Вижу самым краем зрения белое фарфоровое лицо в стеклянной будке, колеблющееся над столом, вижу, как оно коробится и плывет, силясь принять прежнюю форму. Остальные ребята тоже косятся в ту сторону, но стараются не подавать виду. Они старательно делают вид, что все, что их интересует, это неработающий телек впереди, но любому ясно, что все они, как и я, украдкой поглядывают на Старшую Сестру за стеклом. Впервые ей приходится испытать на себе, по ту сторону стекла, каково это, когда больше всего тебе хочется повесить зеленую штору между твоим лицом и всеми глазами, от которых тебе никуда не деться.
Практиканты, санитары, все младшие сестры — все они тоже смотрят на нее, ожидая, когда она пойдет на совещание, которое сама назначила, и как будет вести себя теперь, когда поняла, что власть ее не беспредельна. Она знает, что они на нее смотрят, но не двигается с места. Даже когда остальные начинают подтягиваться в комнату для персонала. Я отмечаю, что все машины в стенах смолкли, словно ждут, что она будет делать.
Тумана больше нет нигде.
Вспоминаю вдруг, что мне положено драить комнату для персонала. Я всегда иду и драю ее во время этих совещаний, уже который год. Но сейчас боюсь. Мне всегда давали там драить, потому что думали, я ничего не слышу, но теперь, раз они увидели, как я поднял руку, когда сказал Макмёрфи, вдруг догадаются? Догадаются, что я слышал все их разговоры столько лет, подслушивал секреты, предназначенные только для их ушей? Что тогда со мной сделают в этой комнате?
И все же они рассчитывают, что я приду. А не то точно смекнут, что я не глухой, и первыми подумают: «Видали? Не пришел драить — что еще не ясно? На него только одна у права.
Я начинаю постигать всю степень опасности, какой мы подвергли себя, дав Макмёрфи выманить нас из тумана.
У двери подпирает стену черный, руки скрестил, розовый язык шмыгает между губ, и смотрит, как мы сидим, уставившись на телек. Глаза у него тоже шмыгают и, завидев меня, останавливаются, и вижу, веки чуть приподнимаются. Долго смотрит на меня, и я знаю, что он обдумывает мое поведение на собрании. Затем отталкивается от стены, отводя взгляд, и идет в чулан. Приносит ведро с мыльной водой и губкой, поднимает мне руки и вешает все это, точно чайник на каминный крюк.
— Пошли, Вождь, — говорит он. — Давай, вставай, принимайся за работу.
Я сижу как сидел. Ведро качается на руке. Не подаю виду, что слышал черного. Он хочет меня подловить. Снова просит встать, и когда я не двигаюсь, возводит со вздохом глаза к потолку, берет меня за воротник и потягивает, и тогда я встаю. Сует губку мне в карман и направляет по коридору, к комнате для персонала, и я иду.
И пока я иду с ведром по коридору — вжик, — мимо проходит Старшая Сестра со своей обычной спокойной скоростью и напором, и поворачивает в дверь. Удивляться нечему.
Оставшись в коридоре один, я отмечаю, до чего кругом чисто — ни следа тумана. Только холодок остался, где прошла сестра, и белые лампы на потолке гоняют замороженный свет, словно трубки блестящего льда или светящийся змеевик холодильника. Лампы тянутся по всему коридору, до самой двери в комнату для персонала, куда вошла сестра, — тяжелой стальной двери, как дверь шокоблока в первом корпусе, только эта с номером, и еще в ней окошко на уровне головы, чтобы персонал мог видеть, кто стучится. На подходе вижу, как из этого окошка сочится свет» зеленый свет, едкий, как желчь. Совещание должно вот-вот начаться — вот откуда это зеленое свечение; когда совещание будет в самом разгаре, это свечение разольется но всем стенам и окнам, и мне придется стирать его губкой и выжимать в ведро, а потом отмывать им трубы в уборной.
Драить комнату для персонала всегда тяжело. Что мне случалось выгребать оттуда, никто не поверит; ужас что: яды, выделяемые порами кожи, кислоты, висящие в воздухе, настолько крепкие, что человека растворят. Всякого навидался.
Я бывал на таких совещаниях, где ножки столов извивались и гнулись, стулья завязывались узлами, а стены терлись друг о друга, хоть пот из них выжимай. Я бывал на совещаниях, где пациента мусолили столько, что он возникал во плоти, голышом, на кофейном столике перед ними, беззащитный перед любой их злодейской идеей; и они не уйдут, пока не размажут его в кашу.
Вот почему им нужен я на этих совещаниях — из-за их грязных дел; убираться кто-то должен, а поскольку комната для персонала открыта только во время совещаний, им нужен кто-то, кто не сможет растрезвонить о том, что здесь творится. Это я. Я так долго занимаюсь этим — мою, протираю, вытираю эту комнату, а до нее прежнюю, деревянную, — что меня уже не замечают; я шуршу себе потихоньку, а они смотрят сквозь меня, словно меня нет, — если бы я не пришел, они бы только заметили, что по комнате не плавает губка с ведром воды.
Но в этот раз, когда я стучусь в дверь и к окошку подходит Старшая Сестра, она пялится прямо на меня и возится с замком дольше обычного. Лицо ее обрело прежнюю форму, прежнюю силу, так мне кажется. Остальные насыпают сахар себе в кофе и стреляют друг у друга сигареты, как и перед каждым совещанием, но в воздухе чувствуется напряжение. Сперва я думаю, из-за меня. Потом замечаю, что Старшая Сестра еще даже не садилась, да что там — даже кофе себе не налила.
Открыв мне дверь, она опять вливается в меня глазами, пока я прохожу, захлопывает за мной дверь и закрывает на замок, после чего крутится по комнате, продолжая бросать на меня злобные взгляды. Я знаю, она что-то чует. Хотя думал, она будет так подавлена тем, как Макмёрфи утер ей нос, что не обратит внимания на меня, но она совсем не выглядит выбитой из колеи. Голова у нее ясная, и она думает, как это мистер Бромден услышал, что этот острый Макмёрфи попросил его поднять руку на голосовании? Думает, как это он отложил свою тряпку и пошел с острыми сидеть перед телевизором? Больше никто из хроников так не сделал. Думает, не пора ли устроить проверку на вшивость нашему мистеру Вождю Бромдену?
Я поворачиваюсь к ней спиной и тру губкой угол. Поднимаю губку выше головы, чтобы всем было видно, какой зеленой слизью она покрыта и как я стараюсь; затем нагибаюсь и тру еще старательней. Но как бы я ни старался тереть и делать вид, что мне до нее нет дела, все равно чую, как она стоит у двери и сверлит мне череп, так что доберется до мозгов через минуту, и тогда я сдамся, и заору, и все им выложу, если она не перестанет.
Но тут она понимает, что все на нее смотрят — весь персонал. Как она морочится насчет меня, они морочатся насчет нее: как она поступит с этим рыжим, который сидит там, в дневной палате? Они ждут, что она скажет о нем, а дурень-индеец, скрючившийся в углу, их ничуть не волнует. Она видит их ожидание, поэтому перестает смотреть на меня, подходит к кофейнику, наливает себе кофе и садится, помешивая сахар так аккуратно, что ложечка ни разу не звякнет о чашку.
Тишину нарушает врач:
— Ну что, народ, начнем, что ли?
Он улыбается практикантам, потягивающим кофе. На Старшую Сестру старается не смотреть. Она сидит так тихо, что он как на иголках. Водружает на нос пенсне, смотрит на наручные часы и принимается подкручивать их, говоря при этом:
— Пятнадцать минут. Как мы начали. Что ж. Этот междусобойчик, как почти все вы знаете, созвала мисс Рэтчед. Она позвонила мне до начала групповой терапии и сказала, что Макмёрфи, как ей представляется, нарушит порядок в отделении. Интуиция, как всегда, на высоте, учитывая, что недавно творилось, не правда ли?
Он прекращает подкручивать часы, которые уже готовы лопнуть и брызнуть по всей комнате, и улыбается на них, постукивая по тыльной стороне ладони розовыми пальчиками. Он ждет, что сестра, как обычно, возьмет совещание в свои руки, но она сидит молча.
— После сегодняшнего, — продолжает врач, — никто уже не скажет, что мы имеем дело с заурядным человеком. Нет; конечно, нет. И он действительно нарушающий фактор, это очевидно. Поэтому… э-э… насколько я понимаю, задачей этого обсуждения будет решить, какие действия нам предпринять в его отношении. Я полагаю, сестра созвала это совещание — поправьте, если я здесь заблуждаюсь, мисс Рэтчед, — чтобы проговорить сложившуюся ситуацию и выработать общее мнение, как же нам поступить с мистером Макмёрфи?
Врач устремляет на сестру заискивающий взгляд, но она по-прежнему молчит. Сидит, глядя в потолок, вероятно, выискивая грязь, и слова врача, похоже, ничуть ее не заботят.
Врач поворачивается к практикантам, сидящим в ряд напротив него, все как один закинув ногу на ногу и поставив кофе на колено.
— Вы, ребятки, — говорит врач, — я так понимаю, не располагали достаточным временем, чтобы поставить пациенту взвешенный диагноз, но вам повезло наблюдать его в действии. Так что вы думаете?
Услышав это, все разом вскидывают головы. Как умно, что он их тоже вытащил на ковер. Все они переводят взгляд с него на Старшую Сестру. Каким-то образом она вновь обрела всю свою прежнюю силу за несколько минут. Не шевельнув и пальцем, просто сидя и улыбаясь в потолок, она вернула себе власть и всем дала почувствовать, что она здесь сила, с которой надо считаться. Если эти ребята не будут играть по ее правилам, они с большой вероятностью завершат свое обучение в Портленде, в алколечебнице. Они тоже, как и доктор, чувствуют себя как на иголках.
— Он оказывает весьма нарушающее влияние, ясное дело. — Первый практикант сыграл по правилам.
Все они потягивают кофе и думают об этом.
— И он мог представлять реальную опасность, — говорит другой.
— Что правда, то правда, — говорит врач.
Практикант думает, что нашел нужную тактику, и продолжает.
— Немалую опасность, вообще-то, — говорит он и подается вперед. — Имейте в виду, что этот человек совершал насильственные действия с единственной целью — убраться с работной фермы и попасть в сравнительно роскошные условия в этой больнице.
— Преднамеренные насильственные действия, — говорит первый практикант.
— Конечно, — бормочет третий, — сама природа этой преднамеренности может указывать, что он просто матерый аферист, а вовсе не психический больной.
Он обводит всех взглядом, особенно сестру, и видит, что она все так же безучастна. А весь персонал уставился на него с такой злобой, словно он сморозил нечто несусветное и оскорбительное. Он понимает, что откололся от коллектива, и пытается свести свои слова к шутке.
— Ну знаете, — хихикает он, — типа: «Тот, кто идет не в ногу со всеми, слышит другой барабан».
Но уже поздно. Первый практикант поворачивается к нему, после того как ставит чашку кофе и достает из кармана курительную трубку, здоровую, что твой кулак.
— Честно, Элвин, — говорит он третьему, — я в тебе разочарован. Даже не читая его анамнез, достаточно лишь внимательно следить за его поведением в отделении, чтобы осознать всю абсурдность такого предположения. Этот человек не только очень, очень болен, но я полагаю, определенно представляет собой потенциально буйный тип. Думаю, именно это подозревала мисс Рэтчед, созывая совещание. Ты разве не видишь архетипического психопата? В жизни не слышал о более явном случае. Этот человек — Наполеон, Чингисхан, Аттила, король гуннов.
Подключается еще один, вспомнив, как сестра высказывалась насчет беспокойного отделения.
— Роберт прав, Элвин. Ты разве не видел, как этот тип проявлял себя сегодня? Когда его афере помешали, он вскочил с места и был готов к насилию. Говорите, доктор Спайви, что сказано у него в карте о насилии?
— Явное пренебрежение к дисциплине и власти, — говорит врач.
— Верно. Его анамнез показывает, Элвин, что снова и снова его действиями руководила враждебность к представителям власти: в школе, на службе, в тюрьме! И я думаю, что его поведение после осечки с голосованием дает исчерпывающее указание на то, чего мы можем ожидать от него в будущем.
Он замолкает и хмурится в свою трубку, снова сует ее в рот, чиркает спичкой и всасывает в чашу огонек с громким хлюпаньем. Раскурив трубку, он бросает взгляд сквозь желтое облако дыма на Старшую Сестру; в ее молчании он, похоже, видит одобрение, поскольку продолжает с еще большим апломбом и уверенностью.
— Задумайся на минуту и представь, Элвин, — говорит он мягким дымным голосом, — представь, что будет с любым из нас, когда мы останемся один на один с мистером Макмёрфи для индивидуальной терапии. Представь, что ты подходишь к особенно болезненному прорыву, а он решает, что с него хватит твоих — как бы он выразился? — твоих «дурацких ученых мудрений»! Ты говоришь ему, не нужно злиться, а он тебе: «да пошел ты», — ты говоришь ему успокоиться, тоном старшего, разумеется, и вот уже все его двести десять рыжих психопатических ирландских фунтов[20] бросаются на тебя через стол. Ты готов — да любой из нас, если уж на то пошло, — иметь дело с мистером Макмёрфи, когда дойдет до этого?
Он сует свою трубку десятого размера в угол рта, обхватывает руками колени и ждет. Все думают о Макмёрфи — о его мощных красных руках и потертых кулаках, и как его шея высовывается из майки, точно ржавый клин. Практикант Элвин при этой мысли бледнеет, окрашиваясь в цвет дыма, который коллега выдувает ему в лицо.
— Так вы полагаете, — спрашивает врач, — будет разумно перевести его в беспокойное?
— Я полагаю, это будет по меньшей мере безопасно, — отвечает тип с трубкой, закрывая глаза.
— Боюсь, мне придется взять свои слова обратно и согласиться с Робертом, — говорит всем Элвин, — хотя, бы ради собственной безопасности.
Все смеются. Теперь они могут выдохнуть, уверенные, что нашли решение, которое устроит ее. Все отпивают кофе, кроме типа с трубкой, которому есть чем заняться — он чиркает спичками, всасывает воздух и выпускает дым, надувая губы. Наконец трубка раскуривается, и он говорит не без гордости:
— Да, боюсь, беспокойное отделение плачет по старине Макмёрфи Рыжему. Знаете, что я подумал, наблюдая за ним эти несколько дней?
— Шизофреническая реакция? — спрашивает Элвин.
Трубкин качает головой.
— Латентная гомосексуальность с формированием реакции? — говорит третий.
Трубкин снова качает головой и закрывает глаза.
— Нет, — говорит он и улыбается на всю комнату. — Негативный эдипов.
Все поздравляют его,
— Да, я думаю, на это многое указывает, — говорит он. — Но, каким бы ни был окончательный диагноз, мы должны учитывать вот что: мы имеем дело с человеком незаурядным.
— Вы… очень, очень заблуждаетесь, мистер Гидеон, — говорит Старшая Сестра.
Все дергаются в ее сторону, даже я, но делаю вид, что просто заметил пятнышко грязи сверху и принимаюсь тереть его. Теперь все точно сконфузились как черти. Они-то думали, этого она и хочет, за этим и созвала совещание. Я тоже так думал. Она на моей памяти сплавляла в беспокойное людей куда как безобиднее Макмёрфи только за то, что они могли плюнуть в кого-то; а теперь перед ней этот громила, который ей и всему персоналу поперек горла, про которого она недавно высказалась, что ему не место в этом отделении, и вдруг на тебе.
— Нет. Я не согласна. Ничего подобного, — она улыбается всем. — Не согласна, что его следует перевести в беспокойное и тем самым просто сбагрить нашу проблему на другое отделение, и не согласна, что он являет собой нечто исключительное — этакого суперпсихопата.
Она ждет, нет ли у кого возражений, но все молчат. Она делает первый глоток кофе, и на чашке остается красно-оранжевый след. Я невольно пялюсь на кромку чашки; не может быть, чтобы это была помада. Это жар — кромка просто накалилась от ее губ.
— Признаю, что поначалу, когда я стала признавать в мистере Макмёрфи нарушающий фактор, я была настроена самым решительным образом перевести его в беспокойное. Но теперь считаю, уже слишком поздно. Исправим ли мы вред, который он нанес нашему отделению, избавившись от него? Я так не думаю, после сегодняшнего. Полагаю, если бы его теперь перевели в беспокойное, это совпало бы с ожиданиями пациентов. Он стал бы для них мучеником. И они не смогли бы увидеть, что он не — как вы выразились, мистер Гидеон — «исключительная личность».
Она снова отпивает кофе и ставит чашку на стол; стук ее напоминает молоток судьи; трое практикантов ни живы ни мертвы.
— Нет. Он не исключительный. Он всего лишь человек и подвержен всем страхам, всей трусости и всем слабостям, свойственным всякому человеку. Через несколько дней — у меня очень сильное предчувствие — он это подтвердит как нам, так и всем пациентам. Если он останется у нас в отделении, я уверена, что его бравада поубавится, его самопальный мятеж сойдет на нет, и, — она улыбается с таким видом, словно знает что-то, чего не знает никто, — наш рыжий герой скатится до фигуры, знакомой всем пациентам и не внушающей уважения: фанфарона и балабола, из тех, что могут залезть на табуретку и выкрикивать лозунги, как на наших глазах делал мистер Чезвик, но, как только почувствуют реальную опасность, тут же идут на попятную.
— Пациент Макмёрфи, — мальчик с трубкой чувствует, что должен отстоять свою позицию и хоть как-то сохранить лицо, — не кажется мне трусом.
Я ожидаю, что сестра взбеленится, но напрасно; она просто окидывает его взглядом «посмотрим-кто-из-нас-прав» и говорит:
— Я не сказала, что он такой уж трус, мистер Гидеон; о нет. Он просто обожает кое-кого. Как психопат, он чересчур обожает мистера Патрика Рэндла Макмёрфи, чтобы подвергать его излишней опасности. — Она так улыбается бедняге, что тот уже не знает, куда деть свою трубку. — Если мы немного подождем, наш герой — как там говорят У вас в колледже? — облажается? Да?
— Но на это могут уйти недели, — говорит мальчик.
— У нас есть недели, — говорит она и встает с таким самодовольным видом, какого я не замечал у нее с тех пор, как появился Макмёрфи. — У нас есть недели и месяцы, и даже годы, если понадобится. Не забывайте, что мистер Макмёрфи на принудительном лечении. Срок его пребывания в этой больнице всецело зависит от нас. А теперь, если нет других вопросов…
То, как Старшая Сестра уверенно держалась на служебном совещании, слегка меня насторожило, а Макмёрфи вел себя как обычно. Все выходные и следующую неделю он изгалялся над сестрой и черными ребятами как только мог, и пациенты были в восторге. Он выиграл спор — раздраконил сестру, как и обещал, и получил с них деньги, но продолжал точно так же лезть на рожон: горланил песни по всему коридору, прикалывался над черными, досаждал всему персоналу и даже один раз подошел в коридоре к Старшей Сестре и спросил, не скажет ли она ему точного охвата в дюймах своей колоссальной груди, которую она так тщательно, хоть и напрасно скрывает. Она прошла мимо, оставив его без внимания, как оставляла без внимания свою женскую природу, наделившую ее такими пышными формами, ведь она была выше его, выше вопросов пола и всего слабого и плотского.
Когда же она повесила на доску распорядок работ и Макмёрфи прочел, что ему поручена уборная, он подошел к стеклянной будке, постучал в окно и выразил сестре благодарность за такую честь, сказав, что будет думать о ней, протирая каждый писсуар. Она ему сказала, что в этом нет нужды: просто делайте свою работу, этого будет достаточно, спасибо.
Вся его работа сводилась к тому, что он обмахивал писсуары щеткой, распевая в такт движениям во всю глотку, потом плескал немного хлорки — и порядок.
— Чисто, чего там, — сказал он черному, упрекнувшему его в небрежности. — Может, кому-то не слишком чисто, но лично я собираюсь туда ссать, а не вкушать яства оттуда.
Когда же Старшая Сестра вняла жалобам санитара и пришла проверить работу Макмёрфи, она принесла компактное зеркальце и обследовала с его помощью закраины писсуаров. Над каждым писсуаром она качала головой и приговаривала:
— Ну, это кошмар… кошмар…
Макмёрфи ходил за ней по пятам, потупившись и повторяя:
— Нет, это писсуар… писсуар.
Но сестра сохранила самообладание, по крайней мере внешне. И принялась пилить его в своей жуткой размеренной манере, как пилила всех и каждого, пока он стоял перед ней с видом мальчишки, получающего нагоняй, свесив голову и наступая себе на ногу.
— Я стараюсь как могу, мэм, — говорил он, — но, боюсь, не дано мне стать передовиком уборной.
Как-то раз он написал что-то на бумажке непонятными, словно иностранными, буквами и приклеил ее жвачкой под закраиной писсуара; когда сестра заглянула туда со своим зеркальцем, она коротко ахнула и уронила зеркальце в писсуар. Но из себя не вышла. Ее кукольное лицо и улыбка были отлиты на совесть. Она повернулась к Макмёрфи, обдав его таким взглядом, от которого краска слезла бы со стен, и сказала, что его работа — делать уборную чище, а не грязнее.
По большому счету, отношение к чистоте в отделении испортилось. Поскольку время дневной уборки совпадало с трансляцией бейсбола, все брали стулья, усаживались перед телевизором и не двигались с места до самого обеда. Нам было по барабану, что сестра отключала ток и мы смотрели на серый экран, потому что Макмёрфи часами нас развлекал: сидел и болтал, рассказывал всякие истории, например, как заработал за месяц тысячу долларов водителем грузовика на лесозаготовках, а потом все проиграл одному канадцу на соревнованиях по метанию топоров, или как он с приятелем уговорил одного типа объездить быка породы брахман[21] на родео в Олбани, с завязанными глазами.
— В смысле не бык, а наездник с завязанными глазами.
Они сказали этому лопуху, что так у него не закружится голова, когда бык станет крутиться; завязав ему глаза банданой, они посадили его на быка задом наперед. Макмёрфи рассказывал об этом два-три раза, хохоча и лупя себя кепкой по ногам.
— Слепого и задом наперед… И провалиться мне на этом месте, если он не продержался до конца и не взял главный приз. А я был вторым; если б он слетел, я был бы первым и приз был бы мой. Ей-богу, если еще как-нибудь решусь на такое, лучше быку глаза завяжу.
Хлопает себя по ноге и хохочет во всю глотку, откинув голову, и щекочет соседа большим пальцем, чтобы тоже засмеялся.
Когда я слышал его раскатистый смех на той неделе, смотрел, как он чешет живот, потягивается и зевает, как откидывается на спинку стула и подмигивает кому-то — и все это так естественно, как дыхание, — меня уже не заботила ни Старшая Сестра, ни ее Комбинат. Мне думалось, у него хватает сил быть самим собой, он никогда перед ней не прогнется, как она надеется. Думалось, может, он и вправду исключительный? Он тот, кто он есть, вот оно что. Может, тем и силен, что всегда остается собой? Комбинат за столько лет не добрался до него; с чего же сестра взяла, что у нее это получится за несколько недель? Он не даст им скрутить себя и перекроить.
Прячась в уборной от черных, я смотрю на себя в зеркало и поражаюсь, как хоть кто-то умудряется быть собой. Вот, в зеркале мое лицо, смуглое и крепкое, с большими, высокими скулами, словно щеки под ними вырубили томагавком, с черными свирепыми глазами, прямо как у папы и у тех крутых, свирепых индейцев, каких по телеку показывают, и я думаю: «Это же не я, это не мое лицо. Оно вовсе не было моим, когда я пытался быть им. Я тогда вовсе нс был собой; я просто был тем, кем казался, каким меня хотели видеть. Выходит, я никогда не был собой. Как же Макмёрфи это удается?»
Он виделся мне уже не таким, как в первый день; я уже видел в нем больше, чем просто здоровые руки, рыжие баки и усмешку под носом с рубцом. Я видел, как он делает что-то, совсем не вяжущееся с его руками и лицом: пишет картину на трудовой терапии настоящими красками, на чистой бумаге, без всякого наброска или разметки с номерками, пишет письма кому-то прекрасным плавным почерком. Разве мог человек с его внешностью писать картины или письма и переживать, как я видел один раз, из-за ответного письма? Такого рода вещи ожидаешь от Билли Биббита или Хардинга. Никто бы не удивился, если бы Хардинг с его руками писал картины, но ничего подобного; Хардинг стеснялся своих рук и принуждал их пилить доски для собачьих будок. Макмёрфи был не такой. Он не позволял своей внешности диктовать, как ему жить, как не позволял и Комбинату обтесать себя и засунуть куда ему надо.
Я стал много всего видеть по-другому. Я решил, что застенная туманная машина сломалась после того, как ее перегрели на том собрании в пятницу, так что теперь они не могли пускать ни туман, ни газ, искажающий вещи. Впервые за много лет я увидел людей без этого черного контура, а как-то ночью даже смог увидеть мир за окном.
Как я уже говорил, почти каждый вечер мне давали перед сном эту таблетку, от которой я отрубался до самого утра. А если иногда доза не срабатывала и я просыпался, глаза у меня были покрыты коркой, а палата вся в дыму, проводка в стенах, нагруженная до предела, извивалась и искрила смертью и ненавистью — это было слишком для меня, так что я зарывался головой под подушку и пытался спать дальше. Всякий раз, как я снова выглядывал из-под подушки, я слышал запах жженых волос и шкворчащее мясо на раскаленной сковородке.
Но однажды ночью я проснулся, через несколько ночей после большого собрания, и в палате было ясно и тихо; слышалось только мягкое дыхание людей и шорох хлама под хрупкими ребрами двух старых овощей. Одно окно было поднято, и палату наполнял чистый воздух, такой непривычный на вкус, что я от него захмелел, и мне вдруг захотелось встать и что-то сделать.
Я выскользнул из постели и пошел босиком по холодному полу между кроватями. Я чувствовал ногами пол и удивлялся, сколько раз, сколько тысяч раз я мыл его шваброй и совсем не чувствовал. Это мытье казалось мне каким-то сном, словно я не мог всерьез поверить, что все это продолжалось столько лет. Только холодный линолеум под ногами был реален, только этот миг. Я шел между ребятами, уложенными белыми рядами, словно сугробы, стараясь никого не задеть, и дошёл до стены с окнами.
Я подошел к тому окну, у какого штора мягко колыхалась на ветру, и прижался лбом к сетке. Проволока была холодной и жесткой, и я стал катать по ней лицо, прижимаясь то одной щекой, то другой, и принюхиваться к ветру. Я подумал, что скоро осень — до меня доносился кисловато-сладкий запах силоса, словно колокольный звон, — где-то жгли дубовые листья, слишком зеленые, тлевшие ночь напролет.
Я все думал: скоро осень, скоро осень; словно это было что-то небывалое. Осень. Не так давно на этом самом месте была весна, потом лето, а теперь, значит, осень — вот ведь как чудно́.
Я понял, что глаза у меня закрыты. Я закрыл их, когда прислонился лицом к сетке, словно боялся выглянуть наружу. Теперь пришло время открыть их. Я посмотрел в окно и впервые увидел, что больница стоит на природе. Луна висела над самым выгоном, вся в шрамах и ссадинах оттого, что ей пришлось продираться через спутанные ветви низкорослых дубов и земляничных деревьев на горизонте. Луну окружали бледные звезды; чем дальше они находились от этого крута света, в свите огромной луны, тем ярче и смелее горели. Мне вспомнилось, как я заметил то же самое, когда дремал на охоте с папой и дядьями, закутавшись в одеяла, связанные бабушкой, поодаль от взрослых, сидевших на корточках вокруг костра, отхлебывая по очереди из квартовой[22] банки кактусного ликера. Я смотрел, как большая луна, какая бывает над орегонскими прериями, притушила все звезды вокруг. Все смотрел и смотрел, не потускнеет ли луна, не разгорятся ли звезды, пока на щеках у меня не собралась роса, и пришлось натянуть одеяло на голову.
Что-то метнулось по земле под моим окном — по траве протянулась длинная паучья тень — и скрылось за изгородью. Я присмотрелся и увидел, что это беспородный пес, молодой и долговязый выскользнул из дома посмотреть, что творится в мире после темноты. Он вынюхивал норы сусликов не чтобы разрыть их, а просто понять, чем они там занимаются в такой час. Опускал морду к норе, вскинув зад и махая хвостом, и спешил к следующей. На блестевшей под луной траве оставались следы, точно пятнышки темной краски на глянцевой синеве. Он бегал от норы к норе, не зная, какая лучше, и его обуял такой восторг от всего этого — луны в небе, ночного ветерка, полного запахов, от которых молодые псы шалеют, — что он повалился на спину и стал кататься по траве. Он бился и метался пузом кверху, точно рыба, а когда встал и встряхнулся, брызги разлетелись в лунном свете серебристой чешуей.
Он по-быстрому обнюхал заново все норы, чтобы хорошенько усвоить запахи, и вдруг замер, подняв одну лапу и склонив голову — услышал что-то. Я тоже стал прислушиваться, но ничего не слышал, кроме шороха шторы. Долго прислушивался. И наконец различил высоко в небе далекое гоготание, медленно приближавшееся. Это канадские казарки летели зимовать на юг. Мне вспомнилось, сколько раз я на них охотился, обтирая землю животом в засаде, но так и не убил ни одну казарку.
Я стал всматриваться туда, куда смотрел пес, пытаясь увидеть стаю, но было слишком темно. Гоготание все приближалось, и в какой-то момент стало казаться, что казарки летят прямо через палату, у меня над головой. А потом они пересекли луну — черным, трепещущим вымпелом, с вожаком чуть впереди. Сперва вожак возник один в самом центре луны черным живым крестиком, больше других птиц, а в следующий миг за ним потянулась, растворяясь в небе буквой V, остальная стая.
Я слушал, как они затихают, а потом еще слушал отзвук их гогота у себя в голове. Пес слышал их намного дольше меня. Он все стоял с поднятой лапой, провожая их; не шевельнулся, не залаял. А потом и он перестал их слышать и направился вслед за ними, в сторону шоссе, размашистыми ровными скачками, словно на важную встречу. Я затаил дыхание и слышал, как его большие лапы скачут по траве; потом услышал, как машина набирает скорость из-за поворота. Свет фар озарил подъем и заскользил по дороге. Я смотрел, как пес и машина движутся в одном направлении.
Пес почти достиг забора с краю нашего участка, и тут я почувствовал, что кто-то ко мне подкрадывается. Двое. Я понял, не оборачиваясь, что это черный по имени Гивер и сестра с родинкой и крестиком. Я услышал, как в голове у меня завелся страх. Черный взял меня за руку и повернул к себе.
— Я им займусь, — говорит он.
— Тут холодно, у окна, мистер Бромден, — говорит мне сестра. — Не думаете, что нам лучше забраться назад, в нашу славную постельку?
— Сирано не слышит, — говорит ей черный. — Я его отведу. Он сигда развязуится и бродит дипапало.
Я отхожу от окна, и сестра пятится от меня и говорит санитару:
— Да, будьте добры.
Она теребит цепочку у себя на шее. Дома она закрывается в ванной, раздевается и трет крестиком родимое пятно, тянущееся тонкой линией от края рта по плечам и груди. Она все трет и трет и славит Марию до посинения, а пятно не проходит. Она смотрится в зеркало и видит, что пятно темнее прежнего. Наконец берет стальную щетку, которой снимают краску с лодок, и соскребает пятно, потом надевает пижаму на растертую до крови плоть и заползает в постель.
Но в ней полно этого добра. Пока она спит, оно поднимается у нее по горлу, наполняет рот и выливается с того же края лиловыми слюнями и течет по горлу и ниже. Утром сестра видит, что все старания напрасны, и решает, что источник этой гадости не в ней самой — разве мыслимо такое? У праведной католички вроде нее? — это все оттого, что она работает среди человеческих отбросов вроде меня. Это все мы виноваты, и она с нами рассчитается по полной, чего бы ей это ни стоило. Жаль, Макмёрфи спит, а то бы выручил меня.
— Вы его привяжите к кровати, мистер Гивер, а я приготовлю лекарство.
На групповой терапии всплывают жалобы, так долго бывшие под спудом, что самих предметов жалоб давно уже не осталось. Но теперь, когда с ними Макмёрфи, ребята кочевряжатся обо всем, что хоть когда-либо не нравилось им в отделении.
— Зачем запирать спальни по выходным? — спросит Чезвик или кто-нибудь еще. — Неужели даже в выходные мы себе не хозяева?
— Да, мисс Рэтчед, — скажет Макмёрфи. — Зачем?
— Если спальни не запирать, мы знаем по прошлому опыту, что вы снова ляжете спать после завтрака.
— Это что, смертный грех? То есть нормальные же люди спят допоздна по выходным.
— Вы оказались в этой больнице, — скажет сестра с таким видом, словно талдычит это сотый раз, — потому, что доказали свою неспособность вписаться в общество. И врач, и я считаем, что любая минута, проведенная вами друг с другом, не считая некоторых, идет вам на пользу, а любая минута, проведенная в своих мыслях, только усиливает вашу изолированность.
— Поэтому, значит, вы ждете, пока нас наберется не меньше восьми человек, чтобы отвести на ТТ, ФТ или еще какую Т?
— Именно так.
— Хотите сказать, это нездоровое желание — побыть одному?
— Я этого не говорила…
— Хотите сказать, если мне надо в уборную по-большому, я должен брать с собой семерых ребят, чтобы не сидеть в своих мыслях на толчке?
Не успеет она найти подходящий ответ, как Чезвик вскочит на ноги и крикнет ей:
— Вы это хотите сказать, да?
И другие острые заголосят:
— Вот-вот, это хотите сказать?
Она обождет, пока они угомонятся и снова станет тихо, и скажет спокойным голосом:
— Если вы, люди, достаточно успокоитесь, чтобы вести себя как взрослые на собрании, а не как дети в песочнице, мы спросим врача, считает ли он, что вам пойдет на пользу изменение в правилах отделения в этом случае. Доктор?
Все заранее знают, что ответит врач, и, не дожидаясь этого, Чезвик выкатит очередную жалобу.
— А что с нашими сигаретами, мисс Рэтчед?
— Да, что с сигаретами? — заворчат остальные острые.
Макмёрфи повернется к врачу и спросит его напрямую, пока сестра не успела придумать ответ.
— Да, док, что с нашими сигаретами? Какое она имеет право держать сигареты — наши сигареты — кучкой на своем столе, словно они ее, и выдавать по пачке — утритесь, — когда сама захочет? Мне не улыбается покупать блок сигарет, чтобы кто-то указывал мне, когда курить.
Врач склоняет голову, чтобы взглянуть на сестру через пенсне. Он еще не слышал о том, что она забрала все лишние сигареты, чтобы ребята не играли на них в карты.
— Что это с сигаретами, мисс Рэтчед? Не могу сказать, что слышал…
— Я считаю, доктор, что выкуривать за день по три-четыре, а то и пять пачек — это явно, слишком много для одного человека. А это, похоже, и происходило всю прошлую неделю — с тех пор как с нами мистер Макмёрфи, — вот я и подумала, что лучше будет держать у себя блоки, которые они заказывают в столовой, и выдавать каждому только по пачке в день.
Макмёрфи подается вперед и говорит Чезвику громким шепотом:
— Слушай, что еще она придумает о походах на толчок: не только брать с собой семерых в уборную, но и ходить не больше двух раз в день, по ее указке.
Он откинулся на спинку и давай покатываться со смеху, так что почти минуту никто не мог говорить.
Макмёрфи вовсю выеживался и ловил кайф от этого и, наверно, слегка недоумевал, почему персонал не слишком пытается приструнить его, а главное, почему Старшая Сестра не спешит препираться с ним.
— Я думал, старая стервятница покрепче будет, — сказал он Хардингу после очередного собрания. — Может, ей всего и нужно было, что устроить хорошую взбучку, чтобы поставить на место. Но почему-то, — он нахмурился, — она так держится, словно у нее туз припрятан в белом рукаве.
Он продолжал ловить кайф до следующей среды. А потом узнал, почему Старшая Сестра держалась так уверенно. По средам всех, у кого нет болячек, берут и ведут в бассейн, хотим мы того или нет. Когда в отделении был туман, я прятался в него и уклонялся от бассейна. Бассейн всегда пугал меня; я всегда боялся, что булькну с головой и утону, что меня засосет в трубу и выбросит в море. Мелким-то, в Колумбии, я с водой был на «ты»: переходил со старшими водопады по мосткам, даже без подкованных сапог, вода под ногами бурлила зелено-белыми бурунами, и радуги поднимались из водяной пыли. Но когда увидел, что папа начал бояться всякого, я тоже стал бояться; дошло до того, что даже в мелком бассейне стало невмоготу.
Мы вышли из раздевалки к бассейну, в котором бултыхалась и плескалась орава голых ребят; до самого потолка взлетали вопли и визги, как всегда бывает в закрытых бассейнах. Черные повели нас в воду. Вода была теплой и приятной, но я не хотел отходить от края (черные ходят по краю с длинными бамбуковыми шестами и отпихивают тебя, если держишься за поручни) и старался быть поближе к Макмёрфи, потому что знал, что его не заставят против воли идти на глубину.
Он разговаривал со спасателем, а я был чуть поодаль. Макмёрфи, наверно, бултыхался без опоры, потому что работал ногами, а я стоял на твердом полу. Спасатель стоял на краю бассейна; у него был свисток и футболка с номером его отделения. Они с Макмёрфи рассуждали, чем больница отличается от тюрьмы, и Макмёрфи говорил, что больница сильно лучше. Спасатель в этом сомневался. Я услышал, как он говорит Макмёрфи, что, кроме прочего, быть в заключении не то же самое, что на принудлечении.
— В тюрьме дают срок, — сказал он, — и у тебя есть дата, когда ты знаешь, что выйдешь на волю.
Макмёрфи перестал плескаться и посерьезнел. Он медленно подплыл к краю бассейна и посмотрел на спасателя.
— А на принудлечении? — спросил он, помолчав.
Спасатель пожал накачанными плечами и потеребил свисток на шее. Он был футболистом со стажем и следами шипов на лбу, и когда его выпускали из палаты, у него нет-нет, да и щелкало что-то в мозгу — он вставал на четвереньки, в позицию линейного, считал сквозь зубы и бросался на какую-нибудь медсестру, плечом ей в почки, чтобы полузащитник успел проскочить у него за спиной. Поэтому его держали в беспокойном; если его не задействовали как спасателя, он мог устроить что-нибудь такое.
Он снова пожал плечами, затем глянул по сторонам, нет ли черных, и присел на край бассейна. Он вытянул руку к Макмёрфи.
— Видал гипс?
Макмёрфи посмотрел на его мощную руку.
— У тебя нет гипса на руке, браток.
Спасатель только усмехнулся.
— Ну, мне его наложили, когда я заработал опасный перелом в последней игре с «Браунами». Я не могу вернуться в строй, пока кость не срастется и не снимут гипс. Медсестра у меня в отделении говорит, она потихоньку лечит мне руку. Ну да, говорит, если я поберегу эту руку, не буду перегружать и все такое, она снимет гипс, и я смогу вернуться в футбольный клуб.
Он оперся костяшками о влажный кафель и опустился на три точки, проверяя руку. Макмёрфи смотрел на него с минуту, затем спросил, давно ли он ждет, что ему скажут, что рука зажила, и выпустят из больницы. Спасатель медленно встал на ноги и потер руку. Он словно обиделся на вопрос Макмёрфи, как если бы тот намекал, что он неженка и слишком себя бережет.
— Я на принудлечении, — сказал он. — Была б моя воля, давно бы ушел. Может, я бы не смог играть в основном составе, с такой-то рукой, но полотенца мог бы складывать, а? Мог бы хоть что-то делать. А эта сестра у меня в отделении, она все твердит врачу, что я не готов. Даже полотенца складывать в паршивой раздевалке, и то не готов.
Он повернулся и подошел к своему стулу спасателя, забрался на него, как обкуренная горилла, и воззрился на нас, выпятив нижнюю губу.
— Меня забрали за хулиганство по пьяни, — сказал он, — и, я здесь уже восемь лет и восемь месяцев.
Макмёрфи оттолкнулся от края бассейна, взбив ногами воду, и задумался: ему дали шесть месяцев на работной ферме, из которых он отработал два, и осталось четыре,
и сверх этого срока он не желал оставаться в неволе ни днем больше. Он провел в психушке почти месяц, и пусть здесь было намного лучше, чем на работной ферме — с хорошими кроватями и апельсиновым соком на завтрак. — но не настолько, чтобы он хотел задержаться здесь на пару лет. t
Он подплыл к ступенькам с мелкого края и просидел там с хмурым видом до конца, теребя клок волос у себя на шее. Глядя, как он там сидит и хмурится, я вспомнил, что Старшая Сестра сказала на совещании, и мне стало страшно за него.
Потом просвистел свисток, чтобы мы вылезали из бассейна, и мы все потянулись к раздевалке и наткнулись на другое отделение, пришедшее в бассейн, и увидели, что в ножной ванне, в душевой, через которую все шли, лежит один малый из того отделения. У него была большая готова, розовая и рыхлая, и раздутые бедра и ноги — словно взяли пузырь, полный воды, и сжали посередине, — и он лежал на боку в ножной ванне, постанывая, как сонный тюлень. Чезвик с Хардингом помогли ему встать, но он снова улегся в ванну, головой в раствор дезинфекции. Макмёрфи смотрел, как они снова стали его поднимать.
— Это что за черт? — спросил он.
— У него гидроцефалия. — сказал ему Хардинг. — Вероятно, разновидность лимфатического нарушения. Голова наполняется жидкостью. Помоги нам поднять его.
Они отпустили его, и он снова улегся в ванну; выражение лица у него было беспомощное и упрямое; изо рта пузырилась слюна, смешиваясь с мутной водой. Хардинг снова попросил Макмёрфи помочь им и вдвоем с Чезвиком взялся поднимать беднягу. Макмёрфи прошел мимо них в душевую.
— Да пусть лежит. — сказал он, ополаскиваясь под душем. — Может, ему не нравится глубокая вода.
Я чуял, что так будет. На следующий день он удивил всех в отделении, встав пораньше и отполировав уборную дo блеска, а затем уважил черных ребят и взялся натирать пол в коридоре. Только Старшая Сестра не удивилась; она держалась так, словно не видела в этом ничего необычного.
В тот день на собрании Чезвик сказал, что все согласны, что ситуация с сигаретами требует какого-то пересмотра.
— Я уже не маленький, чтобы прятать от меня сигареты, как сладости! — сказал он. — Мы хотим каких-то перемен. Правильно, Мак?
И стал ждать, что Макмёрфи поддержит его, но напрасно. Он посмотрел в угол, где сидел Макмёрфи. И все посмотрели. Макмёрфи был на месте и увлеченно тасовал колоду карт. Даже глаз не поднял. Стало ужасно тихо; слышен был только шелест сальных карт и тяжелое дыхание Чезвика.
— Я хочу каких-то перемен! — вскричал вдруг Чезвик. — Я уже не маленький!
Он топнул и осмотрелся с таким потерянным видом, словно готов был расплакаться. Сжав кулаки, он прижал их к мясистой груди. Кулаки его походили на розовые мячики на зеленой ткани, и он сжимал их до дрожи.
Он и так-то не отличался внушительной внешностью — невысокий, толстый, с плешкой на затылке, словно розовая монетка, — но теперь, стоя посреди дневной палаты, казался просто лилипутом. Он посмотрел на Макмёрфи, но тот не поднял глаз от карт, и стал обводить взглядом всех острых, ища поддержки. И каждый отводил глаза, отказываясь поддержать его, и на лице у него росла паника. Наконец его взгляд остановился на Старшей Сестре. Он снова топнул.
— Я хочу каких-то перемен! Слышите? Я хочу каких-то перемен! Каких-то! Перемен! Каких…
Двое больших черных скрутили ему руки за спиной, и тот, что поменьше, накинул на него ремень. Он обмяк, словно проколотый шарик, и черные потащили его в беспокойное; слышно было, как тяжело он переступает по ступенькам. Когда черные вернулись и уселись, Старшая
Сестра повернулась к острым и обвела их взглядом. Все сидели молча.
— Будут еще какие-то высказывания, — сказала она, — по сигаретному рациону?
Я смотрю на ряд хмурых лиц, протянувшийся вдоль стены напротив, а потом смотрю на Макмёрфи, в кресле в углу, занятого отработкой одноручного съема колоды… И белые лампы на потолке снова принимаются качать холодильный свет… Чувствую, как его лучи проникают мне в живот.
Когда все поняли, что Макмёрфи больше за нас не впрягается, кое-кто из острых стал говорить, что он задумал переиграть Старшую Сестру, так как прознал, что она собиралась сплавить его в беспокойное, и решил ненадолго притихнуть, не провоцировать ее. Другие говорят, он решил дать ей передышку, а потом выкинет что-нибудь еще, похлеще и пожестче. Разговаривают группками, гадают.
Но я-то знаю, в чем дело. Я слышал его разговор со спасателем. Он просто становится хитрым, вот и все. Каким стал папа, когда понял, что не одолеет ту шайку из города, которая хотела, чтобы правительство поставило плотину, из-за денег и рабочих мест, и чтобы уничтожить поселок: пусть это племя рыбных дикарей берет свои вонючие манатки и двести тысяч долларов от правительства, и ищет себе другое место! Папа умно поступил, подписав бумаги; упираться было не к добру. Правительство добилось бы своего, рано или поздно; а так племя получило хорошие деньги. Это было умно. И Макмёрфи поступил умно. Я это понял. Он прогнулся, потому что так было умней всего, а не почему-либо еще, как гадали острые. Он этого не говорил, но я это понял и сказал себе, что это умно. Я повторял себе это снова и снова: так безопасно. Тише едешь, дальше будешь. Никто не скажет против этого. Я знаю, что он делает.
И однажды утром все острые тоже поняли это, поняли реальную причину, почему он присмирел, а все их домыслы были просто детским садом. Он ни слова не сказал о разговоре со спасателем, но они все поняли. Я думаю, сестра передала эту новость ночью по проводкам под полом, потому что все разом поняли. Я это вижу по тому, как они смотрят на Макмёрфи, когда он входит в дневную палату тем утром. Он не вызывает у них злобы или разочарования, ведь они понимают не хуже меня: у него только один способ добиться, чтобы Старшая Сестра отпустила его на волю, — играть по ее правилам; но все равно посматривают на него с сожалением.
Даже Чезвик это понял и не держал зла на Макмёрфи за то, что тот не стал поднимать шум из-за сигарет. Он вернулся из беспокойного в тот же день, когда сестра передала информацию спящим, и сам сказал Макмёрфи, что понимает, почему он так себя повел, и что это было верхом осмотрительности, учитывая обстоятельства, и что, если бы он знал, что Мак на принудлечении, он ни за что бы не стал его подставлять. Он сказал все это Макмёрфи, пока нас вели в бассейн. Но как только мы подошли к бассейну, он сказал, что ему все же очень хочется каких-то перемен, и нырнул под воду. И умудрился застрять пальцами в решетке слива на дне бассейна, и ни здоровый спасатель, ни Макмёрфи, ни двое черных не могли отцепить его, и к тому времени, как они нашли отвертку, и открутили решетку, и вытащили Чезвика — его пухлые розовые пальцы, уже посиневшие, сжимали решетку, — он был мертв.
В очереди за обедом вижу, как поднос взлетает в воздух зеленым облаком, проливаясь молоком, горошком и овощным супом. Сифелт вскидывает руки, пляшет на одной ноге и падает навзничь, изогнувшись и выкатив на меня белки глаз. Он бьется головой о кафель с глухим звуком, словно камень под водой, и выгибается дугой, этаким судорожным мостиком. Фредриксон и Скэнлон бросаются ему на помощь, но их отстраняет большой черный и выхватывает плоскую дощечку из заднего кармана, обмотанную изолентой с коричневым налетом. Он открывает Сифелту рот и сует дощечку между зубов, и я слышу деревянный хруст. У меня во рту вкус дерева. Судороги Сифелта замедляются и усиливается, он отчаянно пинает пол негнущимися ногами и поднимается мостиком, а затем опускается — поднимается и опускается, — раз за разом замедляясь. Наконец приходит Старшая Сестра и встает над ним, глядя, как он растекается по полу серой лужей.
Она складывает ладони, точно свечку держит, и смотрит на то, что осталось от Сифелта, вытекшего из манжет рубашки и штанов.
— Мистер Сифелт? — говорит она черному.
— Так-точь… от. — Черный пытается выдернуть свою дощечку. — Миста Си-и-фел.
— Мистер Сифелт утверждал, ему больше не нужны лекарства.
Она кивает и делает шаг назад, чтобы он не испачкал ее белые туфли. Она поднимает голову и обводит взглядом столпившихся острых. Она снова кивает и повторяет:
— …Не нужны лекарства.
На лице у нее улыбка — жалостливая, терпеливая и презрительная — давно заученная. Макмёрфи такого еще не видел.
— Что с ним такое? — спрашивает он.
Сестра отвечает ему, опустив взгляд на лужу.
— Мистер Сифелт эпилептик, мистер Макмёрфи. Это значит, с ним в любое время может случиться такой припадок, если он не прислушается к советам врача. Но ему ведь лучше знать. Мы ему сказали, что так будет, если он не станет принимать лекарство. Но он уперся и решил по-своему.
Из очереди выходит Фредриксон, ощетинившись бровями. Это жилистый малокровный блондин с густыми светлыми бровями и длинной челюстью, и он иногда хорохорится, почти как Чезвик: дерет глотку, толкает речи и материт медсестер; сейчас, говорит, уйду из этого гадюшника! Ему всегда дают проораться и помахать кулаками, пока он не выпустит пар, а потом спрашивают: если у вас всё, мистер Фредриксон, мы сейчас напечатаем выписку; после чего в сестринской будке делают ставки, скоро ли он постучится в окно с извинениями: может, они просто забудут все, что он наговорил сгоряча ; просто придержите эти старые бланки день-другой, окей?
Он подходит к сестре, потрясая кулаком.
— Ах вот как? Вот как, да? Хотите распять старика Сифа, словно он назло это вам сделал, или что?
Она кладет утешающую ладонь ему на кулак, и он разжимает пальцы.
— Все в порядке, Брюс. С вашим другом все будет хорошо. Очевидно, он не принимал свой дилантин. Просто ума не приложу, куда он его девает.
Ей известно не хуже других, что Сифелт не глотает таблетки и отдает их Фредриксону. Сифелт не хочет их принимать из-за, как он выражается, «ужасных побочных эффектов», а Фредриксон не против двойной дозы, потому что до смерти боится припадка. Сестре это известно, по голосу ясно, но посмотришь на нее — само участие и доброта — и подумаешь, ни сном ни духом не ведает об их делах.
— Да уж, — говорит Фредриксон, но запал у него прошел. — Что ж, не надо только делать вид, что все так просто: бери и принимай. Вы же знаете, как Сиф волнуется о своей внешности, и что женщины подумают, он урод и все такое, и тоже знаете, он думает, что дилантин…
— Знаю, — говорит она и опять касается его руки. — Он считает, у него от лекарства выпадают волосы. Бедный старик.
— Он еще не старик!
— Знаю, Брюс. Почему вы так возмущаетесь? Просто не понимаю, что у вас такого с вашим другом, что вы его так защищаете!
— Ой, ладно, к черту! — говорит он и засовывает кулаки в карманы.
Сестра наклоняется, расчищает на полу свободное место, опускается на колено и начинает приводить Сифелта в порядок. Она говорит черному оставаться с ним, а сама пойдет сказать, чтобы его забрали на каталке; отвезут в спальню, и пусть спит весь день. Она встает и хлопает Фредриксона по руке, а он бубнит:
— Я ведь тоже должен принимать дилантин, вы же знаете. Поэтому я знаю, что Сифу терпеть приходится. Вот поэтому я и… а, черт…
— Я понимаю, Брюс, что вам обоим приходится терпеть. Но разве не что угодно лучше, чем это?
Фредриксон смотрит, куда она показывает. Сифелт уже немного очухался, грудь его вздымается от влажных, хриплых вздохов. Сбоку головы у него шишка, на губах и дощечке санитара красная пена, а глаза начинают проясняться. Руки у него раскинуты ладонями наружу, и пальцы сжимаются и разжимаются, прямо как я видел в шокоблоке, когда кто-то лежал привязанным на столе-кресте, и ладони у них дымились от тока. Ни Сифелт, ни Фредриксон ни разу не были в шокоблоке. Их так смонтировали, что у них собственный ток вырабатывается, хранится в позвоночнике и может включаться дистанционно, с пульта в сестринской будке; если они шкодят — будут корчиться прямо посреди похабного анекдота, словно в поясницу молния ударила. Избавляет от необходимости водить их в ту комнату.
Сестра чуть встряхивает Фредриксона за руку, словно будит, и повторяет:
— Даже если вы сознаете нежелательные эффекты лекарства, разве они не лучше, чем это?
Фредриксон смотрит на пол, и его светлые брови лезут на лоб, словно он впервые понял, как сам выглядит хотя бы раз в месяц. Сестра улыбается, хлопает его по руке и направляется к двери, злобно глянув на острых, как бы пристыдив их за то, что они стоят и глазеют на такое; после ее ухода Фредриксон начинает дрожать и пытается улыбнуться.
— Не знаю, за что я взбеленился на старушку — в смысле, она же ничего не сделала, чтобы я вот так завелся, да?
Ответа он явно не ждет; просто признается, что не понимает своих мотивов. Он опять дрожит и сторонится остальных. К нему подходит Макмёрфи и тихо спрашивает, что они такое принимают?
— Дилантин, Макмёрфи; противосудорожное, если хочешь знать.
— И что — не действует?
— Отчего же, действует… если принимать.
— Тогда что за базар — принимать или нет?
— Гляди, если хочешь знать! Вот что за грязный базар. — Фредриксон оттягивает себе нижнюю губу, открывая бескровные худосочные десны, из которых торчат длинные блестящие зубы. — Дёфна, — говорит он, не отпуская губу. — От дилантина дёфна хниют. А от фрифадка зувы крошатся. И ты…
На полу заворочался Сифелт. Они смотрят, как он стонет и кряхтит, когда черный вынимает у него изо рта дощечку вместе с двумя зубами.
Скэнлон берет свой поднос и уходит со словами:
— Ад, а не жизнь. Что так, что эдак — хрен не слаще редьки. Патовая ситуевина, так я скажу.
— Да уж, понимаю, о чем ты, — говорит Макмёрфи, глядя, как Сифелт моргает.
И ему передается изможденное и недоуменное выражение его лица.
Что бы там ни испортилось в их механизме, они уже почти все починили. Мы возвращаемся к ясной и четкой механической норме: в шесть тридцать подъем, в семь в столовку, в восемь хроникам выдают мозаику, а острым — карты. Вижу, как в стеклянной будке белые руки Старшей Сестры порхают над пультом.
Бывает, меня берут с острыми, бывает — не берут. Один раз берут с ними в библиотеку, и я иду в технический отдел, стою там и смотрю на книги по электронике, книги, знакомые по учебе в колледже; вспоминаю, что внутри там полным-полно чертежей, уравнений и теорем — прочных, надежных, безопасных.
Хочу взглянуть поближе на одну книгу, но боюсь. Боюсь хоть что-то сделать. Ощущение такое, словно плыву в пыльном желтом воздухе библиотеки, между дном и крышей. Книги высятся надо мной штабелями, взбегая ввысь безумными зигзагами, под разными углами. Одна полка чуть кренится влево, другая — вправо. Какие-то нависли надо мной, и я удивляюсь, что книги не валятся. Они поднимаются выше и выше, докуда глаз хватает, шаткими стеллажами, скрепленными дощечками и перемычками, подпертые со всех сторон шестами и стремянками. Вытащишь одну книгу, бог знает что стрясется.
Слышу, кто-то входит — это один из наших черных, привел жену Хардинга. Они перешучиваются, входя в библиотеку.
— Гляньте, Дейл, — зовет черный Хардинга, читающего книгу, — гляньте, кто к вам пришел. Я сказал ей, это не визитные часы, но вы же знаете, как она умеет уговаривать.
Он оставляет ее перед Хардингом и уходит, сказав загадочно:
— Только, чур, не забудьте, слышите?
Она посылает черному воздушный поцелуй и поворачивается к Хардингу, поигрывая бедрами.
— Привет, Дейл.
— Милая, — говорит он, но не приближается к ней. Он оглядывается и видит, что все смотрят на него.
Она с него ростом. В туфлях на высоком каблуке и с черной кожаной сумочкой, которую держит не за ремешок, а как книгу. Ногти красные, точно капли крови на блестящей черной коже.
— Эй, Мак. — Хардинг зовет Макмёрфи, сидящего в другом конце комнаты за журналом с комиксами. — Если ты на минутку прервешь свои литературные изыскания, я тебя представлю своей благоверной Немезиде; я мог бы сказать банально, «моей лучшей половине», но думаю, эта фраза предполагает некое фундаментальное равенство, не считаешь?
Он начинает смеяться, а два его точеных восковых пальца ныряют в карман рубашки за сигаретами и выуживают из пачки последнюю. Сигарета прыгает у него в пальцах, пока он сует ее в рот. Ни он, ни жена так и не сделали шага друг к другу.
Макмёрфи с усилием встает с кресла и снимает кепку, приближаясь. Жена Хардинга улыбается ему, приподняв одну бровь.
— Здрасьте, миз Хардинг, — говорит Макмёрфи.
Ее улыбка расцветает, и она говорит:
— Ненавижу «миссис Хардинг», Мак; звал бы ты меня Вера?
Они втроем усаживаются на диванчик, где сидел Хардинг, и он рассказывает жене о Макмёрфи, и как Макмёрфи положительно влияет на Старшую Сестру, а жена улыбается и говорит, что это ничуть ее не удивляет. Хардинг увлекается рассказом и забывает следить за руками, так что они порхают перед ним, вылепляя из воздуха все, о чем он говорит, вытанцовывая это под аккомпанемент его голоса, словно две прекрасные балерины в белом. Его руки могут быть чем угодно. Но как только он заканчивает рассказывать, он видит, что Макмёрфи и жена смотрят на его руки, и прячет их между колен. Он смеется над собой, и жена говорит ему:
— Дейл, когда ты уже научишься смеяться, а не пищать, как маленькая мышка?
Макмёрфи в первый день сказал Хардингу то же самое, но как-то по-другому; слова Макмёрфи успокоили Хардинга, а слова жены только больше взвинтили.
Она просит сигарету, и Хардинг снова сует пальцы в карман, но пачка пуста.
— Нам урезали сигареты, — говорит он и выставляет вперед худые плечи, словно пытаясь спрятать свою недокуренную сигарету, — до пачки в день. Вот так лишают человека возможности быть рыцарем, дражайшая моя Вера.
— Ох, Дейл, тебе сколько ни дай, все мало, да?
В глазах у него загорается лукавый, игривый огонек, и он улыбается ей.
— Мы выражаемся фигурально или все еще говорим о бренных сигаретах? Неважно; ты знаешь ответ на вопрос, что бы ты ни имела в виду.
— Ничего я ни в каком виду не имела, кроме того, что сказала, Дейл…
— Ничего без никакого, милая моя; говоря «ничего ни в каком», ты делаешь двойное отрицание. Макмёрфи, Вера даст тебе фору по части неграмотности. Смотри, дорогая, ты же понимаешь, что «ничего» и «никакой» являются…
— Ну хорошо! Хватит уже! Понимай как знаешь. Я имела в виду все, что тебе угодно. Тебе просто всегда ничего не хватает — и точка!
— Не хватает всего, деточка моя.
Она мечет в Хардинга злобный взгляд и поворачивается к Макмёрфи, сидящему по другую сторону от нее.
— Ты. Мак, что скажешь? По силам тебе такой пустяк, как предложить сигарету девушке?
Он уже достал пачку. Но, судя по его взгляду, это его не радует.
— Конечно, — говорит он. — Я всегда при сигаретах. Просто я попрошайка. Стреляю при всякой возможности, поэтому мне их дольше хватает, чем Хардингу. Он курит только свои. Так что, видите, ему приходится труднее…
— Не нужно извиняться за мою оплошность, друг мой. Это тебе не к лицу, да и меня не красит.
— Это точно, — говорит девушка. — Тебе всего-то нужно дать мне прикурить.
И она так наклоняется к его спичке, что даже мне через всю палату видно, что у нее в блузке.
Она продолжает рассказывать о друзьях Хардинга, которые не дают ей покоя, выискивая его.
— Знаешь такой типаж, Мак? — говорит она. — Такие напыщенные мальчики с ухоженными длинными волосами, волосок к волоску, и хилыми ручонками, такими порхающими.
Хардинг спрашивает, только ли к нему они заходят, а она говорит, что мужчины, которые заходят к ней, похожи на мужчин.
Внезапно она встает и говорит, что ей пора. Она пожимает Макмёрфи руку и говорит, что надеется как-нибудь еще увидеться с ним, и выходит из библиотеки. Макмёрфи лишился дара речи. Когда ее каблучки начинают цокать по полу, все поворачиваются в ее сторону и смотрят, как она идет по коридору, пока не скрывается из виду.
— Что думаешь? — говорит Хардинг.
Макмёрфи вздрагивает.
— Буфера у нее колоссальные. — Это все, что он может сказать. — Не меньше, чем у старушки Рэтчед.
— Я не имел в виду физически, друг мой, я имел в виду, что ты…
— Иди на хрен, Хардинг! — вскрикивает вдруг Макмёрфи. — Я не знаю, что я думаю! Кто я тебе? Консультант по семейным отношениям? Я знаю только одно: всем в этой жизни несладко приходится, и сдается мне, каждый только тем и занят, чтобы другому насолить. Я знаю, что ты хочешь от меня услышать: хочешь, чтобы я тебе сочувствовал, чтобы сказал, какая она сука. Так и ты с ней вел себя не как с королевой. Так что пошел ты со своим «что думаешь?». Мне своих проблем хватает, чтобы еще в твои вникать. Хватит уже! — Он злобно смотрит на всех пациентов. — Всех, черт возьми, касается! Хватит лезть ко мне!
Он натягивает кепку и идет через комнату к своему журналу с комиксами. Все острые переглядываются, разинув рот. Чего он на них орет? Никто ведь не лез к нему. Никто ничего не спрашивал у него с тех пор, как они узнали, что он старается вести себя хорошо, чтобы ему не продлили принудлечение. Они не понимают, с чего он вдруг набросился на Хардинга и почему хватает с кресла журнал и утыкается в него, как слепой, — либо не хочет, чтобы другие видели его, либо сам никого видеть не хочет.
Тем вечером за ужином он извиняется перед Хардингом и говорит, что не знает, отчего так завелся в библиотеке. Хардинг говорит, что это, наверно, из-за его жены; от нее многие заводятся. Макмёрфи сидит, уставившись в кофе, и говорит:
— Не знаю, старик. Я с ней только познакомился. Так что я точно не из-за нее вижу плохие сны всю эту паршивую неделю.
— Ну, мис-тар Макмёрфи, — восклицает Хардинг, пытаясь подражать мелкому практиканту, приходящему на групповую терапию, — вы просто должны рассказать нам об этих снах. Ах, подождите, возьму карандаш и блокнот.
Хардинг пытается юморить, чтобы снять возникшее напряжение. Он берет салфетку и ложку, словно собирается записывать.
— Так вот. Что именно вы видели такого в этих… э-э… снах?
Макмёрфи даже не улыбается.
— Не знаю, старик. Ничего, кроме лиц, вроде… просто лица.
Следующим утром в старой Душевой Мартини дурачится за пультом, изображая пилота истребителя. Картежники откладывают карты и усмехаются на его пантомиму.
— И-и-и-и-и-и-а-а-х-Х-У-У-у-у-м-и-и֊а-а. Я земля, я земля: замечен объект четыре-ноль-тысяча-шестьсот — похоже, ракета противника. Выполняйте задачу! И-и-и-а-х-х-У-У-У-м-м-м-м.
Крутит регулятор, двигает вперед рычаг и клонится вбок, делая вираж. Ставит стрелку сбоку тумбы на «ВКЛ МАКС», но вода не льется из патрубков, торчащих по краям квадратной кафельной кабинки перед ним. Гидротерапия больше не используется, и воду отключили. Новехонькое оборудование, блестящее хромом, со стальным пультом так и не пригодилось. Не считая хромовой отделки, пульт и душ выглядят так же, как те, что были в старой больнице, пятнадцать лет назад: патрубки могут направить струю в любую часть тела под любым углом, как решит техник, стоящий за пультом в резиновом фартуке: какой патрубок куда брызнет, с какой силой и температурой — широкой, мягкой струей или узкой, точно шило, — пока ты висишь там, на холщовых ремнях, мокрый, вялый и жалкий, а техник забавляется.
— И-и-и-и-а-а-у-у-У-У-У-у-у-м-м-м… Земля, земля: вижу ракету, беру на прицел…
Мартини наклоняется и целится сквозь колечко патрубка. Закрывает один глаз и щурится другим в колечко.
— Есть цель! Готовься… По цели… Огонь!
Он отдергивает руки от пульта, резко распрямляется, волосы дыбом, и таращится на душевую кабинку в диком ужасе, так что все картежники смотрят туда, но не видят ничего, кроме новых холщовых ремней с застежками, висящих между патрубков.
Мартини поворачивается и смотрит на Макмёрфи. На него одного.
— Видал их? Ну?
— Кого видал, Март? Никого я не вижу.
— На энтих ремнях? Ну?
Макмёрфи поворачивается и щурится на душевую кабинку.
— Не-а. Ничего.
— Погоди-ка, — говорит Мартини. — Им надо, шобы ты их увидал.
— Черт, Мартини, я же сказал, что ничего не вижу! Понял? Не одарен!
— Ну шо ж, — говорит Мартини, кивая и отворачиваясь от душевой кабинки. — Я их тоже не вижу. Так тока, шучу.
Макмёрфи подснимает колоду и тасует с характерным шелестом.
— Что ж… я таких шуток не понимаю, Март.
Он снова подснимает, и карты разлетаются повсюду, словно колода взорвалась у него в дрожащих руках.
Помню, снова была пятница, через три недели после нашего голосования за бейсбол, и всех, кто мог ходить, согнали в первый корпус, якобы на рентген грудной клетки для профилактики туберкулеза, но я-то знаю, они проверяли, в порядке ли наша механика.
Мы сидим на длинной скамье, тянущейся вдоль всего коридора, у двери с табличкой «Рентген». На соседней двери табличка «Ухо-горло-нос»; там нам зимой смотрят горло. По другую сторону коридора тоже тянется скамья, до той самой металлической двери. С заклепками. Без таблички. На скамье рядом кемарят двое ребят между двумя черными, пока другому пациенту прочищают мозги, и я слышу его крик. Дверь — шух — открывается внутрь, и я вижу, как мигают лампы. Пациент еще дымится, когда его выкатывают, и я хватаюсь за скамейку, чтобы меня туда не засосало. Черный с белым поднимают на ноги другого белого со скамьи, и тот пошатывается от химии. Обычно» перед электрошоком дают красные таблетки. Его запихивают в дверь, и техники берут его под руки. На секунду я вижу, что он понимает, куда его привели, и упирается обеими ногами в бетонный пол, а дальше звуконепроницаемую дверь — фамф — закрывают; я остаюсь по эту сторону.
— Старик, что там такое творится? — спрашивает Макмёрфи Хардинга.
— Там? Ну разумеется, тебе ведь еще незнакомо это удовольствие. Жаль. Каждый должен испытать такое. — Хардинг закидывает руки за шею и косится на эту дверь. — Это шокоблок, о котором я тебе не так давно рассказывал, друг мой, ЭШТ: электрошоковая терапия. Там счастливчикам устраивают бесплатный вояж на луну. Хотя, нет, не совсем бесплатный. Вместо денег расплачиваешься клетками мозга, которых у каждого миллиарды. Так что волноваться не о чем. — Хардинг хмуро смотрит на одинокого пациента на скамье. — Похоже, сегодня клиентов немного, не то что в прежние годы. Что ж, се-ля-ви[23], моды преходящи. И боюсь, мы наблюдаем закат ЭШТ. Наша дорогая главная сестра — из тех немногих, кто имеет смелость отстаивать достославную фолкнеровскую[24] традицию лечения умственных расстройств выжиганием мозга.
Открывается дверь. Выкатывается каталка, сама по себе, и заворачивает за угол на двух колесах, оставляя за собой облако дыма. Макмёрфи смотрит, как забирают последнего пациента, и дверь закрывается.
— Так они что, — Макмёрфи вслушивается, — берут какого-нибудь птаха и шибают по башке электричеством?
— Исчерпывающее описание.
— И какого рожна?
— Ну как же, ради блага пациента. Все здесь делается ради блага пациента. Иногда может возникнуть впечатление, если судить только по нашему отделению, что больница — это большой отлаженный механизм, который мог бы прекрасно функционировать, если бы ему не мешали пациенты, но это не так. ЭШТ не всегда служит карательным целям, как его применяет наша сестра, и это не чистый садизм со стороны медперсонала. Отдельных больных, считавшихся неизлечимыми, удавалось вернуть в сознание с помощью электрошока, так же как кому-то помогла лоботомия или лейкотомия[25]. Лечение шоком имеет свои преимущества: это дешево, быстро и совершенно безболезненно. Это просто искусственный припадок.
— Дожили, — бубнит Сифелт. — Одним дают таблетки, чтобы не было припадка, других бьют током, чтобы был припадок.
Хардинг наклоняется к Макмёрфи и рассказывает:
— А придумали это вот как: два психиатра захаживали на бойню, бог знает по какой извращенной прихоти, и смотрели, как убивают скот ударом молота промеж глаз. Они отметили, что иногда животное не умирает, а валится на пол и дергается, словно при эпилептическом припадке. «Ах зо[26], — говорит один врач. — Это в тошности то, что нам нушно для наших пациентов, — пгоизвольный пгипадок!» Коллега, конечно, его поддержал. Известно, что после эпилептического припадка человек становится спокойнее и покладистее на какое-то время, а буйные больные, совершенно невменяемые, становятся способны вести связный разговор. Почему так, никто не знал; и до сих пор не знают. Но не вызывало сомнения, что, если найти способ вызывать припадок у людей, не страдающих эпилепсией, можно добиться внушительных результатов. А тут перед ними стоял человек, вызывавший припадок за припадком с удивительным апломбом.
Скэнлон говорит, что тот тип использовал молот за неимением бомбы, но Хардинг отмахивается от такого предположения и продолжает свой рассказ:
— Забойщик пользовался молотом. И вот здесь у коллеги возникли сомнения. Человек все же не корова. Молот еще, чего доброго, соскользнет, нос сломает. А то и зубы выбьет. Куда им тогда деваться? Платить за установку вставной челюсти им не улыбалось. Если уж они решили бить людей по голове, нужно было найти что-то понадежней и поконкретней молота; в итоге они выбрали электричество.
— Господи, а они не подумали, что это может быть опасно для здоровья? Неужели общество не возбухло на этот счет?
— Сдается мне, не очень ты понимаешь общество, друг мой; в этой стране, когда что-то выходит из строя, чем быстрее это исправят, тем лучше.
Макмёрфи качает головой.
— Ё-о-ксель! Электричеством по башке. Старик, это ж как поджарить кого-то на электрическом стуле за убийство.
— Оба этих действия имеют в своей основе больше общего, чем может показаться; и то и другое — лекарство.
— И говоришь, это не больно?
— Я это лично гарантирую. Совершенно не больно. Одна вспышка, и ты тут же теряешь сознание. Не нужен ни газ, ни укол, ни молот. Абсолютно без боли. Однако никому не хочется испытать это снова. Ты… меняешься. Забываешь что-то. Это словно, — он прижимает руки к вискам и зажмуривается, — словно этот разряд запускает безумное призовое колесо с образами, чувствами, воспоминаниями. Ты знаешь такие колеса: зазывала берет плату и жмет кнопку. Дзинь! Сверкают лампочки, играет музыка, и номера летят вихрем по кругу, и ты можешь выиграть, а можешь проиграть, и тогда плати снова. Плати дяде за новый кон, сынок, плати.
— Потише, Хардинг.
Открывается дверь, выкатывается каталка с телом под простыней, и техники уходят выпить кофе. Макмёрфи запускает пальцы в волосы.
— У меня что-то все это никак в голове не укладывается.
— Что именно? Лечение электрошоком?
— Ну да. Нет, не только. Все это, — он обводит кругом рукой. — Все, что здесь творится.
Хардинг касается колена Макмёрфи.
— Не тревожь уставший разум, друг мой. По всей вероятности, тебе нe стоит переживать насчет ЭШТ. Эта процедура почти вышла из моды и применяется лишь в крайних случаях, когда исчерпаны другие средства, как и лоботомия.
— А лоботомия — это когда урезают часть мозга?
— И снова ты прав. Ты весьма поднаторел в жаргоне. Да, урезание мозга. Кастрация лобных долей. Полагаю, если она не может отрезать кое-что ниже пояса, отрезает выше глаз.
— Ты про Рэтчед?
— Еще бы.
— Не думал, что слово медсестры имеет вес в таких вопросах.
— Еще как имеет.
Макмёрфи, похоже, надоело говорить об электрошоке и лоботомии, и он снова переводит разговор на Старшую Сестру. Спрашивает Хардинга, что, по его мнению, не дает ей покоя. Хардинг, Скэнлон и еще некоторые говорят каждый свое. Судят и рядят, в ней ли корень всех бед, и Хардинг говорит, что по большей части — в ней. И почти все с ним соглашаются, но Макмёрфи уже не очень в этом уверен. Он говорит, что думал так одно время, но теперь уже не знает. Говорит, что сомневается, чтобы что-то всерьез изменилось, если убрать ее; говорит, что вся эта катавасия объясняется чем-то большим, и пытается определить, чем именно. Но в итоге сдается, не в силах выразить свою мысль.
Макмёрфи не знает, но уже чует то, что я понял давным-давно, — что это не одна Старшая Сестра, а целый Комбинат, раскинувший сеть по всей стране; вот главная сила, а сестра просто занимает одну из командных должностей.
Ребята не согласны с Макмёрфи. Они говорят, что знают, в чем проблема, и принимаются спорить об этом. Так и спорят, пока Макмёрфи их не перебивает.
— Охренеешь с вами, — говорит Макмёрфи. — Только и слышу одно сплошное нытье. Насчет сестры, персонала, больницы. Скэнлон хочет разбомбить всю эту лавочку. Сифелт винит лекарства. Фредриксон винит свою семью. Что ж, вы просто ищете виноватых.
Он говорит, что Старшая Сестра не более чем желчная, бессердечная старая грымза, и все эти попытки заставить его бодаться с ней — полная лажа; никому от этого лучше не будет, особенно ему. Даже если удастся ее сковырнуть, это не вытравит настоящей, глубинной заразы.
— Ты так считаешь? — говорит Хардинг. — Тогда, раз ты стал вдруг таким сведущим в вопросе душевного здоровья, в чем проблема? Что это за глубинная зараза, как ты остроумно выразился?
— Говорю же, старик, не знаю. Я с таким еще не сталкивался. — С минуту он сидит молча, вслушиваясь в гудение из кабинета рентгена, затем говорит: — Но если бы все было так, как ты говоришь, если бы это была, скажем, просто старая медсестра с ее половыми заскоками, тогда все ваши проблемы можно было бы решить, просто хорошенько отодрав ее, разве нет?
Скэнлон хлопает в ладоши.
— В точку! Именно. Это по твоей части, Мак. Ты тот жеребец, которому такое по плечу.
— Нет уж, сэр, увольте. Не на того напали.
— Почему нет? Я думал, ты альфа-самец, со всеми твоими амурами.
— Скэнлон, браток, я собираюсь держаться как можно дальше от этой старой стервятницы.
— Я это заметил, — говорит Хардинг, улыбаясь. — Что между вами такого случилось? Ты же одно время прижал ее к канатам, а потом отпустил. Нашло внезапное сострадание к нашему ангелу милосердия?
— Нет; я выяснил пару вещей, вот и всё. Поспрашивал в разных местах. Понял, почему вы все так ей жопу лижете, лебезите перед ней и позволяете раскатывать себя. Я допер, как вы меня использовали.
— Да? Это интересно.
— Интересно — не то слово. Мне интересно то, что вы, пройдохи, не сказали мне, чем я рискую, накручивая ей хвост. Если она мне не нравится, это еще не значит, что я готов доставать ее, чтобы она накинула мне лишний год к моему сроку. Иногда приходится спрятать гордость и держать ушки на макушке перед старой начальницей.
— Что ж, друзья, вам не кажется, что слухи, будто мистер Макмёрфи подчинился правилам, чтобы увеличить свои шансы выйти на волю пораньше, небезосновательны?
— Ты понимаешь, о чем я, Хардинг. Почему вы мне не сказали, что она может держать меня здесь, сколько ей вздумается?
— Что ж, я забыл, что ты на принудительном лечении. — Хардинг усмехается, и его лицо складывается посередине. — Да. Ты становишься хитрецом. Как и все мы.
— Станешь тут хитрецом, черт возьми. Почему это я должен распинаться на этих собраниях из-за всяких мелочей, вроде того, чтобы спальню не закрывали или не забирали сигареты? Сперва мне было невдомек, чего вы ко мне потянулись, словно я какой спаситель. А потом случайно узнал, какую власть имеют медсестры над тем, кого и когда выпускать. И я чертовски быстро поумнел. Я сказал себе: «Ну и ну, эти скользкие ублюдки надули меня, сбагрили свою ношу. Это надо же, надули старину Р. П. Макмёрфи». — Он откидывает голову и усмехается всем нам. — Что ж, ничего личного, но вы понимаете, ребятки, видал я это в гробу. Я хочу выбраться отсюда не меньше вашего. И так же рискую, дразня старую стервятницу, как и вы.
Он усмехается и подмигивает Хардингу и тычет его в ребра большим пальцем, давая понять, что тема исчерпана и он ни на кого не в обиде. Но тут Хардинг говорит:
— Нет. Ты рискуешь больше, чем я, друг мой.
Хардинг снова усмехается, проказливо косясь на него, точно норовистая кобыла, и поводит головой. Все передвигаются на одно место вперед. Мартини отходит от экрана рентгена, застегивая рубашку и бормоча:
— Не поверил бы, пока сам не увидел.
И на место Мартини, к черному стеклу, идет Билли Биббит.
— Ты рискуешь больше, чем я, — повторяет Хардинг. — Я здесь добровольно. Не на принудительном.
Макмёрфи сидит молча. На лице у него возникает озадаченное выражение, словно он чует какой-то подвох, но не может понять какой. Он просто сидит и смотрит на Хардинга, и довольная улыбка Хардинга вянет, и он принимается ерзать под этим странным взглядом Макмёрфи. Он сглатывает и говорит:
— Между прочим, в отделении мало кто лечится принудительно. Только Скэнлон и… ну, полагаю, кое-кто из хроников. И ты. Да и во всей больнице принудительных немного. Да, не так уж много.
Затем он умолкает, стушевавшись под взглядом Макмёрфи. Помолчав немного, Макмёрфи тихо говорит:
— Брешешь мне?
Хардинг качает головой. Вид у него напуганный. Макмёрфи встает со скамьи и говорит:
— Вы все мне брешете!
Все сидят молча. Макмёрфи ходит туда-сюда вдоль скамьи, ероша себе волосы. Доходит до дальнего края и возвращается к кабинету рентгена, где рентгеновский аппарат шипит на него и плюется.
— Ты, Билли — ты-то точно на принудлечении, боже правый!
Билли делают рентген — он стоит спиной к нам, на цыпочках, положив подбородок на край черного экрана.
— Нет, — говорит он сдавленно.
— Тогда зачем? Зачем? Ты ж молодой парень! Тебе бы рассекать в кабриолете, девчонок цеплять. А это все, — он снова обводит пространство рукой, — зачем оно тебе? — Билли ничего не отвечает, и Макмёрфи поворачивается к кому-то еще. — Скажите, зачем? Вы ноете, вы неделями скулите, как вам здесь невмоготу, как вас достала сестра и все, что она делает, а сами не на принудительном. Я могу это понять про некоторых старперов у нас в отделении. Они тронутые. Но вы, пусть рядовыми прохожими вас не назовешь, но вы не тронутые.
Никто ему не возражает. Он подходит к Сифелту.
— Сифелт, с тобой-то что? Ты же в порядке, не считая припадков. Черт, у меня был дядя, который буянил похуже твоего и дьявола видел к тому же, но в дурке не сидел. Ты мог бы жить на воле, если бы не трусил…
— Вот! — говорит Билли, повернувшись от экрана, весь в слезах. — Вот! Если бы мы не т-трусили! Я бы сег-годня мог выйти, если бы не трусил. Моя м-м-мама давно дружит с м-мисс Рэтчед, и мне бы х-хоть сегодня дали выписку, если бы не трусил! — Он хватает рубашку со скамьи и пытается надеть, но руки слишком дрожат, и он бросает ее и снова поворачивается к Макмёрфи. — Думаешь, я х-х-х-хочу здесь быть? Думаешь, я бы не хотел каб-каб-риолет и под-под-подружку? А над тобой когда-нибудь с-с-смеялись? Нет, ведь ты такой б-большой и крутой! Ну а я не большой и не крутой. Как и Хардинг. Как и Ф-Фредриксон. Как и С-Сифелт. А… а тебя… пос-слушать, нам з-здесь нравится! А… ч-что толку…
Он так плачет, что не может больше говорить, и утирает глаза обеими руками, тыльными сторонами. Одна болячка сковыривается, и чем больше он трет глаза, тем сильнее размазывает кровь по лицу. Кровь попадает в глаза, и он бежит, как слепой, по коридору, задевая стены, с перепачканным кровью лицом, а за ним бежит черный.
Макмёрфи поворачивается к остальным и открывает рот, собираясь что-то сказать, но видит, как они на него смотрят, и молчит. Он стоит с минуту, глядя на эту вереницу глаз, точно ряд заклепок; затем говорит, тихо так:
— Охренеть.
Снова надевает кепку, хорошенько натянув на голову, и садится на свое место на скамье. Возвращаются два техника после кофе и заходят в ту самую комнату; когда открывается дверь — шух, — пахнет кислым, как когда аккумулятор заряжают. Макмёрфи сидит и смотрит на эту дверь.
— В голове как-то не укладывается…
На обратном пути в отделение Макмёрфи плелся позади всей группы, засунув руки в карманы зеленых штанов и натянув на голову кепку, с незажженной сигаретой во рту. Все как-то притихли. Билли успокоили, и он шел впереди, между черным и тем белым из шокоблока.
Я отстал и шел позади Макмёрфи, и мне хотелось сказать ему не загоняться, ничего же не поделаешь, а я видел, у него так и вертится думка в голове, как пес вокруг непонятной норы, и один голос ему говорит: «Пес, эта нора не про тебя — слишком большая и черная, и повсюду следы, не то медвежьи, не то чьи похуже». А другой голос резким шепотом охотничьей породы — голос неумный, прямодушный — говорит: «Ищи, пес, ищи!»
Я хотел сказать ему не загоняться и уже был готов подойти и сказать, но тут он поднял голову, сдвинул кепку на затылок и припустил к мелкому черному. Нагнал его, хлопнул по плечу и спросил:
— Сэм, что скажешь, если мы заглянем в столовую на секунду и я возьму блок-другой сигарет?
Мне пришлось поднажать за ними, и от бега сердце запустило тонкую тревожную трель у меня в голове. Даже в столовой я продолжал ее слышать, эту сердечную трель, хотя сердце уже успокоилось. В памяти всплыло, как я стою холодной осенью на футбольном поле, вечером пятницы, и жду, когда мне бросят мяч и начнется игра. Этот звон нарастал и нарастал, так что удержу не было терпеть, и тогда летел мяч, звон прекращался и начиналась игра. И теперь я слышал тот же звон и испытывал то же дикое, неуемное нетерпение. И видел все так же тонко и звонко, как перед игрой и как той ночью, когда недавно смотрел из окна палаты: все такое четкое, ясное и твердое, что даже не верится. Ряды тюбиков зубной пасты и шнурков, разных солнечных очков и шариковых ручек, которые будут сто лет писать по жирному и мокрому, — и все это добро охраняют от грабителей глазастые плюшевые мишки, восседающие на верхней полке над кассой.
Макмёрфи подошел, топоча, к кассе, засунув большие пальцы в карманы, и сказал продавщице дать ему пару блоков «Мальборо».
— Или давай три, — сказал он, усмехаясь ей. — Решил, курить так курить.
Даже когда началось собрание, я продолжал слышать звон. Я вполуха слушал, как они обрабатывали Сифелта, чтобы он увидел свои проблемы в правильном свете («Это всё дилантин!» — вопит он наконец. «Так, мистер Сифелт, если вы хотите помощи, надо смотреть правде в глаза», — говорит она. «Но это же все из-за дилантина; разве он не размягчает мне десны»? — Она улыбается. «Джим, вам сорок пять лет…»), а потом глянул на Макмёрфи, сидевшего в своем углу. Он не игрался с колодой карт и не дремал, уткнувшись в журнал, как делал последние две недели. И он не расслаблялся. Он сидел наготове, переводя напряженный, дерзкий взгляд между Сифелтом и Старшей Сестрой. Я смотрел на них, и звон нарастал. Глаза его казались синими полосками под белыми бровями, и он стрелял ими туда-сюда, как за карточным столом в разгар игры. Я был уверен, что он сейчас выкинет какой-нибудь фортель, из-за которого точно угодит в беспокойное. Я и раньше видел такое выражение лица у ребят перед тем, как они кидались на черного. Я ухватился за подлокотник и стал ждать, боясь, что сейчас что-то будет, и в то же время немножко боясь, что не будет.
Он молча сидел и смотрел, пока не разделались с Сифелтом; затем чуть повернулся и стал смотреть, как Фредриксон, пытаясь как-то вступиться за друга, ерепенился несколько минут о том, что сестра забрала их сигареты. Выпустив пар, Фредриксон покраснел, извинился и сел на место. Макмёрфи все так же сохранял спокойствие. Я уже расслабил руку, сжимавшую подлокотник, подумав, что зря тревожился.
До конца собрания оставалась всего пара минут. Старшая Сестра сложила бумаги, убрала в короб и опустила его с коленей на пол, а затем глянула на Макмёрфи, словно хотела убедиться, что он не спит и все слышит. Сложив руки на коленях, она посмотрела на свои пальцы и глубоко вздохнула, качая головой.
— Ребята, — сказала она, — я очень серьезно думала над тем, что сейчас вам скажу. Я обсудила это с врачом и с остальным персоналом, и, как бы нам ни было жалко, мы все пришли к единому мнению — что следует подвергнуть вас какому-то наказанию за безобразное отношение к вашим обязанностям, имевшее место три недели назад. — Она подняла руку и обвела всех взглядом. — Мы ждали все это время, надеясь, что вы сами додумаетесь принести извинения за ваше бунтарское поведение. Но ни один из вас не проявил ни малейших признаков раскаяния.
Она снова подняла руку, точно механическая гадалка в стеклянной будке, упреждая любые возможные возражения.
— Поймите, пожалуйста: мы не устанавливаем для вас те или иные правила и ограничения, не обдумав как следует их терапевтическую значимость. Очень многие из вас здесь потому, что не смогли приспособиться к общественным нормам во внешнем мире, потому что отказались признавать их, потому что пытались обходить и избегать их. Когда-то — скорее всего, в детстве — вам, вероятно, сошло с рук пренебрежение общественными нормами. Вы нарушили некие нормы и поняли это. Вы хотели получить по заслугам, нуждались в этом, но наказания не последовало. Такая глупая снисходительность со стороны ваших родителей могла посеять семя вашей текущей болезни. Я говорю вам это, надеясь, что вы поймете, что мы следим за дисциплиной и порядком исключительно ради вашего блага.
Она обвела взглядом палату. Взгляд ее внушал пациентам, что ей не доставляет удовольствия быть строгой. Было тихо, не считая жуткого, сводящего с ума трезвона у меня в голове.
— Трудно поддерживать дисциплину в таких условиях. Вы должны понимать это. Что мы можем с вами сделать? Арестовать вас нельзя. Посадить на хлеб и воду нельзя. Вы должны понимать, что персонал столкнулся с проблемой; что нам остается?
Тут Ракли сказал свое слово, даже два, но она оставила его без внимания. Ее лицо стало меняться с тикающим звуком, принимая нужное выражение. И наконец она сама ответила на свой вопрос.
— Мы должны лишить вас какого-то преимущества. Тщательного обдумав обстоятельства этого бунта, мы решили, что будет по-своему справедливо лишить вас преимущества старой душевой, которая нужна вам для игры в карты в течение дня. Справедливо, как считаете?
Она не повернула головы. Не посмотрела в его сторону. Но все один за другим стали смотреть на него. Даже старые хроники, удивленные тем, что все смотрят в одну сторону, вытянули свои щуплые птичьи шеи и повернулись к Макмёрфи — на него обращались лица, полные голой, робкой надежды.
Звон у меня в голове перешел в визг шин, тормозящих по асфальту.
Макмёрфи сидел с прямой спиной, лениво почесывая большим красным пальцем шрам на носу. Он усмехнулся всем, смотревшим на него, и вежливо коснулся козырька, а затем взглянул на сестру.
— Что ж, — сказала она, — если мы не будем обсуждать эту меру, думаю, час почти истек…
Она осеклась и посмотрела на него. Он пожал плечами, с громким вздохом хлопнул себя по коленям и встал. Потянулся и зевнул, снова почесал нос и пошел вразвалку, подтягивая штаны, через всю палату к сестре, сидевшей перед своей будкой. Я понял, что поздно уже мешать ему делать глупость, и молча смотрел, как и все. Он шагал великанскими шагами, засунув большие пальцы в карманы. Его подкованные башмаки высекли искру из кафеля. Он снова был лесорубом, крутым игроком, здоровым рыжим ирландцем, ковбоем из телека, шагающим по середине улицы навстречу судьбе.
Глаза Старшей Сестры полезли на лоб. Она не ожидала ничего подобного. Она рассчитывала окончательно разделаться с ним, рассчитывала утвердить свою власть раз и навсегда. А этот громила все ближе!
Она уже приоткрыла рот и стала искать взглядом черных ребят, напуганная до смерти, но он остановился, не дойдя до нее. Остановился перед окном и сказал вальяжным низким голосом, что решил взять себе одну пыхалку, купленную утром, после чего пробил рукой стекло.
Стекло разлетелось брызгами, словно вода, и сестра зажала руками уши. Макмёрфи взял блок сигарет, на котором было написано его имя, вынул одну пачку, положил блок, повернулся к Старшей Сестре, сидевшей, точно гипсовая статуя, и принялся бережно смахивать осколки с ее шапки и плеч.
— Мне так жаль, мэм, — сказал он. — Боже ж мой. Это стекло было таким кристально чистым, что я совершенно забыл про него.
Все это длилось пару секунд. Он развернулся, оставив сестру сидеть с дергающимся лицом, и прошел через палату обратно к своему креслу, закуривая на ходу.
Звон у меня в голове прекратился..