Глава 2. «Наполеоновская легенда» как часть официальной идеологии Июльской монархии (1830–1848)

Луи-Филипп и начало формирования официального культа

Король Луи-Филипп Орлеанский, занявший престол в результате Июльской революции 1830 г., оказался в весьма непростой ситуации относительно наполеоновского наследия. С одной стороны, его самым горячим желанием было стать равным европейским государям, заставить их забыть о революционном происхождении его власти. С другой — для укрепления режима ему нужна была массовая поддержка внутри страны, охваченной реваншистским пылом. Июльская революция разбередила незаживающую рану, нанесенную национальной гордости французов решениями Венского конгресса 1814–1815 гг. Как отмечал французский исследователь Ф. Дарриула, «Революция 1789 г., прерванная Ватерлоо, возобновила свой ход, и никто не сомневался, что этот поток готов все смести на своем пути»[55]. Между тем, широкомасштабные внешнеполитические акции были для Луи-Филиппа неприемлемы: с момента вступления на престол он заявил о своем намерении действовать в рамках «европейского концерта», что предполагало проведение компромиссного и миролюбивого курса.

Июльская революция не только оживила идею реванша, но и продемонстрировала укорененность наполеоновского мифа в массовом сознании французов. Более того, после «Трех славных дней» многие сожалели, что на престол взошел не «сын великого Наполеона», а Луи-Филипп[56]. Знаменитый немецкий писатель и поэт Генрих Гейне, в 1830–1840-е гг. проживавший в Париже, писал: «За пределами Франции не имеют никакого представления о том, как еще сильно привязан к Наполеону французский народ. <...> Наполеон — это для французов магическое слово, которое электризует и оглушает их»[57].

В результате Луи-Филипп решил использовать народную страсть для укрепления собственного режима. Прекрасно чувствовавший, по крайней мере в эти годы, ситуацию, он понимал, что, легитимируя Наполеона, он тем самым мог легитимировать свою власть, основанную на баррикадах.

При Луи-Филиппе начинается новый этап развития «наполеоновской легенды»: из тайного культа она становится частью государственной идеологии. Именно в это время «народный бонапартизм» уступает место наполеоновскому культу и официальной императорской легенде.

* * *

Политик весьма прагматичный и искавший популярности у народа, особенно в первой половине своего царствования, Луи-Филипп прекрасно понимал, что его отношение к Наполеону могло сказаться и на отношении французов к нему самому. Помимо того, официальный культ Наполеона позволял Луи-Филиппу дистанцироваться от режима Реставрации, который этот культ подавлял. Можно было воспользоваться «наполеоновской легендой» и для затушевывания насущных проблем, стоявших перед Францией. Все годы царствования Луи-Филиппа таким нерешенным вопросом была реформа избирательной системы.

После 1830 г., особенно после смерти в 1832 г. Орленка, сына Наполеона, герцога Рейхштадтского, народный бонапартизм всё в большей степени дополнялся официальным наполеоновским культом[58]. Можно сказать, что, по крайней мере внешне, «наполеоновская легенда» стала едва ли не частью официальной идеологии Июльской монархии. Другое дело, что возрождал эту легенду Луи-Филипп с вполне прагматической целью укрепления собственной власти. Сам по себе он не питал теплых чувств ни к Наполеону, ни к Империи. Наполеоновскую эпоху он пережил в эмиграции и к деяниям Наполеона не испытывал ни малейшего пиетета.

Тем не менее, все прежние препоны для рассказов о делах императора были устранены. Начиная с 1832–1833 гг. одна за другой появлялись книги воспоминаний о годах Империи. Кроме того, над развитием легенды трудились писатели-романтики, зачастую находившиеся в оппозиции к новому режиму. С 1815 по 1850 гг. персона Наполеона занимала представителей всех направлений романтической литературы, о чем речь пойдет впереди[59].

Культ Наполеона формировали и художники: Орас Верне, Дени Раффе, Николя Шарле и другие. Огромной популярностью пользовались гравюры на дереве, изготавливавшиеся в мастерской семьи Пелерен из Эпиналя[60]. Активная роль ветеранов Великой армии в пропаганде легенды обеспечила им привилегированное положение и в изобразительном искусстве[61]. Картины и гравюры служили наглядной иллюстрацией наполеоновской саги и, более того, обеспечивали иконографию псевдорелигиозного культа Наполеона. Характерна знаменитая литография Беланже, на которой изображен крестьянин, с обожанием рассматривающий портрет императора над своим камином и сообщающий своему кюре, что император был для него «всевышним отцом». Интеллектуалы, в частности, польский поэт Адам Мицкевич, поддерживали подобный мессианизм[62].

Не менее популярен был образ Наполеона в театральном искусстве и музыке. В Париже времен Луи-Филиппа шло около девяноста пьес, посвященных Наполеону. В 1830–1840-е гг. композитор Гектор Берлиоз прославил имя Наполеона в своих многочисленных произведениях, в том числе в «Возвращении Итальянской армии», завершающемся кантатой «5 мая, или смерть Наполеона».

С начала 1830-х гг. начинают множиться наполеоновские «места памяти». На протяжении всего «полета Орла» места, связанные с именем императора, стали объектом паломничества его многочисленных приверженцев. Так, владелец таверны «Jacomin de Golfe-Juan», где в марте 1815 г. останавливался император, повесил табличку с надписью: «В моей таверне отдыхал Наполеон. Приходите и вы сюда выпить за него». В 1838 г. этому совету последовал Ф. Р. Шатобриан, а в дальнейшем и Виктор Гюго. В Гренобле ворота, через которые Наполеон вступил в город в марте 1815 г., превратились едва ли не в главную достопримечательность города[63].

Простые люди тоже участвовали в этих коммеморациях, размещая памятные таблички на фасадах своих домов. Старый солдат наполеоновской армии Луи Пети, раненый в 1815 г. в сражении при Линьи, пошел еще дальше: у себя в деревне Сен-Рикье (Сона) построил дом в форме двууголки Наполеона[64].

В дальнейшем народный культ Наполеона приобретал все новые формы. Повсюду появились изображения императора. К бюстам и статуэткам, рисункам, тарелкам, табакеркам и прочим безделушкам добавились наручные и настенные часы, лампы, бутылки сидра, стаканы, бумага для писем и конверты, календари, целые наборы посуды и многое другое[65].

В 1831 г. Луи-Филипп подписал ордонанс о восстановлении статуи Наполеона на Вандомской колонне. Когда бывший король Жером, находившийся в Риме, сообщил эту новость матери, уже слепой и немощной, та будто бы заплакала и прошептала: «Император вернулся во Францию»[66]. Предыдущую статую Наполеона работы скульптора А.-Д. Шоде сняли с колонны после вступления коалиционных войск в Париж в 1814 г., заменив ее королевской лилией. Автором нового монумента стал скульптор Шарль-Эмир Сёрр[67]. На инаугурации, состоявшейся 28 июля 1833 г., присутствовал король.

В 1834 г. произошло еще одно важное событие, вроде бы напрямую не связанное с наполеоновским культом. Согласно ордонансу Луи-Филиппа, Алжир, это «тягостное наследие Реставрации», был объявлен французской колонией. Король прекрасно понимал, что миролюбивый внешнеполитический курс был не по нраву большинству французов; как отмечал Виктор Гюго, осторожная внешняя политика Луи-Филиппа была «навязана» французскому народу, у которого в гражданских традициях было 14 июля, а в военных традициях — Аустерлиц. Осознавая это, король попытался направить неуемную энергию французов в русло колониальной экспансии. На командные посты были возвращены многие военачальники Империи: Сульт, Мортье, Себастьяни, Жерар, Клозель, Савари, Вале, Бюжо, с пиететом относившиеся к культу и славе Наполеона и готовые поддерживать завоевательную политику.

С каждым годом культ Наполеона только усиливался. Литографии Верне и Шарле приобрели необычайную популярность. Гренвиль иллюстрировал полные издания песен Беранже, прославляющие Наполеона. А. де Мюссе создал настоящую апологию Империи в первых главах «Исповеди сына века». В 1836 г. было закончено строительство Триумфальной арки, начатое еще Наполеоном в 1806 г. Арку украсили барельефы с изображением всех побед Наполеона.

* * *

Луи-Филипп вовсе не хотел, чтобы его именовали «королем баррикад», учитывая обстоятельства его прихода к власти. Напротив, его политика была направлена на примирение старой и новой, постреволюционной Франции. Король пытался доказать, что он является не узурпатором трона, «похитившим» корону у малолетнего герцога Бордоского, а достойным преемником великих французских королей прошлых эпох. Кроме того, Луи-Филипп, сам не желавший воевать и даже получивший прозвище «Наполеон мира», старался польстить национальному тщеславию прославлением французских военных подвигов прошлых столетий, в том числе и побед Наполеона. В 1833 г. Луи-Филипп решил превратить в музей Франции Версаль. Случилось это после того, как Палата депутатов отказалась выделить ему 18 млн для соединения дворца Тюильри с Лувром. Король надеялся, что реконструкция Версаля обойдется дешевле, но ошибся: на этот проект он потратил 23,5 млн франков[68].

Для начала Луи-Филипп распорядился перенести из Дома Инвалидов в Версаль изображения маршалов Франции и устроить там портретную галерею, а затем продолжил переустройство Версальского дворца, превратив его в исторический и военный музей. Здесь была устроена живописная Галерея Сражений, для нее французские художники написали 33 изображения самых прославленных битв, в которых участвовали французские войска, — от битвы франков с алеманнами при Толбиаке в 496 г. до битвы французов с австрийцами при Ваграме в 1809 г. Эта галерея была призвана создать и укрепить представление о национальной общности французов. Изображенных на этих полотнах вождей и главнокомандующих, от средневековых королей до Людовика XIV и революционных генералов, объединяла одна идея: все они приумножали величие Франции[69]. Таким образом, конституционная королевская власть Луи Филиппа символически выражала свое отношение к месту, бывшему средоточием королевской власти при Старом порядке.

Официальное открытие Версальского музея состоялось 10 июня 1837 г. и было приурочено к женитьбе наследного принца, герцога Фердинанда Орлеанского на немецкой принцессе Елене Мекленбург-Шверинской. Луи-Филипп видел в этом глубокий политический смысл.

* * *

Июльская революция оживила не только «наполеоновскую легенду» и память о Бонапарте, но и активизировала деятельность самих бонапартистов. Еще в годы Реставрации, после Ста дней, 1 января 1816 г. был принят закон об изгнании всех членов семейства Бонапарт из Франции. Падение режима Реставрации в 1830 г. возродило у бонапартистов надежды на изменение политической ситуации, однако они не оправдались: 2 сентября Луи-Филипп подтвердил прежний запрет для Бонапартов появляться на французской территории. Поэтому бонапартисты, принимавшие активное участие в Июльской революции, чувствовали себя обойденными при дележе пирога власти, узурпированной, как они считали, Луи-Филиппом и его сторонниками либералами-орлеанистами. После смерти в 1832 г. сына Наполеона I герцога Рейхштадтского[70] свои надежды на захват власти бонапартисты связывали исключительно с Луи-Наполеоном, племянником императора Наполеона. Поскольку в реалиях середины 1830-х гг. бонапартисты не могли рассчитывать на законный, парламентский приход к власти, они, по примеру итальянских карбонариев, взяли курс на подготовку восстания[71]. Попытка захвата власти, организованная в Страсбурге 30 октября 1836 г. провалилась. Как отмечал отечественный историк П. П. Черкасов, «Луи-Филипп, наделенный не только осмотрительным умом, но и добросердечием, не отдал под суд племянника национального героя Франции, а ограничился высылкой его в Северную Америку»[72]. Сообщников принца Бонапарта по письменной просьбе Луи-Наполеона амнистировали и выпустили на свободу.

Вот что писала об этом современница событий, известная писательница и публицист Дельфина Жирарден: «Самые ревностные бонапартисты приняли известие об экспедиции принца Луи с возмущением. "Наш законный император, — гордо восклицали они, — это Жозеф (старший брат Наполеона Жозеф Бонапарт после падения Империи жил то в Америке, то в Англии, и не имел никаких претензий на престол. — H. Т.)". Слово законный применительно к любому из Бонапартов звучит прелестно! Эти люди, вероятно, не знают, что Наполеон не был королем! Он был героем...»[73]


Перезахоронение останков Наполеона, или «Монументальная галиматья»

Сразу же после Июльской революции в политических собраниях и прессе стали активно обсуждать идею перезахоронения останков Наполеона. В 1821 г., сразу после его смерти, английское правительство заявило, что рассматривает себя хранителем его «праха» (этот термин использовался самим Наполеоном: «Я хочу, чтобы мой прах покоился на берегах Сены...»). 7 октября 1830 г. вопрос о возвращении останков императора подняли в Палате депутатов: их предложили захоронить под Вандомской колонной. Однако, как гласил протокол заседания, «после короткого обсуждения этого вопроса, палата перешла к текущей повестке дня». В сентябре 1831 г. вопрос был снова поднят в парламенте. Против перезахоронения выступил герой трех революций маркиз М.-Ж. Лафайет, заявивший: «Наполеон подавил анархию. Нельзя, чтобы его прах вновь ее возродил». Но ему возразил генерал М. Ламарк, более известный своими политическими акциями, нежели участием в военных кампаниях: «Смерть не смогла заморозить останки Наполеона». В 1834 г. Берлиоз написал песню на смерть Наполеона. Таким образом, идея получила широкое распространение: оставалось кому-то отправиться на Святую Елену и привезти «славное тело», чтобы исполнить последнюю волю императора и похоронить его во Франции[74]. С 1830 по 1839 гг. в Палату депутатов было подано более 30 петиций в пользу возвращения останков, однако Луи-Филипп считал эту акцию преждевременной. Несмотря на то что ему импонировало называться «Наполеоном мира», в первые годы своего правления он не хотел заходить так далеко.

Однако за десять лет король укрепил свой трон и 1 мая 1840 г., в день национального праздника Июльской монархии — Дня святого Филиппа, принимая в Тюильри своих министров, обратился к главе правительства: «Г-н Тьер, я желаю вам сделать праздничный подарок. Вы хотели привезти во Францию останки Наполеона. Я согласен. Переговорите по этому поводу с британским правительством...»[75]

Для главы правительства Адольфа Тьера, восторженного поклонника Наполеона, возвращение останков императора во Францию являлось одновременно и политической, и литературной акцией. Как историк, этим шагом он реабилитировал революцию, поскольку считал, что ее наивысшим воплощением стало именно правление Наполеона. Как политик он рассчитывал, что сможет обернуть в свою пользу национальное честолюбие, повысив тем самым свой собственный политический рейтинг. Вот что о Тьере писал Шатобриан: «Господин Тьер может возомнить себя Бонапартом, может думать, что его перочинный ножик не что иное, как продолжение наполеоновской шпаги, может убедить себя, что он великий генерал, может мечтать о завоевании Европы по той причине, что заделался ее летописцем и весьма неосмотрительно возвратил на родину прах Наполеона»[76]. Действительно, вторая попытка Луи-Наполеона захватить власть показала, что Тьер играл с огнем.

Тьер пошел на этот шаг скорее из убеждения, нежели из расчета. Для него Наполеон был героем века, он окончил Революцию, заложил прочный фундамент нового порядка. Его политика ассоциировалась с выражением народных чаяний. Образ Наполеона со временем приобрел новые черты; забыли, как дорого его правление обошлось Франции; не хотели вспоминать, что большинство французов свободно вздохнули, узнав о его отречении. Шатобриан писал: «Триумф нашего сюзерена стоил нам каких-нибудь две или три сотни тысяч человек в год; мы заплатили за него тремя миллионами наших солдат, не больше; сограждане наши отдали ему всего-навсего пятнадцать лет, прожитых в страданиях и неволе, — кому есть дело до подобных пустяков? Ведь поколения, пришедшие после, осеняет блеск славы! А те, кто погиб — что ж! Тем хуже для них! Бедствия, пережитые при республике, послужили спасению Франции, несчастья, перенесенные нами при Империи, принесли пользу несравненно большую — благодаря им Бонапарт стал богом, и этого довольно»[77]. Даже в Марселе, городе, серьезно пострадавшем от войны и континентальной блокады, поэт, близкий к народу, Виктор Желю, славил в августе 1839 г. перед старыми солдатами «великого императора»[78].

Виктор Гюго больше, чем кто-либо другой благоприятствовал возвращению останков: «Сир, Вы возвращаетесь в свою столицу». Накануне великого дня он отправил Тьеру поэму «Возвращение останков» и письмо: «Настоящая поэма — это та, которую вы только что сотворили, это восхитительная поэма в действии, которая в этот час возбуждает весь Париж, и которая завтра промарширует на глазах у всех от Триумфальной Арки до Инвалидов. Моя поэма — это только одна из тысяч деталей вашей, дополнение, может быть, полезное... Позвольте мне, однако, вам ее подарить как человеку, которого я уважаю и люблю»[79].

7 мая 1840 г. Франсуа Гизо, посол Франции в Великобритании, получил распоряжение Тьера начать переговоры с главой внешнеполитического ведомства лордом Г. Дж. Пальмерстоном. В тот же день Гизо встретился с английским министром и получил его согласие. «Вот истинно французская просьба, — написал Пальмерстон брату, дав понять, сколь опрометчивым считал он этот шаг французского правительства. — Но с нашей стороны было бы нелепо отвечать отказом. Поэтому мы решили дать свое согласие как можно скорее и охотнее»[80].

В официальной депеше лорду Гренвилу, английскому послу в Париже, Пальмерстон, намекая на национальную вражду между английским и французским народами, отмечал: «Правительство Ее Величества надеется, что если подобные чувства существуют до сих пор, они будут погребены в могиле, в которую будут опущены останки Наполеона»[81].

Почему Пальмерстон так легко уступил французской просьбе? Вероятно, он надеялся отстоять свою позицию в более важном Восточном вопросе, для урегулирования которого Гизо и был направлен в Лондон. «Просьба, — писал Шатобриан, — была выполнена. Какая важность Англии от старых костей?»[82] К тому же Пальмерстон полагал, что перезахоронение праха Наполеона только ослабит Луи-Филиппа, дестабилизировав внутреннюю ситуацию в стране и создав немалые затруднения для правительства. По мнению Ж. Пуасона, Пальмерстон уступил, напротив, опасаясь роста во Франции реваншистских настроений. По словам историка, со времен Булонского лагеря Лондон жил в состоянии постоянной тревоги увидеть высадку французов на британский берег, то есть в состоянии страха перед нашествием. Новость быстро распространилась по лондонским салонам и достигла ушей Луи-Наполеона, который будто бы заявил: «Надо возвращать не прах, а идеи Наполеона!»[83] Однако англичане дали согласие с рядом оговорок. В частности, Лондон настаивал на том, чтобы церемония на Святой Елене была как можно менее пафосной и чтобы в ходе ее не упоминали об «узнике генерале Бонапарте». Тьер в ответ просил англичан оставаться молчаливыми и бесстрастными свидетелями. И, конечно, в церемонии не должны были участвовать родственники Наполеона. Кроме того, Тьер заявил, что гроб обязательно должен быть вскрыт, чтобы не было разговоров о подмене тела, и во время процесса эксгумации должен быть упомянут императорский титул. 10 мая стороны подписали соглашение, и английский генерал Миддлемор, губернатор Святой Елены, получил точные инструкции относительно предстоявшей процедуры[84].

10 мая Гизо сообщал своей близкой подруге княгине Дарье Христофоровне Ливен об успехе своей миссии: «Я провел за три дня переговоры по одному делу, которое наделает немало шума. С лордом Пальмерстоном приятно иметь дело, когда он одного мнения с вами. Он ведет его быстро и без фокусов»[85].12 мая 1840 г. английское правительство согласилось возвратить Франции останки Наполеона I.

12 мая министр внутренних дел Шарль Ремюза выступил в Палате депутатов с ходатайством о предоставлении одного миллиона франков для транспортировки останков Наполеона со Святой Елены, назвав императора «легитимным государем[86]. Свою речь он закончил словами: «Монархия 1830 года является единственной легитимной наследницей всех государей, которыми гордится Франция. Эта монархия, объединившая все постреволюционные силы и сумевшая примириться с наследием Революции, воздвигла статую (Вандомскую колонну — H. Т.) и свободно чтит память народного героя. Есть одна вещь, которая не боится сравнения со славой — это свобода!»[87] Что означало подобное заявление? Заинтригованный король спросил у Ремюза об этом после заседания, однако тот ответил, что он и сам толком не понял, зачем это сказал, но отметил, что его слова произвели большой эффект.

Обсуждение вопроса о предоставлении кредита вызвало оживленную дискуссию в Палате депутатов. Наиболее ярко доводы оппозиции были сформулированы видным политиком и поэтом Альфонсом Ламартином. Выступая в Палате 26 мая, он заявил: «Хоть я и являюсь почитателем этого великого человека, я не готов все забыть и не думать о последствиях. Я не являюсь заложником этой памяти. Надо мной не властна эта наполеоновская религия, этот культ силы, который уже начал замещать в душе нации истинную религию — религию свободы. Я не думаю, что бесконечное обожествление войны есть хорошая затея, как будто бы мир, это истинное счастье и слава, может быть постыдным для наций... Мы, всерьез воспринимающие свободу, должны быть умеренными в своих проявлениях восторга. Не следуйте слепо за народным мнением; народ всегда симпатизирует тому, кто его ослепляет своим блеском, нежели того, кто ему служит. Мы не должны собственными руками разрушать и ослаблять нашу новую представительную монархию, основанную на идеях разума и миролюбия. Иначе эта монархия потеряет всякое уважение в глазах народа»[88]. В заключении своей продолжительной речи Ламартин подчеркнул, что акция по возвращению останков Наполеона не должна спровоцировать во Франции «ни войну, ни тиранию... ни новых претендентов (на престол. — H. Т.), ни даже имитаторов»[89].

Употребив слово «имитаторы», Ламартин пустил «парфянскую стрелу» в адрес Тьера. Дело в том, что перед началом заседания в кулуарах ходило выражение Ламартина: «прах Наполеона не остыл, из него раздувают искры». Тьер попытался отговорить Ламартина принимать участие в обсуждении, опасаясь его воспламеняющих слов. «Нет, — ответил ему Ламартин, — надо обескуражить имитаторов Наполеона. — О! Но кто сегодня может мечтать о том, чтобы его имитировать? — Вы правы, я хотел сказать пародистов Наполеона». Слово облетело Париж, выставляя в невыгодном свете Тьера[90].

В Палате депутатов была создана комиссия во главе с маршалом Бертраном Клозелем, предложившим удвоить бюджет. Однако ему отказали и утвердили прежнюю сумму в размере 1 млн франков. 5 июня Луи-Филипп подписал этот закон[91]. Из Лондона Жозеф Бонапарт предложил от себя дополнительный миллион, но его предложение отклонили.

Дискуссию вызвал вопрос о месте захоронения останков. Сначала их хотели упокоить под Вандомской колонной. Потом предлагались Марсово поле или церковь Мадлен, которая, по словам Клозеля, «не принадлежала никому и имела полное право принадлежать только ему». Среди других мест называли Пантеон и Сен-Дени. Шатобриан предлагал похоронить Наполеона под сводом Триумфальной арки, но эту идею сочли слишком языческой; Стендаль — в Сен-Клу. В итоге выбрали Собор Инвалидов. По замечанию А. Журдан, этот выбор символизировал то, что военачальник вновь одержал верх над законодателем и императором[92].

* * *

Известие о перезахоронении останков Наполеона произвело на французское общество эффект электрошока, страна пришла в состояние патриотической эйфории; вновь заговорили о победах, завоеваниях и естественных границах.

Княгиня Ливен писала Гизо о реакции во Франции на это событие и выражала опасения, что эта акция может иметь негативные последствия для социального порядка и спокойствия во Франции. Она писала 13 мая: «Воспретят ли семейству Бонапарта присутствовать при погребении его останков? Это было бы неслыханной несправедливостью. Но дозволить это было бы опасно. Так как эта церемония придется, быть может, на момент новых выборов, то не будет ли это подстроено левой? Словом, все это довольно странно... Я нахожу, что одинаково трудно позволить это и запретить. Несомненно одно — что вы создали себе этим очень большие затруднения»[93].

В письме английскому политику лорду Дж. Абердину, который в 1841 г. возглавит внешнеполитическое ведомство, она выражалась в более резком тоне об этой затее, имевшей, по ее справедливому замечанию, «огромное политическое значение»: «Хотят возбудить страсти, и никого нельзя ввести в заблуждение, что это просто дань памяти великому человеку». Ливен отмечала, что «это спектакль, недостойный и нации, и героя, которого хотят прославить. После того как с энтузиазмом утвердили проект перемещения, теперь спорят о цифрах! Неделю находятся в возбужденном состоянии и торгуются! Вот вам французское легкомыслие. Стране за это будет стыдно...» Отмечая, что в Париж со всех концов страны прибывают депутации и что «возрождается 1789-й год», княгиня делала вывод, что «все это очень по-французски!»[94].

Сообщая Гизо о реакции иностранных представителей, она писала 18 мая: «У меня был сегодня утром принц Павел Вюртембергский. Он предвидит всяческие бедствия. Он не понимает, как правительство добровольно ищет повода к смуте и уличным беспорядкам. Он говорил об этом Тьеру и страшно все преувеличивал. Тьер сказал: «Я отвечаю за все, но я один могу сделать это. При всяком другом министерстве это могло бы вызвать революцию». Принц также добавил: «Тьер считает себя кардиналом Ришелье. Ничто не сравнится с его смелостью и самоуверенностью»[95].

Свои опасения выражал и знаменитый немецкий поэт Генрих Гейне. Он писал 30 мая 1840 г., что «если первое впечатление французов было благоприятным, а дискуссии касались только деталей: где, например, похоронить императора, то постепенно настроения изменились, по крайней мере в Палате; депутаты анализировали опасности, которые могло спровоцировать торжество, и опасались усиления позиций бонапартистов...»[96]

Только оппозиция восприняла это известие критически. «Несчастные! — писала Nationale. — Почему вы пытаетесь изменить историю?»[97] Бурей разразились и легитимисты. «La Gazette de France» писала о том, что Луи-Филипп, держащий в своих руках прах Наполеона — это скандал, вызывающий в памяти слова Екатерины Медичи, сказанные якобы после смерти адмирала Колиньи: «Тело врага вызывает приятное чувство».

Некий барон Дюкас опубликовал брошюру в весьма ядовитом духе: «Вы намереваетесь воздать честь великому человеку, но великий человек не нуждается в ваших почестях... Вы хотели смыть все свои предательства? Нет и еще раз нет <...> вы снова готовы предать...»[98]

Причем речь шла уже не о Наполеоне Бонапарте, реальном историческом деятеле, а о легенде, образе, порой не имеющем ничего общего ни с реальным Бонапартом, ни с его заслугами и делами. Иллюзии о Наполеоне формировали и представления французов о них самих, о месте и роли Франции, о ее величии и победах, не былых, а самых настоящих. Шатобриан писал: «Если мне удалось передать то, что я чувствую, мой портрет запечатлеет одного из величайших исторических деятелей, но я отказываюсь рисовать то фантастическое создание, чей образ соткан из выдумок, — выдумки эти родились на моих глазах, и вначале никто не воспринимал их всерьез, но с течением времени глупая и самодовольная доверчивость людская возвела их в ранг истин»[99].

* * *

Доставка тела Наполеона была возложена на третьего сына Луи-Филиппа, Франсуа-Фердинанда, принца Жуанвильского. Он уже с 13 лет был моряком, а с 1839 г. командовал одним из самых красивых кораблей французского военно-морского флота, фрегатом «Бель Пуль». Принц был весьма популярен в обществе; о нем говорили, что этого королевского сына народ видел меньше всех принцев, но знал больше других[100]. Король сам сообщил сыну о своем решении. Принц так описывал эту сцену: «Если бы я не был в постели, я бы упал, настолько меня поразила разница между военными кампаниями, предпринимаемыми братьями в Алжире, и предлагаемой мне миссией гробовщика в другом полушарии»[101]. Он без энтузиазма воспринял это решение, однако подчинился воле отца: «Я был солдатом и не мог оспаривать приказ», — писал он в своих воспоминаниях. Он отмечал, что, с одной стороны, Наполеон для него был врагом его династии, убийцей герцога Энгиенского, «который, терпя поражение, оставил Францию разрушенную, расчлененную, вовлекший ее в сомнительную азартную игру, где толпы наивных так часто становятся жертвами политических крупье, всеобщего избирательного права». С другой стороны, над этим Наполеоном «возвышался бесподобный военачальник, гений которого, даже в своем поражении, обессмертил наши армии». Принц отмечал, что он примирился со своей миссией, воспринимая возвращение праха Наполеона как «возвращение знамени побежденной Франции, которое мы вновь поднимаем, по крайней мере, мы в это верим...»[102]

7 июля 1840 г. «Бель Пуль» появился на рейде Тулона с принцем Жуанвильским на борту в сопровождении бывших сотоварищей Наполеона по ссылке: Лас-Каза, Бертрана, Гурго и мамлюка Али. Восьмого (по другим данным шестого) октября «Бель Пуль» прибыл в порт Джеймстаун на Святой Елене. В ходе переговоров с английскими властями принцу Жуанвильскому было заявлено, что процедура передачи останков состоится 15 октября. Ж. Пуасон подробно описал церемонию открытия гроба, в котором Наполеон лежал будто живой: со спокойным лицом, гладким лбом и нежными руками. Казалось, могила сберегла его молодость, и на него, такого молодого, смотрели его старые, седые, с морщинами на лицах, солдаты[103].

Если Бонапарт брал с собой в Египет целую группу художников, то Луи-Филипп не послал на Святую Елену даже одного, который смог бы запечатлеть возвращение праха. Правда, сначала туда хотели отправить художника Ари Шеффера, но затем Луи-Филипп отказался от этой идеи, не желая обижать других живописцев[104]. Уже была изобретена фотография, и Лас Каз решил взять с собой в экспедицию дагерротипный аппарат, который был приобретен за 1071 франк. Однако в ходе путешествия аппарат вышел из строя, и использовать его не удалось.

* * *

Эффект был усилен событиями разгоравшегося Восточного кризиса (конфликта между турецким султаном и пашой Египта, в который оказались вовлечены «великие державы») и сопутствовавшего ему Рейнского кризиса, то есть резкого осложнения франко-немецких отношений. Дипломатическое поражение Франции и ее международная изоляция после подписания Конвенции 15 июля 1840 г. без ее участия еще больше воспламенили патриотическое чувство и «наполеоновскую легенду», особенно когда против Франции по сути была образована европейская коалиция. В стране развернулось широкое патриотическое движение за отмену Венской системы и возвращение Франции левого берега Рейна. Это движение было очень широким: его поддерживали республиканцы, часть орлеанистов, в частности левый центр, студенчество, либеральная буржуазия, даже окружение Луи-Филиппа[105]. Республиканская газета «La Réforme» привела на своих страницах высказывание старшего сына Луи-Филиппа, герцога Орлеанского, который в тот момент будто бы заявил: «Я лучше умру на берегах Рейна, чем в сточной канаве в Париже»[106]. Правда, ровно год спустя вследствие трагического инцидента он погиб буквально в парижской канаве...

В Париже республиканцы и бонапартисты провоцировали правительство на то, чтобы оно не шло на уступки Великобритании. 29 июля в связи с празднованием десятой годовщины Июльской революции и перемещения останков жертв восстания 1830 г. к колонне Бастилии, многотысячная толпа устроила шествие, распевала «Марсельезу» и освистывала министров[107].

Самым непосредственным результатом операции по возвращению останков, с помощью которой Тьер рассчитывал укрепить собственное положение, стало возвращение претендента на престол, Луи-Наполеона. В 1837 г. принц вернулся из США, где подрабатывал преподаванием французского языка, обосновался в Швейцарии, а после смерти матери, Гортензии Богарне, переехал в Англию, вынашивая планы нового заговора. Когда принц узнал о решении Луи-Филиппа возвратить с острова Святой Елены прах Наполеона, он решил, что настал самый благоприятный момент для осуществления его замыслов. В опубликованной им в июне 1840 г. в Лондоне очередной брошюре под названием «Наполеоновские идеи» он высказывал мысль о том, что во Францию должны возвратиться не только останки Наполеона, но и его идеи о соединении порядка и свободы. И эти идеи принесет во Францию он, Луи-Наполеон Бонапарт.

Более того, свои права на престол Луи-Наполеон аргументировал тем, что только власть Наполеона была по-настоящему легитимной. «Легитимность» Бурбонов, как он полагал, покоилась только на силе иностранных штыков; «легитимность» Луи Филиппа основывалась лишь на согласии, достигнутом между ним и частью депутатов, оппозиционных Карлу X. По мнению Луи-Наполеона, только Первая империя, наследница Революции, основывалась на истинной легитимности, исходящей из идеи всеобщего избирательного права. Только император «представлял» по-настоящему нацию; король, именуемый «представительным», представлял в действительности только самых богатых налогоплательщиков Франции.

Как отмечал французский исследователь Г. Антонетти, на почве этой легитимности Луи-Наполеон не прекращал напоминать о своем существовании и своей кандидатуре, используя рост «наполеоновской легенды» в качестве политического трамплина[108]. Однако Булонский заговор 6 августа 1840 г. потерпел поражение, Луи-Наполеон был пленен. Процесс над принцем проходил с 28 сентября по 6 октября в Палате пэров и не вызвал особого интереса в обществе. На этот раз Луи-Филипп не был столь же великодушен. По приговору суда принц Бонапарт был осужден на пожизненное заключение в крепости Ам. Король, правда, распорядился, чтобы именитому узнику обеспечили сносные условия заключения, в том числе выписывать в тюрьму любые книги. В состоянии полного безразличия Луи-Наполеон и его сообщники в октябре отправились в тюрьму. Проправительственная газета «Le Journal des Débats» писала по этому поводу: «Сумасшедших не убивают, их сажают в тюрьму». В 1846 г., пользуясь определенной свободой передвижения по территории крепости, Луи-Наполеон смог бежать из нее и через Бельгию перебрался в Англию.

* * *

Между тем 18 октября «Бель Пуль» отправился в обратное плавание. Время возвращения было сознательно приурочено Тьером к моменту открытия парламентской сессии. Однако это ему не помогло: из-за разногласий с королем по поводу вооружений Франции на фоне Восточного кризиса Тьер был отправлен в отставку. 29 октября Луи-Филипп сформировал кабинет во главе с Николя Сультом, в котором пост министра иностранных дел занял миролюбивый и склонный к компромиссам Франсуа Гизо, фактически ставший реальным руководителем кабинета.

В отличие от Тьера, Гизо отнюдь не находился в плену «наполеоновской легенды». Его восприятие Наполеона и оценка были неоднозначными. Он писал в «Мемуарах»: «С тех пор, как я принял сам участие в государственном управлении, я научился быть справедливым по отношению к императору Наполеону: в высшей степени могучий и деятельный гений, поражавший своей антипатией к анархии, своим глубоким административным инстинктом, своими энергичными и неутомимыми усилиями для воссоздания общественного остова. Но гений этот не поставил себе никаких пределов, не принимал ни от Бога, ни от людей никаких границ своим страстям и воле, и поэтому он был революционером, несмотря на то что постоянно боролся с революцией; отлично понимая насущные потребности общества, он понимал несовершенно, можно даже сказать, грубо, нравственные потребности человеческой натуры и то давал им полное удовлетворение, то с неистовой гордостью презирал и оскорблял их»[109]. В то же время Гизо полагал, что в те годы Франция нуждалась именно в таком государственном деятеле, как Наполеон, поскольку никто лучше, чем он, не мог бы преодолеть состояние анархии в обществе. Однако никто, как Наполеон, «... не питался... такими химерами в отношении будущего; он обладал Францией и Европой, и Европа выгнала его даже из Франции; имя его останется более великим, чем его дела, потому что славнейшее из этих дел, его победы, совершенно и навсегда исчезли вместе с ним»[110]. Больше всего в наполеоновском правлении Гизо поражали «надменность грубой силы и презрение права, избыток революции и отсутствие свободы»[111].

Подводя итог своим размышлениям, Гизо так писал о «наполеоновской легенде»: «Опыт показал силу партии бонапартистов или, точнее говоря, имени Наполеона. Это многое значит, быть сразу национальной славой, гарантией революции и принципом власти»[112].

* * *

30 ноября «Бель Пуль» бросил якорь в Шербуре. Далее гроб в Гавр повез корабль «Нормандия», где эстафету приняла «Дорада». Последний этап водного пути по Сене от Руана до парижского пригорода Курбевуа останки Наполеона проделали на маленьком речном пароходе, и 14 декабря в три часа пополудни были выгружены на берег. Нос «погребального корабля» украшали трехцветное знамя и католический крест[113].

На всем пути по берегам Сены стояли тысячи людей. Мамлюк Али так описывал это чувство всеобщего энтузиазма: «Император все еще властвовал над Францией и французами. Всем казалось, что его тело... вышло из склепа еще более величественным и ошеломляющим. О, Наполеон, какую бы ты испытал радость, если бы твои глаза увидели все то, что здесь происходит, и, если бы твои уши услышали эти тысячи приветствующих тебя голосов!»[114]

Ход операции по доставке «смертных останков» Наполеона детально освещался в прессе. В печати подробно описывалось пребывание на острове членов делегации, эксгумация, вскрытие всех саркофагов, в которых находилось тело Наполеона, его состояние, перемещение останков императора на побережье острова, а затем с помощью кранов на корабль и путешествие обратно во Францию.

Столичные и провинциальные газеты много писали о проектах сооружения величественного надгробия, которое было бы достойно праха великого человека, и о проекте величественного памятника императору, от которого со временем отказались, вполне возможно, по причине того, что это изрядно превысило бы смету предполагавшихся расходов[115].

О церемонии похорон, происходившей в Париже необычно холодным днем 15 декабря (температура ночью опускалась до минус 15 градусов), оставили воспоминания многие свидетели: Виктор Гюго, Дельфина де Жирарден, герцогиня Доротея де Дино, княгиня Д. X. Дивен, мамлюк Али. Дипломатический корпус в большинстве своем отклонил приглашение короля присутствовать на церемонии перезахоронения одним «узурпатором» другого «узурпатора». Помимо прочего, дипломатам претил титул «император», фигурировавший в приглашениях[116]. Европа, таким образом, отказывалась признавать культ Наполеона, против которого ранее сражалась. Впрочем, если дипломаты и не присутствовали на церемонии, то внимательно за ней наблюдали, как, например, дипломат граф Рудольф Аппоньи, племянник австрийского посла, прекрасно все видевший с балкона особняка на Елисейских полях.

Доротея де Дино, на протяжении двадцати двух лет жизни — неизменная спутница жизни, секретарь и подруга князя Ш.-М. Талейрана, записала в своем «Дневнике» 9 декабря 1840 г. (в Париже в эти дни ее не было, она находилась в своем замке Рошкотт): «... сейчас, когда Адрес вотирован, все внимание сосредотачивается на "празднике останков", как это называет парижский народ. Церемония обойдется в миллион. Тысячи рабочих день и ночь заняты приготовлениями, и тысячи зевак целыми днями за ними наблюдают. Какая нелепость вся эта комедия. Прибыть в такой момент! В таких обстоятельствах! Мне кажется, что скалы Святой Елены были более трогательной могилой, и, может быть, более надежным убежищем, нежели бурлящий и революционный Париж»[117].

14 декабря Доротея записала: «Мне сообщают, что на знаменитой церемонии "останков" королева и принцессы будут в траурных накидках, как на похоронах Людовика XVIII. Похоже, все сошли с ума! Газеты только и пишут, что о похоронном, или, скорее, триумфальном марше и о религиозных почестях, которые повсюду воздаются останкам императора. За истекшие сорок лет Наполеон уже второй раз окажет французам ту же услугу: он их примирит с религией. Очень любопытно видеть коленопреклоненное население, окруженное клерикалами, благословляющими этот "прах"; очень любопытно повсюду наблюдать за этими церковными благословениями народного героя... Мне кажется очевидным: эти знаки почитания прославляют не законодателя, а узурпатора и завоевателя»[118].

Княгиня Ливен в это время писала своей подруге Доротее Дино из Парижа: «... больше не говорят об обсуждении Адреса; все это забыто ради погребения Наполеона. Похороны будут превосходными; я надеюсь, что они не будут ничем иным»[119].

Дело в том, что ультрапатриотическая антианглийская риторика, к которой летом-осенью 1840 г. охотно прибегали журналисты, верные Тьеру, оживила в народе память о поражениях двадцатипятилетней давности; парижские простолюдины вспомнили о Ватерлоо и стали вымещать обиду на англичанах, находившихся в Париже, от слуг до дипломатов. Перед церемонией 15 декабря ходили слухи, что толпа намерена разгромить здание английского посольства; известен случай, когда на улице Предместья Сен-Оноре толпа встретила экипаж английского посла во Франции криками: «Долой англичан!»[120] Об этих настроениях писала Доротея Дино: «Герцогиня Монморанси сообщила мне следующее: "Ходят слухи, что есть намерение отправиться в английское посольство и уничтожить особняк; поговаривают также, что в отеле находятся войска и что леди Гренвил съехала. Полагают, что на церемонии будет порядка 800 тыс. человек"»[121].

Перезахоронение останков Наполеона вызвало живое любопытство и за пределами Франции. Княгиня Ливен сообщала Доротее Дино: «Вся женская Россия здесь: пять придворных дам в Париже. В Санкт-Петербурге осталось только четыре!»[122] Что касается реакции дипломатического корпуса, то, по словам всезнающей княгини, «послы заявили, что они не будут присутствовать на церемонии. Для большинства из них, я знаю, это их собственное решение; лорд Гренвил (посол Великобритании. — H. Т.) делал запрос. После некоторых колебаний ему сказали, чтобы поступал так же, как остальные»[123].

«Праздник почившего изгнанника, с торжеством возвращающегося на родину», как образно назвал церемонию Виктор Гюго, состоялся в Париже 15 декабря 1840 г. и, несмотря на опасения, прошел без эксцессов.

На площади перед Домом Инвалидов были устроены подмостки, на которых разместилось сто тысяч человек; по обе стороны аллеи были установлены два ряда колоссальных статуй, изображавших героические фигуры, напротив Дома Инвалидов возвышалась гипсовая статуя императора.

Люди стояли вдоль всего пути следования погребальной колесницы; из порта Курбевуа кортеж добрался до Триумфальной арки на площади Звезды, оттуда процессия проследовала по Елисейским Полям до площади Согласия, пересекла Сену по мосту Согласия и направилась к Собору Инвалидов. На всем пути следования колесницы ее приветствовала огромная толпа, стучащая ногами от ледяного холода, чтобы согреться. За гробом шли маршал Никола-Шарль Удино (наполеоновский маршал, в 1810 г. получивший от императора титул герцога Реджио), неся кисти от погребального покрова, маршал Молитор, генерал Бертран и адмирал Руссен.

Появление колесницы воспринималось как Богоявление: французы, побежденные Веллингтоном и Пальмерстоном, как бы не замечали реальности, живя в мире иллюзий и мечтаний. После официального приема, когда повозка прибыла в часовню Собора Инвалидов, принц Жуанвильский сказал королю: «Сир, я Вам представляю тело императора Наполеона». «Я принимаю его от имени Франции», — ответил король твердым голосом[124].

Об этом событии осталось множество свидетельств современников. Вот как они описывали эту церемонию. Дельфина де Жирарден в очерке от 20 декабря писала: «На церемонии присутствовало шестьсот тысяч человек, и из этих шестисот тысяч всего две сотни оказались смутьянами, которые пытались нарушить торжественную тишину своими криками» (Люди кричали: «Долой аристократов! Долой предателей! Долой Гизо!», имелось в виду нежелание Луи Филиппа и его министра втягивать Францию в европейскую войну и тем самым взять реванш за поражение Наполеона)[125].

Сын короля принц Жуанвильский в своих воспоминаниях также отмечал, что, когда процессия двигалась по Елисейским Полям, раздались крики: «Долой изменников!» Поскольку он долго отсутствовал во Франции, то сначала не понял, о чем идет речь. «Но мне объяснили, что эта манифестация была адресована моему отцу и его министрам, отказавшимся вовлечь Францию во всеобщую войну из-за событий на Востоке»[126].

Доротея Дино в своем дневнике записала, что в телеграмме, полученной ее сыном от префекта полиции, сообщалось: «Все прошло хорошо, исключая небольшую демонстрацию, устроенную пятьюдесятью людьми в блузах, которые на площади Людовика XV хотели устроить кордон, но были рассеяны»[127].

Дино писала в целом о ситуации, связанной с именем Наполеона: «Полностью забыли угнетение, всеобщее несчастье, захлестнувшее Европу на двадцать шесть лет; сегодня вспоминают единственно о его победах, делающих его память такой популярной. Франция, жадно думая о свободе, Франция, унижающаяся перед заграницей, прославляет человека, заковавшего эту свободу в оковы и явившегося самым ужасным из завоевателей... То, что мне показалось красивым, это колесница. Мне нравится, что Наполеон возвращается во Францию на щите...»[128]

Дельфина де Жирарден так писала о реакции парижан: «Как прекрасно было зрелище великодушного народа, с любовью приветствовавшего гроб победителя! Сколько рвения! Сколько волнения! Четырехчасовое ожидание под снегом ни у кого не отбило охоту присутствовать на церемонии»[129].

Сообщая о церемонии, Доротея Дино приводила впечатление мадам де Мольен, придворной дамы королевы Марии Амелии, о разнице восприятия Наполеона и всей этой церемонии обывателями и членами королевской семьи, собравшимися в Соборе Инвалидов: «Насколько этот праздник был популярен на улицах Парижа, настолько же непопулярен он был там, где я находилась. Перед тем как зайти в церковь, собрались в пространстве собора, или скорее часовни без алтаря, уже использовавшейся по аналогичному поводу во время похоронной церемонии жертв Фиески. Королевская семья, министры, домочадцы, включая наставников, все собрались и два часа ожидали... Никто не вспоминал об императоре...»[130]

23 декабря Доротея Дино записала в своем дневнике о письме, полученном ею от политического деятеля и дипломата Сальванди. «Он сожалел, что было слишком много золота, золота повсюду; казалось, что распорядители праздника полагали, что это наилучшим образом подходит прославлению. Он пишет также, что ничего не было менее религиозного, чем эта религиозная церемония...»[131]

Об этом же Доротее Дино сообщал и сын короля Луи-Филиппа, герцог Ноайль. Он писал герцогине, что, когда публика ожидала повозку в Соборе Инвалидов, «все были заняты только холодом и как бы от него уберечься; что религиозное чувство было малозаметным, и что все думали только о светском действии...»[132]

На религиозной церемонии, в которой было мало религиозного чувства, рядом с королем и его семьей находились Тьер, Гюго, Бальзак, Мюссе, Бодлер, Теофиль Готье. А вот Ламартин и Шатобриан заранее предупредили о своем отсутствии. А. Дюма и Стендаль находились в Италии. Ветеранов в церковь не допустили, хотя там были и орлеанисты, и легитимисты. Иными словами, не было именно тех, кто действительно любил императора. Поэтому Мамлюк Али, оставивший свои воспоминания об этом событии, принципиально не стал ничего писать о церемонии в соборе Инвалидов. По его словам, ей не хватало благопристойности: «На спектакле в опере больше внимания и тишины, чем было 15 декабря в Инвалидах <...> Церемония закончилась, король с семьей ушли; все спешили по домам, как после театрального представления»[133].

Об отсутствии религиозного трепета и обилии позолоты писал в своем дневнике и секретарь посла Австрийской империи во Франции граф Рудольф Аппоньи: «В кортеже не было духовенства, двора, высших сановников; он состоял только из пешего и конного войска и Национальной гвардии, следовавшей с несколькими пушками, принца Жуанвильского верхом на коне в окружении двух адъютантов и моряков. Чтобы нарушить монотонность кортежа, к нему добавили муниципальную гвардию, несущую каждая на конце древка надпись с названием одного из департаментов».

«Колесница была красивой и даже превосходной в своих деталях, но она была вся позолоченная и очень напоминала повозку с жирной говядиной! И Наполеон, привезенный издалека, чтобы служить зрелищем для парижан, для этой толпы, жадной до удовольствий и потрясений! Никогда траурная церемония не была менее трогательной и никогда эпические воспоминания об истории Франции не вызывали так мало энтузиазма: на лицах этого миллиона людей, прошедшегося по Елисейским полям, я наблюдал только выражение любопытства», — писал Аппоньи[134].

По словам Виктора Гюго, в этой церемонии «не было правды, а потому и вышла она вся какой-то фальшью и надувательством. Правительство как будто испугалось вызванного им призрака. Показывая Наполеона, оно в то же время старательно скрывало его, намеренно оставляя в тени все, что было или слишком велико, или слишком трогательно. Грандиозная действительность всюду пряталась под более или менее роскошными покрывалами. Императорский кортеж, долженствовавший быть всенародным, ограничен одним военным, настоящая армия подменена Национальной гвардией, собор — домашней капеллой Инвалидов, наконец, действительный гроб подменен пустым ящиком». Подменили, по словам Гюго, даже лошадь, белого коня, покрытого фиолетовым крепом, которого большинство принимало за настоящего боевого коня Наполеона, «не соображая, что если б он прослужил Наполеону хоть только два года, и то ему теперь было бы целых тридцать лет — возраст почти невозможный для лошади». На самом деле это была всем известная старая лошадь, которая вот уже десять лет фигурировала в роли боевого коня на всех парадных военных похоронах[135].

* * *

Церемония перезахоронения останков Наполеона еще долго была самым обсуждаемым событием. Через несколько дней после церемонии Дельфина де Жирарден писала: «Париж по сей день только и говорит, что о знаменательном событии. Все спрашивают друг у друга: «Ну и как вы все это вынесли?» Для того чтобы вынести все с начала до конца, требовалось в самом деле немалое мужество; недаром сразу после церемонии все кругом сделались больны. Все разговоры начинаются с жалоб; каждый перечисляет недуги, какими поплатился за присутствие на церемонии. Лишь затем начинается обмен впечатлениями»[136].

Церемония не только долго обсуждалась. В течение нескольких дней после церемонии Рудольф Аппоньи был свидетелем того, что, по его словам, называют «паломничеством к могиле Наполеона». Дипломат наблюдал за происходящим из посольского особняка. Главное чувство, которое, по мнению графа Аппоньи, двигало толпой, побуждало людей часы проводить на морозе — это любопытство. «Это то же самое чувство любопытства двигало толпой, сдавливало ее, и люди бы друг друга затоптали, если бы не разумные и решительные меры, принятые для ее сдерживания. Шеренга из штыков предохраняла нескончаемую очередь, сформированную плотной массой любопытствующих[137], от тех, кто прибыл последним, но хотел оказаться впереди тех, кто уже несколько часов находился в очереди, ожидая, при морозе в минус пять-шесть градусов, счастливого момента, когда же можно будет пересечь решетку отеля Инвалидов, откуда открывалась церковь... внутри которой находился огромный позолоченный катафалк, окруженный трибунами и подмостками, покрытыми красивой фиолетовой тканью, окаймленной золотой бахромой и усыпанной восхитительными пчелами. Но, насладившись этой торжественной мизансценой, толпа выходит из церкви как из бального или зрительного зала! Могло ли быть иначе, если в пространстве нефа она не видела ни священника, ни религиозных атрибутов»[138].

Но более всего австрийский дипломат был поражен огромным людским потоком: «То, что мне показалось самым важным, я даже скажу, самым поразительным, это ужасная толпа, следовавшая за кортежем и двигавшаяся от моста Нейи до Триумфальной арки, толпа, похожая на вертящийся, бурлящий поток, из которого доносились крики, песни, брань. Ничто не могло противостоять неудержимому любопытству этой движущейся массы. Взводы линейных войск, Национальной гвардии, солдаты... ограждения и наспех, с неверным расчетом установленные помосты были опрокинуты, сметены и истоптаны десятками тысяч ног мужчин, женщин, детей, составлявших единое тело, снабженное миллионом глаз. Эта нового вида гидра растянулась до площади Людовика XV, где она разделилась, чтобы потом рассеяться и растечься по саду Тюильри, по набережным и по улицам, стремясь укрыться от лютого холода»[139].

Итак, события, связанные с перезахоронением останков Наполеона, наглядно показали, что легенда была сформирована. «... история его завершилась и началась эпопея...» — писал Шатобриан[140].

Проницательная Дельфина де Жирарден очень тонко проследила процесс формирования «наполеоновской легенды»: «...история в конце концов примиряет своих детей со всем светом. Взять хотя бы этого подлого узурпатора, коварного корсиканца, отвратительного тирана, ненасытного людоеда, мерзкого крокодила; его проклинали, его ненавидели, ему изменяли, больше того, его забыли!.. И что же? Теперь те, кто его проклинал, им восхищаются, те, кто его ненавидел, ему поклоняются, те, кто ему изменил, его оплакивают, те, кто его осуждал, его воспевают... Какие удивительные превращения! А ведь прошло всего два десятка лет! Как! Неужели ненависть так непостоянна!..»[141]

Дельфина де Жирарден весьма точно подметила одну из главных причин популярности императора Наполеона I в массовом сознании французов. По ее словам, «он единственный был честен с народом, а не взывал к его рыцарскому великодушию и не обольщал его блистательными обманами». Она писала: «Наполеон сказал французам: "Сражайся за меня!" — и французы пошли за этим человеком с восторгом, и поклоняются его памяти по сей день, и будут поклоняться ей вечно, потому что он один понял их, он один не требовал от них никаких преступлений, он один не прививал им дурных страстей, он лишь приказывал им гибнуть с честью на поле боя, и они также повиновались бы»[142] — в этом, может быть, кроется и разгадка непопулярности Луи-Филиппа, который призывал французов не к славе и смерти во имя побед, а к стабильности и умеренности.

Современники, а вслед за ними и историки, нередко критически отзывались об эстетике этой церемонии, видя в ней пример «дурновкусия» эпохи. К примеру, тот же Виктор Гюго назвал это событие «монументальной галиматьей». Но я согласна с мнением Ж. Пуасона, что нужно быть более снисходительным к художественным вкусам эпохи Луи-Филиппа. Труд архитекторов Луи Висконти (который станет автором саркофага Наполеона[143]) и Анри Лабруста, по его мнению, заслуживает реабилитации, как и многие другие художественные произведения того времени[144].

* * *

Каковы же были результаты этого пропагандистского маневра? Помогло ли это Луи-Филиппу укрепить режим? Было ли это решение «короля-гражданина», который все больше и больше становился королем и все меньше и меньше гражданином, «величайшей политической ошибкой», как о том позднее говорили? Да, если принять во внимание, что спустя восемь лет к власти придет племянник Наполеона. По мнению французского историка Г. Антонетти, Луи-Филипп играл с огнем, освобождая демонов, действовавших против него и в пользу другого «любителя прошлого», который в тот момент еще только ждал своего часа в крепости Ам[145]. По словам другого исследователя, К. Модуи, Июльская монархия воспользовалась народной страстью, вызванной воспоминаниями о Наполеоне, но эта же легенда взрастила в ее недрах и бонапартистскую оппозицию[146]. Действительно, две попытки бонапартистского заговора совпали с апогеем культа Наполеона во Франции. Пусть они и окончились неудачей, Луи-Наполеона они утвердили в мысли о его особом призвании и заставили задуматься об изменении тактики прихода к власти[147].

Однако гораздо более вероятно, что для самого Луи-Филиппа его отказ от либерализации режима и расширения избирательного права в гораздо большей степени стали причиной кризиса режима и его дальнейшего краха, нежели культивирование «наполеоновской легенды». Принц-либерал, казалось бы, открытый передовым идеям, со временем превратился в авторитарного правителя, неспособного реалистично оценивать свое положение. Наполеон III учтет этот урок спустя двадцать лет и сможет трансформировать свой режим, опираясь на поддержку огромного большинства французов, но, в противоположность Луи-Филиппу, ввяжется в войну, закончившуюся для него и всей Франции катастрофой.

Вместе с тем, как справедливо отмечал Ф. Дарриула, вводя Наполеона в Пантеон национальных героев, Луи-Филипп рисковал пробудить у французов неблагоприятные для себя чувства и вызвать невыгодные для себя сравнения[148]. Прославление побед Наполеона являлось для противников Луи-Филиппа дополнительным аргументом в их критике осторожной и компромиссной внешней политики Июльской монархии[149].

Не способствовала операция по перезахоронению останков Наполеона и укреплению престижа семьи Луи-Филиппа, несмотря на то что популярность принца Жуанвильского в обществе еще больше возросла. Однако сам он, по словам современницы событий, мадам Адель де Буань, был не особенно этим польщен и иронично называл экспедицию «путешествием извозчика»[150]. На суше принц быстро заскучал и добился разрешения вновь оказаться на своем фрегате. А последовавшая спустя два года трагическая гибель популярного в народе наследника престола, герцога Фердинанда Орлеанского, еще больше ослабила позиции режима в общественном мнении.

Не содействовала эта акция и легитимации власти Луи-Филиппа в глазах Европы. Ж. Пуасон называл подобное напоминание европейским державам о Наполеоне психологической ошибкой Луи-Филиппа. По мнению историка, возвращение останков Наполеона стало поворотным пунктом правления Луи-Филиппа и прелюдией к свержению его режима[151].

Июльская монархия присвоила себе «наполеоновскую легенду». Однако она не согласилась с возвращением во Францию изгнанных членов семьи Бонапартов. Когда Жером, бывший король Вестфалии, выступил с петицией против закона о ссылке, Виктор Гюго 14 июня 1847 г. высказался в его поддержку в Палате пэров: «Несомненно, история первых пятнадцати лет этого века — это история, которую сделали вы, генералы, почтенные ветераны, перед которыми я склоняю голову <...> Эта история известна всему миру, и, наверное, даже в самых отдаленных уголках земного шара нет человека, не знавшего бы об этом. Даже в Китае, в пагоде, среди фигур божеств, вы найдете бюст Наполеона!»[152]

Ирония судьбы: либерал Луи-Филипп создал официальный культ антилиберала Наполеона. И несмотря на то, что французские авторы, от Б. Констана и до Ж. Грюбнера, обвиняют Наполеона в том, что он задержал развитие либерализма во Франции и ее модернизацию, французам по сей день близок не либеральный Луи-Филипп, а антилиберальный Наполеон.


Наполеон Бонапарт как художественный образ: формирование «наполеоновской легенды» во французской литературе эпохи романтизма

Итак, по сию пору Наполеон Бонапарт остается наиболее популярным историческим героем. Между тем, по большому счету людей привлекает не реальный исторический персонаж, Наполеон Бонапарт, а его образ, легенда и миф.

Художественная литература оказывает мощное влияние на формирование исторической памяти и исторических представлений. Например, именно романы писателей сформировали классическое видение трагических событий Варфоломеевской ночи; именно по романам Л. Н. Толстого в России судят о Наполеоне и Отечественной войне 1812 г. Эпопея Вальтера Скотта о Наполеоне формировала его образ в массовом сознании англичан. Именно Шатобриан, Мюссе, Бальзак, Стендаль, Гюго, Дюма, Беранже вместе с солдатами Великой Армии стояли у истоков легенды и мифа Наполеона. Некоторые из этих писателей были так или иначе связаны с наполеоновскими войнами. Гюго и Дюма были сыновьями генералов Империи, а отец Жерара де Нерваля был медиком в Великой армии. Мюссе и Виньи родились в начале века и отразили настроения целого поколения, не участвовавшего в войне, но рожденного в годы войны и жившего в атмосфере побед.

Слова Альфреда де Виньи о поколении французов, детей империи, мечтавших о военной славе, но через войну не прошедших, на мой взгляд, являются квинтэссенцией этого духа: именно из этого поколения вышли писатели и поэты романтического направления, сыгравшие, наряду с ветеранами, ключевую роль в формировании легенды. С 1815 по 1850 гг. личность Наполеона была одной из центральных для представителей всех направлений романтической литературы[153].

Французский историк Сильвиан Паже обоснованно ставит вопрос: Наполеон — это исторический персонаж или литературный образ?[154] Действительно, со временем граница между исторической фигурой и поэтическим созданием стерлась. От истории к легенде, от легенды к мифу, — такова, по словам С. Паже, трансформация исторического персонажа в мифическую фигуру в двух поколениях французских романтиков[155]. При этом Наполеон всегда — персонаж амбивалентный, у одного и того же автора, в одном произведении, порой на одной странице.

Как писал французский историк Жан Демужен, Наполеон сожалел, что не имел при себе и для себя «великих литераторов и «великой литературы». Однако ближайшее будущее все компенсировало.

В 1817 г. широкий резонанс получили запрещенные позднее апокрифические мемуары Наполеона: «Рукопись, неизвестным путем доставленная со Святой Елены», написанные, по-видимому, Люлленом де Шатовье, женевцем, другом мадам де Сталь. В это же время в Милане начал писать «Жизнь Наполеона» Анри Бейль, известный под литературным псевдонимом Стендаль (1783–1842), однако этот текст был опубликован только после его смерти[156].

Стендаль, в отличие от большинства молодых писателей-романтиков, был свидетелем и непосредственным участником наполеоновской эпопеи. Он был зачислен сублейтенантом в драгунский полк. Влиятельные родственники из семейства Дарю выхлопотали для Бейля назначение на север Италии. В 1802 г. он подал в отставку, но спустя три года снова вернулся на службу, на этот раз в качестве интенданта. В должности офицера интендантской службы наполеоновской армии Анри побывал в Италии, Германии, Австрии. В 1812 г. принял участие в русской кампании, побывал в Орше, Смоленске, Вязьме, был свидетелем Бородинского сражения, видел пожар Москвы, хотя собственно боевого опыта у него не было. Все это указал Стендаль в «Заметках о Бейле, составленных им самим», предваряющих «Жизнь Наполеона». Бейль, как пишет Стендаль, «уважал только одного человека: Наполеона»[157].

Для Стендаля император — в основе его жизни и работ. Это «самый изумительный по своей даровитости человек, живший со времен Юлия Цезаря, которого он, думается нам, превзошел. Он был скорее создан для того, чтобы стойко и величаво переносить несчастье, нежели для того, чтобы пребывать в благоденствии, не поддаваясь опьянению. [...] обладая некоторыми из тех пороков, которые необходимы завоевателю, он, однако, был не более склонен проливать кровь и быть безучастным к человечеству, нежели Цезари, Александры, Фридрихи, — все те, с кем его поставят рядом и чья слава будет меркнуть с каждым днем»[158]. И в поражении Наполеон для Стендаля не менее велик: «По величию души и покорности судьбе, которые он проявил в несчастье, лишь немногие равны ему, и никто его в этом не превзошел»[159].

В 1823 г., как уже отмечалось, Лас Каз опубликовал «Мемориал Святой Елены», придавший мощнейший импульс «наполеоновской легенде». Книга выдержала четыре издания, выходивших с постоянно вносившимися исправлениями и добавлениями. «Мемориал Св. Елены» стал значительным событием для всего поколения молодых писателей. Целое поколение «сынов века», воспитанных на бюллетенях Великой армии, нашло в «Мемориале» тот отзвук битв, которого их лишила реставрированная монархия Бурбонов. В разных видах мемуары Наполеона будут фигурировать в работах Мюссе, Гюго, Стендаля, Бальзака, Беранже. Гюго, Ламартин и даже Шатобриан в определенной степени, под его влиянием, станут создавать «золотую легенду».

Во многом под влиянием «Мемориала Святой Елены» происходила эволюция взглядов Виктора Гюго, игравшего существенную роль в конструировании «наполеоновской легенды» на протяжении всего XIX столетия. Характерно, что если отец писателя, как отмечалось выше, был генералом наполеоновской армии, то мать, дочь нантского судовладельца, придерживалась роялистских взглядов и ненавидела Наполеона. Это чувство передалось и сыну. Первый поворот во взглядах Гюго на Наполеона был связан именно со смертью его матери.

В июле 1825 г. Гюго опубликовал поэму «Два острова». Наполеон предстает здесь в образе романтического героя, который был «мечтателем на утре дней когда-то», грезил «на Корсике родимой о власти мировой, о всей непобедимой своей империи под знаменем орла», стал «владыкой полвселенной», но окончилось все крахом, как это бывает с романтическими героями, и Наполеон познал «ничтожество величья своего»:

К победам в юности готовясь,

Он прочитал под старость повесть

Об унижении в глуши.

Но слава о нем не померкнет, и

К двум островам придут, мне мнится,

Пред тенью царственной склониться

Все племена грядущих дней[160].

Если «Два острова» — это лирическая поэма, то «Ода колонне Вандомской площади» (Вандомской колонне), опубликованная в «Le Journal des Débats» 9 февраля 1827 г., — это уже политический манифест. Она стала ответом на происшествие в австрийском посольстве: четыре французских герцога, пришедшие на прием, не были представлены в соответствии с их титулами, поскольку они были получены по названиям мест, где Наполеон разгромил австрийцев. Гюго воспринял это как оскорбление, нанесенное памяти его отца:

Нет, братья, нет, французы!.. В нас умы

не шатки,

Мы воспитались все у лашерной палатки.

Нас обрекли на мир; орлятам не парить;

Но, защищая есть отцов, как часовые,

Еще сумеем мы доспехи боевые

От оскорблений сохранить![161]

Ода получила огромный общественный резонанс, став гимном «несокрушимому трофею», выполненному из металла сотен пушек, захваченных Великой армией у неприятеля. Для поколения французов, родившегося около 1810-го года, ода Гюго стала поэтическим подтверждением их детских впечатлений. Для самого Гюго это стало гигантским шагом влево в его политических воззрениях: публично провозгласив себя сыном наполеоновского полководца, он тем самым размежевался с легитимистами:

И я б теперь молчал? Я, преданный доныне

Традициям своим фамильным, как святыне!

Кто за победою знамен родных следил!

Ей голос, вторя трубам, полон был отваги!

Кому игрушкой был — эфес отцовской шпаги!

Кто, быв еще ребенком, уж солдатом был![162]

И Гюго так же, как поколение французов, рожденных в годы Империи, живет надеждами на будущие победы:

Вперед, французы! — Нет орла теперь уж с вами,

Что поражал надменных вашими громами;

Но с вами — лилии, хоругвь осталась вам

И галльский наш петух, который мир весь будит;

Он обещает нам, что скоро солнце будет

Сиять, как в Аустерлице, нам![163]

Политическая эволюция Гюго отражала общую эволюцию романтизма; поначалу роялистский, постепенно он трансформировался в поэтический бонапартизм, оказав «наполеоновской легенде» литературную поддержку, без которой она не имела бы столь оглушительного успеха в дальнейшем.

В годы Реставрации романтическая литература начала свой путь, а ее расцвет пришелся уже на годы Июльской монархии. Культивирование наполеоновского мифа в литературе происходило параллельно формированию официального культа Наполеона при короле Луи-Филиппе. Как уже отмечалось, легитимируя Наполеона и помещая его в Пантеон национальной славы, Луи-Филипп, «король-узурпатор», легитимировал и собственную власть в глазах Европы. Он потворствовал национальному самолюбию, вновь давая почувствовать французам вкус славы, величия, пусть и от прежних, былых побед, ведь наполеоновские прожекты в политических реалиях 1830–1840-х гг. были неосуществимы.

В самом начале 1830-х гг. во французской литературе появляется целый ряд произведений, посвященных положению ветеранов Великой армии, солдат и офицеров, вернувшихся с войны и оказавшихся в маргинальном положении, не у дел, без великой мечты, без идеи, привыкших к войне и живших ностальгическими воспоминаниями о ней. Офицеров, уволенных в запас и переведенных на половинное жалованье, во Франции именовали «полуокладными». Эти офицеры, составившие особую касту людей, стали героями произведений Оноре Бальзака, Проспера Мериме, Жорж Санд.

В феврале-марте 1832 г. в журнале «Артист» была опубликована повесть Бальзака «Полковник Шабер», в том же году вышедшая в свет под названием «Граф Шабер» в сборнике разных авторов «Всякая всячина»[164]. В повести рассказывается о возвращении с войны Гиацинта Шабера, графа Империи, кавалера большого офицерского креста Почетного легиона. Его считали погибшим при Прейсиш-Эйлау, но он выжил, выбравшись из общей ямы. Может быть, ситуация графа Шабера, рассмотренная буквально, не типична, но психологическое состояние героя передано Бальзаком пронзительно точно. Вот как сам Шабер описывал свое мироощущение: «Но, надо вам сказать, я, бывший питомец сиротского приюта, солдат, единственное достояние коего — мужество, семья — весь мир, родина — Франция, а предстатель и защитник — сам господь бог. Нет, неправда! У меня был родной отец — наш император!» Ветераны Великой армии во многом оказались в положении мертвецов, не могли найти себя в новом мире: «О, если бы он был здесь! Если бы увидел он своего Шабера — так меня он называл — в теперешнем моем виде, как бы разгневался он! Да что поделаешь. Закатилось наше солнышко, и всем нам теперь холодно»[165].

Шабер оказался совсем в другом мире, который он не знал, как не узнавал он и Париж: «С какой радостной поспешностью бросился я на улицу Монблан, где в моем особняке, вероятно, проживала моя жена! И что же оказалось! Улицу Монблан переименовали в Шоссе д'Антен. Я не нашел своего особняка. Его продали, снесли. Ловкие дельцы понастроили домов в моих садах»[166]. Тогда он еще не знал, что его жена, Роза, хоть и получившая известие, что он жив, утаила это и вышла замуж за господина Ферро. Полковник мечтает вернуть владение своими делами и семьей, и за его дело берется стряпчий Дервиль, который вел и дело его жены. Когда он увидел, в каких условиях жил Шабер, то ужаснулся: «"И здесь живет человек, решивший исход битвы при Эйлау!" — подумал Дервиль, охватывая взглядом открывшуюся перед ним непривлекательную картину... [...]. В убогой каморке Шабера на источенном червями столе лежали раскрытые "Бюллетени великой армии", переизданные Планше, — очевидно, единственная отрада полковника, хранившего среди этой нищеты ясное, безмятежное выражение лица»[167]. И это не только положение Шабера, но и многих ветеранов, которых именовали «старыми обломками»: «Прохожие с первого взгляда признавали в нем прекраснейший обломок нашей старой армии, одного из тех героев, в которых отражена наша национальная слава, подобно тому как солнце сияет своими лучами в каком-нибудь осколке зеркала. Эти старые солдаты — и сама история, и сама живопись»[168].

В итоге он поддался уговорам жены, отказавшись от борьбы за свое состояние. Почему? У него произошел психологический надлом: «Мною нежданно овладел новый недуг — отвращение к человечеству. Когда я вспоминаю, что Наполеон на острове Святой Елены, — все претит мне в этом мире. Я не могу более быть солдатом, вот в чем моя беда»[169]. То есть это поколение людей с деформированной войной психикой. Как и следующее поколение, их дети, судьба которых описана Мюссе и Виньи.

В результате Шабер доживал дни в доме призрения, потому что в новом мире места ему не нашлось. «Что за судьба! — воскликнул Дервиль. — Провести детство в приюте для подкидышей, умереть в богадельне для престарелых, а в промежутке меж этими пределами помогать Наполеону покорить Европу и Египет»[170].

Конечно, не все оказались в такой сложной ситуации. «Старые ворчуны», или «мусор», как их по-доброму называли, становились весьма уважаемыми людьми в своих местностях. Учителя, ремесленники, владельцы харчевен или мелкие земельные собственники, постепенно, с большим или меньшим успехом, они реинтегрировались в послевоенное общество[171], как, например, полковник Дельмар, герой романа Жорж Санд «Индиана», первого произведения, подписанного ею этим псевдонимом. Роман вышел в свет в середине мая 1832 г. Его действие начинается осенью 1827 г. и завершается в конце 1831-го. Полковник Дельмар, муж Индианы, также бывший солдат Империи, старый вояка на половинном окладе. Материально он преуспел: «Он был женат на молодой и красивой женщине, владел недурной усадьбой с прилегающими к ней угодьями и, сверх того, успешно вел дела на своей фабрике»[172]. Но психологически ситуация сходна с «мертвецом» Шабером. Он живет прошлым, ностальгируя по «дням блеска», ведь теперь «миновали дни его славы, когда он, молодой лейтенант, упивался победами на поле брани. Теперь он вышел в отставку и был забыт неблагодарным отечеством»[173]. «Его воззрения ни на йоту не изменились с 1815 года. Он был заядлым противником нового строя, таким же упорным, как эмигранты Кобленца, над которыми он всегда зло посмеивался»[174]. И он был все так же предан Наполеону: «Полковник был непоколебим в своих политических убеждениях, он не допускал нападок на любимого императора и защищал его славу со слепым упорством шестидесятилетнего ребенка. Ему стоило огромных усилий сдерживать ярость в гостиной госпожи де Карвахаль, где превозносилась только Реставрация»[175].

Эти бывшие военные испытывали ненависть к аристократам и клерикалам, ассоциировавшимся у них с роялистами; им была присуща и «коммеморативная жестокость», а именно сохранение памяти о наиболее воинственных аспектах наполеоновской эры. Наполеоновская эпоха для них была почти исключительно связана с военной славой[176]. Эта жестокость проявлялась в культе силы, брутальности, а «походная жизнь сделала грубость... житейским правилом»[177]. Как пишет Жорж Санд, «выйдя в отставку, [Дельмар] стал превосходным, но строгим хозяином, перед которым трепетало все — жена, слуги, лошади и собаки»[178]. «Эти люди, собранные воедино и направляемые могучей рукой, совершали сказочные подвиги и вырастали в гигантов в дыму битв. Но, возвратясь к мирной жизни, герои превращались в наглых и грубых солдафонов, рассуждавших и действовавших как машины. Хорошо еще, если они не вели себя в обществе как в завоеванной стране! Не они были в этом виноваты, а век, в котором они жили»[179]. Жорж Санд составила блестящий портрет «полуокладных» офицеров, подчеркивая, что «господину Дельмару были присущи все достоинства и недостатки этих людей»: «Душевную деликатность он считал женским ребячеством и излишней чувствительностью... У него были широкие плечи, тяжелая рука, он прекрасно владел саблей и шпагой, к тому же отличался угрюмой обидчивостью. Он плохо понимал шутки, и потому ему вечно чудилось, что над ним смеются. Не умея ответить на шутку шуткой, он знал только один способ защиты: угрозами заставить шутника замолчать. Его любимые анекдоты и разговоры сводились всегда к рассказам о драках и дуэлях; вот почему соседи, упоминая его имя, обычно прибавляли эпитет "храбрый", ибо, по мнению многих, широкие плечи, большие усы, крепкая ругань и бряцание оружием по всякому поводу — неотъемлемые признаки военной доблести...»[180]

У Жорж Санд нет апологии Наполеона; более того, по ее мнению, он исковеркал судьбу целого поколения, как и судьбу самой Франции: «Да и как защищали родину эти сотни тысяч людей, слепо осуществлявшие бредовые планы одного человека, если они сначала спасли Францию, а потом привели ее к такому ужасному поражению»[181]. «Этот старый младенец ничего не понял в великой драме падения Наполеона. Он видел только военное поражение там, где одержала победу сила общественного мнения. Он непрестанно твердил о предательстве и проданной родине, как будто целая нация может предать одного человека, как будто Франция допустила, чтобы ее продали несколько генералов. Он обвинял Бурбонов в тирании и сожалел о славных днях Империи, совершенно забывая, что тогда не хватало рук для обработки земли и многие семьи сидели без хлеба... Он все еще жил во времена Ватерлоо»[182].

19 июня 1833 г. в журнале «Литературная Европа» появился рассказ Оноре Бальзака «Ночной разговор, или История Наполеона, рассказанная в амбаре старым солдатом». Это повествование встретило живой интерес и его немедленно принялись перепечатывать в виде популярных брошюр тиражами до 20 тысяч экземпляров и распространять под другими названиями через уличных торговцев[183]. Затем этот рассказ стал частью «Сельского врача», поступившего в продажу 3 сентября того же года.

Легитимист Бальзак, как и Жорж Санд, не был поклонником Наполеона. Но он стремился к славе, которую не мог обрести при Луи-Филиппе. И Наполеон для него в этом плане — персонаж показательный. Тема ностальгии по славному прошлому, представлявшемуся в идеализированном виде, — это одна из ключевых тем романтической литературы и произведений Бальзака. В «Сельском враче» он описал восприятие образа Наполеона крестьянами Дофине в конце 1820-х гг. Именно эти солдаты, вернувшиеся в свои деревни, и стали активными популяризаторами наполеоновского культа. В глухую деревню, что в 20 км от Гренобля, «ни одно политическое событие, ни одна революция не доходили до столь глухого нашего края, живущего вне социального движения. Сюда донеслось лишь имя Наполеона, ставшее у нас святыней по милости двух-трех солдат, здешних уроженцев, вернувшихся домой; целыми вечерами рассказывают они нашим простакам баснословные истории о деяниях императора и его армий»[184].

В истории, рассказанной бывшим пехотинцем Гогла, ставшим сельским почтальоном, Наполеон — уже существо мифическое, он полубог, творящий чудеса: «Он множился, как пять евангельских хлебов, днем — командовал сражением, подготовлял его ночью, так что часовые только и видели, как он ходит взад и вперед, не спит и не ест. Вот солдат как уразумел эти самые чудеса, так с тех пор и стал его отцом почитать»[185].

Наполеон — не только полубог, он отец солдат: «А солдата он уважал, будто о родном сыне пекся, заботился: есть ли у тебя обувь, белье, шинель, хлеб, порох; а держал себя величаво, потому как его дело-то ведь и было царствовать. Но все одно! Любой сержант и даже солдат говорил ему "государь", как вы иной раз говорите мне "дружище". И он слушал, когда ему советовали, спал, как и мы, на снегу, словом, с виду был обыкновенный человек... Не знаю, право, как это получается, но, бывало, поговорит с нами и будто жаром обдаст, и хочется нам показать ему, что мы его послушные дети, и страх нас не берет, и мы шли как ни в чем не бывало навстречу пушкам... Даже умирающие — откуда только у них силенки брались — вставали, чтобы отдать ему честь и крикнуть: "Да здравствует император!"[...] Да здравствует Наполеон, отец народа и солдата!»[186]

Появление рассказа Бальзака в это время вовсе не случайно: он был опубликован за месяц с небольшим до водружения статуи Наполеона на Вандомской колонне. Это произошло 28 июля 1833 г., как раз в годовщину празднования «Трех славных дней». В это же время появилась пьеса Александра Дюма «Наполеон, или Тридцать лет истории Франции». Отец Дюма, Тома-Александр, с 1793 г. являлся дивизионным генералом, был назначен Наполеоном командующим кавалерией, участвовал в Египетском походе, его имя написано на южной стене Триумфальной арки, торжественное открытие которой произойдет спустя три года. Как отмечал отечественный исследователь С. Н. Искюль, впоследствии Дюма с неохотой вспоминал об этом опыте, поскольку шесть актов пьесы с их девятнадцатью картинами были громоздкими, речи персонажей слишком натянутыми. Однако в печатном издании пьеса читалась, имела определенный успех, поскольку в ней отразились малоизвестные широкой публике факты наполеоновской эпопеи[187].

Наполеон подарил французам чувство величия, национальной гордости и славы. Герои романов Стендаля, Жюльен Сорель в «Красном и черном» (1830–1831) и Фабрицио дель Донго в «Пармской обители» (1839), жаждут славы[188].

Как отмечал французский исследователь Э. Керн, в поведении Жюльена Сореля то и дело проскальзывают наполеоновские жесты[189]. С детства он мечтал о военной службе: «С самого раннего детства, после того как он однажды увидал драгун из шестого полка в длинных белых плащах, с черногривыми касками на головах — драгуны эти возвращались из Италии, и лошади их стояли у коновязи перед решетчатым окном его отца, — Жюльен бредил военной службой. Потом, уже подростком, он слушал, замирая, рассказы старого полкового лекаря о битвах на мосту Лоди, Аркольском, под Риволи и замечал пламенные взгляды, которые старик бросал на свой крест»[190].

Даже если в какой-то момент он захотел стать священником, Бонапарт остался в душе Сореля навсегда, ведь мечты о человеке, который смог все, владели умами юношества: «В продолжении многих лет не было, кажется, в жизни Жюльена ни одного часа, когда бы он не повторял себе, что Бонапарт, безвестный и бедный поручик, сделался владыкой мира с помощью своей шпаги. Эта мысль утешала его в несчастьях, которые казались ему ужасными, и удваивала его радость, когда ему случалось чему-нибудь радоваться»[191]. «Исповедь» Руссо, собрание реляций Великой армии и «Мемориал Святой Елены» — «вот три книги, в которых заключался его Коран»[192]. Отставной лекарь обучал его тому, что сам знал, а это были итальянские походы 1796 г. Умирая, он завещал мальчику свой крест Почетного Легиона, остатки маленькой пенсии и тридцать-сорок томов книг, из которых самой драгоценной был «Мемориал Святой Елены»[193].

Свои первые победы над мадам де Реналь, первый поцелуй руки он сравнивает с наполеоновскими победами: «Да. Я выиграл битву, — сказал он себе. — Так надо же воспользоваться этим; надо раздавить гордость этого спесивого дворянина, пока он еще отступает. Так именно действовал Наполеон»[194].

В конце романа, когда в тюрьме Жюльен думает о самоубийстве, он вновь сверяет свои поступки с Наполеоном: «Покончить с собой! Нет, черт возьми, — решил он спустя несколько дней, — ведь Наполеон жил»[195].

Может быть, эти мечты о славе наиболее ярко проявились в творчестве юного поколения романтиков, Альфреда де Мюссе и Альфреда де Виньи.

«Исповедь сына века» Альфреда де Мюссе (1810–1857), где в первых главах мы видим настоящую апологию империи, была опубликована в 1835 г.[196] Как и другие романтики первой половины века, Мюссе выразил свое недовольство жизнью и меланхолию, обращаясь к периоду в истории своей родины, когда она сотрясала мир и им управляла.

Родившийся в 1810 г., Мюссе едва помнил Империю. Он так описывает свое поколение: «Во время войн Империи, когда мужья и братья сражались в Германии, встревоженные матери произвели на свет пылкое, болезненное, нервное поколение. Зачатые в промежутке между двумя битвами, воспитанные в коллежах под бой барабанов, тысячи мальчиков хмуро смотрели друг на друга, пробуя свои хилые мускулы. Время от времени появлялись их отцы; обагренные кровью, они прижимали детей к расшитой золотом груди, потом опускали их на землю и снова садились на коней»[197].

При этом вся эта эпоха, все пятнадцатилетие нового века, сводилось для Мюссе к одному-единственному человеку: «Один только человек жил тогда в Европе полной жизнью. Остальные стремились наполнить свои легкие тем воздухом, которым дышал он. Каждый год Франция дарила этому человеку триста тысяч юношей. То была дань, приносимая Цезарю, и если бы за ним не шло это стадо, он не мог бы идти туда, куда его вела судьба. То была свита, без которой он не мог бы пройти через весь мир, чтобы лечь потом в узенькой долине пустынного острова под сенью плакучей ивы»[198]. Это будет характерно и для последующей исторической науки: весь этот период в истории Франции и Европы сводился к истории Наполеона.

Мюссе показывает тень и свет этой эпопеи: «Никогда еще люди не проводили столько бессонных ночей, как во времена владычества этого человека. Никогда еще такие толпы безутешных матерей не стояли у крепостных стен. Никогда такое глубокое молчание не царило вокруг тех, кто говорил о смерти. И вместе с тем никогда еще не было столько радости, столько жизни, столько воинственной готовности во всех сердцах. Никогда еще не было такого яркого солнца, как то, которое осушило все эти потоки крови. Некоторые говорили, что бог создал его нарочно для этого человека, и называли его солнцем Аустерлица. Но нет, он создавал его сам беспрерывным грохотом своих пушек, и облака появлялись лишь на другой день после сражений»[199].

В то же время, Мюссе не осуждает эксцессы войн и их последствия для Франции и всего мира, войну и ее жертвы он идеализирует: «Вот этот-то чистый воздух безоблачного неба, в котором сияло столько славы, где сверкало столько стали, и вдыхали дети. Они хорошо знали, что обречены на заклание, но Мюрата они считали неуязвимым, а император на глазах у всех перешел через мост, где свистело столько пуль, казалось, он не может умереть. Да если бы и пришлось умереть? Сама смерть в своем дымящемся пурпурном облачении была тогда так прекрасна, так величественна, так великолепна! Она так походила на надежду, побеги, которые она косила, были так зелены, что она как будто помолодела, и никто больше не верил в старость. Все колыбели и все гробы Франции стали ее щитами. Стариков больше не было, были только трупы или полубоги»[200].

Несмотря на то, что эти дети не знали войны, а, может, именно поэтому, они жили только представлениями о ней: «И тогда на развалинах мира уселась встревоженная юность. Все эти Дети были каплями горячей крови, затопившей землю. Они родились в чреве войны и для войны. Пятнадцать лет мечтали они о снегах Москвы и о солнце пирамид. Они никогда не выходили за пределы своих городов, но им сказали, что через каждую заставу этих городов можно попасть в одну из европейских столиц, и мысленно они владели всем миром»[201].

Однако Мюссе ждало разочарование, ведь эпоха величия и славы прошла, а война осталась в прошлом: «Подобно тому как путник идет день и ночь под дождем и под солнцем, не замечая ни опасностей, ни утомления, пока он в дороге, и, только оказавшись в кругу семьи, у очага, испытывает беспредельную усталость и едва добирается до постели, — так Франция, вдова Цезаря, внезапно ощутила свою рану. Она ослабела и заснула таким глубоким сном, что ее старые короли, сочтя ее мертвой, надели на нее белый саван. Старая поседевшая армия, выбившись из сил, вернулась домой, и в очагах покинутых замков вновь зажглось унылое пламя»[202]. И эти дети «смотрели на землю, на небо, на улицы и дороги: везде было пусто — только звон церковных колоколов раздавался где-то вдали»[203].

Книга Альфреда де Виньи (1797–1863) «Неволя и величие солдата» вышла в 1835 г.[204] Виньи — последний отпрыск древнего аристократического рода; его дед, отец и дядя были военными. К моменту падения Империи он был уже 17-летним юношей. Он так писал о годах своего ученичества: «В последние годы Империи я был легкомысленным лицеистом. Война все перевернула в лицее, барабанный бой заглушал для меня голос наставников, а таинственный язык книг казался нам бездушной и нудной болтовней. Логарифмы и тропы были в наших глазах лишь ступенями, ведущими к звезде Почетного Легиона, которая нам, детям, представлялась самой прекрасной из всех небесных звезд»[205].

Война владела всеми помыслами юношей: «Ни одна рассудительная мысль не могла надолго овладеть нашими умами, взбудораженными непрерывным громом пушечной пальбы и гулом колоколов, которые отзванивали Те Deum! Стоило одному из наших братьев, недавно выпущенному из лицея, появиться среди нас в гусарском доломане и с рукой на перевязи, как мы тотчас же стыдились наших книг и швыряли их в лицо учителям. Да и сами учителя без устали читали нам бюллетени Великой армии и наши возгласы "Да здравствует Император!" прерывали толкование текстов Тацита и Платона. Наши наставники походили на герольдов, наши классы — на казармы; наши рекреации напоминали маневры, а экзамены — войсковые смотры»[206].

Именно тогда у молодежи зародилась непреодолимая тяга к славе и победам: «И вот с той поры во мне вспыхнула особенно ярко поистине необузданная любовь к военной славе; страсть моя оказалась тем более пагубной, что именно в это время Франция, как я уже говорил, начинала от нее излечиваться»[207].

Сразу после установления режима Реставрации Виньи поступил в Конную роту Королевских жандармов личного эскорта короля, а после Ста дней был зачислен в 5-й пеший гвардейский полк, где в 1822 г. получил чин лейтенанта; в 1823 г. переведен в 55-й линейный полк с чином капитана. Однако наступило разочарование, ведь Бурбоны, вернувшиеся на трон, не могли реализовать потребность в военной славе: «Лишь гораздо позднее я обнаружил, что вся моя служба в армии не что иное, как длительное заблуждение, и что я, обладая чисто созерцательной натурой, приобщился к жизни, требовавшей прежде всего деятельности. Но я шел по стопам поколения эпохи Империи, которое было рождено вместе с нашим веком и к которому принадлежал я сам»[208].

Эта молодежь, сама не прошедшая войну, во многом ее идеализировала и воспринимала как норму жизни: «Война представлялась нам столь естественным состоянием для нашей страны, что, когда мы, привычно повинуясь нашему бурному влечению, прямо со школьной скамьи устремились в ряды армии, мы не могли поверить в длительный, ничем невозмутимый мир. [...] С каждым годом появлялась надежда на то, что война все-таки начнется, и мы не осмеливались расстаться со шпагой, опасаясь, как бы день нашего ухода в отставку не стал кануном выступления в поход. Мы тянули лямку и теряли таким образом драгоценные годы, мечтая о полях сражений во время смотров на Марсовом поле и растрачивая свою кипучую и бесполезную энергию в показных учениях и в ссорах друг с другом»[209]. В 1827 г. по состоянию здоровья он вышел в отставку.

Не меньшим, если не большим создателем «наполеоновской легенды» был Пьер-Жан Беранже, чьи стихи, становившиеся песнями, сразу шли в народ. Первоначально они становились известны в устном исполнении, и нередко проходили годы между их созданием и первой публикацией[210]. Как и другие творцы поколения романтиков, Беранже приветствовал в наполеоновской эпопее эпический момент национальной истории как символ поиска свободы и оппозиции королевской власти. Скорее, именно протест против монархии Бурбонов, нежели восхищение Наполеоном вдохновлял его писать песни об императоре. Такова, например, «Белая кокарда»:

День мира, день освобожденья,

О, счастье! мы побеждены!..

С кокардой белой, нет сомненья,

К нам возвратилась честь страны[211].

Или «Старый сержант»:

Что же слышит он вдруг?

Бьют вдали барабаны.

Там идет батальон!

К сердцу хлынула кровь...

Проступает на лбу шрам багряный от раны.

Старый конь боевой шпоры чувствует вновь!

Но увы! Перед ним ненавистное знамя!..

Говорит он со вздохом, печален и строг:

«Час придет! За отчизну сочтемся с врагами!..

Смерть хорошую, дети, пусть подарит вам бог!»[212]

Ностальгия по славным годам императорской Франции в полной мере проявилась в песне «Старое знамя»:

На днях — нет радостней свиданья! —

Я разыскал однополчан,

И доброго вина стакан

Вновь оживил воспоминанья

Мы не забыли ту войну,

Сберег я полковое знамя.

Как выцвело оно с годами!

Когда ж я пыль с него стряхну?[213]

Это стремление «стряхнуть пыль» со знамени и вновь ввязаться в бой, вновь развернуть знамя на Рейне — доминирующее чувство французов. Даже несмотря на то, что Наполеон умер, народ верит в его возвращение, как, например, в «Народной памяти»:

— Вот он! Увезли героя

И венчанную главу

Он сложил не в честном бое —

На песчаном острову.

Долго верить было трудно...

И ходил в народе слух,

Что какой-то силой чудной

К нам он с моря грянет вдруг[214].

Середина 1830-х гг. — это время широкого наполеоновского культа, апофеозом которого стало возвращение праха императора. У Стендаля был свой проект могилы для Наполеона: «В наше время, когда нет уже Микеланджело, надо с осторожностью прибегать к тому, чтобы прислушиваться к голосу общественного мнения. Вот мое предложение: воздвигнуть круглую башню высотой в 150 шагов и 100 шагов в диаметре, как у могилы Адриана (замка Святого Ангела) в Риме»[215].

Этому грандиозному событию предшествовало и литературное прославление. В самом начале 1840 г. вышла новая книга Александра Дюма — не театральная драма, а проза «Наполеон», основанная на воспоминаниях уже покойного к тому времени отца-генерала, его сослуживцев и немногих. собственных воспоминаний с добавлением того, что уже было опубликовано во Франции[216]. «Наполеон» — это не художественное произведение, а «жизнеописательная биография». Здесь нет ярких образов, психологических наблюдений, это, скорее, повествование историка, при этом сугубо оправдательное.

Виктор Гюго описал это событие в «Посмертных записках», назвав его «монументальной галиматьей». Но так он выразил свое отношение к самой церемонии, а Наполеону посвятил поэму «Возвращение императора»[217]. В оригинале поэма занимает более сорока страниц, а в переводе Валерия Брюсова это весьма короткое стихотворение.

Бывало, города смирял ты без усилья.

Мадрид и Ратисбон, Варшава и Севилья,

Неаполь пламенный и Вена пред тобой,

О Цезарь! падали. Ты лишь наморщишь брови,

И ступит гвардия: при кликах славословий

Победой кончен бой!

Гюго вспоминает великие победы и завоевания Наполеона:

Одним сражением, как роковой десницей,

Ты повергал во прах столицу за столицей.

Шум Иены прогремел, — и гордую главу

Склонил Берлин; вели тебя неутомимо

Аркола в Мантую, Маренго — в стены Рима,

Бородино — в Москву!

Однако труднее всего оказалось завоевать Париж, и удалось это сделать Наполеону только после смерти:

Завоевать Париж — труднее! град священный

Победы требовал великой, несравненной.

Блистательная цель усилий крайних, он

Тогда лишь уступил, когда венец лавровый

Вновь увенчал тебя, как знак победы новой, —

В стране, где Смерти трон[218].

Чтоб покорить Париж, ты должен был из гроба

Завоевать умы, торжествовать над злобой,

Европы сделаться и сердцем и душой,

И перед миром встать, в своем величьи строгом,

Каким-то призраком, почти что полубогом,

Иль тенью неземной![219]

И завершается поэма настоящим прославлением императора:

О солнце наших дней! Все звезды вихрем света

Ты должен был затмить: сиянье Лафайэта

И пламя Мирабо! и, разогнав туман,

Из отдаленных стран подняться величаво,

Где славу вечную смешал с твоею славой

Безмерный океан[220].

К проблеме ветеранов войны, «полуокладных», в это время обратился Проспер Мериме, родившийся в 1803 г. и заставший Империю ребенком. 1 июля 1840 г. в журнале «La Revue des Deux Mondes», a потом отдельным томом была опубликована повесть «Коломба». Главный герой, офицер Орсо делла Реббиа, сын полковника, уволенного с половинным окладом и убитого на Корсике, прибыл на остров, где ему предстояло направить свою энергию в русло кровной мести. «Меня отставили с половинным жалованьем за то, должно быть, что я был под Ватерлоо и что я земляк Наполеона. Я возвращаюсь домой без надежд, без денег, как говорит песня»[221]. Он был под Ватерлоо, несмотря на свою молодость; это была его единственная кампания, ведь в последний призыв Наполеон набирал 15-летних.

Юная англичанка, мисс Лидия, дочь английского военного, прибывшая с отцом на остров как туристка, первым делом посетила дом Бонапарта (ведь для англичан Наполеон — враг предпочитаемый: он был великий и они его победили), побывала в комнате, где он родился, и даже «более или менее безгрешными средствами» достала себе клочок от обоев из этой комнаты[222].

В 1839–1846 гг. Стендаль пишет «Пармскую обитель». Наполеон — преемник Цезаря и Александра: «15 мая 1796 года генерал Бонапарт вступил в Милан во главе молодой армии, которая прошла мост у Лоди, показав всему миру, что спустя много столетий у Цезаря и Александра появился преемник». «Чудеса отваги и гениальности, которым Италия стала свидетельницей, в несколько месяцев пробудили от сна весь ее народ; еще за неделю до вступления французской армии жители Милана видели в ней лишь орду разбойников, привыкших убегать от войск его императорского и королевского величества, — так по крайней мере внушала им трижды в неделю миланская газетка, выходившая на листке дрянной желтой бумаги величиною с ладонь»[223].

* * *

Акция Луи-Филиппа по перезахоронению останков Наполеона не способствовала его популярности; более того, сравнения с императором были явно не в его пользу. Как мы помним, начало Реставрации было ознаменовано появлением работы Шатобриана, создателя «черной легенды». Он же подвел итоги Июльской монархии, но теперь уже создав «золотую легенду». Луи-Филипп потерял власть в результате Февральской революции 1848 г., а Шатобриан умер 4 июля того же года. Согласно его воле, «Замогильные записки», к работе над которыми он приступил еще в начале 1810-х гг. и которые приобрели свои очертания в 1830-е гг., подлежали публикации после его смерти. Если в работе «Бонапарт и Бурбоны» мы видим жесткую критику «ошибок глупца» и «преступника», то в «Замогильных записках» — уже восхваление нового Александра. Теперь уже перед нами активный создатель и популяризатор «золотой легенды». Он не то, чтобы забыл о том, что писал о Наполеоне раньше. Теперь он его оправдывает, точнее, объясняет, почему ему многое прощается. И не только им, Шатобрианом, но нацией как таковой. По словам писателя, французы старались не вспоминать, что Франция в итоге потерпела сокрушительное поражение, и помнили лишь о былых победах: «Дабы не признавать, что по вине Бонапарта территория Франции и ее могущество уменьшилось, нынешняя молодежь утверждает, что, если силы наши его стараниями ослабли, слава лишь окрепла. «Разве молва о нас не гремит во всех уголках земли, — говорят они, — разве неправда, что на всех широтах французов и боятся, и на них равняются, перед ними заискивают?»[224]

Все годы революционного и наполеоновского лихолетья, все неисчислимые жертвы были компенсированы в глазах французов славой, которой их покрыл Наполеон. Спустя более чем столетие об этом же скажет генерал де Голль в беседе с Андре Мальро: «Он оставил Францию меньшей, чем он ее нашел, это так... Но это как с Версалем: его надо было создавать. Нельзя торговать величием»[225].

Кроме того, для молодого поколения французов Наполеон являлся примером self mode тап, человека, который сам себя сделал. Шатобриан писал: «...чудесные победы наполеоновской армии покорили воображение молодежи, научив ее преклонению перед грубой силой. Неслыханный успех Бонапарта вселил в каждого дерзкого честолюбца надежду подняться до тех же высот»[226].

Как и другие писатели-романтики, Шатобриан отмечал, что немало способствовал популярности императора и печальный финал его жизни. По его словам, «чем больше узнавали французы о муках, которые Наполеон претерпел на Святой Елене, тем больше смягчались их сердца; воспоминания о тиране постепенно изглаживались из нашей памяти, уступая место образу полководца, сначала побеждавшего наших врагов, а затем, когда они, впрочем по его вине, ступили на нашу землю, защищавшего нас от них; мы воображаем, что, будь он жив сегодня, он избавил бы нас от теперешнего позора: невзгоды возвратили его известность, несчастья умножили его славу»[227].

* * *

Несмотря на то что популярность имени Наполеона и «наполеоновская легенда» не означали популярности бонапартизма как политического течения, в 1848 г. легенда и имя Наполеона были использованы бонапартистами, чтобы избрать своего кандидата, Луи-Наполеона, президентом Республики. 2 декабря 1851 г. племянник Наполеона совершил государственный переворот, а ровно год спустя в результате плебисцита во Франции была восстановлена империя.

Именно в годы Второй империи создает свою апологию Наполеона Виктор Гюго. В 1852 г. Луи-Наполеон, заклейменный писателем «Наполеоном малым», отправил Гюго в ссылку. В Великобритании, на острове Джерси, он начинает писать «Отверженных».

В 1861 г. Гюго отправился на поле Ватерлоо, посетил все места, связанные с битвой[228]. В «Отверженных», появившихся в 1862 г., в конце знаменитой главы, посвященной Ватерлоо, Гюго подвел итог наполеоновской эпопеи: «Его личность сама по себе значила больше, чем все человечество в целом». Однако «избыток жизненной силы человечества, сосредоточенной в одной голове, целый мир, представленный в конечном счете мозгом одного человека, стали бы губительны для цивилизации, если бы такое положение продолжалось»[229]. Поэтому «победа Бонапарта при Ватерлоо уже не входила в расчеты XIX века. Готовился другой ряд событий, где Наполеону не было места»[230].

Гюго обращает внимание на огромные жертвы, принесенные Наполеоном на алтарь своей славы, поэтому поражение при Ватерлоо для него закономерно: «Дымящаяся кровь, переполненные кладбища, материнские слезы — все это грозные обвинители. Когда мир страждет от чрезмерного бремени, мрак испускает таинственные стенания и бездна им внемлет. На императора вознеслась жалоба небесам, и падение его было предрешено». Наполеон, по словам Гюго, «мешал богу», а «чрезмерный вес его в судьбе народов нарушал общее равновесие»[231].

Наполеон, по мнению Гюго, «и возвысил и унизил человека»[232]. Он превратил народ в «пушечное мясо, влюбленное в своего канонира». При этом, как и многие другие, Гюго подчеркивал, что солдаты отказывались верить в его смерть: «Где он? Что он делает? "Наполеон умер", — сказал один прохожий инвалиду, участнику Маренго и Ватерлоо. "Это он — да умер? — воскликнул солдат. — Много вы знаете!" Народное воображение обожествляло этого поверженного во прах героя»[233].

Как и Шатобриан, и Стендаль, Гюго любит своего героя в его поражении, прославляя трагического героя, вспоминая Александра Великого, Юлия Цезаря и Ганнибала, которые тоже познали трагический финал[234]. «Поражение возвеличило пораженного. Бонапарт в падении казался выше Наполеона в славе»[235]. Торжествовавшим же победу он внушал страх: «Англия приказала сторожить Бонапарта Гудсону Лоу. Франция поручила следить за ним Моншеню. Его спокойно скрещенные на груди руки внушали тревогу тронам. Александр прозвал его: "моя бессонница". Страх внушало им то, что было в нем от революции. [...] Королям не любо было и царствовать, когда на горизонте маячила скала св. Елены»[236].

Сама же битва при Ватерлоо, убежден писатель, изменила облик вселенной. «Ватерлоо — это стержень, на котором держится XIX век. Исчезновение великого человека было необходимо для великого столетия»[237]. При этом Гюго очень точно описал послевоенную психологическую ситуацию: «Фон Европы после Ватерлоо стал мрачен. С исчезновением Наполеона долгое время ощущалась огромная, зияющая пустота»[238]. Наполеон стал кумиром молодежи. Однако, отмечает писатель, «странное явление — увлекались одновременно и будущим — Свободой, и прошедшим — Наполеоном»[239].

Как показала история, имя Наполеона Бонапарта и в дальнейшем не утратило своего магнетизма. И уже не столь важно, идет ли речь о реальном историческом персонаже или мифе, образе, созданном писателями и поэтами-романтиками. Как писал Шатобриан, «мир принадлежит Бонапарту; то, чего не успел захватить сам деспот, покорила его слава; при жизни он выпустил мир из рук, но после смерти вновь завладел им. Говорите, что хотите — никто не станет вас слушать. [...] Ныне Бонапарт уже не реальное лицо, но персонаж легенды, плод поэтических выдумок, солдатских преданий и народных сказок; это Карл Великий и Александр, какими изображали их средневековые эпопеи. Этот фантастический герой затмит всех прочих и пребудет единственно реальным»[240]. Эти слова, написанные почти двести лет назад, вполне применимы и к дню сегодняшнему. Граница между Наполеоном Бонапартом, реальной исторической фигурой, и художественным образом стерлась, но его имя продолжает будоражить умы...


Загрузка...