару часов. Я такое видел. Кошмарное зрелище. Единственный способ прекратить это — с курами — надеть им наглазники. Чтобы не видели.

Хардинг сплетает длинные пальцы на колене и подтягивает его к себе, откинувшись на спинку.

— Куриное побоище. Ничего не скажешь, приятная аналогия, друг мой.

— И именно это мне напомнило ваше собрание, на котором я сидел, браток, если хочешь знать грязную правду. Вы напомнили мне стаю грязных кур.

— Значит, по-вашему, друг, я курица с пятнышком крови?

— Именно так, браток.

Они все еще ухмыляются друг другу, но голоса их стали такими тихими и напряженными, что мне приходится подойти к ним поближе со шваброй, чтобы расслышать. Другие острые тоже придвинулись поближе.

— А хочешь, еще кое-что скажу, браток? Хочешь знать, кто первым начал тебя клевать? — Хардинг ждет, что он скажет. — Да эта старая сестра, вот кто.

В тишине раздается боязливый гомон. Мне слышно, как машины в стенах замерли и загудели дальше. Хардинг отчаянно старается казаться спокойным и не махать руками.

— Значит, — говорит он, — все вот так просто, до полного идиотизма. Вы у нас в отделении шесть часов и уже упростили всю работу Фрейда, Юнга и Максвелла Джонса, сведя ее к одной аналогии — куриному побоищу.

— Я не говорю о Фреде Юнге и Максвелле Джонсе, браток. Я только говорю об этом паршивом собрании и о том, как эта сестра с остальными засранцами обращались с тобой. Наклали тебе по полной.

Наклали? Мне?

— Именно так, наклали. От души наклали. И в хвост и в гриву. Ты, наверно, умудрился нажить себе здесь врагов, браток, потому что выглядело это так, словно ты им враг.

— Ну, это просто поразительно. Вы совершенно ничего не поняли, совершенно проглядели и не поняли, что все это было для моей же пользы. Что любой вопрос или тема, поднимаемые мисс Рэтчед или кем-нибудь из персонала, служат единственно терапевтическим целям. Вы, наверно, ни слова не слышали из теории доктора Спайви о терапевтической группе, или у вас не хватила образования или ума, чтобы понять это. Я разочарован в вас, друг мой, ох как разочарован. А я-то думал, вы умнее, исходя из нашего утреннего общения, — может, безграмотны, этакий заштатный фанфарон с паханскими замашками, однако нс лишены ума. Но при всей моей обычной наблюдательности и проницательности и мне случается ошибаться.

— Да ну тебя к черту, браток.

— Ах да, забыл добавить, что я также отметил утром вашу примитивную брутальность. Психопат с явными садистскими наклонностями, возможно, движимый безосновательной эгоманией. Да. Как видите, эти природные таланты определенно делают вас компетентным терапевтом и позволяют взвешенно критиковать собрания мисс Рэтчед, невзирая на то обстоятельство, что она весьма авторитетная медсестра психиатрического профиля с двадцатилетним опытом работы. Да, с вашими талантами, друг мой, вы можете творить чудеса с подсознанием, утешать болящее Оно и исцелять поломанное Сверх-Я. Вы, наверно, могли бы добиться выздоровления всего отделения, овощей и прочих, за каких-нибудь полгода, леди и джентльмены, или мы вернем вам деньги.

Но Макмёрфи, вместо того чтобы спорить с Хардингом, просто смотрит на него, а потом спрашивает ровным голосом:

— А ты, значит, думаешь, что эта хренотень, которой вы сейчас занимались, приносит кому-то выздоровление, какую-то пользу?

— А зачем бы еще мы следовали этой процедуре, друг мой? Персонал жаждет нашего выздоровления не меньше нас самих. Они не чудовища. Пусть мисс Рэтчед строгая дама не первой молодости, но она не какая-то чудовищная великанша из секты птицеводов, садистски обожающая выклевывать нам глаза. Вы ведь не думаете так о ней?

— Нет, браток. Она вам не глаза выклевывает. А кое-что другое.

Хардинг вздрагивает, и я вижу, как его руки начинают выбираться из межножья, словно белые пауки из-под замшелых корневищ, и ползут вверх по стволу.

— Не глаза? — говорит он. — Бога ради, куда же тогда мисс Рэтчед клюет нас, мой друг?

Макмёрфи усмехается.

— Что, неужели не ясно, браток?

— Нет, конечно, неясно! То есть, если вы наста…

— Да в яйца, браток, в ваши драгоценные яички.

Пауки доползли до ствола, остановились и заплясали. Хардинг тоже пытается усмехнуться, но лицо и губы у него так побелели, что все без толку. Он уставился на Макмёрфи. Макмёрфи вынимает изо рта сигарету и повторяет сказанное:

— В самые яйца. Нет, эта сестра не какая-то страшная курица, браток, она — яйцерезка, не иначе. Видал я таких без числа, старых и молодых, мужиков и баб. Видал по всей стране, в любых домах — таких, кто пытается ослабить тебя, чтобы ты у них ходил по струнке, играл по их правилам, жил как они хотят. А самый верный способ этого добиться, заставить тебя подчиниться — это ослабить тебя, ударив туда, где больнее всего. Тебя когда-нибудь били коленом по яйцам, браток? Сразу отрубаешься, а? Ничего нет хуже. Тебя мутит, вся сила, какая в тебе есть, уходит. Если ты схватился с кем-то, кто хочет выиграть за счет твоей слабости, а не своей силы, следи за его коленом — он будет целить тебе именно туда. И эта старая стервятница делает то же самое — целит вам именно туда:

В лице у Хардинга все еще ни кровинки, но руками он овладел и всплескивает ими перед собой, пытаясь отмахнуться от того, что сказал Макмёрфи:

— Наша дорогая мисс Рэтчед? Наша милая, улыбчивая матерь Рэтчед, нежный ангел милосердия — яйцерезка? Ну, друг мой, это совершенно немыслимо.

— Не надо, браток, мне пудрить мозги про добрую мамочку. Может, она и мать, но здоровая, как ангар, и твердая, как вороненая сталь. Ей удалось меня одурачить этим прикидом старой доброй мамочки, может, минуты натри, когда я только пришел утром, но не дольше. И я не думаю, что хоть кого-то из вас, парии, она водила за нос полгода или год. Ё-о-ксель, повидал я сук на своем веку, но она всех уделает.

— Сука? Но секунду назад она была яйцерезкой, потом стервятницей… Или курицей? Вы запутались в метафорах, друг мой.

— Да черт с ними; она сука, и стервятница, и яйцерезка, и не прикидывайся — ты понимаешь, о чем я.

Лицо и руки Хардинга теперь мельтешат как никогда — просто ускоренная киносъемка из жестов, усмешек, гримас, ухмылок. Чем больше он пытается совладать с собой, тем быстрее разгоняется. Когда он дает волю рукам и лицу двигаться как им хочется, не пытаясь сдерживать, они так текут и шевелятся, что даже приятно смотреть, но когда он нервничает из-за них и пытается сдерживать, он становится буйной, дергающейся, лихорадочно пляшущей марионеткой. Весь он сплошное мельтешение, и речь его ускоряется до предела.

— Да ну что вы, друг мой Макмёрфи, собрат по психозу, наша мисс Рэтчед — сущий ангел милосердия, и всем это известно. Она бескорыстна как ветер, трудится на благо всех, не видя благодарности, день за днем, пять долгих дней в неделю. Какое сердце, друг мой, какое сердце. К тому же мне известно из надежных источников — я не волен разглашать их, но могу сказать, что Мартини держит связь с теми же людьми, — что она и в выходные не прекращает служение человечеству, внося щедрый вклад в местную благотворительность. Готовит богатый набор даров — консервы, сыр для вяжущего действия, мыло — и преподносит какой-нибудь бедной молодой паре, переживающей финансовые трудности. — Руки у него мелькают, вылепляя из воздуха эту картину. — Ах, гляньте: вот она, наша сестра. Легкий стук в дверь. Корзина с лентой, Молодая пара от радости лишается дара речи. Муж разинул рот, жена не прячет слез. Она хвалит их хозяйство. Обещает прислать денег на… чистящий порошок, да. Ставит корзину посреди пола, А когда наш ангел уходит — воздушные поцелуи, неземные улыбки, — она до того переполнена сладким млеком добродетели, скопившимся в ее большой груди, что источает великодушие. Источает, слышите? Задержится у двери, отведет в сторонку робкую невесту и вручит ей двадцать долларов: «Иди, бедное, несчастное, голодное дитя, иди купи себе приличное платье. Я понимаю, твой муж не может раскошелиться, но вот, возьми и иди». И эта пара навеки в неоплатном долгу перед ней.

Он говорит все быстрей и быстрей, и на шее у него вздуваются вены. Когда он замолкает, в отделении повисает тишина. Я не слышу ничего, кроме слабого шипения, и догадываюсь, что это скрытый магнитофон пишет наши разговоры.

Хардинг осматривается, видит, что все смотрят на него, и старается, как может, рассмеяться. Он исторгает такой звук, словно гвоздь вытаскивают из зеленой сосны:

— И-и֊и-и-и֊и-и-и-и.

Ничего не может поделать. Он сучит руками, точно муха лапками, и зажмуривается от своего ужасного смеха. Но поделать ничего не может. Этот визг становится все выше и выше, и наконец Хардинг втягивает воздух и прячет лицо в ладони.

— Ах, она сука, сука, сука, — шепчет он сквозь зубы.

Макмёрфи закуривает еще одну сигарету и предлагает ему; Хардинг берет ее без слов. Макмёрфи продолжает смотреть на него с каким-то ошарашенным видом, словно никогда до этого не видел человеческого лица. Он смотрит, как ерзанье и дерганье Хардинга замедляется и из ладоней появляется лицо.

— Вы правы, — говорит Хардинг, — во всем правы. — Он поднимает взгляд на других пациентов, смотрящих на него. — Никто еще не смел взять и сказать это, но нет среди нас человека, какой бы не думал этого, не чувствовал бы к ней и ко всей этой лавочке того же, что и вы, — где-то в самой глубине своей маленькой напуганной души.

Макмёрфи хмурится и спрашивает:

— А что с этим докторишкой? Может, он и тугодум, но не настолько, чтобы не видеть, как она тут верховодит и что делает.

Хардинг делает долгую затяжку, и Пока он говорит, изо рта у него выходит дым.

— Доктор Спайви… точно такой же, как и все мы, Макмёрфи, совершенно сознает свою неадекватность. Он — напуганный, отчаявшийся, никчемный кролик, совершенно неспособный управлять этим отделением без помощи нашей мисс Рэтчед, и он это знает. И, что еще хуже, она знает, что он это знает, и напоминает ему при каждом случае. Каждый раз, как она выясняет, что он допустил какую-то оплошность в учете или, скажем, в графиках, можете не сомневаться, что она тычет его носом.

— Так и есть, — говорит Чезвик, встав рядом с Макмёрфи, — тычет нас носами в наши ошибки.

— Почему он ее не уволит?

— В этой больнице, — говорит Хардинг, — у врача нет власти нанимать и увольнять. Такая власть есть у инспектора, а инспектор — женщина, старая подруга мисс Рэтчед; в тридцатые они вместе служили сестрами в армии. Мы здесь — жертвы матриархата, друг мой, и врач против этого так же беспомощен, как и мы. Он понимает, что все, что требуется Рэтчед, это снять трубку со своего телефона, позвонить инспекторше и обмолвиться, ну, скажем, что врач, похоже, многовато заказывает демерола…

— Постой, Хардинг, я не секу в этой химии.

— Демерол, друг мой, это синтетический опиат, вызывающий зависимость вдвое сильнее героиновой. Врачи нередко на него подсаживаются.

— Этот шибздик? Наркоман?

— Чего не знаю, того не знаю.

— Тогда чего она добьется своим обвинением…

— А, вы невнимательны, друг мой. Обвинять ей не нужно. Всего лишь намекать, на что угодно, разве не заметили? Сегодня не заметили? Подзовет человека к двери сестринского поста, стоит там и спрашивает о салфетке, найденной у него под кроватью. Ничего такого, просто спрашивает. А он, что ни ответит ей, чувствует себя вруном. Если скажет, чистил ручку, она скажет: «Значит, ручку», а если скажет, это насморк, она скажет: «Значит, насморк» — и кивнет своей седой фризурой, и улыбнется своей улыбочкой, и вернется обратно к себе, а человек будет стоять и думать, зачем же ему понадобилась эта салфетка.

Он снова начинает дрожать и незаметно для себя заворачиваться в плечи.

— Нет. Обвинять ей не нужно. Она гений намеков. Вы разве слышали на сегодняшнем собрании, чтобы она хоть в чем-то обвинила меня? А кажется, в чем только меня не обвинили: в ревности и паранойе, в том, что я не мужчина, раз не могу удовлетворить жену, в связях с мужчинами, в том, что я как-то не так держу сигарету, и даже, как мне показалось, будто у меня ничего нет между ног, кроме кустика волос — этаких мягких, пушистых, белокурых! Яйцерезка? О, вы ее недооцениваете!

Хардинг внезапно смолкает, подается вперед и берет Макмёрфи за руку двумя руками. Лицо у него странно перекошено, черты заострились и пошли буро-лиловыми пятнами — не лицо, а битая бутылка вина.

— Этот мир… во власти сильных, друг мой! Таков ритуал нашего бытия, что сильные становятся сильнее, пожирая слабых. Мы должны признать это. Такова правда жизни, вот и все. Мы должны научиться принимать это как закон природы. Кролики принимают свою роль в этом ритуале и признают за волком силу. А для защиты кролик становится хитрым, и пугливым, и изворотливым, и роет норы, чтобы прятаться, когда волк рядом. И этим спасается, и выживает. Он знает свое место. И уж конечно, не бросает волку вызов. Разве мудро это было бы? Ну?

Он выпускает руку Макмёрфи, откидывается, закинув ногу на ногу, и делает еще одну долгую затяжку. Затем улыбается своей треснутой улыбкой, вынимает сигарету и давай опять смеяться:

— И-и-и-и-и-и-и-и-и, — словно гвоздь вытаскивают из доски. — Мистер Макмёрфи… друг мой… я не курица, я кролик. И врач кролик. И Чезвик вот кролик. И Билли Биббит. Все мы здесь кролики, разных лет и степени, прыг-скачущие по нашему диснеевскому миру. Только не поймите превратно: мы здесь не потому, что мы кролики — мы везде были бы кроликами, — мы все здесь потому, что не можем приспособиться к нашей кроличьей жизни. Нам нужен хороший сильный волк или волчиха, как медсестра, чтобы мы знали свое место.

— Мужик, ты в дурь попер. Хочешь мне сказать, что собираешься сидеть и слушать какую-то кошелку с синими волосами, утверждающую, что ты кролик?

— Не утверждающую, нет. Я родился кроликом. Только глянь на меня. Мне просто нужна медсестра, чтобы быть счастливым кроликом.

— Никакой ты, на хрен, не кролик!

— Видишь уши? Непоседливый носик? Хвостик пимпочкой?

— Ты говоришь, как ненор…

— Как ненормальный? Очень проницательно.

— Блин, Хардинг, я не это имел в виду. Не в этом смысле ненормальный. Я в смысле… черт, я удивился, насколько вы все, парни, разумны. Как по мне, так вы ничуть не ненормальней, чем средний засранец на улице…

— Ну-ну, засранец на улице.

— Но не как, знаете, в кино показывают ненормальных. Вы просто замороченные и… вроде…

— Вроде кроликов, так ведь?

К черту кроликов! Ничего похожего на кроликов, ёлы-палы!

— Мистер Биббит, попрыгайте тут ради мистера Макмёрфи. Мистер Чезвик, покажите ему, какой вы пушистый.

Билли Биббит и Чезвик прямо на моих глазах обратились в согбенных белых кроликов, но слишком оробели, чтобы исполнить просьбу Хардинга.

— Ой, они стесняются, Макмёрфи. Правда, мило? Или, может, ребятам не по себе, потому что не вступились за друга. Возможно, они чувствуют вину за то, что снова позволили ей сделать себя ее допросчиками. Не унывайте, друзья, вам нечего стыдиться. Все как должно быть. Не годится кролику вступаться за собрата. Это было бы глупо. А вы поступили мудро — трусливо, но мудро.

— Послушай, Хардинг, — говорит Чезвик.

— Нет-нет, Чезвик. Не надо сердиться на правду.

— Знаешь чего; было время, когда я говорил о старушке Рэтчед то же самое, что и Макмёрфи.

— Да, но ты говорил это очень тихо, а потом и вовсе взял свои слова назад. Ты тоже кролик, не пытайся отрицать правду. Поэтому я на тебя и не в обиде за те вопросы, что ты мне задавал сегодня на собрании. Ты просто играл свою роль. Если бы на ковер вызвали тебя, или тебя, Билли, или тебя, Фредриксон, я бы нападал на вас не менее жестоко. Мы не должны стыдиться своего поведения; нам, мелким зверушкам, положено так вести себя.

Макмёрфи поворачивается, сидя верхом на стуле, и оглядывает остальных острых.

— А я не уверен, что им нечего стыдиться. Лично я подумал, это чертовски подло, как они переметнулись на ее сторону против тебя. Показалось даже, что я снова в красном китайском лагере…

— Боже правый, Макмёрфи, — говорит Чезвик, — ты вот послушай.

Макмёрфи поворачивается к нему, готовый слушать, но Чезвик сдулся. Чезвик всегда сдувается; он из тех, что поднимут много шуму, словно готовы вести в атаку, покричат, потопают с минуту, сделают шаг-другой — и в кусты. Макмёрфи смотрит на него, впавшего в ступор после такого многообещающего зачина, и говорит ему:

— Как есть, блин, китайский лагерь.

Хардинг воздевает руки, призывая к миру.

— Ой, нет-нет, не надо так. Вы не должны нас осуждать, друг мой. Нет. Между прочим…

Я вижу, как в глазах Хардинга снова разгорается лукавый огонек; думаю, сейчас опять начнет смеяться, но он вынимает изо рта сигарету и указывает ею на Макмёрфи — У него в руке сигарета кажется еще одним пальцем, таким же тонким и белым, только дымящимся.

— …Вы тоже, мистер Макмёрфи, при всей вашей ковбойской браваде и карнавальном кураже вы тоже, под этим заскорузлым панцирем, наверняка такой же мягкий и пушистый, с кроличьей душой, как и мы.

— Ага, еще бы. Типичный американский кролик. И что же во мне такого кроличьего, а, Хардинг? Мои психопатические наклонности? Или склонность драться? А может, ебаться? Наверно, все же ебаться. Мои амуры. Ну да, они, наверно, и делают меня кроликом…

— Подождите; боюсь, вы затронули вопрос, требующий некоторого рассмотрения. Кролики известны этой чертой, не так ли? Даже печально известны. Да. Хм. Но в любом случае вопрос, затронутый вами, лишь указывает, что вы здоровый, полноценный, адекватный кролик, тогда как большинство из нас не может этим похвастаться. Никчемные создания, вот мы кто — чахлые, пришибленные, слабые особи слабого народца. Кролики без амуров; жалкая картина.

— Подожди-ка; ты переиначил мои слова…

— Нет. Вы были правы. Помните, это ведь вы обратили наше внимание на то место, куда нас клюет сестра? Это правда. Среди нас нет никого, кто бы не боялся потерять — если еще не потерял — свою мужскую силу. Мы смешные зверьки, которые не могут быть самцами даже в кроличьем мире, — вот насколько мы слабы и неполноценны. Х-и-и. Нас можно назвать кроликами кроличьего мира!

Хардинг снова подается вперед и начинает смеяться этим своим натянутым, писклявым смехом, оправдывая мои ожидания; руки его порхают, лицо дергается.

— Хардинг! Захлопни варежку!

Это как пощечина. Хардинг умолкает, на лице застывает усмешка, руки виснут в сизом облаке табачного дыма. Он замирает на секунду; затем щурит глаза в лукавые щелки и, вскинув взгляд на Макмёрфи, говорит так тихо, что мне приходится подойти к нему сзади со шваброй, чтобы расслышать.

— Друг… ты… может, волк?

— Никакой я не волк, ёлы-палы, и ты не кролик. Ёк-сель, никогда еще не слышал такой…

— Рык у тебя самый волчий.

Макмёрфи шумно выдыхает, вытянув губы трубочкой, и поворачивается от Хардинга к остальным острым, обступившим их.

— Вот что; всех касается. Какого хрена с вами творится? Вы не настолько спятили, чтобы считать себя какими-то зверушками.

— Нет, — говорит Чезвик и подходит к Макмёрфи. — Нет, ей-богу. Я никакой не кролик.

— Молодец, Чезвик. И остальные, ну-ка бросьте это. Тоже мне, приучились драпать от пятидесятилетней тетки. Да что она такого может с вами сделать?

— Да, что? — говорит Чезвик и злобно зыркает на всех.

— Высечь она вас не может. Каленым железом прижечь не может. На дыбу вздернуть не может. Теперь у них законы против этого; сейчас не Средние века. Ничего она не сделает такого…

— Ты в-в-видел, что она м-может с нами с-с-сделать! На сегодняшнем собрании.

Я вижу, Билли Биббит снова сделался из кролика человеком. Он наклоняется к Макмёрфи, пытаясь договорить свою мысль, на губах у него пена, а лицо красное. Затем разворачивается и уходит, бросив напоследок:

— А, б-б-без толку. Я лучше п-п-покончу с собой.

Макмёрфи окликает его:

— На собрании? А что такого было на собрании? Все, что я видел, это как она задала вам пару вопросов, и совсем не страшных — охренеть. Вопросами кости не переломаешь — это не дубинки и не камни.

Билли оборачивается.

— Но к-к-как он-на их задает…

— Вы же можете не отвечать, а?

— Если не от-тветишь, она просто улыбнется и сд-сд-сделает заметку у себя в бл-бл-блокноте, а потом она… она… ой, блин!

К Билли подходит Скэнлон.

— Не ответишь ей на вопрос, Мак, так самим молчанием признаешь за ней правоту. Вот так эти гады в правительстве и добиваются своего. С ними не сладишь. Единственное, что можно — это взорвать всю их шайку-лейку к чертям собачьим, чтобы следа не осталось.

— Ну, задаст она вам свой вопрос, а вы что — послать ее к черту не можете?

— Да, — говорит Чезвик, потрясая кулаком, — послать ее к черту.

— Ну а дальше что, Мак? Она тут же спросит: «И чем же, пязьволыпе узнять, вас так огорчил этот вопрос, пациент Макмёрфи?»

— Так снова пошли ее к черту. Всех их пошлите. Они же бить вас не будут.

Острые сгрудились вокруг него. На этот раз ответил Фредриксон:

— Окей, скажешь ей такое, и тебя запишут в потенциально буйные и переведут наверх, в беспокойное отделение. Я там бывал. Три раза. Этим бедолагам не дают даже смотреть вечернее кино по воскресеньям. У них и телека нет.

— А если будешь и дальше проявлять враждебные наклонности, то есть посылать людей к черту, тебе, друг мой, пропишут шокоблок, а может, и что-нибудь посерьезней — операцию или…

— Черт, Хардинг, я же сказал, что не секу в этой теме.

— Шокоблок, мистер Макмёрфи, это жаргонное обозначение кабинета ЭШТ, электрошоковой терапии. Это устройство, можно сказать, совмещает функции снотворного, электрического стула и дыбы. Умная такая процедурка, простая, быстрая, такая быстрая, что почти не чувствуешь боли, но никто ни за что не захочет ее повторения. Ни за что.

— И что там делают?

— Пристегивают к столу — какая ирония — в форме креста, только вместо тернового венца — искры из глаз. К вискам прислоняют контакты. Вжик! И дают тебе в мозг электроразряд на пять центов — сразу получаешь и лечение, и наказание за плохое поведение или сквернословие. К тому же после этого ты как шелковый, от шести часов до трех дней, смотря какой организм. И даже когда придешь в себя, еще несколько дней будут мысли путаться. Не сможешь думать связно. Память нарушится. Проделают такую процедуру достаточное число раз, и человек может стать таким, как мистер Эллис, который стоит там, у стены. Идиотом в тридцать пять, пускающим слюни и мочащимся в штаны. Или безмозглым организмом, который ест и испражняется и кричит «хуй ей», как Ракли. Или взгляни на Вождя Швабру, сжимающего свой тотем у тебя за спиной. — Хардинг указывает на меня сигаретой, и я не успеваю отойти; делаю вид, что ничего не замечаю, и мету себе дальше. — Я слышал, что Вождь в прежние годы, когда электрошок был в моде, получил больше двухсот разрядов. Представь, как это может сказаться на разуме, и без того помутненном. Взгляни на него: великан со шваброй. Вот он, твой вымирающий американец, подметальная машина шести футов восьми дюймов, боящаяся своей тени. Вот, друг мой, что нам может угрожать.

Макмёрфи смотрит на меня несколько секунд и снова поворачивается к Хардингу.

— Ну и дела. Как вы вообще терпите такое? А что же тогда за парашу гнал мне врач про демократию в отделении? Почему вы не голосуете?

Хардинг улыбается ему и делает еще одну медленную затяжку.

— За что голосовать, друг мой? Чтобы сестра больше не задавала вопросов на групповой терапии? Чтобы она не смела смотреть на нас особым взглядом? Скажите, мистер Макмёрфи, за что нам голосовать?

— Черт, да какое дело? За что угодно. Разве не видите, вы должны как-то показать, что вам не слабо? Не видите, что нельзя позволить ей совсем задавить вас? Взгляните на себя: говорите, Вождь боится своей тени, но я за всю жизнь не видел более запуганных ребят, чем вы.

— Но не я! — говорит Чезвик.

— Ну, может, и не ты, дружок, но остальные боятся даже засмеяться в открытую. Знаете, это первое, что я заметил, когда пришел сюда. — никто не смеется. С того момента, как я порог переступил, я не слышал настоящего смеха — вы это знаете? Блин, когда теряешь смех, теряешь силу, Когда мужик дает бабе до того себя затюкать, что уже смеяться не может, он теряет один из главных козырей. А дальше заметить не успеешь, как он станет считать ее круче себя, и тогда…

— А-а. — говорит Хардинг. — Похоже, мой друг понемногу врубается, братцы-кролики. Скажи-ка, мистер Макмёрфи, как показать женщине, кто главный, если оставить смех в стороне? Как показать ей, кто «король горы»? Такой мужчина, как ты, наверняка скажет нам это. Ты же не станешь мутузить ее? Нет — она вызовет полицию. И кричать на нее не станешь — она приструнит своего большого сердитого мальчика: «Это кто у нас такой мальчик-хулиганчик? А-а-а?» Или ты сумел бы сохранить боевой настрой перед лицом такого умиления? Так что, видишь, друг мой, как ты и сказал: у мужчины есть лишь одно по-настоящему действенное оружие против диктата современного матриархата, но это явно не смех. Одно оружие — и с каждым годом в этом обществе, помешанном на исследовании мотиваций, все больше людей выясняют, как противостоять этому оружию и сокрушить того, кто некогда был несокрушим…

— Господи, Хардинг, — говорит Макмёрфи, — ну ты и завелся.

— …И как по-твоему: сможешь ты, при всех твоих недюжинных психопатических силах, применить это оружие против нашей чемпионки? Думаешь, сможешь применить его против мисс Рэтчед, Макмёрфи? В принципе.

И поводит рукой в сторону стеклянной будки. Все поворачивают головы. Она там, смотрит на нас из-за стекла, со своим секретным магнитофоном, пишущим все это, — уже планирует контрмеры.

Сестра видит, что все смотрят на нее, и кивает, и все отворачиваются. Макмёрфи снимает кепку и запускает пальцы в рыжие вихры. Все теперь смотрят на него; ждут, что он скажет, и он это понимает. Он чувствует, что его загнали в угол. Надевает кепку и трет рубец на носу.

— Что, в смысле — смог бы я засадить этой старой стервятнице? Нет, не думаю, что смог бы…

— Она очень даже ничего, Макмёрфи. Лицо у нее вполне симпатичное и хорошо сохранилось. И, несмотря на все ее старания скрыть грудь под этим бесполым облачением, можно различить нечто выдающееся. Должно быть, в молодости была красавицей. Так или иначе, чисто теоретически, смог бы ты ей засадить, даже если бы не ее возраст, даже будь она молода и прекрасна, как Елена?

— Я с Еленой незнаком, но вижу, куда ты клонишь. И видит бог, ты прав. Я никому не смог бы засадить с такой старой холодной физией, как у нее, даже будь она прекрасна, как Мэрилин Монро.

— Так-то. Она выиграла.

Вот и все. Хардинг откидывается на спинку, и все ждут, что теперь скажет Макмёрфи. Он видит, что его приперли к стенке. Смотрит на лица с минуту, затем пожимает плечами и встает со стула.

— Да какого черта, меня это не особо колышет.

— Это верно, тебя это не особо колышет.

— И я, блин, не хочу нажить себе врага в лице старой перечницы с тремя тысячами вольт. Из одного спортивного интереса.

— Нет. Ты прав.

Хардинг выиграл спор, но никого это особо не радует. Макмёрфи цепляет большими пальцами карманы и пытается рассмеяться.

— Нет, сэр, я еще не слышал, чтобы кому-то предлагали взятку, чтобы он отодрал яйцерезку.

Все ухмыляются с ним, но им невесело. Я рад, что Макмёрфи будет осторожен и не ввяжется во что-то, что ему не по зубам, но и чувства ребят мне понятны; мне и самому невесело. Макмёрфи снова закуривает. Все стоят где стояли. Стоят и ухмыляются с безрадостным видом. Макмёрфи снова трет нос и отводит взгляд от этих невеселых лиц, окруживших его. Он смотрит на сестру и закусывает губу.

— Но ты говоришь… она не отправит тебя в это другое отделение, пока не раздраконит? Пока не добьется, чтобы ты слетел с катушек и стал материть ее или расфигачил окно, или типа того?

— Пока не сделаешь чего-то такого.

— Значит, ты в этом уверен? Потому что у меня завелась кой-какая мыслишка, как нагреть руки на вас, птахи. Но не хочу облажаться. Я насилу удрал из прежней дыры; не хотелось бы попасть из огня да в полымя.

— Абсолютно уверен. Она тебя не тронет, пока ты честно не заслужишь беспокойное отделение или ЭШТ. Если будешь достаточно осторожен, чтобы она не придралась к тебе, она ничего не сможет.

— Значит, если я буду держаться в рамках и не стану материть ее…

— Или кого-нибудь из санитаров.

— …Или санитаров, или еще как кипиш поднимать, она ничего мне не сделает?

— Таковы правила, по которым мы играем. Конечно, она всегда выигрывает, друг мой, всегда. Сама она непробиваема, а учитывая, что время работает на нее, она в итоге добирается до каждого. Вот почему она считается в больнице главной медсестрой и имеет такую власть: она как никто умеет скрутить трепещущее либидо в бараний…

— Да к черту это. Что я хочу знать, так это могу ли я рассчитывать на безопасность, если сумею побить ее в ее же игре? Если я буду с ней учтив, как официант, никакие мои экивоки не заставят ее озвереть и отправить меня на электрический стол?

— Ты в безопасности, пока держишься в рамках. Если не выйдешь из себя и не дашь ей настоящего повода перевести тебя в беспокойное отделение или прописать электрошок, ты в безопасности. Но главное, не выходить из себя. Сможешь? С твоими рыжими вихрами и темным Прошлым. Хватит выдержки?

— Окей. Порядок. — Макмёрфи трет ладони. — Вот что я думаю. Вы, птахи, похоже, уверились, что у вас тут такая чемпионка, да? Такая — как ты назвал ее? — да, непробиваемая женщина. Что я хочу знать, это кто из вас железно в ней уверен, чтобы поставить на нее деньжат?

— Железно уверен?..

— Именно так: желает кто-нибудь из вас, пройдох, получить с меня пять баксов за мое ручательство достать эту тетку — до конца недели — против того, что она достанет меня? Одна неделя — и, если она у меня не полезет на стенку, выигрыш ваш.

— Ты ставишь на это? — Чезвик перескакивает с ноги на ногу и трет ладони, подражая Макмёрфи.

— Ты чертовски прав.

Хардинг и еще кое-кто просят разъяснений.

— Все довольно просто. В этом ничего такого запредельного. Я же игрок. И люблю выигрывать. И я думаю, мне по силам выиграть в этой игре, окей? В Пендлтоне до того дошло, что ребята не хотели пенни ставить против меня — никто не мог меня обыграть. Ну да, одна из главных причин, зачем я переправился сюда, это чтобы найти новых лопухов. Скажу вам кое-что: я навел справки об этом месте, прежде чем сюда переметнуться. Чуть не половина из вас, парни, получает гребаное пособие, три-четыре сотни в месяц, а девать их совершенно некуда, только пыль собирать. Я подумал, что смогу нажиться на этом и, может, слегка обогатить вам жизнь. Я с вами откровенен. Я игрок и не привык проигрывать. И сроду такой бабы не видал, которая была бы бо́лышим мужиком, чем я, неважно, вставлю я ей или нет. Может, на ее стороне время, но у меня довольно длинная полоса везения, — он снимает кепку, крутит на пальце, подбрасывает через плечо и ловит за спиной другой рукой, — комар носа не подточит. И еще: я здесь потому, что сам так решил, учтите это, потому что здесь получше, чем на работной ферме. Насколько мне известно, я никакой не псих, по крайней мере — не замечал за собой. Сестра ваша этого не знает; она не станет остерегаться кого-то с таким острым умом, как, несомненно, у меня. Все это дает мне фору, и мне это нравится. Так что вот: пять баксов каждому из вас, если я не доведу эту сестру до белого каления за неделю.

— Я все еще не уверен, что…

— Очень просто. Я стану ей занозой в жопе, костью в горле. Раздраконю ее. Так ухандокаю, что по швам расползется, и станет ясно, в кои-то веки, что она не так непобедима, как вы думаете. За неделю. А судить, победил я ее или нет, будет не кто иной, как ты.

Хардинг вынимает карандаш и пишет что-то на картежной карточке.

— Вот. Залоговое обязательство на десять долларов из тех денег, которые пылятся у них в фонде, на мое имя. Готов поставить вдвое больше, друг мой, чтобы увидеть это невероятное чудо.

Макмёрфи смотрит на листок и складывает его.

— Еще кто-нибудь из вас, птахи, готов сделать ставку?

Выстраиваются остальные острые и расписываются в блокноте. Когда все расписались, Макмёрфи берет все карточки и кладет себе на ладонь, прижав загрубелым большим пальцем. Я смотрю на эту стопку у него в руке. Он тоже смотрит на нее.

— Доверяете мне хранить расписки, парни?

— Полагаю, мы ничем не рискуем, — говорит Хардинг. — Ты отсюда никуда не денешься в обозримом будущем.

6

Однажды в Рождество, ровно в полночь, еще на старом месте, входная дверь с треском распахнулась, и вошел бородатый толстяк с красными от холода глазами и вишневым носом. Черные ребята враз обступили его с фонариками. Я вижу, толстяк весь в мишуре, которую общественные связи повсюду растянули, и он запутался в ней в темноте. Он прикрывает руками глаза от фонариков и сосет усы.

— Хо-хо-хо, — говорит он. — Я бы рад задержаться, но надо спешить. Очень плотный график; сами знаете. Хо-хо. Надо идти…

Но черные не стали его слушать. Шесть лет в отделении продержали, прежде чем выпустили, гладко выбритого и тощего как жердь.

Старшей Сестре стоит только регулятор повернуть на стальной двери, и настенные часы пойдут с любой скоростью; взбредет ей в голову расшевелить всех, она прибавит скорость, и стрелки закрутятся, как спицы в колесе. Освещение в панорамных окнах-экранах — утро, день, вечер — стремительно меняется, бешено пульсируя, и все носятся как угорелые, не успевая за фальшивым временем: жуткая кутерьма из бритья-завтраков-посещений-обедов-лекарств и ночей по десять минут, так что едва глаза сомкнешь, как снова свет кричит вставать и начинать кутерьму по-новой, как сукиному сыну, выполняя весь суточный распорядок по двадцать раз за час, пока Старшая Сестра не увидит, что все уже дымятся, и тогда сбросит газ, замедлит бег стрелок, словно ребенок наигрался с кинопроектором, устав смотреть, как пленка крутится с десятикратной скоростью, и все мельтешат и верещат, как насекомые, и ставит нормальный режим.

Обычно она накручивает скорость в те дни, когда у тебя, скажем, посетитель или когда парни из портлендского Общества привезут порнуху — в такие моменты, когда тебе хочется побыть на месте и никуда не спешить. Вот тогда она и ускоряет время.

Но чаще она ставит обратный режим, медленный. Повернет регулятор до полного останова, и солнце замрет на экране, так что неделями висит на месте, и ни единый листик на дереве, ни травинка на лугу не шелохнется. Стрелки застыли на без двух три, и она может держать их так,

пока нас ржа не съест. Сидишь как истукан» не шевелясь, не можешь ни ходить, ни двигаться, чтобы расслабить мышцы, глотать не можешь, дышать не можешь. Только глазами можешь двигать, но смотреть не на что, кроме окаменевших острых у дальней стены, ждущих за столом, кому теперь ходить. Старый хроник рядом со мной уже шесть дней как умер и пригнивает к стулу. А иногда вместо тумана она пускает по вентиляции прозрачный химический газ, который сгущается в пластик, и все отделение намертво в нем застывает.

Одному богу известно, сколько мы так висим.

Потом, постепенно, она сдвигает регулятор на одно деление, и это еще хуже. Уж лучше сидеть как истукан, чем смотреть, как Скэнлон у дальней стены, словно в желе, три дня кладет карту. Мои легкие силятся дышать густым пластиковым воздухом, как через соломинку. Я пытаюсь пойти в уборную и чувствую, что погребен под тонной песка, до того сдавившего мне мочевой пузырь, что в голове гудит и зеленые искры сыпятся из глаз.

Все мышцы и кости ломит от усилий, пока я пытаюсь оторваться от стула и пойти в уборную, пыжусь, пока руки и ноги не задрожат и зубы не заболят. Пыжусь из последних сил, а сам еле-еле оторвался от кожаного сиденья. В итоге я сдаюсь, падаю назад и мочусь под себя, и тут же проводок, идущий у меня по левой ноге, улавливает повышение температуры и соли, и активирует сигнализацию, и начинается постыдный трезвон, сирены, мигалки, и все вскакивают, орут и носятся, и большой черный бежит ко мне, сломя голову, с напарником, распихивая толпу и размахивая ужасными мотками влажной медной проволоки, искрящейся от напряжения.

Наверно, только в тумане и можно не опасаться этих штук со временем; в тумане время ничего не значит. Теряется там, как и все. (Сегодня за весь день, с тех самых пор, как пришел Макмёрфи, туман ни разу на полную не включали. Готов поспорить, Макмёрфи взревел бы как бык, устрой они такое.)

Когда ничего особого не происходит, тебя обычно обрабатывают туманом или временем, чтобы не скучал, но сегодня что-то случилось: сегодня весь день ничего такого с нами не делали, с самого бритья. Дело уже к вечеру, и пока все сходится. Когда приходит ночная смена, часы показывают четыре тридцать, как и должны. Старшая Сестра отпускает черных ребят и обводит напоследок взглядом отделение. Вынимает длинную серебряную булавку из отливающего свинцом узла волос на затылке, снимает белую шапочку, аккуратно убирает в картонную коробку (там нафталиновые шарики) и привычным движением вставляет булавку обратно.

Вижу, как она за стеклом желает всем хорошего вечера. Передает записку ночной медсестре с родимым пятном; затем протягивает руку к панели управления на стальной двери и говорит по громкоговорителю пациентам:

— Хорошего вечера, ребята. Ведите себя хорошо.

Делает музыку громче прежнего. Затем трет окно внутренней стороной запястья, и лицо ее кривится досадой, намекая черному малому, только что принявшему смену, что лучше ему почистить стекло, и не успевает Старшая Сестра закрыть за собой дверь отделения, как он подходит к будке с салфеткой.

Машины в стенах посвистывают, вздыхают, сбавляют обороты.

После этого мы до отбоя едим, ходим в душ и сидим в дневной палате. Старый Бластик, самый старый из овощей, держится за живот и стонет. Джордж (черные называют его Полоскун) моет руки в питьевом фонтанчике. Острые сидят и играют в карты, а другие ходят по палате с антенной от телека — ловят хороший сигнал.

Репродукторы в потолке продолжают играть музыку. Эта музыка не с радио, поэтому машина не реагирует. Музыка записана на большой катушке, крутящейся в сестринской будке, и мы все так давно ее слушаем, что знаем наизусть, и никто не обращает на нее внимания, кроме новых, то есть Макмёрфи. Он еще не привык. Он сдает карты в блэк-джеке, на сигареты, а репродуктор прямо над столом. Макмёрфи надвинул кепку на глаза, так что ему приходится откидывать голову и щуриться из-под козырька, чтобы видеть карты. В зубах у него сигарета, и он говорит, как аукционщик на скотной ярмарке, какого я видел когда-то в Даллесе.

— …Эге-гей, давай-давай, — тараторит он. — Не тяните, лопухи; берем или сдаем. Берем, говорите? Ну-ну-ну, сверху король, а ему еще подавай. Смотри не зевай. Ну, держи. Эх, как на грех, дамочка для молодца, а он дал стрекача, ламца-дрица-гоп-ца-ца. И ты держи, Скэнлон, и хорошо бы какая-нибудь бестолочь в сестринском парнике прикрутила эту щучью музыку! Ёксель! Эта шарманка круглые сутки играет, Хардинг? В жизни не слышал такой дребедени.

Хардинг смотрит на него озадаченно.

— Что конкретно вам не нравится, мистер Макмёрфи?

— Это чертово радио. Боже. Оно не смолкает с тех пор, как я утром пришел. И не прикидывайся, что ты его не слышишь.

Хардинг поднимает ухо к потолку.

— Ах да, так называемая музыка. Да, пожалуй, мы ее слышим, если прислушаемся, но так ведь можно расслышать и собственный пульс, если как следует прислушаться. — Он усмехается Макмёрфи. — Понимаешь, это запись играет, друг мой. Радио мы редко слушаем. Мировые новости могут не идти на пользу терапии. А эту запись мы все слышали столько раз, что просто не замечаем, как не замечает звука водопада тот, кто живет рядом. Думаешь, если бы ты жил у водопада, ты бы долго его слышал?

(Я до сих пор слышу звук водопадов Колумбии и всегда… всегда буду слышать вопль Чарли Медвежьего пуза, когда он заколол большую чавычу, буду слышать плеск рыбы в воде, смех голой детворы на берегу, женщин у сушилок… Сколько бы лет ни прошло.)

— Ее — что, никогда не выключают, как водопад? — говорит Макмёрфи.

— Только на время сна, — говорит Чезвик. — А так никогда, и это правда.

— Ну их к черту. Скажу тому еноту в будке выключить, или получит по жирной жопке!

Он встает со стула, но Хардинг касается его руки.

— Друг, как раз подобное заявление будет воспринято как форменное проявление агрессии. Тебе так не терпится проиграть пари?

Макмёрфи смотрит на него.

— Такие, значит, здесь порядки, а? Действовать на нервы? Мозги канифолить?

— Такие здесь порядки.

Он медленно садится на место со словами:

— Бред сивой кобылы.

Хардинг оглядывает остальных острых за карточным столом.

— Джентльмены, я уже, кажется, различаю в нашем рыжем бунтаре самое негеройское отступление от его стоицизма киноковбоя.

Он смотрит, улыбаясь, на Макмёрфи по другую сторону стола, тот ему кивает и, откинув голову, подмигивает и слюнявит большой палец.

— Ну, сэр профессор Хардинг, похоже, хорохорится. Выиграл пару сплитов и давай гнуть пальцы, как авторитет. Ну-ну-ну; вот он сидит, двойкой сверкает, а вот пачка «Марборо» говорит, проиграет… Опа, меня увидал, так и быть, перфессор, вот тебе тройка, хочет еще, берет двойку, метишь на большую пятерку, перфессор? По большой двойной ставке или тише едешь, дальше будешь? Другая пачка говорит, не будешь. Ну-ну-ну, перфессор меня увидал, удила закусил, эх, незадача, еще одна дама, и перфессор завалил экзамен…

Репродуктор заводит следующую песню, громкую и звонкую, с переливами аккордеона. Макмёрфи поднимает глаза к репродуктору, и речь его становится все громче, Перекрывая музыку.

— …Эге-гей, окей, дальше, черт возьми, берем или сдаем… держи-ка!..

И так до полдесятого, пока не гасят свет.

Я мог бы всю ночь смотреть, как Макмёрфи играет в блэк-джек: сдает карты с шутками-прибаутками, заманивает остальных и ведет, пришпоривая, так что они уже норовят выйти из игры, и тогда он уступает партию-другую, чтобы вернуть им уверенность в своих силах, и ведет дальше. Во время перекура, откинувшись на спинку стула и закинув руки за голову, он говорит:

— Секрет первоклассного афериста в том, чтобы понять, чего хочет фраер, и внушить ему, что он это получит. Я это усвоил, когда работал сезон на карнавальном колесе фортуны. Ты прощупываешь фраера глазами, когда он подходит, и говоришь себе: «Ага, этот лопух хочет считать себя крутым». И каждый раз, как он прет на тебя, что ты его обираешь, ты готов обосраться от страха и говоришь ему: «Прошу вас, сэр. Мы все уладим. Следующий кон за наш счет, сэр». Так что вы оба получаете, что хотите.

Он подается вперед, и ножки стула со стуком опускаются на пол. Берет колоду, ерошит край одной рукой, ровняет о столешницу и слюнявит пальцы.

— А вам, фраерам, я так смекаю, нужна приманка в виде банка пожирней. Вот вам на кон десять пачек. Эге-гей, держите, с этого раза без поблажек…

Затем откидывает голову и смеется, глядя, как ребята спешат делать ставки.

Его смех весь вечер раскатывался по палате, и за картами Макмёрфи все время говорил и шутил, пытаясь всех рассмешить. Но они боялись расслабляться; отвыкли от такой игры. Он перестал смешить их и принялся играть всерьез. Раз-другой они у него выиграли, но он всегда откупался или отыгрывался, и пирамидки сигарет по обе стороны от него все росли и росли.

Только перед самым отбоем он стал проигрывать, давая другим отыграть свое, да так быстро, что они уже забыли, как он их чуть совсем не обобрал. Макмёрфи отдает последние сигареты, собирает колоду и, откинувшись со вздохом, сдвигает кепку на затылок; игра окончена.

— Что ж, сэр, чуток выиграл, остальное проиграл, как я говорю. — Он грустно качает головой. — Даже не знаю… я всегда довольно неплохо играл в очко, но вы, птахи, похоже, крутоваты для меня. У вас какая-то чумовая сноровка, аж оторопь берет, как подумаю, что завтра с такими пройдохами на деньги играть.

Он даже не рассчитывает, что они повелись на это. Он дал им отыграться, и все, кто смотрел за игрой, понимают это. Как и сами игроки. Но у каждого из тех, кто подгребает к себе выигранные сигареты — на самом деле просто отыгранные, ведь они изначально были его, — такая усмешка на лице, словно он крутейший игрок на всей Миссисипи.

Двое черных — один толстый, а другой помоложе, по имени Гивер — выводят нас из дневной палаты и принимаются гасить лампы ключиком на цепочке, и чем темнее и мрачнее становится в отделении, тем больше и ярче становятся глаза маленькой сестры с родимым пятном. Она стоит у двери стеклянной будки, выдает таблетки пациентам, тянущимся к ней шаркающей очередью, и отчаянно боится перепутать, кого чем травить на ночь. Даже не смотрит, куда воду льет. А причина ее беспокойства — вставший в очередь рыжий детина в жуткой кепке, с кошмарным рубцом на носу. Судя по тому, как она смотрела на Макмёрфи, встававшего из-за стола в темной палате, похотливо теребя рыжий клок волос, торчащих из-за ворота казенной рубахи, и как она отпрянула за дверь, когда подошла его очередь, Старшая Сестра ее настропалила. («И прежде чем сдать вам отделение, мисс Пилбоу, скажу про того нового, который там сидит, с этими вульгарными баками и резаной раной на лице, — у меня все причины считать, что он сексуальный маньяк».)

Макмёрфи видит, как она таращится на него, и решает познакомиться поближе, для чего просовывает голову в дверь, широко ухмыляясь. Сестра с перепугу роняет кувшин с водой себе на ногу. Она вскрикивает и скачет на одной ноге, а таблетка, какую она собиралась дать мне, вылетает из стаканчика и ныряет прямиком ей промеж грудей, куда уходит длинное родимое пятно, словно пролитое вино.

— Позвольте протянуть вам руку помощи, мэм.

И эта самая рука — цвета сырого мяса, в ссадинах и наколках — просовывается в дверь.

— Не подходите! Со мной два санитара в отделении!

Она ищет глазами черных, но они заняты тем, что укладывают хроников, и не могут прийти ей на помощь. Макмёрфи ухмыляется и показывает ей раскрытую ладонь, чтобы сестра не подумала, что он прячет нож. Ладонь у него матово-гладкая, словно вощеная, и мозолистая.

— Я всего лишь хотел, мисс…

— Не подходите! Пациентам не позволено входить… Ой, не подходите, я католичка!

И тут же хватается за золотую цепочку на шее и выдергивает крестик, который, как рогатка, выбрасывает в воздух потерявшуюся у нее в грудях таблетку! Макмёрфи ловит таблетку перед самым ее носом. Она вскрикивает, зажмурившись, и берет крестик в рот, словно ожидая худшего, и стоит, бледная как полотно, только родимое пятно проступает пуще прежнего, словно высосало из нее всю кровь. Когда сестра наконец открывает глаза, она видит перед собой мозолистую ладонь, на которой лежит моя-красная таблетка.

— …Поднять лейку, что вы уронили.

Лейку Макмёрфи держит в другой руке. Сестра дышит, как астматичка, и берет у него лейку.

— Спасибо. Спокойной ночи, спокойной ночи.

И захлопывает дверь перед остальными пациентами — обойдутся без таблеток. В палате Макмёрфи бросает таблетку мне на кровать.

— Хочешь свой леденец, Вождь?

Я качаю головой, и он смахивает таблетку, словно клопа. Таблетка скачет по полу, как игровая фишка. Макмёрфи начинает раздеваться. Под рабочими штанами у него черные как сажа трусы с белыми китами с красными глазами. Заметив, что я смотрю на них, он усмехается.

— Студентка одна дала, Вождь, из Орегона, с литературного, — он щелкает резинкой. — Сказала, потому, что я для нее символ.

Руки, шея и лицо у него загорели и покрыты курчавым рыжим волосом. На мощных плечах наколки: на одном «Боевые ошейники[10]» и дьявол с красным глазом, рогами и винтовкой М-1; на другом карточный веер — тузы и восьмерки — очерчивает мышцу. Макмёрфи кладет скатанную одежду на тумбочку рядом со мной и взбивает подушку. Кровать ему дали рядом с моей.

Он забирается в постель и говорит, что мне тоже пора на боковую, потому что сюда идет один черный сверкать своим фонариком. Я оглядываюсь, вижу идущего к нам Гинера, сбрасываю туфли и забираюсь в постель. Гивер подходит и привязывает меня простыней к кровати. Закончив со мной, окидывает взглядом палату, хихикает и гасит свет.

Не считая рассыпанного в коридоре белого света из сестринской будки, в палате темно. Я различаю очертания Макмёрфи, он дышит ровно и глубоко, одеяло на нем поднимается и опадает. Дыхание его постепенно замедляется, и я думаю, что он заснул. Потом слышу мягкий, горловой звук, словно конь всхрапнул. Макмёрфи еще не спит и посмеивается чему-то.

А потом шепчет:

— Ну ты и подскочил, Вождь, как я сказал, что этот енот на подходе. А мне вроде говорили, ты глухой.

7

Впервые за долгое-долгое время я ложусь без этой красной таблетки (если спрячусь, чтобы уклониться от приема, ночная сестра с пятном пошлет за мной Гивера, и он поймает меня фонариком, а сестра вколет снотворное), поэтому, когда мимо проходит черный с фонариком, притворяюсь спящим.

Если принял красную таблетку, ты не просто засыпаешь; тебя парализует сном, и ты проспишь всю ночь, что бы вокруг ни творилось. Вот зачем мне дают эти таблетки; на старом месте я просыпался по ночам и видел, как измываются над спящими пациентами.

Лежу тихо и замедляю дыхание, а сам жду, что дальше будет. Темно, хоть глаз выколи, и слышно, как черные шастают в каучуковых туфлях; два раза заглянули в палату и всех обвели фонариком. Лежу с закрытыми глазами и не сплю. Слышу, сверху кто-то голосит, в беспокойном: лу-лу-лу-у-у — вживили кому-то приемник кодовых сигналов.

— Эх, пивка, пожалуй, перед долгой ночью, — шепчет один черный другому, и каучук скрипит к сестринской будке, где стоит холодильник. — Пива не хошь, родинка сладенькая? Ночь-то долгая.

Тип сверху умолкает. Низкий гул машин в стенах становится все тише, пока не сходит на нет. Ни звука во всей больнице, кроме приглушенного, мягкого рокота где-то в недрах здания, которого я раньше никогда не замечал, — очень похожего на звук, какой слышишь, когда стоишь среди ночи на верхней площадке большой гидроэлектростанции на плотине. Низкая, неуемная, зверская сила.

Толстый черный стоит в коридоре, я его вижу, смотрит кругом и хихикает. Идет к нашей двери, медленно, засунув влажные серые ладони под мышки. Свет из сестринской будки бросает его тень — огромную как слон — на нашу стену, но по мере его приближения тень уменьшается. Он заглядывает к нам, опять хихикает, открывает электрический щиток у двери и сует туда руку.

— Знач-так, детки, спите крепко.

Поворачивает рукоятку, и весь пол едет вниз от двери, где он стоит, в глубь здания, как платформа в зерновом элеваторе!

Все на месте, только пол палаты опускается, и мы удаляемся со страшной скоростью — кровати, тумбочки, все вообще — от двери, и стен, и окон отделения. Агрегаты — наверно, зубчатые рельсы по всем углам шахты — смазаны так, что не слышно ни звука. Слышу только, как ребята дышат и как рокот машин под нами нарастает по мере того, как мы опускаемся. Свет из двери палаты в пяти сотнях ярдов сверху превратился в точку, бросающую мутный отсвет на прямоугольные стены шахты. Свет все меркнет, и вдруг по шахте разносится эхо далекого крика — «Не подходи!» — и тут же темнеет.

Пол достигает некой твердой точки глубоко под землей, и останавливается с мягким толчком. Тьма кромешная, а я так крепко привязан к кровати, что пустить шептуна не могу. Я пытаюсь ослабить простыню, и пол начинает скользить вперед с легкой дрожью. Слышу под ним какие-то ролики. А дыхания ребят не слышу и вдруг догадываюсь: это оттого, что рокот незаметно стал таким громким, что заглушает все вокруг. Мы должны быть в самом его центре. Я ковыряю эту чертову простыню, которой привязан, и вот-вот ослаблю ее, как вдруг целая стена поднимается, открывая огромный цех, заставленный бесконечными рядами машин, вдоль которых семенят по мосткам потные мужчины, голые по пояс, с пустыми, сонными лицами в отсветах огня из сотен доменных печей.

Все это — все, что я вижу, — выглядит, как я и думал по звукам: как нутро огромной гидроэлектростанции. Толстенные медные трубы уходят наверх, в темноту. Провода бегут к невидимым трансформаторам. Все покрывают смазка и нагар: муфты, моторы и генераторы, красные и черные как сажа.

Все рабочие двигаются в равномерном пружинистом темпе, текуче так. Никто не суетится. Кто-нибудь задержится на секунду — повернет регулятор, нажмет кнопку, дернет за рычаг, и белый всполох из коммутатора, словно молния, осветит ему пол-лица — и взбегает по крутым ступенькам на рифленые железные мостки. Слышно, как рабочие на бегу задевают друг друга влажными боками, словно лосось бьёт хвостом по воде. Снова кто-нибудь задержится, извлечет молнию из коммутатора и побежит дальше. Рабочие мелькают повсюду, докуда глаз хватает, со своими сонными кукольными лицами, в свете электрических всполохов.

У одного рабочего на бегу закрываются глаза, и он падает ничком; двое других подхватывают его и швыряют через перила в доменную печь. Из печи вырывается огненный шар, и мне слышно, как лопается миллион ламп, словно шагаешь через поле с набухшими стручками. Этот звук сливается с рыком и лязгом остальных машин.

Все это напоминает раскаты грома.

Пол палаты опускается ниже и выезжает из шахты в машинное отделение. Сразу вижу, что над нами тянется такой подвесной транспортер, как на бойнях, с роликами на полозьях, двигать туши от холодильника к мяснику без лишних усилий. На мостках над нашими кроватями разговаривают, опершись о перила и жестикулируя, два типа в слаксах, белых рубашках с закатанными рукавами и тонких черных галстуках. В руках у них сигареты в длинных мундштуках, с красными кончиками. О чем говорят, не разобрать — такой кругом шум. Один из них щелкает пальцами, и ближайший рабочий резко разворачивается и подбегает к нему. Тип в галстуке показывает мундштуком вниз, на одну из кроватей, и рабочий семенит к ближайшей стальной лестнице и сбегает на наш уровень, где скрывается между двумя трансформаторами, огромными, как цистерны.

Когда этот рабочий снова появляется, он тянет за собой крюк на полозьях, делая огромные шаги, чтобы поспеть за ним. Проходит мимо моей кровати, и где-то ухает печь, освещая его лицо прямо надо мной — лицо симпатичное и свирепое, похожее на восковую маску, которой ничего не надо. Я видал миллион таких лиц.

Он подходит к кровати, берет одной рукой за пятку старого овоща Бластика и поднимает, словно Бластик невесомый; другой рукой рабочий вгоняет крюк ему под пяточное сухожилие, и старый овощ висит кверху тормашками, старческое лицо раздулось с перепугу, в глазах мутный страх. Он машет руками и свободной ногой, пока пижама не сползает ему на голову. Рабочий хватает край пижамы, комкает и подворачивает, словно мешковину, затем подтягивает крюк к мосткам и поднимает взгляд на тех двоих в белых рубашках. Один из них вынимает из чехла у себя на поясе скальпель на цепочке. Закрепив цепочку за перила, он спускает скальпель рабочему, чтобы тот не удрал с оружием.

Рабочий берет скальпель, одним махом вспарывает Бластика, и старик больше не дергается. Я уже готов блевануть, но кровь не хлещет и внутренности не вываливаются, как я ожидал, — только ржавая труха и зола, да несколько кусочков проволоки и стекла. Рабочий стоит по колено в груде этого хлама.

Где-то печь разинула пасть и слизнула кого-то.

Мне хочется вскочить и разбудить Макмёрфи, Хардинга и всех, кого смогу, но смысла в этом было бы немного. Если я кого-то разбужу, он скажет: «Чего тебе, идиот безумный? Какого черта надо»? А потом, пожалуй, поможет очередному рабочему подвесить меня на крюк со словами: «Ну-ка, поглядим, что там у индейца в нутре»?

Слышу тонкое, холодное, влажное с присвистом дыхание туманной машины, вижу первые клочья тумана из-под кровати Макмёрфи. Надеюсь, он догадается спрятаться в тумане.

Слышу чью-то знакомую болтовню и, повернувшись насколько могу, гляжу в ту сторону. Там лысый типчик из общественных связей, с раздутым лицом, о котором пациенты всегда спорят, отчего оно раздулось.

— По-моему, носит, — говорит один пациент другому.

— А по-моему — нет; хоть раз слышал, чтобы мужчина вправду это носил?

— Ха, но ты хоть раз слышал о таком, как он? Первый пациент пожимает плечами и кивает.

— Интересный аргумент.

Теперь лысый без одежды, не считая длинной ночной рубашки с чудными красными монограммами, вышитыми спереди и сзади. И наконец я вижу — край рубашки на спине задрался, когда он мимо проходил, и я таки увидел — точно, носит, зашнурованный так туго, что того гляди лопнет.

А на корсете висят, болтаясь, полдюжины усушенных причиндалов, привязанных за волосы, как скальпы.

Лысый держит маленькую фляжку с чем-то и отпивает из нее, смачивая горло для разговора, и камфорный платок, который то и дело прикладывает к носу, от вони. За ним семенит стайка школьных училок, студенток и ещё кого-то. Они в синих фартуках, а в волосах бигуди. Слушают его отрывистые комментарии.

Тут его разбирает смех, и он прерывает свою лекцию, чтобы глотнуть из фляжки и перестать хихикать. В это время одна из учениц мечтательно оглядывается и видит подвешенного за пятку вскрытого хроника. Она ахает и пятится. Лысый поворачивается, замечает труп, подскакивает к нему и закручивает за руку. Студентка завороженно подается вперед, с любопытством.

Видали? Видали?

Лысый визжит, вращая глазами, и так смеется, что проливает из фляжки. Так смеется, что кажется, сейчас лопнет.

Когда же ему удается запить смех, он идет обратно, вдоль ряда машин, и продолжает лекцию. Но внезапно останавливается, хлопает себя по лбу — «До чего же я рассеянный»! — и бежит обратно, к подвешенному хронику, чтобы сорвать очередной трофей и привесить себе на корсет.

Кругом творятся вещи ничуть не лучше (безумные, ужасные вещи, слишком дикие и потусторонние, чтобы плакать о них, и слишком правдивые, чтобы смеяться), но туман уже достаточно густой, так что ничего почти не видно. И кто-то меня дергает за руку. Я уже знаю, что будет: кто-нибудь вытащит меня из тумана, и мы снова окажемся в отделении, и там не будет ничего из того, что творилось ночью, и, если у меня хватит дурости рассказать кому-нибудь об этом, мне скажут: «Идиот, у тебя просто был кошмар; таких безумных вещей, как большущий машинный цех в недрах плотины, где людей режут роботы-рабочие, не бывает».

Но, если такого не бывает, как я это вижу?

Это мистер Тёркл тянет меня за руку из тумана, теребит и усмехается.

— Плохой сон приснился, — говорит он, — миста Бромден.

Он работает санитаром в одинокую смену, в долгие часы с одиннадцати до семи, старый негр с большой сонной усмешкой на длинной кривой шее. Судя по запаху, он приложился к бутылке.

— Ну, спи дальше, миста Бромден.

Бывает, он ослабляет мою простыню, если мне так туго, что я корчусь во сне. Он бы не стал этого делать, если бы решил, что дневная смена подумает на него, потому что его бы тогда, наверное, уволили, но он думает, что дневная смена решит, это я сам. Думаю, ему на самом деле хочется быть добрым, как-то помочь, только для начала он убедится, что ему ничего не грозит.

Но на этот раз он не стал отвязывать мне простыню, а отошел от меня помочь двум санитарам, каких я никогда не видел, и молодому врачу, которые поднимают старого Бластика на каталку и увозят, покрытого простыней, — и так бережно с ним обращаются, как в жизни никто с ним не обращался.

8

Утром Макмёрфи на ногах раньше меня; это первый раз, когда кто-то встал раньше меня, с тех пор как у нас жил Дядя Джулс Стеноход. Джулс был ушлым старым негром, совершенно седым, считавшим, что по ночам черные ребята заваливают мир набок; он выскальзывал из палаты рано утром, рассчитывая поймать их за этим делом. Я тоже, как и Джулс, встаю пораньше, чтобы увидеть, какие машины они проносят в отделение или устанавливают в цирюльне, и обычно минут пятнадцать в коридоре только я и черные, прежде чем встанет еще какой пациент. Но этим утром только я проснулся, как слышу, Макмёрфи уже в уборной. И он поет! Так поет, что можно подумать, у него ни забот, ни хлопот. Его голос, чистый и сильный, отскакивает от бетона и металла.

Ты бы лошадь свою покормил, говорит мне она. — Ему нравится, как песня разносится по уборной. — Ты задай ей зерна да садись со мной у окна. — Он переводит дыхание, и голос его набирает силу, пока провода не звенят во всех стенах. — Уж накормлена лошадь моя-а-а, — он тянет ноту, дурачась, — не будет она твоего зерна, — и допевает низким голосом: — Дорогая моя, не серчай на меня, только мне в путь-дорогу пора.

Поет! Все как громом пораженные. Такого никто годами не слышал, только не в этом отделении. Большинство острых приподнимаются на своих кроватях, моргая и прислушиваясь. Переглядываются и поднимают брови. Почему же черные ребята не заткнут его? Они никому еще не позволяли поднимать такой шум, разве нет? Почему же к нему они относятся по-другому? Ведь он человек из плоти и крови, которому суждены болезни, слабость и смерть, как и всем нам. Он живет по тем же законам, должен есть, сталкивается с теми же проблемами; все это делает его таким же уязвимым перед Комбинатом, как и любого другого, разве нет?

Но дело в том, что он другой, и острые это видят — не такой, как все, кто встречался им в этом отделении за последние десять лет, и не такой, как все, кто встречался им на воле. Может, он и такой же уязвимый, но Комбинат его не достал.

— …Повозка готова, — поет он, — и кнут мой в руке.

Как он-сумел увернуться от ошейника? Может, ему, как и старому Питу, Комбинат не успел вживить выключатель?

Может, он вырос, мотаясь по стране дикарем, околачиваясь там и сям, и никогда не жил в городе дольше нескольких месяцев, так что школа не нашла на него управу, и он спокойно сплавлял лес, играл в карты, подрабатывал на ярмарках, путешествовал налегке, вечно в дороге, вот Комбинат и не успел ему ничего вживить. Может, в этом дело — он просто не дал Комбинату шанса, как не дал вчера утром шанса черному подобраться к нему с термометром, потому что в подвижную цель труднее попасть.

Ни жены у него, какой подавай новый линолеум. Ни родни, какая смотрит на тебя водянистыми старческими глазами. Никого, о ком надо заботиться, — вот что делает его таким свободным, таким хорошим аферистом. И может, черные ребята потому не спешат в уборную затыкать его, что знают: он без выключателя, а они помнят, на что способен человек без выключателя, даже такой старый, как Пит. Макмёрфи куда как здоровее Пита; если он пойдет вразнос, им придется брать его втроем и со Старшей Сестрой со шприцом на подхвате. Острые кивают друг другу — вот в чем дело, смекают они, вот почему черные не затыкают его, как заткнули бы любого из них.

Когда я выхожу в коридор, Макмёрфи как раз выходит из уборной. На нем кепка и… полотенце на бедрах. В руке он держит зубную щетку. Стоит босиком на холодном кафеле и поглядывает по сторонам, покачиваясь на пятках. Первым из черных ему на глаза попадается самый мелкий; он подходит к нему и хлопает по плечу, словно друга детства.

— Слушай, старичок, где бы мне зубной пасты надыбать, пасть почистить?

Черный гном поворачивает голову на руку у себя на плече и хмурится на нее. Затем зыркает, где другие черные, на всякий пожарный, и говорит Макмёрфи, что они не открывают шкаф до шести сорока пяти.

— Такие правила, — говорит он.

— Серьезно? То есть они там запирают зубную пасту? В шкафу?

— Так-точь, в шкафу.

Черный хочет вернуться к своему занятию, полировке плинтуса, но рука по-прежнему лежит у него на плече, как большая красная клешня.

— Закрывают в шкафу, значит? Ну-ну-ну, и почему же, как считаешь, они закрывают зубную пасту? То есть не похоже, что она несет опасность, а? Ты ж ей никого не отравишь, а? И тюбиком по башке не огреешь, а? По какой причине, как считаешь, они убирают и закрывают под замок что-то настолько безобидное, как маленький тюбик зубной пасты?

— Такие правила в отделении, мистер Макмёрфи, вот по какой причине, — говорит он и, поняв, что Макмёрфи нисколько не впечатлен таким ответом, хмурится на его руку у себя на плече и добавляет: — На что, по-вашему, будет похоже, если все кому не лень будут чистить зубы, када им вздумается?

Макмёрфи убирает руку с его плеча, теребит рыжую поросль у себя на шее и обдумывает услышанное.

— Угу, угу, кажется, понимаю, к чему ты ведешь: правила в отделении для тех, кто не может чистить зубы после каждой еды.

Хоспади, разве не ясно?

— Да, теперь ясно. Говоришь, люди будут чистить зубы, когда им взбредет в голову.

— Так-точь, вот мы и…

— И, божечки, что тогда будет? Зубы будут чистить в шесть тридцать, шесть двадцать… да кто их знает? Может, даже в шесть часов. Да уж, теперь понимаю, о чем ты.

Он замечает меня у стены, позади черного, и подмигивает.

— Мне надо полировать этот плинтус, Макмёрфи.

— Ой. Не хотел отрывать тебя от работы.

Он уже отходит, и черный наклоняется к плинтусу. Но затем снова подходит и заглядывает в его банку.

— Ну-ка, глянь: что тут у нас?

Черный опускает взгляд.

— Куда глянь?

— Да вот в эту старую банку, Сэм. Что там насыпано?

— Это… мыльный порошок.

— Что ж, обычно я пользуюсь пастой, — Макмёрфи сует зубную щетку в банку, шерудит и вынимает, постучав о край, — но сойдет и так. Спасибо тебе. А с этими правилами разберемся потом.

И возвращается в уборную, где снова заводит песню, орудуя зубной щеткой во рту.

Черный стоит где стоял, с половой тряпкой в серой руке, и смотрит в сторону уборной. Минуту спустя он моргает, оглядывается и, заметив, что я смотрю на него, подходит ко мне и тянет за пижамный пояс по коридору к тому месту, которое я драил вчера.

— Вот! Вот, черт тебя дери! Вот где ты должен работать, а не шастать везде, как большая тупая корова! Вот! Вот!

И я принимаюсь водить по полу шваброй, спиной к нему, чтобы усмешки моей не видел. Мне хорошо от того, как Макмёрфи достал этого черного; мало кто так мог бы.

Папа так умел. Как-то люди из правительства пришли к нему, от договора откупаться, а он стоит, широко расставив ноги, бровью не ведет и щурится на небо.

— Канадские казарки[11] полетели, — говорит папа, щурясь на небо.

Люди из правительства поднимают головы, шелестя бумагами.

— О чем вы… В июле? Не бывает… э-э… гусей в это время года. Э-э, никаких гусей.

Они говорили как туристы с Востока, считающие, что индейцам надо все растолковывать. А папа знай себе стоит и в ус не дует. Смотрит на небо.

֊ Вон они, гуси, белый человек. Сам знаешь. Этого года. И прошлого. И позапрошлого. И до того.

Люди переглянулись и давай покашливать.

— Да. Может, и так, вождь Бромден. Только оставь֊ те гусей. Смотрите в договор. Наше предложение может очень помочь вам… вашему народу… изменит жизнь красного человека.

— …И до того, и до того, и до того…

Когда до людей из правительства дошло, что над ними потешаются, весь совет, сидевший на крыльце нашей хи֊ бары — то вынут трубки из карманов своих клетчатых, красно-черных шерстяных рубах, то снова уберут, — уже покатывался со смеху. Дядя Волк Сам-себе-судья катался по земле, задыхаясь со смеху и повторяя:

— Сам знаешь, белый человек.

Такого они не стерпели; развернулись молча и пошли назад, к шоссе, обозленные, а мы им вслед смеялись. Иногда я забываю, какая сила в смехе.

Слышу, Старшая Сестра вставляет ключ в замок, и едва она вошла, к ней подскакивает черный малый, ерзая, словно хочет пи-пи. Слышу, как он называет Макмёрфи, и понимаю, что он рассказывает ей, как Макмёрфи пошел чистить зубы, и совсем забывает сказать, что ночью умер старый овощ. Машет руками и докладывает, как этот рыжий дурень чудит с самого утра: нарушает распорядок, плюет на правила отделения — может, она поставит его на место?

Она смотрит на черного с такой злобой, что он умолкает и застывает, и тогда ее взгляд перемещается на дверь уборной, откуда разносится пение Макмёрфи, громче прежнего.

Твою маму пугает моя нищета; говорит, я бедняк и вам не чета.

Сперва это ее озадачивает; как и все мы, она очень давно не слышала живого пения, поэтому не сразу понимает, что это такое.

А я вольный ковбой и живу как хочу; кому я не по нраву, о тех не грущу.

Она слушает с минуту, убеждаясь, что ей не мерещится, и начинает раздуваться. Ноздри распахнула, и с каждым вдохом раздувается — такой большой и грозной я не видел ее со времен Тэйбера. Работает шарнирами в локтях и пальцах. Я слышу легкий скрип. Приходит в движение, и я прислоняюсь к стене, когда она тарахтит мимо меня, здоровая, как грузовик, а плетеная сумка летит за ней в облаке выхлопа, как прицеп за дизельным тягачом. Губы растянуты в улыбке, и зубы как решетка радиатора. Меня обдает запах машинного масла и сноп искр, и с каждым шагом она растет и растет, пыша жаром и все подминая под себя! Страшно подумать, на что она способна.

И тут, когда она раздулась и разогналась до предела, из уборной выходит Макмёрфи в одном полотенце — и она застывает как вкопанная! И сдувается настолько, что становится вровень с этим полотенцем, а Макмёрфи ухмыляется ей сверху. И ее улыбка вянет, обвисая по краям.

— Доброе утро, мисс Рыщет! Ну, как там, на воле?

— Вы не можете здесь бегать… в полотенце!

— Да? — Он опускает взгляд на полотенце, с которым она вровень, влажное и в обтяжку. — Полотенца тоже против правил? Ну, тогда, наверно, мне придется…

Стойте! Не смейте. Идите назад, в спальню, и оденьтесь немедленно!

Она говорит как училка, распекающая студента, и Макмёрфи свешивает голову, как студент, и говорит, чуть не срываясь на крик:

— Этого я не могу, мэм. Боюсь, какой-то вор свистнул ночью мою одежду, пока я спал. Я сплю без задних ног на ваших матрацах.

— Кто-то свистнул?..

— Стибрил. Стырил. Попер. Украл, — говорит он радостно. — Такие дела, кто-то, кажись, свистнул мои шмотки.

Это так забавляет его, что он даже приплясывает босиком.

— Украл вашу одежду?

— Похоже, с потрохами.

— Но… арестантскую одежду? Зачем?

Макмёрфи перестает приплясывать и снова свешивает голову.

— Я только знаю, что она была на месте, когда я лег, а когда встал, не было. Как корова языком слизнула. Да, я понимаю, это всего лишь арестантская одежда, грубая, корявая и линялая, мэм, я это понимаю… и она покажется незавидной тем, у кого есть другая. Но голому человеку…

— Эту одежду, — говорит Старшая Сестра, догадываясь, что случилось, — должны были забрать. Утром вам выдали зеленую больничную форму.

Макмёрфи качает головой и вздыхает, не поднимая глаз.

— Нет. Нет, боюсь — не выдали. Ни шиша там не было, кроме этой кепки и…

— Уильямс, — вопит Старшая Сестра черному, все еще стоящему у входной двери, словно норовя удрать. — Уильямс, вы можете подойти на секунду? — Он тащится к ней, как нашкодивший пес к хозяйке. — Уильямс, почему у этого пациента нет набора больничной одежды?

Уильямс вздыхает с облегчением, распрямляется и указывает, ухмыляясь, в другой конец коридора, на одного из своих рослых собратьев.

— Этим утром миста Вашингтон заведует прачечной. Не я. Нет.

— Мистер Вашингтон! — Сестра пригвождает его на месте, со шваброй и тряпкой в руках. — Подойдите сюда на секунду!

Тряпка беззвучно сползает в ведро, и Вашингтон аккуратно прислоняет швабру к стене. Затем оборачивается и смотрит на Макмёрфи, на мелкого черного и на сестру. И оглядывается кругом, словно она могла кричать кому-то еще.

— Подойдите сюда!

Он убирает руки в карманы и начинает шаркать к ней по коридору. Он, как обычно, не спешит, и я понимаю, что,

если он не поднажмет, она может заморозить его и разбить вдребезги одним взглядом; вся ненависть, злость и досада, что она была готова обрушить на Макмёрфи, устремилась по коридору, как вьюга, на черного, и чуть не валит его с ног, затрудняя каждый шаг. Он кренится вперед, обхватив себя руками. Волосы и брови покрывает изморозь. Он еще больше кренится, но шаги замедляются; он не справится.

И тут Макмёрфи начинает насвистывать «Милашку Джорджию Браун[12]», отвлекая внимание сестры на себя. Я никогда еще не видел, чтобы она так рассвирепела — просто полыхает злобой. Кукольная улыбка сползла с ее лица, губы вытянулись в линию, как раскаленная проволока. Если бы кто-то из пациентов увидел ее, Макмёрфи мог бы вмиг выиграть пари.

Наконец — не прошло и двух часов — черный приближается к ней. Она делает глубокий вдох.

— Вашингтон, почему этому человеку не выдали с утра больничную одежду? Вы не видите, что на нем ничего, кроме полотенца?

— И кепки, — добавляет шепотом Макмёрфи, щелкая пальцем по козырьку.

— Мистер Вашингтон?

Большой черный смотрит на мелкого, который настучал на него, и мелкий снова начинает ерзать. Большой долго сверлит его своим электрическим взглядом, давая понять, что его ждет; затем окидывает с ног до головы Макмёрфи: внушительные плечи, кривую усмешку, рубец на носу, руку, держащую полотенце, и переводит взгляд на сестру.

— Полагаю, — начинает он.

— Вы полагаете! Полагать мало! Немедленно выдайте ему больничную одежду, мистер Вашингтон, или следующие две недели будете работать в гериатрическом отделении! Да. Вам не помешает с месяц повозиться с утками и грязевыми ваннами, чтобы начать ценить, как мало здесь у санитарок работы Будь это другое (отделение, кто бы, по-нашему, драил коридоре утра до вечера? Мистер Бромден? Нет — вы знаете кто. Мы освобождаем вас, санитаров, от большей части ваших обязанностей по хозяйству, чтобы вы могли присматривать за пациентами. А это значит следить, чтобы они не разгуливали в неглиже. Что бы, по-вашему, было, если бы пришла пораньше одна из молодых сестер и увидела, как пациент бегает по коридорам без одежды? Что скажете?!

Вашингтон затрудняется с ответом, но, уловив намек, удаляется в бельевую и вскоре появляется, протягивая Макмёрфи одежду — наверно, размеров на десять меньше нужного — с нескрываемой ненавистью. Макмёрфи стоит со смущенным видом, словно не знает, как быть, поскольку в одной руке у него зубная щетка, а в другой полотенце. Наконец он подмигивает сестре, вздыхает и набрасывает полотенце ей на плечо, как на вешалку.

Но под полотенцем у него черные трусы.

Я почему-то уверен, что сестра разочарована такой предусмотрительностью. При виде больших белых китов, резвящихся на черной материи, она закипает. Это выше ее сил. Проходит не меньше минуты, прежде чем она отводит от них взгляд и поворачивается к мелкому черному; голос у нее дрожит от гнева.

— Уильямс… насколько я понимаю… вы должны были протереть окна сестринского поста до моего прихода. — Уильямс бросается к будке как ошпаренный. — А вам, Вашингтон… вам…

Вашингтон шаркает трусцой к своему ведру. Сестра осматривается, ища, кого бы еще пропесочить. Замечает меня, но тут из спальни выглядывают пациенты, привлеченные этой потасовкой. Сестра закрывает глаза и собирается с мыслями. Она не может допустить, чтобы ее увидели такой раскаленной добела от бешенства. Она включает все свое самообладание. Постепенно се губы сходятся в привычную линию под белым носиком, словно раскаленная проволока, только что расплавленная, померцала секунду и опять отвердела, став холодной и неожиданно тусклой. Губы чуть расходятся, и мелькает язык, словно застывшая лава. Глаза открываются, такие же неожиданно тусклые и холодные, как и губы, но она включает свою добро-утреннюю программу как ни в чем не бывало, решив, что пациенты со сна ничего не заметят.

— Доброе утро, мистер Сифелт; не получше ваши зубы? Доброе утро, мистер Фредриксон; хорошо прошла ночь у вас с мистером Сифелтом? Ваши кровати стоят рядом, не так ли? Мне случайно стало известно, что вы двое заключили уговор насчет ваших лекарств — вы делитесь с Брюсом своими таблетками, не так ли, мистер Сифелт? Мы еще поговорим об этом. Доброе утро, Билли; я видела твою маму по дороге, и она сказала обязательно тебе передать, что все время думала о тебе и знает, что ты ее не разочаруешь. Доброе утро, мистер Хардинг: что ж такое, у вас опять ногти до мяса обгрызены. Вы опять грызете ногти?

Не дожидаясь их ответов, даже если бы им было что отвечать, она поворачивается к Макмёрфи, все так же стоящему в трусах и кепке. Хардинг смотрит на его трусы и присвистывает.

— А вам, мистер Макмёрфи, — говорит сестра, приторно улыбаясь, — если вы закончили красоваться своим мужским естеством и вульгарным бельем, наверно, лучше вернуться в спальню и надеть больничную одежду.

Макмёрфи приподнимает кепку перед ней и пациентами, которые лупят глаза на его китовые трусы и улыбаются, и молча уходит в спальню. Сестра разворачивается и идет по коридору к своей будке, неся перед собой застывшую красную улыбку; но прежде чем она успевает зайти и закрыть за собой дверь, из спальни раздается раскатистое пение Макмёрфи.

Подает мне чай в сервизе, улыбается слегка, — слышно, как он хлопнул себя по голому животу, — маме на ухо лепечет: ох, люблю я игрока.

Как только все вышли из спальни, я принимаюсь там подметать, и когда гоняю пыль под кроватью Макмёрфи, слышу какой-то новый запах, и впервые с тех пор, как сюда попал, мне приходит на ум, что в этой большой палате, где спят сорок мужчин, пропахшей липким букетом запахов — бактерицидом, цинковой мазью и присыпкой для ног, мочой и старческим калом, манной кашей и глазными примочками, затхлыми трусами и носками (затхлыми даже после прачечной), до хруста накрахмаленным бельем, кислой вонью ротовых полостей, банановым запахом машинного масла, а иногда и палеными волосами, — никогда ещё не пахло потным мужским духом с широких полей, пыльным, грязным, трудовым.

9

За завтраком Макмёрфи болтает и смеется напропалую. После утренней стычки со Старшей Сестрой он решил, что сделает ее одной левой. Он не понимает, что просто застал её врасплох и, если уж на то пошло, только раззадорил. Он валяет дурака, стараясь развеселить ребят, и его озадачивает, что они в лучшем случае слабо усмехаются или сдавленно хихикают. Он тычет в Билли Биббита, сидящего напротив него, и говорит с заговорщицким видом:

— Эй, Билли, салага, помнишь тот раз, когда мы с тобой в Сиэтле подцепили тех двух мокрощелок? Один из лучших загулов в моей жизни.

У Билли, смотревшего в свою тарелку, глаза лезут на лоб. Он открывает рот, но не может сказать ни слова. Макмёрфи поворачивается к Хардингу.

— Они бы ни за что нам просто так не дали, чтобы прямо с ходу, только они оказались наслышаны о Билли Биббите. Билли «Таран» Биббит, так его звали в те дни. Эти девки были готовы отчалить, но одна смотрит на него и говорит: «А ты тот самый Билли «Таран» Биббит? Знаменитый десятидюймовый?» А Билли потупился и покраснел — вот как сейчас, — и они не устояли. И помню когда мы устроились с ними в отеле, такой женский голос от кровати Билли. «Мистер Биббит, вы меня разочаровали; я слышала, у де… де… де… делай со мной что хочешь

И Макмёрфи ухает, хлопает себя но коленям и щекочет Билли большим пальцем, а Билли до того покраснел и расплылся в улыбке, что мне кажется, он сейчас отрубится.

Макмёрфи говорит, что, по большому счету, единственное, чего не хватает в этой больнице — это пары сладеньких мокрощелок. Здешняя постель — лучшая из всех, в каких он спал, а стол какой шикарный накрывают. Ему невдомек, почему здесь все такие мрачные.

— Только гляньте на меня, — говорит он ребятам и поднимает бокал на просвет. — Это мой первый бокал апельсинового сока за пол года. Ё-о-оксель, хорошо-то как. Что мне давали на завтрак на работной ферме, как по-вашему? Чем потчевали? Что ж, могу рассказать, на что это было похоже, но названия не подберу; утром, днем и вечером — черные горелки с картошкой, похожие на кровельную мастику. Одно скажу точно: это не был апельсиновый сок. Гляньте на меня: бекон, хлеб, масло, яйца, кофе — лапочка на кухне даже спросила, хочу я черный или белый — и здоровый! большущий! холодный бокал апельсинового сока. Да, мне хоть приплати, я отсюда ни ногой!

Он берет добавки всего подряд, назначает свидание девушке, наливающей кофе на кухне, как только его выпустят, и хвалит повариху-негритянку за румяную яичницу — лучшую в его жизни. Кукурузные хлопья дают с бананами, и Макмёрфи берет себе целую гроздь и говорит мелкому черному, что поделится с ним, а то у него заморенный вид, а черный косится в сторону сестринской будки и говорит, что санитарам не положено питаться с пациентами.

— Против правил?

— Так-точь.

— Не повезло.

И он очищает и съедает один за другим три банана прямо под носом у черного и говорит ему, что всегда готов для него свистнуть бананчик.

— Только скажи, Сэм.

Доев последний банан, он хлопает себя по животу, встает и направляется к двери, но путь ему преграждает большой черный и говорит, что пациенты, согласно правилам, должны сидеть в столовой до семи тридцати. Макмёрфи таращится на него, не веря своим ушам, затем смотрит на Хардинга. Хардинг ему кивает, и тогда Макмёрфи пожимает плечами и возвращается на свое место.

— Не стану же я правила нарушать, ёлы-палы.

Часы на стене столовой показывают четверть восьмого — врут, будто мы пробыли здесь всего пятнадцать минут, когда ты уверен, что прошло не меньше часа. Все уже доели, откинулись на спинки и глядят, как минутная стрелка ползет к семи тридцати. Черные уносят заляпанные подносы овощей и выкатывают двух стариков, мыть из шланга. Почти каждый второй в столовой опускает голову на руки, рассчитывая вздремнуть, пока не вернутся черные. Больше делать нечего — ни тебе карт, ни журналов, ни мозаик. Остается только спать или на часы смотреть.

Но Макмёрфи не может сидеть смирно; ему надо чем-то себя занять. Погоняв пару минут крошки ложкой по тарелке, он решает, что созрел для чего-то поинтересней. Засунув большие пальцы в карманы, он откидывается на спинку и прищуривается на настенные часы. Затем трет нос.

— А знаете… те старые настенные часы напоминают мне мишень на стрельбище в форте Райли[13]. Я получил там свою первую медаль — «Меткий стрелок». Глаз-алмаз Макмёрфи. Кто хочет поставить жалкий доллар, что я не попаду этим кусочком масла аккурат в центр циферблата, ну или просто в циферблат?

Собрав три ставки, он поддевает ножом свой кусочек масла и пуляет в часы. Масло шмякается о стену дюймах в шести левее часов, и все подшучивают над Макмёрфи, вынуждая выложить три доллара. Кто-то пытается выяснить, как там его звали в армии — Глаз-алмаз или Глаз-промаз, когда в столовую возвращается мелкий черный, и все замолкают, уткнувшись в свои тарелки. Черный что-то чует, но не знает что. И наверно, никогда бы не узнал, если бы не старый полковник Маттерсон, который огляделся по сторонам и, увидев масло на стене, направил на него свой перст и изрек своим размеренным, грубым голосом очередное изречение, просветив всех собравшихся.

— Масло… это рес-пуб-ли-канцы[14]

Черный смотрит, куда указывает полковник, и видит масло, сползающее по стене, как желтая улитка. Он моргает на масло, но ничего не говорит и даже не смотрит на пациентов, чтобы выяснить, кто это сделал.

Макмёрфи что-то шепчет острым за столом, и они кивают ему, затем кладет на стол три доллара и откидывается на спинку. Все поворачиваются и смотрят, как масло сползает по стене: дернется, замрет, снова тронется с места, оставляя за собой блестящий след. Все смотрят молча. То на масло, то на часы, то снова на масло. Стрелка уже не стоит на месте.

Масло достигает пола где-то на полминуты раньше семи тридцати, и Макмёрфи отыгрывает три своих доллара.

Черный просыпается, отводит взгляд от жирного следа на стене и говорит, что мы можем идти, и Макмёрфи выходит из столовой, убирая деньги в карман. Он кладет руки на плечи черному и не то ведет его, не то несет к дневной палате.

— Полдня уже долой, Сэм, дружок, а я только отыгрался. Надо наверстывать. Как насчет достать колоду карт, которую вы для надежности убрали под замок, и посмотреть, смогу ли я перекричать репродуктор.

Бо́льшую часть утра Макмёрфи наверстывает за блэкджеком, и играет уже на расписки вместо сигарет. Два-три раза он переставляет стол, пытаясь найти спасение от репродуктора. Это явно действует ему на нервы. Наконец он подходит к сестринской будке и стучит по раме, пока

Старшая Сестра не встает со своего крутящегося кресла и не открывает дверь. Макмёрфи спрашивает, нельзя ли ненадолго выключить эту адскую шарманку. Сестра — само спокойствие, на своем привычном месте, за стеклом; теперь, когда этот варвар не бегает полуголым, он не может вывести ее из равновесия. Ее улыбка — сплошное самообладание. Она качает головой, закрыв глаза, и говорит мягким голосом:

— Нет.

— Нельзя хотя бы громкость убавить? Неужели весь штат Орегон должен слушать, как Лоренс Уэлк[15] играет день напролет «Чай для двоих» по три раза за час?! Какой может быть покер, когда не слышно, как люди за столом делают ставки…

— Вам же сказали, мистер Макмёрфи, что в отделении запрещено играть на деньги.

— Окей, будем играть на спички, на пуговицы от ширинки — только сделайте потише эту шарманку!

— Мистер Макмёрфи, — она делает паузу и переводит свой голос школьной учительницы в нижний регистр; она знает, что их сейчас слушает каждый острый в отделении, — хотите знать, что я думаю? Я думаю, вы очень эгоистичны. Вы не замечали, что в этой больнице есть другие люди? Здесь старики, которые совсем не будут слышать радио, если убавить звук, престарелые, которые просто не могут читать или собирать мозаику, а также играть в карты на сигареты. У престарелых, таких как Маттерсон и Киттлинг, нет ничего, кроме музыки из репродуктора. А вы хотите лишить их и этого. Мы рады любой возможности выслушать предложения и просьбы, но мне думается, вы могли бы хотя бы задуматься о других, прежде чем высказывать ваши просьбы.

Макмёрфи поворачивается, смотрит на хроников и понимает, что она по-своему права. Он снимает кепку, ерошит волосы и наконец поворачивается к ней. Он понимает не хуже ее, что все острые прислушиваются к их разговору.

— Окей… я никогда об этом не думал.

— Я так и думала.

Он теребит рыжую поросль над воротом зеленой рубашки и говорит:

— Что ж, хм; а что скажете, если мы переместим игру в карты куда-нибудь еще? В другую комнату. Ну, скажем, в ту, куда вы убираете столы на время этих собраний. Она же пустует весь остальной день. Вы могли бы открыть ее и пустить туда тех, кто играет в карты, а стариков оставить здесь, с их радио — все будут в выигрыше.

Она снова улыбается, закрыв глаза, и плавно качает головой.

— Вы, конечно, можете как-нибудь вынести такое предложение на обсуждение перед остальным персоналом, но, боюсь, общее мнение будет совпадать с моим: у нас нет подходящих условий для двух дневных палат. Недостаточно персонала. И, пожалуйста, не прислоняйтесь к этому стеклу; у вас жирные руки, они пачкают окно. Это добавит лишнюю работу другим людям.

Макмёрфи отдергивает руку, и я вижу, как он начинает что-то говорить, но умолкает, поняв, что она ему не оставила никакой возможности, кроме как послать ее подальше. Лицо и шея у него покраснели. Он делает глубокий вдох, собирая всю волю в кулак, как она тем утром, и говорит, что очень сожалеет, что побеспокоил ее, и возвращается за карточный стол.

Все в отделении почуяли: началось.

В одиннадцать в дверях дневной палаты возникает врач и говорит Макмёрфи, что хотел бы побеседовать с ним у себя в кабинете.

— Я беседую со всеми новыми пациентами на второй день.

Макмёрфи кладет карты, встает и идет к врачу. Врач спрашивает, как прошла его первая ночь, и Макмёрфи бормочет что-то в ответ.

— Вы сегодня весь в мыслях, мистер Макмёрфи.

— Да, я вообще мыслитель, есть такое, — говорит Макмёрфи, и они вдвоем удаляются по коридору.

Когда же они возвращаются — кажется, прошло несколько дней, — на лицах у них усмешки, и они ведут самый задушевный разговор. Врач утирает слезы из-под пенсне с таким видом, словно только что смеялся, а Макмёрфи снова по-обычному громогласен и самоуверен. Такой настрой не покидает его и за обедом, а в час дня, когда начинается собрание, он первым занимает свое место, в углу, и в голубых глазах у него пляшут искры.

Старшая Сестра входит в дневную палату со своей стайкой молоденьких практиканток и плетеным коробом с заметками. Она берет со стола учетный журнал и с минуту хмурится, глядя в него (за целый день никто ни на кого не настучал), а затем садится на свое место, у двери. Взяв из короба у себя на коленях несколько папок, она просматривает их и находит папку Хардинга.

— Насколько я помню, мы вчера прилично продвинулись с проблемой мистера Хардинга…

— Э-э… пока мы в нее не углубились, — говорит врач, — я бы хотел сделать одно замечание, если можно. Касательно нашего с мистером Макмёрфи утреннего разговора у меня в кабинете. Точнее сказать, воспоминаний. Мы говорили о старых временах. Видите ли, у нас с мистером Макмёрфи обнаружилось кое-что общее — мы учились в одной школе.

Медсестры переглядываются, недоумевая, что на него нашло. Пациенты поглядывают на Макмёрфи, который сидит в углу и усмехается, слушая, что скажет врач.

— Да, в одной школе, — говорит врач и кивает. — И в ходе наших воспоминаний нам случилось затронуть карнавалы, проводившиеся на средства школы, — восхитительные, шумные, торжественные мероприятия. Украшения, креповые вымпелы, балаганы, игры — это всегда было одним из главных событий года. Я, как я упомянул Макмёрфи, был председателем школьного карнавала в первом и в старшем классе — чудесные беззаботные годы…

В дневной палате стало очень тихо. Врач поднимает голову и осматривается, пытаясь понять, не выставил ли себя дураком. Старшая Сестра устремляет на него взгляд, не оставляющий в этом ни малейших сомнений, но врач без пенсне, и ее усилия пропадают даром.

— В общем, чтобы положить конец этому сентиментальному приливу ностальгии, в ходе нашего разговора мы с Макмёрфи подумали, как бы отнеслись некоторые люди к карнавалу здесь, в нашем отделении?

Врач надевает пенсне и снова осматривается. Никто не скачет от восторга. Некоторые из нас помнят, как несколько лет назад Тэйбер пробовал устроить карнавал и что из этого вышло. По мере того как врач ждет ответа, сестра испускает облако молчания, нависающее над всеми, внушая угрозу. Я понимаю, что Макмёрфи не может подать голос, поскольку он и есть зачинщик, и когда мне уже кажется, что не найдется дурака, который что-то вякнет, Чезвик, сидящий рядом с Макмёрфи, мычит и встает. Он трет себе бока и говорит с бухты-барахты:

— Э-э… я лично считаю… это, — он косится на руку Макмёрфи на подлокотнике и на его большой палец, торчащий коровьим рогом, — что карнавал — просто отличная идея. Чтобы развеять однообразие.

— Так и есть, Чарли, — говорит врач, подбадривая Чезвика, — и вместе с тем не лишенная терапевтической ценности.

— Само собой, — говорит Чезвик радостно. — Да. Карнавал очень даже терапевтический. Готов поспорить.

— Будет вес-с-село, — говорит Билли Биббит.

— Ага, и это, — говорит Чезвик. — Мы сможем, доктор Спайви, еще как. Скэнлон нам покажет человека-бомбу, а я устрою кольцеброс по трудовой терапии.

— Я буду предсказывать судьбу, — говорит Мартини и закатывает глаза.

— Я и сам неплохо диагностирую патологии по ладони, — говорит Хардинг.

— Хорошо, хорошо, — говорит Чезвик и хлопает в ладоши.

Он впервые чувствует чью-то поддержку.

— Ну, а сам я, — говорит Макмёрфи нараспев, — почту за честь работать на колесе фортуны. Есть кой-какой опыт…

— О, возможности безграничны, — говорит врач и расправляет плечи с самым радужным видом. — Да что там, у меня миллион идей…

Он загорается и говорит без умолку пять минут. Можно не сомневаться, что многие идеи он уже обговорил с Макмёрфи. Он описывает игры, балаганы, говорит о продаже билетов и вдруг внезапно замолкает, словно взгляд сестры ударил его промеж глаз. Он моргает на нее и говорит:

— А вы что думаете об этом, мисс Рэтчед? О карнавале? У нас в отделении?

— Я согласна, что это может принести некоторую терапевтическую пользу, — говорит она и выдерживает паузу, снова испуская облако молчания, и только уверившись, что никто ее не перебьет, продолжает: — Но я также считаю, что подобную идею следует сперва обсудить на служебном совещании, прежде чем принимать такое решение. Разве вы так не считаете, доктор?

— Конечно. Я лишь подумал, видите ли, что сперва прощупаю отдельных людей. Но, разумеется, служебное совещание на первом месте. Тогда продолжим по плану.

Все понимают, что карнавала не будет.

Старшая Сестра принимается наводить порядок и шелестит своим талмудом.

— Отлично. Тогда, если больше нет новых дел — и если мистер Чезвик сядет на место, — думаю, мы можем продолжить обсуждение. У нас осталось, — опа берет с короба свои часы и смотрит на них, — сорок восемь минут. Значит, как я…

— О, — Макмёрфи поднимает руку и щелкает пальцами. — Эй, погодите. Я вспомнил, есть еще одно новое дело.

Сестра долго смотрит на его руку, прежде чем что-то сказать.

— Да, мистер Макмёрфи?

— Не у меня — у доктора Спайви. Док, скажите им, что вы придумали насчет слабослышащих и радио.

Голова сестры дергается, едва заметно, но сердце мое внезапно ликует. Она откладывает свой талмуд обратно в короб и поворачивается к врачу.

— Да, — говорит врач, — чуть не забыл. — Он откидывается на спинку, кладет ногу на ногу и соединяет кончики пальцев; я вижу, что он еще не потерял надежду на карнавал. — Понимаете, мы с Макмёрфи говорили об этой возрастной проблеме, существующей у нас в отделении: смешанное население, молодые и старые вместе. Это не самые идеальные условия для нашей терапевтической группы, но администрация говорит, гериатрическое отделение, и без того переполненное, не может нам помочь. Я первым готов признать, что это не самая приятная ситуация для всех, кого она затрагивает. Однако мы с Макмёрфи в нашем разговоре пришли к одной идее, которая могла бы сделать ситуацию приятней для обеих возрастных групп. Макмёрфи сказал, что заметил, что кое-кто из пожилых ребят, похоже, с трудом слышит радио. Он предложил, чтобы репродуктор включили погромче, чтобы его могли слышать хроники со слабым слухом. Очень гуманное предложение, на мой взгляд.

Макмёрфи застенчиво отмахивается, и врач кивает ему и продолжает.

— Но я сказал ему, что уже получал жалобы от отдельных людей помоложе, что радио и так настолько громкое, что мешает разговаривать и читать. Макмёрфи сказал, что не подумал об этом, но заметил, до чего досадно, что желающие читать не могут побыть одни в тишине, оставив радио для тех, кто хочет его слушать. Я с ним согласился, что это досадно, и был готов закрыть этот вопрос, но случайно вспомнил о старой душевой, куда мы убираем столы на время собраний. Мы ведь никак больше не используем эту комнату; теперь, когда у нас есть новые лекарства, отпала необходимость в гидротерапии, для которой она задумывалась, В общем, как группа смотрит на то, чтобы сделать эту комнату как бы второй дневной палатой, или, лучше сказать, игровой?

Группа сидит молча. Все понимают, чей теперь ход. Сестра снова берет талмуд Хардинга, кладет себе на колени и скрещивает поверх него руки, после чего обводит всех взглядом, убеждаясь, что никто не хочет ничего сказать. Когда становится ясно, что никто ничего не скажет, она снова поворачивает голову к врачу.

— На словах это прекрасный план, доктор Спайви, и я ценю заботу мистера Макмёрфи о других пациентах, но весьма обеспокоена тем, что у нас нет персонала для обслуживания второй дневной палаты.

Она до того уверена, что тема закрыта, что снова начинает открывать талмуд. Но врач продумал это лучше, чем она ожидала.

— Я тоже об этом подумал, мисс Рэтчед. Но поскольку в этой палате, с репродуктором, останутся в основном хроники, большинство которых приковано к шезлонгам или коляскам, одного санитара и одной медсестры должно вполне хватить для усмирения любых возможных мятежей и беспорядков, вы так не думаете?

Сестра сидит молча, не реагируя на остроту врача о возможных мятежах и беспорядках, но в лице у нее ничего не меняется. Улыбка остается на месте.

— Так что два других санитара и медсестры могут смотреть за людьми в старой душевой, пожалуй, даже лучше, чем здесь, на большой территории. Что думаете, люди? Разумная идея? Я сам в восторге от нее, и смею сказать, мы ее опробуем, посмотрим несколько дней, что получится. Если не сработает, ну, у нас все равно есть ключ, чтобы снова запереть ее, не так ли?

— Верно! — говорит Чезвик и впечатывает кулак в ладонь; он по-прежнему стоит, словно ему внушает страх торчащий большой палец Макмёрфи. — Верно, доктор Спайви, если не сработает, у нас есть ключ, чтобы снова запереть ее. Готов поспорить.

Врач оглядывает палату и видит, что все острые кивают и улыбаются ему, в таком восторге от того, что он считает своей идеей, что он краснеет нс хуже Билли Биббита и протирает пару раз пенсне, прежде чем продолжить. Волнительно видеть, как этот человечек радуется своей находчивости. Он смотрит, как все ребята кивают ему, и тоже кивает и говорит:

— Ну, отлично. — И упирает руки в колени. — Очень хорошо. Ну вот. Если с этим решено… Я, кажется, забыл, о чем мы собирались говорить с утра?

Голова сестры опять едва заметно дергается, она склоняется над коробом и берет талмуд. Шелестит бумагами, и руки у нее, кажется, дрожат. Вынимает лист и уже готова что-то прочитать из него, но Макмёрфи опять тянет руку и встает, переминаясь с ноги на ногу, и наконец произносит протяжно и вдумчиво:

— Во-о-от еще что, доктор…

И сестра застывает, словно голос Макмёрфи заморозил ее точно так же, как ее голос заморозил утром того черного. При виде того, как она застывает, у меня голова идет кругом. Я внимательно смотрю на нее, пока говорит Макмёрфи.

— Что меня до смерти волнует, это смысл сна, приснившегося мне прошлой ночью. Понимаете, я был как бы собой в этом сне, но при этом вроде как бы и не собой… как бы я был кем-то другим, похожим на меня… вроде… вроде бати моего! Ну да, вот кто это был. Это был мой батя, потому что иногда, когда я видел себя — его, — я видел у себя такой железный болт в челюсти, какой был у бати…

— У вашего отца железный болт в челюсти?

— Ну уже нет, но раньше был, когда я был мелким. Он ходил где-то месяцев десять с таким большим металлическим болтом, вот отсюда и досюда! Ей-богу, настоящий Франкенштейн. У него на лесопилке вышла как бы заварушка с этим типом с запруды, вот и огреб топором… Эй! Дайте-ка расскажу, в чем там было дело…

Лицо сестры по-прежнему спокойно, словно раскрашенный слепок, передающий нужное выражение. Уверенное, терпеливое и невозмутимое. Ни единая жилка не дрогнет на этом ужасном холодном липе, со спокойной улыбкой, штампованной из красного пластика; ясным, гладким лбом, без единой морщинки, выдающей слабость или беспокойство: бесстрастными широкими зелеными глазами, и нарисованный взгляд говорит: «Я умею ждать, я могу раз-другой проиграть, но я умею ждать и быть терпеливой, спокойной и уверенной, потому что знаю, что в конечном счете ни за что не проиграю».

А мне-то показалось, что ее побили. Может, и не показалось. Но теперь понимаю, ей это без разницы. Пациенты один за другим косятся на нее, чтобы понять, как она смотрит на то, что Макмёрфи рулит собранием, и видят то же, что и я. Она слишком большая, ей все нипочем. Она занимает целую стену, как японская статуя. Ее не сдвинешь с места и ничем не одолеешь. Пусть она проиграла сегодня бой, но это местный бой в большой войне, в которой она всегда побеждала и дальше будет побеждать. Мы не должны обольщаться насчет Макмёрфи, чтобы он заманил нас и сделал пешками в своей опасной игре. Сестру не победить, как и Комбинат, потому что за ней вся мощь Комбината. Она не проиграет, если допустит промах, но выиграет, если его допустим мы. Чтобы победить ее, мало побить ее два раза из трех или три из пяти — нужно делать это постоянно. А стоит тебе ослабить защиту и проиграть хоть раз, победа будет за ней. И в конечном счете нам всем суждено проиграть. Ничего тут не поделаешь.

Вот она включила туман и нагоняет с такой скоростью, что ничего не видно, кроме ее лица, нагоняет все плотней, и мне так безнадежно и мертво, как радостно было минуту назад, когда она дернула головой — так безнадежно, как никогда, потому что теперь я знаю, что ее на самом деле не одолеешь, как и ее Комбинат. Макмёрфи добьется не больше моего. Ничего не поделаешь. И чем больше я об этом думаю, тем плотней становится туман.

И я рад, когда он становится таким густым, что совсем в нем теряешься и расслабляешься — ты снова в безопасности.

10

В дневной палате играют в «Монополию». Играют уже третий день, понаставили везде домов и отелей, два стола сдвинули, чтобы уместить все карточки и стопки игровых денег. Макмёрфи всех убедил, что игра пойдет интересней, если платить по пенни за каждый игровой доллар, получаемый из банка; коробка от игры наполняется мелочью.

— Тебе бросать, Чезвик.

— Минуточку, не бросай. Чтобы энти отели купить, что для этого нужно?

— Нужно по четыре дома на каждом участке одного цвета. А теперь вперед, Мартини, бога в душу.

— Минуточку.

На той стороне стола торчат во все стороны игровые деньги — красные, зеленые и желтые.

— Ты отель покупаешь или Новый год отмечаешь, бога в душу?

— Чезвик, бросай уже.

— Лупешки! Ё-о-оксель, Чезвикус, куда это ты угодил? Не ко мне ли в Марвин-гарденс случайно? Не значит ли это, что ты должен мне — ну-ка, посмотрим — триста пятьдесят долларов?

— Блин горелый.

— А шой-то за другие штуки? Минуточку. Шой-то за другие штуки по всему полю?

— Мартини, ты уже два дня видишь эти другие штуки по всему полю. Не удивительно, что я, к чертям, проигрываю. Макмёрфи, не понимаю, как ты можешь сосредоточиться, когда тут Мартини сидит и глючит напропалую.

— Чезвик, ты за Мартини не волнуйся. Он очень неплохо справляется. Ты давай гони три пятьдесят, а Мартини о себе позаботится; разве мы не получаем с него ренту всякий раз, как одна из его «штук» приземляется на нашу землю?

— Минуточку. Их же тьма-тьмущая.

— Все путем, Март. Ты только держи нас в курсе, на чью землю они угодили. Чезвик, кости еще у тебя. Двушка же выпала, так что бросай снова. Молоток. Фью! Большая шестерка.

— И я попадаю на… Шанс: «Вас избирают председателем совета; выплатите каждому игроку…» Блин горелый, обгорелый!

— Чей это тут отель, бога в душу, на железной дороге?

— Это, друг мой, как все прекрасно видят, не отель; это депо.

— А ну-ка минуточку

Макмёрфи наводит порядок на своем краю стола: сдвигает карточки, складывает деньги, выравнивает свои отели. Из-за тульи кепки у него торчит чек на сотню долларов, точно пропуск журналиста; шальные деньги, так он говорит.

— Скэнлон? Кажись, твоя очередь, браток.

— Дай-ка мне эти кости. Щас в щепки тут все разнесу. Ну-ка, Мартини. Навалять и обосцать, чтобы за одиннадцать.

— А что, порядок.

— Да не это, дебил ненормальный; это не фишка моя, это мой дом.

— А цвет один в один.

— Что этот домик делает в электрической компании?

— Это электростанция.

— Мартини, ты не кости трясешь…

— Оставь его; какая разница?

— Но это же дома!

Фью. А Мартини переходит аж на — дайте гляну — целых девятнадцать клеток. Хороший ход, Март; и ты попадаешь… Где твоя фишка, браток?

— Э-э? Да вот же она.

— Во рту у него, Макмёрфи. Отлично. Это два хода через второй и третий коренные, четыре хода по полю, и ты попадаешь на… на Балтик-авеню, Мартини. Твою собственную и единственную собственность. Вот уж везет так везет, а, друзья? Мартини уже три дня играет и почти каждый раз попадает на свою собственность.

— Заткнись и бросай, Хардинг. Твоя очередь.

Хардинг берет кости своими длинными пальцами и ощупывает их гладкие бока, как слепой. Пальцы у него одного цвета с костями, и кажется, он сам их вырезал — и кости, и пальцы. Слышно, как он трясет кости в руке. Они катятся и останавливаются перед Макмёрфи.

Фью. Пять, шесть, семь. Не повезло, браток. Еще одно из моих обширных владений. Ты должен мне… э-э… двух сотен долларов должно почти хватить.

Незадача.

Игра продолжается круг за кругом, под стук костей и шелест игровых денег.

11

Бывают долгие периоды — три дня или три года, — когда ни зги не видать, так что ориентируешься только по звуку репродуктора над головой, как по бакену с колоколом в тумане. Когда малость проясняется, ребята обычно слоняются как ни в чем не бывало, словно не видят тумана. Я так думаю, туман каким-то образом воздействует им на память, а мне — нет.

Даже Макмёрфи, похоже, не замечает, что он в тумане. А если и замечает, ни за что не хочет показывать, что его это не устраивает. Он следит, чтобы никто из персонала не подумал, что его хоть что-то не устраивает; он знает, что нет лучшего способа взбесить тех, кто пытается усложнить тебе жизнь, чем делать вид, что тебе все равно.

С сестрами и черными он общается со всей учтивостью, что бы они ему ни сказали, что бы ни придумали, чтобы досадить. Иногда его раздражает какое-нибудь дурацкое правило, но он только добавляет вежливости и учтивости, пока вся эта ситуация не начинает его смешить — эти правила, неодобрительные взгляды, какими персонал пытается заставить нас им следовать, их манера разговаривать с тобой, словно ты какой-нибудь трехлетка, — и когда он видит, до чего это смешно, он разражается смехом, и это бесит их, как ничто другое. Он думает, что все в порядке, пока он может смеяться, и у него неплохо получается. Только раз он выходит из себя и бесится, и вовсе не из-за того, что черные или Старшая Сестра сделали что-то такое, а из-за пациентов, которые не сделали кое-чего.

Это случилось на групповой терапии. Он разозлился на ребят за то, что они слишком осторожничали — в штаны наложили, как он сказал. За несколько дней до того он принялся собирать со всех ставки на Первенство по бейсболу, которое должны были показывать в пятницу. Он решил, что они будут смотреть его по телеку, хотя его передавали в неположенное время. Он заранее поднял вопрос на собрании, можно ли будет устроить уборку вечером вместо того, чтобы смотреть телевизор, и посмотреть игру днем. Сестра ответила отказом, и он, похоже, не очень удивился. Она ему сказала, что режим разработан по тончайшим расчетам, и подобное нарушение повлечет за собой хаос.

Такой ответ сестры Макмёрфи не удивляет; что его удивляет, так это реакция острых, когда он спрашивает их, что они об этом думают. Все сидят молча. Все скрываются в облачках тумана. Я их еле вижу.

— Ну-ка, слушайте сюда, — говорит он им, но они не слушают.

Он ждет, чтобы кто-нибудь хоть что-то ответил ему. Но никто как будто его не слышал.

— Да послушайте вы, черт возьми, — говорит он, видя, что они никак не реагируют, — среди вас есть не меньше двенадцати человек, насколько я в курсе, которые имеют кой-какой личный интерес в том, кто выиграет. Разве вам, ребята, не хочется посмотреть?

— Ну, не знаю, Мак, — говорит наконец Скэнлон, — я как-то привык смотреть шестичасовые новости. И если такая перестановка действительно испортит режим, как говорит мисс Рэтчед…

— Да к черту режим. Можно вернуться к паршивому режиму на следующей неделе, когда Первенство пройдет. Что скажете, ребята? Давайте проведем голосование, чтобы смотреть телек днем, а не вечером. Ну, кто «за»?

— Йа! — восклицает Чезвик и встает.

— В смысле, — говорит Макмёрфи, — все, кто «за», поднимите руки. Окей? Все, кто «за».

Чезвик тянет руку. Еще несколько острых глядят друг на друга, проверяя, не нашлось ли дураков. Макмёрфи глазам своим не верит.

— Ну же, что это за лажа? Я думал, вы, ребята, можете голосовать насчет режима и всего такого. Разве не так, док?

Доктор кивает, не поднимая глаз.

— Ну ладно; кто хочет смотреть бейсбол?

Чезвик тянет руку еще выше, обводя всех свирепым взглядом. Скэнлон качает головой и тоже поднимает руку, не отрывая локоть от подлокотника. А больше никто. Макмёрфи словно онемел.

— Если с этим все, — говорит сестра, ֊- тогда нам, пожалуй, следует продолжить собрание.

— Да уж, — говорит Макмёрфи и сползает в кресле до того, что козырек кепки почти упирается ему в грудь. — Да уж, пожалуй, нам следует продолжить хреново собрание.

— Да уж, — говорит Чезвик, обводя всех суровым взглядом и садясь, — да уж, продолжить распрекрасное собрание.

Он резко кивает и сползает в кресле, почти как Макмёрфи, с самым хмурым видом. Ему нравится сидеть рядом с ним и чувствовать себя таким же храбрецом. У Чезвика впервые появился единомышленник в его безнадежных затеях.

После собрания Макмёрфи ни с кем не разговаривает, до того они ему опротивели. Но к нему подходит Билли Биббит.

— Нек-которые из нас з-з-здесь уже пять лет, Рэндл, — говорит Билли, скручивая в рулон журнал; на тыльной стороне ладоней у него видны сигаретные ожоги. — И кто-то из нас про-б-будет здесь ещ-ще столько же, когда теб-бя Давно не будет, когда Пер-в-венство давно пройдет. И… раз-зве не п-понятно? — он отбрасывает журнал и уходит. — Ай, да что толку.

Макмёрфи уставился ему вслед, и его светлые брови снова хмурятся в недоумении. Он до вечера спорит с другими острыми, почему они не голосовали, но они не хотят говорить об этом, и он, похоже, сдается и больше не поднимает этот вопрос до дня накануне Первенства.

— Вот уже и четверг, — говорит он, грустно качая головой.

Он сидит на одном столе в старой душевой, поставив ноги на стул, и покручивает кепку на пальце. Другие острые слоняются по комнате, стараясь не замечать его. Никто уже не играет с ним в покер или блэк-джек на деньги — после того собрания он так разозлился на них, что обобрал в карты начисто, и они столько ему задолжали, что уже боятся с ним играть, — и на сигареты не могут играть, потому что сестра заставила всех сдать сигареты ей в будку, чтобы она выдавала им по пачке в день — сказала, что заботится об их здоровье, но все понимают — это чтобы досадить Макмёрфи. Без покера и блэк-джека в душевой тихо, только звучание репродуктора доносится из дневной палаты. Так тихо, что слышно, как сверху, в беспокойном отделении, тот тип лезет на стену, то и дело сигналя — лу-у, лу-у, лу-у-у — нудно и неинтересно, как младенец, ноющий, чтобы заснуть.

— Четверг, — повторяет Макмёрфи.

Лу-у-у, — воет тот тип.

— Это Роулер, — говорит Скэнлон, глядя в потолок и игнорируя Макмёрфи. — Роулер-пароулер. Его сперва к нам поместили, несколько лет назад. Не хотел вести себя тихо, как велела мисс Рэтчед, — помнишь, Билли? Лу, лу, лу, все время — я думал, тронусь. Что им надо сделать с этой кучкой полудурков, так это бросить пару гранат им в палату. От них никому никакого толку…

— А завтра пятница, — говорит Макмёрфи, не давая Скэнлону сменить тему.

— Да уж, — говорит Чезвик, обводя комнату хмурым взглядом, — завтра пятница.

Хардинг перелистывает журнал.

— А это уже почти неделя, как наш друг Макмёрфи с нами, и до сих пор не сумел свергнуть правительство — ты это хочешь сказать, Чезвикус? Боже, подумать только, в какую мы впали пучину апатии — позор, стыд и позор.

— Да к черту это, — говорит Макмёрфи. — Что Чезвик хочет сказать, это что завтра по телеку будут показывать Первенство по бейсболу. А мы что будем делать? Снова драить паршивые ясли?

— Да уж, — говорит Чезвик. — Терапевтические ясли мамаши Рэтчед.

Чувствую себя шпионом за стеной душевой; ручка швабры у меня металлическая, а не деревянная (металл — лучший проводник), и пустая; микрофон можно спрятать как нечего делать. Если Старшая Сестра это слышит, Чезвику не поздоровится. Вынимаю твердый комок жвачки из кармана, отщипываю кусочек и кладу в рот, чтобы размяк.

— Давайте еще раз, — говорит Макмёрфи. — Сколько из вас, птах, проголосует со мной, если я еще раз подниму этот вопрос?

Примерно половина острых кивает, большей частью просто для вида. Макмёрфи надевает кепку и опускает подбородок на руки.

— Чесслово, не пойму, в чем дело. Хардинг, что с тобой не так, почему ты не можешь подать голос? Боишься, если руку поднимешь, старая стервятница отрежет ее?

Хардинг поднимает одну тонкую бровь.

— Может, и боюсь; может, и отрежет, если подниму.

— А ты, Билли? Ты тоже этого боишься?

— Нет. Я не дум-маю, что она что-то сделает, но, — он пожимает плечами, вздыхает и забирается на большую тумбу с пультом управления душем, словно обезьянка, — но я просто не думаю, что гол-гол-голосование пойдет нам на п-пользу. В буд-душем. Оно того не ст-стоит, М-Мак.

— Пойдет на пользу? Ёксель! Вам пойдет на пользу, птахи, просто поднять руку для разминки.

— Все же это риск, друг мой, — говорит Хардинг. — У нее всегда есть возможности ухудшить наше положение. Бейсбол не стоит такого риска.

— Это кто, блин, сказал? Господи, да я за много лет ни разу не пропускал Первенство по бейсболу. Даже когда в тюряге сидел, в сентябре, нам разрешили поставить телек и смотреть Первенство, а не то получили бы мятеж. Мне, похоже, придется выбить дверь и найти приличный бар, чтобы посмотреть бейсбол, вдвоем с салагой Чезвиком.

— Что ж, это уже предложение для сильных духом, — говорит Хардинг, отбрасывая журнал. — Почему бы не вынести это на голосование на завтрашнем собрании? «Мисс Рэтчед, я бы хотел выдвинуть предложение, чтобы устроить в отделении en masse[16] перекур, с телевизором и пивом».

— Я бы поддержал, — говорит Чезвик, — черт возьми.

— Засунь поглубже свой анмас, — говорит Макмёрфи. — Мне тошно смотреть на вас, старых кошелок; когда мы с Чезвиком свалим отсюда, я, наверно, ей-богу, забью гвоздями дверь. Вы, ребятки, лучше оставайтесь; вам мамочка, наверно, не велит улицу переходить.

— Да? Вон оно как? — Фредриксон подходит к Макмёрфи. — Ты, значит, поднимешь свой большой мужицкий говнодав и вышибешь дверь? Какой крутой.

Макмёрфи едва удостаивает Фредриксона взглядом; он уже усвоил, что Фредриксон может иногда хорохориться, но, как до дела доходит, пасует.

— Ну так как, мужик, — гнет свое Фредриксон, — вышибешь эту дверь и покажешь нам, какой ты крутой?

— Нет, Фред, я бы, наверно, не стал рисковать покопать башмак.

— Да? Окей, тебя послушать, ты такой крутой. Как же ты думаешь свалить отсюда?

Макмёрфи осматривается.

— Ну, я бы мог, наверно, выбить стулом сетку на каком-нибудь окне, когда и если мне захочется…

— Да ну? Так бы и выбил, а? Вот так взял и выбил? Окей, давай посмотрим. Ну же, мужик, ставлю десять долларов, что не сможешь.

— Даже не пытайся, Мак, — говорит Чезвик. — Фредриксон знает, ты только стул сломаешь и угодишь в беспокойное отделение. В первый день, как нас сюда перевели, нам показали, что это за сетки. У них особая конструкция. Техник взял стул, прямо как тот, на какой ты ноги поставил, и стал лупить им по сетке, пока не раздолбал в дрова. А сетка только чуть помялась.

— Ну ладно, — говорит Макмёрфи, снова осматриваясь. — Нам нужно что-то потяжелее. Как насчет стола?

Я вижу, он втянулся. Надеюсь, Старшая Сестра этого не слышит; иначе через час он будет в беспокойном.

— Не лучше стула. То же дерево, тот же вес.

— Ну, хорошо, давайте просто прикинем, ей-богу, что мне нужно метнуть в эту сетку, чтобы выбить ее. И если вы, птахи, думаете, что мне слабо́, если действительно приспичит, тогда подумайте еще раз. Окей, что-нибудь побольше стола или стула… Что ж, будь это ночь, я бы мог метнуть того жирного негра; веса в нем хватит.

— Слишком мягкий, — говорит Хардинг. — Он бы впечатался в сетку и отскочил, разрисованный под картонку для яиц.

— А как насчет кровати?

— Кровать слишком большая, даже если поднимешь. Не пройдет в окно.

— Поднять-то подниму. Ну-ка, черт, а ведь вот: эта штука, на которой сидит Билли. Эта здоровая тумба с ручками и рычагами. Она же достаточно твердая? И веса в ней, должно быть, достаточно.

— Еще бы, — говорит Фредриксон. — Это все равно как взять и пробить ногой стальную входную дверь.

— А что не так с этой тумбой? Непохоже, чтобы она была прибита.

— Нет, она не прикручена — ее наверно ничего не держит, кроме нескольких проводов, но ты глянь на нее, бога в душу.

Все смотрят на тумбу. Она железобетонная, размером с полстола и весит, наверно, сотни четыре фунтов[17].

— Окей, гляжу. Она не выглядит больше тюков сена, которые я в кузова закидывал.

— Боюсь, друг мой, это устройство весит несколько больше твоих тюков сена.

— На четверть тонны побольше, спорить готов, — говорит Фредриксон.

— Он прав. Мак, — говорит Чезвик. — Она ужасно тяжелая.

— Черт, вы что, птахи, говорите мне, я не смогу поднять эту плевую фигульку?

— Друг мой, я не припомню, чтобы психопаты могли передвигать горы, в дополнение к остальным своим выдающимся способностям.

— Окей, говорите, я ее не подниму. Ну ей-богу. — Макмёрфи спрыгивает со стола и начинает снимать зеленую куртку; из-под майки выглядывают наколки, обрисовывающие мускулы у него на руках. — Тогда кто готов выложить пять баксов? Никто меня не убедит, что я чего-то не смогу, пока сам не попробую. Пять баксов…

— Макмёрфи, это так же безрассудно, как и твое пари насчет медсестры.

— У кого есть лишние пять баксов? Берем или сдаем…

Ребята, не мешкая, выдают расписки; Макмёрфи столько раз разделывал их в покер и блэк-джек, что им не терпится с ним рассчитаться, а это беспроигрышный вариант. Не знаю, к чему он это затеял; какой бы он ни был здоровый, нужно трое таких, чтобы сдвинуть эту тумбу, и он это знает. Ему достаточно взглянуть на нее, чтобы понять, что он от пола ее вряд ли оторвет, не то что поднимет. Нужен великан, чтобы поднять ее. Но когда острые выдают ему расписки, он подходит к тумбе, снимает с нее Билли Биббита, плюет себе на большие мозолистые ладони, хлопает ими, поводит плечами.

— Окей, посторонись. Иногда, когда я всерьез напрягаюсь, я вдыхаю весь окружающий воздух, и взрослые мужчины теряют сознание от удушья. Назад. Вероятно, будет трескаться бетон и лететь сталь. Уведите женщин и детей подальше. Назад…

— Боже правый, он же может, — мямлит Чезвик.

— Ну да, если только языком, — говорит Фредриксон.

— Скорее всего, заработает первоклассную грыжу, — говорит Хардинг. — Ну, ладно тебе, Макмёрфи, хватит валять дурака; никому такое не под силу.

— Назад, слюнтяи, вы тратите мой кислород.

Макмёрфи переставляет ноги, ища опору получше, снова вытирает руки о штаны, затем нагибается и хватается за рычаги по бокам тумбы. Когда он тужится, ребята гикают и хихикают. Он расслабляется, выпрямляется и снова переставляет ноги.

— Сдулся? — ухмыляется Фредриксон.

— Я только размялся. Сейчас возьмусь по-настоящему. —

И снова хватает эти рычаги.

И внезапно никто уже не гикает. Руки у него набухают, и вены надуваются. Он зажмуривается и оскаливается. Голова откидывается, и жилы у него на шее натягиваются, точно канаты, идущие от головы к рукам. Он дрожит всем телом, пытаясь поднять то, что ему не по силам, и он это знает, и все это знают.

Но, на какую-то секунду, когда мы слышим скрип цемента под ногами, мы думаем: боже правый, он сможет.

Затем он с шумом выдыхает и без сил отваливается к стене. На рычагах осталась кровь. С минуту он тяжело дышит, привалившись к стене, с закрытыми глазами. Всем слышно его хриплое дыхание; все молчат.

Он открывает глаза и оглядывает всех нас, одного за другим, даже меня. Затем выуживает из карманов все расписки, что собрал в покер за несколько дней. Он склоняется над столом и пытается разложить их по порядку, но вместо рук у него красные клешни, и пальцы не слушаются.

Наконец он бросает все расписки на пол — там, наверно, долларов на сорок-пятьдесят с каждого — и выходит из душевой. В дверях он оборачивается и обводит всех взглядом.

— Но я хотя бы попытался, — говорит он. — Уж это, черт возьми, я сделал, разве нет?

И он выходит, оставив на полу ворох бумажек, до которых ему нет дета.

12

В комнате для персонала врач-консультант с серой паутиной на желтом черепе разговаривает с практикантами.

Я мету пол рядом.

— О, а этот тут зачем?

Он смотрит на меня как на какого-то жука. Один из практикантов указывает себе на уши, давая понять, что я глухой, и консультант продолжает разговор.

Я толкаю швабру мимо большой картины, которую как-то раз принес типчик из общественных связей, когда был такой туман, что я не мог его видеть. На картине парень ловит рыбу на мушку где-то в горах, возможно, в Очоко, под Пейнвиллом: за соснами вздымаются заснеженные пики, вдоль ручья тянутся длинные белые тополя, кое-где торчат едко-зеленые клочки щавеля. Парень забрасывает мушку в заводь за скалой. Но мушка тут не годится, тут надо бы икринку на крючке номер шесть, а на мушку лучше пониже ловить, на стремнине.

Между тополей видна тропа, и я иду по ней, толкая швабру, присаживаюсь на валун и оглядываюсь через раму на консультанта, говорящего с практикантами. Вижу, как он тычет себя пальцем в ладонь, что-то доказывая, но голоса не слышу из-за шума студеного бурливого ручья, бегущего по камням. С гор дует ветер, принося запах снега. Вижу кротовые норы в зарослях амброзии. Приятное местечко, чтобы вытянуть ноги и расслабиться.

Забываешь, если вот так не присядешь, не оглянешься на прошлое, как было в старой больнице. Там на стенах не было таких местечек, куда можно забраться. Не было ни телевизора, ни бассейна, и курицу дважды в месяц не давали. Ничего там не было, кроме стен и стульев, и смирительных рубашек, из каких за несколько часов насилу вывернешься. Они с тех пор многому научились.

— Далеко мы продвинулись, — говорят общественные связи.

Они сделали жизнь очень приятной на вид с помощью картин, декора и хромовых кранов в ванной.

— Если кто-то и захочет сбежать из такого приятного места, — говорят общественные связи, — что ж, с ним что-то не в порядке.

Сзади, в комнате для персонала, врач-консультант отвечает на вопросы практикантов, обхватив себя за локти и дрожа, словно ему холодно. Он тощий и сухой, и одежда полощется у него на костях. Стоит там, обхватив себя за локти, и дрожит. Может, тоже чувствует ветер с заснеженных гор.

13

По вечерам все труднее нахожу мою кровать, приходится ползать на четвереньках, ощупывая пружины, пока не найду заначенные комки жвачки. На туман никто не жалуется. Теперь я понял почему: при всех неудобствах можно спрятаться в нем и чувствовать себя в безопасности. Вот чего Макмёрфи не поймет — что мы хотим быть в безопасности. Он все пытается вытащить нас из тумана на открытое пространство, где нас легко сцапать.

14

Внизу привезли консервы с замороженными органами — сердцами, почками, мозгами и прочим. Слышу, как они катятся в холодильник по угольному желобу. Кто-то — кто, не вижу — говорит, что в беспокойном один тип покончил с собой. Старик Роулер. Отрезал себе яйца и истек кровью, прямо на толчке в уборной, и полдюжины человек рядом с ним ничего не заметили, пока он не свалился мертвый.

Чего не могу понять, это чего им так не терпится; всего-то нужно подождать.

15

Я знаю, как действует их туманная машина. У нас был целый взвод таких туманных машин на аэродромах за морем. Всякий раз, как разведка узнавала, что намечается бомбардировка, или если генералы хотели скрыть из виду что-то секретное, хорошенько скрыть, чтобы даже шпионы на базе не увидели, что тут творится, летное поле затуманивали.

Агрегат нехитрый: обычный компрессор засасывает воду из одного бака и специальное масло из другого, и смешивает их, а из черного патрубка с другой стороны выползает облако, которым можно укрыть аэродром за полторы минуты. Это первое, что я увидел, как приземлился в Европе, — туман из этих машин. За нашим самолетом увязались перехватчики, и только мы приземлились, туманная команда завела свои машины. Нам было видно из поцарапанных иллюминаторов, как джипы подвозят их к самому самолету и из них клубится туман, расходясь по всему полю и залепляя иллюминаторы, точно влажная вата.

С самолета мы сходили, ориентируясь на рожок, в какой дудел лейтенант, словно гусь гоготал. Только ты с трапа спустился, ничего не видать дальше футов трех, куда ни глянь. Возникало ощущение, что ты один на летном поле. Враг тебе не грозил, но становилось жутко одиноко. Звуки глохли в нескольких ярдах, и ты никого и ничего не слышал, кроме этого рожка, доносившегося из пушистой белизны, до того плотной, что ног не разглядеть; ты видел только коричневую рубаху и ремень с медной пряжкой, а дальше все белым-бело, словно ниже пояса ты тоже растворялся.

И вдруг кто-нибудь, потерявшийся в тумане, как и ты, возникал прямо перед тобой, и его лицо казалось крупнее и яснее, чем ты когда-либо видел. В тумане ты, как можешь, напрягаешь зрение, силясь что-то разглядеть, и когда оно возникает, каждая деталь видится в десять раз яснее обычного, до того ясно, что вы оба отводите глаза. Когда перед тобой кто-то возникает, тебе не хочется смотреть на его лицо, как и ему — на твое, потому что неприятно видеть кого-то вот так, словно внутрь ему заглядываешь, но с другой стороны, и совсем потерять его тебе неохота. Приходится выбирать: либо напрягаться, силясь разглядеть что-то в тумане, каким бы неприятным оно ни было, либо расслабиться и потеряться.

Когда туманную машину первый раз включили в новом отделении (купили в Военторге и спрятали в вентиляции перед тем, как нас сюда перевели), я всматривался во все, что возникало из тумана, сколько хватало сил, лишь бы не потерять из виду, как на войне, когда затуманивали летные поля. Только в рожок никто не дудел и веревок не натягивал, так что оставалось только ухватиться за что-то глазами, чтобы не потеряться. Но иногда я все равно терялся, забирался слишком глубоко, пытаясь спрятаться, и каждый раз, как нарочно, оказывался в том же самом месте, перед металлической дверью без номера, с рядом заклепок, похожих на глазки, словно комната за этой дверью притягивала меня, как бы я ни старался держаться от нее подальше, словно гады в этой комнате вырабатывали ток и посылали сквозь туман по лучу, притягивая меня, как робота. Я мог несколько дней бродить в тумане, боясь, что уже никогда ничего не увижу, а затем передо мной открывалась эта дверь, и я входил в комнату, обитую войлоком для звукоизоляции, и видел людей, стоявших друг за другом, словно зомби, среди блестящих медных проводов, флуоресцентных ламп и резкого скрежета дуговых разрядов. Я занимал место в очереди и приближался со всеми к столу. Стол в форме креста, запечатлевший тени тысяч убиенных, следы запястий и лодыжек под кожаными ремнями, позеленевшими от пота, следы шей и голов под серебряным обручем, надеваемым на лоб. И техник у стола поднимает взгляд от пульта, смотрит на очередь и указывает на меня резиновой перчаткой.

— Погодите, этого здорового ублюдка я знаю — лучше дайте ему по затылку, или позовите кого-нибудь на подмогу, или еще что-то. Он ужасно брыкается.

Так что я старался не забираться в туман слишком глубоко, боясь потеряться и оказаться у двери в шокоблок. Я впивался взглядом во все, что попадалось, и держался изо всех сил, как человек, попавший в метель, держится за забор. Но они туманили все гуще, и как я ни старался, было похоже, что два-три раза в месяц я оказывался перед той дверью, из-за которой доносился кислый запах искр и озона. При всех моих стараниях не потеряться становилось все трудней.

Потом я кое-что смекнул: если сидеть смирно и помалкивать, когда налетает туман, почти наверняка не окажешься у той двери. Беда была в том, что я сам собой находил ее, потому что пугался совсем потеряться и принимался вопить, чтобы меня нашли. В каком-то смысле я вопил, чтобы они меня нашли; я считал, что угодно лучше, чем потеряться насовсем, даже шокоблок. Теперь уже не знаю. Потеряться не так уж плохо.

В тот день я ждал с самого утра, что нас опять затуманят. Последние дни туманят все больше. Я так считаю, это из-за Макмёрфи. Они еще не вживили ему выключатели и стараются застать врасплох. Видят, от него проблем не оберешься; он уже с полдюжины раз до того настропалял Чезвика и Хардинга, что казалось, они вот-вот встанут против кого-то из черных — и каждый раз, как казалось, что пациенту кто-нибудь придет на помощь, начинался туман, вот как сейчас.

Несколько минут назад я услышал, как заработал компрессор в вентиляции, как раз когда ребята принялись убирать столы из дневной палаты для групповой терапии, и вот уже туман растекается по полу, да такой плотный, что ноги у меня в штанах влажнеют. Я протираю окошки в двери стеклянной будки и слышу, как Старшая Сестра берет трубку и звонит врачу сказать, что мы почти готовы начать собрание, и добавляет, что ему надо бы выкроить час после полудня для служебного совещания.

— По той причине, — говорит она ему, — что, думаю, давно уже назрело обсудить положение пациента Рэндла Макмёрфи и следует ли оставлять его в этом отделении или нет. — Она слушает с минуту, затем говорит: — Не думаю, что это разумно, позволять ему и дальше баламутить пациентов, как он делает эти несколько дней.

Вот почему нагоняют тумана перед собранием. Обычно она так не делает. Но теперь она решилась сделать что-то сегодня с Макмёрфи, возможно, перевести его в беспокойное. Я откладываю тряпку для окон и иду на свое место, в конце ряда хроников, едва различая ребят, занимающих свои места, и врача, входящего в дверь, протирая пенсне; он-то думает, оно у него просто запотело, а это туман.

Такого густого тумана я в жизни не видел.

Слышу их голоса, как они пытаются вести собрание, несут какую-то ахинею о заикании Билли Биббита, откуда оно взялось. Слова доносятся, как под водой, до того густой туман. Как есть вода, меня даже с кресла смывает, и я сперва не знаю, где верх, где низ. Даже малость подташнивает поначалу. Ни зги не видать. Никогда еще так густо не туманили, чтобы меня с кресла смыло.

Слова то глуше, то четче, пока я плыву в тумане, но, судя по громкости, так громко, что иногда я понимаю, что совсем рядом с говорящим я все равно ничего не вижу.

Узнаю голос Билли, он заикается как никогда, потому что нервничает.

— …Выл-выл-вылетел из колледжа, потом-потом-му что бросил СПОР[18]. Я н-н-не мог его ос-ос-силить. Каж-каж-кажд-дый раз на перекличке, как деж-журный офицер вык-кликал «Биббит», я н-не мог от-отозваться. Надо было от-от-отвечать з… з… з… — Он давится словами, словно кость застряла в горле, потом сглатывает и начинает заново: — Надо было отвечать: «Здесь, сэр», а я н-ник-как не мог.

Его голос Глохнет; затем слева прорезается голос Старшей Сестры:

— Ты можешь вспомнить. Билли, когда у тебя начались проблемы с речью? Когда ты стал заикаться, ты это помнишь?

Не пойму, смеется он или что.

— Ст-стал заикаться? Стал заикаться? Да с п-первого слова я заик-каюсь: м-м-м-м-мама.

Затем разговоры разом стихают; никогда еще такого не было. Может, Билли тоже спрятался в тумане? Может, все ребята наконец-то взяли и ушли навсегда в туман?

Я плыву в тумане, а мимо плывет стул. Это первое, что я вижу. Он выцеживается из тумана справа и несколько секунд висит передо мной, только не дотянусь. С некоторых пор я привык не трогать вещи, возникающие из тумана, сидеть смирно и не пытаться ни за что уцепиться. Но сейчас боюсь, как давно уже не боялся. Старюсь всеми силами дотянуться до стула и ухватиться, но не чувствую опоры и могу только воздух месить, могу только смотреть, как стул проясняется, ясней, чем когда-либо, так что различаю даже след руки рабочего, тронувшего непросохший лак. Стул маячит несколько секунд и снова блекнет. Никогда еще не видел, чтобы вещи плавали вот так. Никогда еще не видел такого густого тумана, до того густого, что не могу, как бы ни хотел, опуститься на пол, встать на ноги и пойти. Вот почему я так боюсь; чую, уплыву сейчас куда-то, и поминай как звали.

Вижу, один хроник выплывает из тумана, чуть ниже поля зрения. Это старый полковник Маттерсон, читает письмена морщин на длинном желтом свитке своей ладони. Я внимательно смотрю на него, потому что понимаю, что больше его не увижу. Лицо его огромно настолько, что почти невыносимо. Каждый волос и морщина такие большущие, словно я рассматриваю их в микроскоп. Вижу его так ясно, что вижу всю его жизнь. Его лицо — шестьдесят лет юго-западных армейских лагерей, изрытое окованными железом колесами зарядных ящиков, стертое до кости тысячами ног в двухдневных марш-бросках.

Он поднимает эту Длинную руку, подносит к своим глазам и щурится в нее, поднимает другую руку и подчеркивает слова деревянным пальцем, выморенным никотином до цвета приклада. Голос у него глубокий, медленный и терпеливый, и я вижу, как на его изломанных губах возникают темные, тяжелые слова.

— Нет… Флаг и есть… А-ме-рика. Америка — это… слива. Это персик. Сто-ло-вый ар-буз. Америка — это… марме-лад. Тыквен-ное семечко. Америка — это… телевизор.

Так и есть. Все это записано на его желтой руке. Я и сам могу это прочесть.

— Теперь… Крест — это… Мек-си-ка. — Он поднимает взгляд, убедиться, что я его слушаю, и, убедившись, улыбается мне и продолжает: — Мексика — это… грец-кий орех. Лес-ной орех. Жё-о-лудь. Мексика — это… ра-дуга. Ра-дуга… дере-вянная. Мексика… дере-вянная.

Я вижу, что он хочет сказать. Он все шесть лет, проведенные здесь, говорит что-то подобное, но я никогда к нему не прислушивался, считал его всего лишь говорящим истуканом, болванчиком из костей и артрита, бормочущим эти свои нелепые определения без тени смысла. Теперь наконец я его понимаю. Я силюсь удержать его перед собой еще ненадолго, чтобы запомнить, и от этого усилия понимаю его. Он замолкает и снова внимательно смотрит на меня, убеждаясь, что я схватываю смысл, и мне хочется кричать ему: «Да, вижу: Мексика как грецкий орех — смуглая и твердая, ты ощупываешь ее глазами и чувствуешь, что она как грецкий орех! Ты правду говоришь, старик, свою собственную правду. Ты не сумасшедший, как они думают. Да… Вижу…»

Но мне в горло набился туман, не давая выдавить ни звука. Старик распыляется, склонившись над своей рукой.

— Теперь… Зеле-ная овца — это… Ка-на-да. Канада — это… елка. Пше-нич-ное поле. Ка-лен-дарь…

Я напрягаюсь, всматриваясь в ускользающего старика. Так напрягаюсь, что режет глаза, и приходится закрыть их, а когда снова открываю, полковника больше нет. Я снова плыву один, потерянный как никогда.

Вот и все, говорю я себе. Я пропал.

Вот старый Пит, лицо как фонарь. В полусотне ярдов слева от меня, но видится так ясно, словно нет никакого тумана. А может, он совсем рядом, просто маленький такой, кто его знает. Он говорит мне разок, как устал, и по этим его словам я вижу всю его жизнь на железной дороге, вижу, как он вперивается в циферблат, стараясь понять время, как потеет от усилий, стараясь вдеть каждую пуговицу комбинезона в нужную петлю, и выкладывается как проклятый, чтобы справиться с работой, которая другим дается легче легкого, так что они могут посиживать, устроившись поудобней, и читать триллеры и любовные романчики. Он не то чтобы всерьез думал сравняться с ними — он с самого начала знал, это ему не по силам, — но он должен был стараться, просто чтобы числиться среди них. И вот так он сумел прожить сорок лет, если не прямо в мире людей, то хотя бы на его обочине.

Я вижу все это, и мне больно, как бывало больно от того, что видел в армии, на войне. Как бывало больно оттого, что видел, что творится с папой и с племенем. Я думал, что уже перестал загоняться по этим вещам. Что толку-то? Ничего же не поделаешь.

— Я устал, — вот что он говорит.

Знаю, что устал, Пит, но я тебе не помогу, если буду по этому загоняться. Сам понимаешь.

Пит уплывает куда-то, как и полковник.

А вместо Пита возникает Билли Биббит. Все они тянутся взглянуть на меня напоследок. Я знаю, Билли от меня в нескольких футах, но он такой крохотный, словно до него целая миля. Выставил ко мне лицо, как попрошайка, и ему надо так много, сколько никто не даст. Рот у него шевелится, как у куклы.

— Даже к-когда делал пред-дложение, обла-облаж-жался. Я сказал: «Ми-милая, ты в-в-в-вый…», — и она с-стала смеяться.

Голос Старшей Сестры, непонятно откуда:

— Твоя мама говорила со мной об этой девушке, Билли. Она, очевидно, была тебе не ровня. Что, как ты сам считаешь, Билли, в ней было такого, что так напугало тебя?

— Я люб-бил ее.

Тебе, Билли, я тоже ничем не помогу. Сам знаешь. Никто из нас не поможет. Ты должен понимать, что как только кто-то начинает помогать другому, он раскрывается. Приходится быть хитрым, Билли, ты должен это понимать не хуже других. Что бы я мог? Заикание твое убрать я не могу. Не могу стереть шрамы от бритвы с твоих запястий и сигаретные ожоги с твоих ладоней. Не могу дать тебе новую мать. А что до медсестры, севшей тебе на шею и тычущей носом в твои слабости, пока не лишит последнего достоинства, и ты от унижения не скукожишься в ничто, здесь я тоже ничего не поделаю. В Анцио я видел, как моего приятеля привязали к дереву, в полусотне ярдов от меня, и он на крик просил пить, а кожа на солнце пузырями шла. Они хотели выманить меня, чтобы я пришел ему на помощь. Они бы меня изрешетили из фермерского дома.

Убери свое лицо, Билли.

И так они тянулись мимо.

Словно каждое лицо было этаким знаком, вроде таблички «Я слепой», какие вешают себе на шею даги[19], играющие на аккордеоне в Портленде, только эти таблички гласили «Я устал», или «Мне страшно», или «Меня убивает паршивая печень», или «Заколебали меня эти агрегаты, и люди вечно толкаются». Я могу прочесть их все, каким бы мелким ни был шрифт. Некоторые переглядываются и могут при желании читать лица друг друга, но что толку? Лица мелькают в тумане, как конфетти.

Никогда еще я не заходил так далеко. Это как быть мертвым. Наверно, так себя чувствуют овощи; ты теряешься в тумане. Не двигаешься. Твое тело кормят, пока оно не прекращает есть; тогда его сжигают. Не так уж плохо. Это не больно. Я ничего такого не чувствую, только малость знобит, но и это, наверно, пройдет. Вижу, как мой командир прикалывает к доске объявлений приказы, во что нам одеваться сегодня.

Вижу, как Министерство внутренних дел США крушит наше маленькое племя камнедробилкой.

Вижу, как папа выбегает из ложбины, замедляет шаг и целится в большого оленя с шестиконечными рогами, скачущего через кедровник. Ружье палит раз за разом, вздымая пыль вокруг оленя. Я выхожу из ложбины за папой и со второго выстрела кладу оленя, начавшего взбираться на уступ. Усмехаюсь папе.

— Никогда еще не видел, чтобы ты так мазал, папа.

— Глаз уже не тот, сынок. Прицел удержать не могу. Мушка у меня дрожала, как собака, что персиков обожралась и косточками срет.

— Папа, говорю тебе: это кактусное пойло состарит тебя до срока.

— Кто пьет кактусную самогонку, сынок, тот уже состарился до срока. Пошли, свежуем его, пока мухи не налетели.

Это же не вот сейчас творится. Понимаете? Ничего не поделаешь с гем, что творится вот так, из прошлого.

— Глянь-ка, во дела…

Слышу шепот, это черные,

— Глянь-ка, старый дурень Швабра сном забылся.

— Знач-так, Вождь Швабра, знач-так. Спи, давай, дурака не валяй. Ахха.

Мне уже не холодно. Кажется, и почти того. Отчалил туда, где холод не не страшен. Moгy остаться здесь насовсем. Мне уже не страшно. Им до меня не добраться. Только слова добираются, и то с трудом.

— Что ж… раз такое дело, что Билли решил уйти от разговора, кто-нибудь еще желает вынести проблему на групповое обсуждение?

— Вообще-то, мэм, есть тут одно дело…

Это Макмёрфи. Так далеко. Все еще пытается вытянуть людей из тумана. Не трогал бы он меня.

— …Помните то голосование, что мы устраивали день-другой назад, о просмотре телевизора? Что ж, сегодня пятница, и я подумал, что мог бы снова поднять этот вопрос, просто посмотреть, не тонка ли кишка еще у кого.

— Мистер Макмёрфи, цель настоящего собрания — терапевтическая, это групповая терапия, и я не уверена, что эти мелочные недовольства…

— Да-да, к черту это, слышали уже. Я и кое-кто из ребят решили…

— Минутку, мистер Макмёрфи, позвольте, я задам группе вопрос: нет ли у кого-то из вас ощущения, что мистер Макмёрфи, возможно, слишком активно насаждает среди вас свои взгляды? Я подумала, что вам может полегчать, если его переведут в другое отделение.

С минуту все молчат. Затем кто-то говорит:

— Пусть проголосует, чо такого? Готовы сплавить его в беспокойное тока за одно голосование? Шо такого страшного, если время поменять?

— А что же, мистер Скэнлон, вы, насколько я помню, три дня отказывались от еды, пока мы вам не разрешили включать телевизор в шесть вместо шести тридцати?

Надо человеку знать, что в мире творится, или как? Господи, Вашингтон могли разбомбить, а мы бы неделю ещё не узнали.

Да? А что же вы хотите отказаться от международных новостей ради того, чтобы смотреть, как шайка ребят играет в бейсбол?

— Ну, нам же нельзя и того и другого? Нет, ясное дело. Что ж, какого лешего… Я нот сомневаюсь, что нас разбомбят на этой неделе.

— Да пусть голосует, мисс Рэтчед.

— Очень хорошо. Но я считаю, это недвусмысленно показывает, какое давление он оказывает на некоторых пациентов. Ну, что вы предлагаете, мистер Макмёрфи?

— Я предлагаю проголосовать по новой за то, чтобы смотреть телевизор днем.

— Вы уверены, что вас удовлетворит одно голосование? У нас есть вещи поважнее…

— Удовлетворит. Уж очень охота глянуть, у кого из этих птах хоть немного пороху осталось.

— Вот как раз такие разговоры, доктор Спайви, и склоняют меня к мысли, что пациентам будет лучше, если мы переведем мистера Макмёрфи.

— Да пусть уже проголосует, чо такого?

— Конечно, мистер Чезвик. Начнем групповое голосование. Поднятых рук вам будет достаточно, мистер Макмёрфи, или вы будете настаивать на тайном голосовании?

— Я хочу видеть руки. Как поднятые, так и не поднятые.

— Все, кто одобряет перенос времени для просмотра телевизора, поднимите руки.

Первая поднятая рука — самого Макмёрфи; я ее узнаю по повязке, где он поранился об эту тумбу, пытаясь поднять ее. А затем вижу, ниже по склону, как из тумана поднимаются другие руки. Словно… Макмёрфи сует свою красную лапищу в туман, хватает и вытаскивает за руки людей, моргающих на открытом пространстве. Сперва одного, затем другого и так далее. Прямо по порядку, всех острых, вытаскивает из тумана и ставит в ряд, всех двадцать — они голосуют не просто за телевизор, но против Старшей Сестры, против ее попытки сплавить Макмёрфи в беспокойное отделение, против того, как она разговаривает и обращается с ними, как унижает их все эти годы.

Никто ничего не говорит. Чувствую, в каком все ступоре — как пациенты, так и персонал. Сестре невдомек, что происходит; вчера, до того как Макмёрфи попытался поднять эту тумбу, голосовали всего четверо-пятеро. Но когда сестра говорит, она не показывает своего удивления.

— Я насчитала только двадцать, мистер Макмёрфи.

— Двадцать? Двадцать так двадцать. Стало быть, полным составом. — Голос его обрывается, когда до него доходит, к чему она клонит. — Ну-ка, минутку, леди…

— Боюсь, голосов не хватило.

— Да погодите, черт возьми, минуту!

— В отделении сорок пациентов, мистер Макмёрфи. Сорок пациентов, а проголосовали только двадцать. У вас должно быть большинство, чтобы поменять правила отделения. Боюсь, голосование закрыто.

По всей палате опускаются руки. Ребята понимают, что их уделали, и пытаются снова укрыться в тумане. Только Макмёрфи стоит.

— Да чтоб я сдох. Вы хотите мне сказать, вот так вы гнете свою линию? Засчитываете голоса тех старых птах?

— Доктор, вы разве не разъясняли ему процедуру голосования?

— Боюсь… требуется большинство, Макмёрфи. Она права, права.

— Большинство, мистер Макмёрфи; так прописано в уставе отделения.

— А для изменения чертова устава, надо думать, тоже требуется большинство голосов. Ну еще бы. Сколько я повидал всякой лажи, но это, ей-богу, рекорд!

— Простите, мистер Макмёрфи, но так прописано в правилах, и я могу их вам…

— Так вот чего стоит эта ваша паршивая демократия — охренеть!

— Вам, похоже, не по себе, мистер Макмёрфи. Правда, доктор, ему не по себе? Хочу, чтобы вы приняли к сведению.

— Да хватит пургу гнать, леди. Когда тебя нагибают, ты имеешь право вопить. А нас, черт возьми, еще как нагнули.

— Пожалуй, доктор, учитывая состояние пациента, нам следует закончить собрание пораньше…

— Погодите! Минуту. Дайте мне поговорить с тем старичьем.

— Голосование закрыто, мистер Макмёрфи.

— Дайте мне с ними поговорить.

Он идет через палату в нашу сторону. И с каждым шагом все растет, а лицо горит красным. Он погружается в туман и пытается вытащить Ракли наружу, потому что Ракли самый молодой.

— Ну что, браток? Хочешь смотреть Первенство? По бейсболу. Бейсбол посмотреть. Просто подними свою руку…

— Х-х-х֊х-х֊х-хуй ей.

— Ну ладно, забудь. А ты, напарник, как? Как там тебя… Эллис? Что скажешь, Эллис, насчет посмотреть спорт по телеку? Просто руку подними…

Руки Эллиса прибиты к стене, поэтому он не в счет.

— Я сказала, голосование закрыто, мистер Макмёрфи. Вы просто выставляете себя на посмешище.

Он на нее — ноль внимания. Он свое дело знает.

— Ну же, ну же, всего один голос от вас, птахи, просто руку поднимите. Покажите ей, что вам еще не слабо.

— Я устал, — говорит Пит и качает головой.

— Ночь — это… Тихий океан.

Полковник читает свою руку — какое там голосование.

Один из вас, ребята, должен подать голос! Вот он, край, разве не видите? Мы должны это сделать — или нам крышка! Хоть один из вас, олухов, понимает, о чем я говорю, чтобы просто поднять руку? Ты, Гэбриел? Джордж? Нет? Ты, Вождь, как?

Стоит надо мной в тумане. Не трогал бы он меня.

— Вождь, на тебя вся надежда.

Старшая Сестра складывает бумаги; остальные сестры сгрудились вокруг нее. Наконец она встает на ноги.

— Значит, собрание переносится, — говорит она. — И я рассчитываю видеть персонал в комнате для персонала где-то через час. Так что, если больше нич…

Теперь уже не остановишь. Макмёрфи что-то такое сделал в первый же день, наложил какое-то заклятие своей рукой, и моя рука меня уже не слушает. Совсем спятила, дураку понятно; сам бы я такого не сделал. Уже одного взгляда, каким сестра на меня уставилась, разинув рот, достаточно, чтобы понять: мне несдобровать, — но ничего не могу поделать. Макмёрфи тайком подключил к моей руке проводки и медленно поднял ее, вытащив меня из тумана на открытое пространство, где я стану легкой добычей. Это все они, проводки…

Нет. Неправда. Я сам поднял руку.

Макмёрфи голосит и поднимает меня с кресла, хлопая по спине.

— Двадцать один! С Вождем нас двадцать один! И, боже правый, если это не большинство, я съем свою шляпу!

— Так-то! — вопит Чезвик.

Ко мне приближаются остальные острые.

— Собрание было закрыто, — говорит сестра.

Ее улыбка на месте, но загривок — видно, когда выходит из дневной палаты и идет в свою будку — красный, словно она готова взорваться в любую секунду.

Но она не взрывается, не сразу, только где-то через час. Ее улыбка за стеклом кривая и стремная, мы такой еще не видели. Она просто сидит и дышит. Вижу, как плечи подымаются и опускаются.

Макмёрфи поднимает взгляд на часы и говорит, что игра скоро начнется. Он идет к питьевому фонтанчику с несколькими острыми, садится на колени и надраивает плинтус. Я мету чулан десятый раз за день. Скэнлон и Хардинг гоняют полотер по коридору, втирая новый воск блестящими восьмерками. Макмёрфи повторяет, что игра скоро начнется, и встает, оставив тряпку на полу. Остальные работают дальше. Макмёрфи проходит мимо будки, из которой сестра обдает его злобным взглядом, и ухмыляется ей, уверенный, что теперь-то он ее побил, Он откидывает голову и подмигивает ей, и она чуть заметно вздрагивает.

Все продолжают работать, но украдкой следят, как Макмёрфи подтаскивает свое кресло к телевизору, включает его и садится. На экране возникает попугай на бейсбольном поле, распевающий куплеты о бритвенных лезвиях. Макмёрфи встает и делает громкость побольше, чтобы заглушить музыку из репродуктора, а потом ставит перед своим креслом стул и, усевшись в кресло, кладет ноги на стул и закуривает. Чешет живот и зевает.

Ё-о-ксель! Эх, теперь бы еще пивка и горячую сосиску.

Мы видим, как сестра краснеет и что-то бормочет, уставившись на него. Она бегло осматривается и видит, что все смотрят, что она будет делать, — даже черные ребята и младшие медсестры поглядывают на нее, и практиканты, потянувшиеся на служебное совещание. Сестра захлопывает рот. Она смотрит на Макмёрфи и ждет, пока попугай допоет куплеты о лезвиях; затем встает, подходит к стальной двери с панелью управления, нажимает выключатель, и телевизор гаснет. На сером экране остается белая точка, глядящая прямо на Макмёрфи.

Это его ничуть не смущает. Сказать по правде, он даже виду не подает, что заметил, как погас экран; он сует сигарету в рот и разваливается в кресле, сдвинув кепку на лоб.

И сидит так, заложив руки за голову, с ногами на стуле, а сигарета торчит прямо из-под козырька — смотрит телевизор.

Сестра смотрит на это, пока хватает терпения; затем подходит к двери будки и говорит Макмёрфи, что лучше бы он помог остальным с уборкой. Он на нее ноль внимания.

— Я сказала, мистер Макмёрфи, что вам положено работать в это время, — голос ее гудит, как электропила, впивающаяся в сосну. — Мистер Макмёрфи, я вас предупреждаю!

Все побросали свою работу. Сестра осматривается и делает шаг от будки к Макмёрфи.

— Вы находитесь в заключении, вы это понимаете? Вы… под моей юрисдикцией… и персонала. — Она поднимает кулак, и ее жгуче-рыжие ногти горят на ладони. — Под юрисдикцией и властью

Хардинг выключает полотер и, оставив его в коридоре, берет себе стул, садится рядом с Макмёрфи и тоже закуривает.

— Мистер Хардинг! А ну-ка вернитесь к своим обязанностям!

Я думаю о том, что ее голосом можно гвозди забивать, и с трудом сдерживаю смех.

— Мистер Хар-динг!

Затем Чезвик берет себе стул, а за ним Билли Биббит, и Скэнлон, и Фредриксон, и Сифелт, и вот мы все откладываем свои тряпки и швабры, берем стулья и рассаживаемся.

— Вы все… Прекратите это. Сейчас же!

А мы знай себе сидим перед неработающим телевизором и смотрим на серый экран, словно нам бейсбол показывают, а за нами беснуется сестра.

Если бы кто-то в этот момент вошел и увидел нас всех — люди смотрят неработающий телевизор, а за спиной у них пожилая тетка разоряется насчет дисциплины, порядка и взысканий, — он бы решил, что все мы ненормальные.

Загрузка...