Эта книга — не просто книга: это я сам. Вот почему она принадлежит вам по праву.
В ней — и я, и вы, мой друг (осмелюсь называть вас так). Однажды вы справедливо заметили, что наши мысли всегда совпадают, независимо от того, успели ли мы обменяться ими. У нас с вами словно одно сердце... Эта чудесная гармония лишь кажется поразительной, она вполне естественна. Ведь все наши труды, при всем их разнообразии, выросли из одного и того же животворного корня: любви к Франции, идеи о Родине.
Примите же эту книгу о народе, ибо народ — это и вы, и я. Ваши предки были военными, мои — ремесленниками, поэтому мы (так же, как и другие, возможно) представляем собою народ с обеих сторон, характерных для его недавнего вступления в современную жизнь.
В эту книгу я вложил всего себя: мою жизнь, мою душу. Перед вами — плод моего опыта, а не только знании. В ней отразились мои наблюдения, мои связи с друзьями, с соседями, мои странствия (ведь случай любит помогать тем, кто одержим одной мыслью). Наконец, в этой книге отражены воспоминания моей юности. Чтобы познать жизнь народа, его труды, его страдания, мне достаточно было порыться в глубинах своей памяти.
Ибо и я, мои друг, работал не покладая рук. И в прямом, и в переносном смысле я заслужил имя трудящегося, настоящее имя современного человека. Прежде чем писать книги, я набирал их; прежде чем составить себе идеи, я составлял слова из типографских литер; мне знакомы тоскливые, тянущиеся так долго часы в мастерской.
Грустное время! Это были последние годы Империи.[2] Казалось, все одновременно рушилось для меня: и семья, и счастье, и родина...
Лучшим, что во мне есть, я несомненно обязан этим испытаниям: благодаря им я сделался человеком и историком. Я вынес из них глубокую привязанность к народу. Я ясно понял, каким ценным даром самопожертвования он обладает, и сохранил нежную память о тех людях золотой души, каких я встречал в эти годы горькой нужды.
Нет ничего удивительного в том, что, зная, как никто другой, историческое прошлое этого народа и к тому же живя с ним одной жизнью, я испытываю, когда речь заходит о нем, настоятельную потребность разобраться в правде. Дойдя в своей «Истории»[3] до вопросов нашего времени и заглянув в книги, затрагивающие их, я был поражен тем, что почти все эти вопросы трактовались вразрез с моими воспоминаниями. Тогда я захлопнул книги и вернулся — насколько это было для меня возможно — в лоно народа; ушедший было в себя писатель, я вновь растворился в гуще народа, стал прислушиваться к гулу его голосов. Это оказался все тот же народ; перемены были чисто внешними, память не обманывала меня. И я начал беседовать с людьми, расспрашивать их, что они сами думают о своей судьбе; я услышал из их уст то, что не всегда можно найти у самого блестящего литератора, — слова, проникнутые здравым смыслом.
Эти расспросы, начатые в Лионе лет десять тому назад,[4] я продолжал в других городах, одновременно изучая, с помощью людей, умудренных опытом и наделенных зрелым умом, подлинное положение деревни, которому наши экономисты уделяют так мало внимания. Трудно представить себе, сколько я собрал таким путем новых сведений, которых не отыщешь ни в какой книге! Если не считать бесед с людьми гениальными и с выдающимися учеными специалистами, то беседы с простыми людьми из народа, несомненно, наиболее поучительны. Раз нельзя поговорить с Беранже,[5] Ламенне[6] или Ламартином[7] — надо идти в поле и беседовать с крестьянином. Что можно узнать из разговора с людьми нашей среды? Я всегда уходил из гостиных оцепеневшим, со сжатым сердцем, с тяжестью на душе.
Благодаря моим многообразным методам исторического исследования мне удалось вскрыть чрезвычайно интересные факты, касающиеся, например, этапов и путей развития мелкой собственности перед Революцией,[8] факты, о которых профессиональные историки умалчивали. Таким же образом сведения, почерпнутые мною из гущи жизни, познакомили меня со многим, чего не найдешь ни в каких статистических справочниках.
Приведу один пример, который, быть может, сочтут несущественным, но, по-моему, он очень важен и достоин пристального внимания. Речь идет об огромных закупках бедными семьями в 1842 году хлопчатобумажного белья, несмотря на то, что заработная плата снизилась (по крайней мере реальная, ввиду уменьшения покупательной способности денег). Этот факт важен уже сам по себе, как показатель роста чистоплотности народа (влекущей за собою немало других положительных качеств), но еще важнее то, что этот факт доказывает растущую роль женщины в хозяйстве семьи. Ведь женщины, сами зарабатывая очень мало, могли делать такие покупки, лишь используя часть заработка мужей. Женщина — добрый гений домашнего очага, она обеспечивает порядок, экономию. Рост влияния женщин равносилен улучшению нравов.[9]
Этот пример показывает, что даже самых точных данных, почерпнутых из статистики и сочинений экономистов, недостаточно, чтобы понять происходящие в народе перемены. Эти данные приводят лишь к частным и поверхностным выводам, сделанным с узкой точки зрения и открывающим путь всяким искажениям.
Писатели и художники, чьи приемы прямо противоположны этим абстрактным методам, подходят к изучению народа с реальных позиций, диктуемых жизнью. Некоторые, наиболее выдающиеся, взялись за это дело, и талант им не изменил; их книги имели огромный успех. Европа, уже давно скудная на выдумку, с жадностью набрасывается на произведения нашей литературы. Англичане пишут лишь журнальные статьи. Что касается немецких книг — то кто их читает, кроме самих немцев?
Важно выяснить, насколько верно изображена Франция в книгах французских писателей, снискавших в Европе такую популярность, пользующихся там таким авторитетом. Не обрисованы ли в них некоторые особо неприглядные стороны нашей жизни, выставляющие нас в невыгодном свете? Не нанесли ли эти произведения, описывающие лишь наши пороки и недостатки, сильнейшего урона нашей стране в глазах других народов? Талант и добросовестность авторов, всем известный либерализм их принципов придали их писаниям значительность. Эти книга были восприняты, как обвинительный приговор, вынесенный Франциею самой себе.
Франции очень вредит то, что она показывает себя всем обнаженною. Другие народы не срывают с себя всех покровов с такой легкостью. Германия и даже Англия, несмотря на все проведенные там обследования, несмотря на царящую там гласность, знают себя меньше, чем Францию; не будучи странами централизованными, они не могут видеть себя со стороны.
Когда разглядывают нагую фигуру, то прежде всего замечают те или иные физические дефекты. Они сразу бросаются в глаза. Что же получится, если услужливая рука поднесет зрителю увеличительное стекло? Эти недостатки покажутся огромными, ужасными, произведут гнетущее впечатление; через такое стекло испуганный взор воспримет даже естественные неровности кожи как безобразные рытвины.
Это и произошло с Францией. Конечно, у нее есть недостатки, вполне объяснимые кипучей деятельностью многих сил, столкновениями противоположных интересов и идей; но под пером наших талантливых писателей эти недостатки так утрируются, что кажутся уродствами. И вот Европа смотрит на Францию, как на какого то урода...
Это как нельзя более способствовало — в области политической — объединению так называемых честных людей.[10] Что может лучше свидетельствовать против Франции в глазах любой аристократии — английской, немецкой, русской, — чем картины, вышедшие из-под пера ее великих писателей, в большинстве своем — друзей народа и сторонников прогресса? Разве описанный в их книгах народ — не страшилище? Хватит ли армий и крепостей, чтобы обуздать его, надзирать за ним, пока не представится удобный случай раздавить его?
Классические, бессмертные романы,[11] где изображались трагедии в богатых, обеспеченных семьях, привели к прочно установившемуся в Европе мнению, будто во Франции нет более семьи.
В других романах, весьма талантливых, жизнь в наших городах изображена в виде ужасной фантасмагории,[12] где главные роли играют рецидивисты и бывшие каторжники, состоящие под надзором полиции.
Мастер жанровых картин,[13] изумительно умеющий выписывать мельчайшие их детали, тратит время на рассказ о грязном деревенском кабаке, посещаемом ворами и всякой сволочью, и смело утверждает, будто эти вызывающие отвращение подонки являются представителями большинства населения Франции...
Европа жадно читает все это, восхищается, встречая те или иные подробности. Опираясь на достоверность этих мелочей, она делает вывод, что достоверно и все в целом.
Какой народ выдержал бы подобный искус? Эта странная мания шельмовать самих себя, показывать свои язвы, выставлять их на позорище в конце концов доконает нас. Я знаю, что многие хулят современные порядки, для того чтобы приблизить наступление лучшего будущего; они преувеличивают зло, чтобы мы могли поскорее насладиться счастьем, уготованным их теориями.[14] Берегитесь, однако, берегитесь! Это опасная игра.
Европа не разбирается в таких тонкостях. Если мы будем утверждать, что достойны презрения, она легко может поверить этому. Италия шестнадцатого века была еще очень сильна; страна Микеланджело[15] и Христофора Колумба[16] не испытывала недостатка в энергичных людях. Но когда, с легкой руки Маккиавелли,[17] она была объявлена растерзанной и обесчещенной, мир поверил на слово и решил, что Италию можно попрать.
Мы не Италия, слава богу, и день, когда другие страны захотят убедиться, вправду ли Франция так слаба, как ее описывают, наши солдаты встретят с восторгом, как счастливейший день.
Другим странам следует твердо знать, что наш народ совершенно не таков, каким его изображают. Это не значит, что наши великие бытописатели всегда искажали; но за какой бы жанр они ни брались, их больше всего привлекали какие нибудь исключительные особенности, случайности, редкие явления, оборотная сторона вещей. Главное казалось им слишком общеизвестным, обыденным, тривиальным. Они нуждались во внешних эффектах и часто искали их в том, что не укладывалось в рамки повседневной жизни. Рожденные в дни волнений и мятежей, писатели эти обладали бурным, страстным темпераментом; их манера письма отличалась и правдивостью, и тонкостью, и яркостью, но им обычно не хватало чувства гармонии.
Романтики полагали, что искусство — главным образом в изображении физических уродств. Те же писатели, о которых я говорю, считали, что наибольшее воздействие искусство оказывает, изображая уродства нравственные. Любовь, то и дело меняющая свой объект, казалась им более поэтичной, чем привязанность к семье; они предпочитали описывать воров, а не рабочих, каторгу, а не мастерскую. Если бы они, пройдя сквозь горнило собственных страданий, заглянули в глубины реальной жизни своего времени, то убедились бы, что семья, труд и полная лишений жизнь простых людей пронизаны святой поэзией. Не нужно никакого театра, чтобы почувствовать и понять эту поэзию; машинисту сцены тут делать нечего. Нужны только глаза, умеющие зорко подмечать в полумраке, как течет жизнь незаметных, скромных людей; нужно только сердце, способное увидеть, что творится в уголку у очага, в глубокой тени, как у Рембрандта.[18]
Когда наши великие писатели заглядывали туда, то достигали вершин искусства. Но большей частью они обращали взоры к фантастическому, причудливому, необыкновенному, буйному. Они не давали себе труда предупредить, что описываемое ими можно встретить лишь в исключительных случаях. Читатели, особенно за границей, думали, что описываемое встречается сплошь и рядом, качали головами и говорили: «Вот каков этот народ!»
Я, вышедший из недр народа, проживший с ним всю жизнь, трудившийся и страдавший вместе с ним и более, чем кто либо другой, имеющий право сказать: «Я знаю народ», утверждаю, вопреки всем, что у народа есть свое лицо.
Не при беглом взгляде я увидел этот лик, не живописность или драматичность его поразили меня. Не столько в лицо народа я заглянул, сколько в его душу, и на опыте убедился в наличии у него ряда свойств, которые он сам не сознает. Почему же мне удалось их увидеть? Потому, что я проследил происхождение этих свойств с незапамятных времен, искал их в истории. Тот, кто хочет при объяснении этих свойств исходить из настоящего, из современного, не поймет этой современности. Тот, кто замечает лишь внешнюю видимость и довольствуется изображением одной лишь формы, даже не сумеет разглядеть эту форму как следует; ибо для того, чтобы увидеть ее в верном свете и правильно рассказать о ней, нужно знать, что за нею таится. Нельзя быть художником, не имея представления об анатомии.
В этой книге, небольшой по объему, я не могу преподать основы такой науки. Хочу лишь, не вдаваясь в подробности, не приводя цитат, не ссылаясь на проведенную мною подготовительную работу, сделать несколько замечаний о том, что представляется мне наиболее важным в картине наших нравов, несколько общих выводов. Скажу об этом в немногих словах.
Основная, главная черта народа, всегда поражавшая меня при долголетнем его изучении, — это то, что, несмотря на бедственное положение и пороки, вызванные нуждой, простые люди отличаются щедростью чувств и сердечной добротой — качествами, чрезвычайно редко встречающимися у людей из богатых классов. Это, впрочем, могли наблюдать все. Кто усыновлял осиротевших детей в дни недавней эпидемии холеры? Бедняки.
Способность к самопожертвованию, к бескорыстной заботе о благе других — вот, признаюсь, мерило, с которым я подхожу к людям. Тех, кто наделен этой способностью в наибольшей степени, я считаю почти героями. Ни изощренность ума, ни культурность не могут идти ни в какое сравнение с этим самым ценным качеством человека.
На это обычно отвечают: «Простые люди большей частью не особенно дальновидны; в инстинктивном порыве доброты они следуют голосу сердца, ибо не знают, во что это им обойдется». Даже если такое замечание справедливо, оно нисколько не умаляет значения тех самоотверженных поступков, той всегдашней готовности помочь ближнему, какие столь часто встречаются в семьях трудящихся. Эта отзывчивость порою не ограничивается тем, что человек всю жизнь жертвует своими интересами, лишь бы другим было лучше; нередко свойство это является наследственным, переходит из поколения в поколение.
Я мог бы рассказать по этому поводу многое и о многих; не стану этого делать. Но очень велико, мой друг, искушение поведать вам одну историю, касающуюся моего семейства. Вы еще не знаете ее; мы чаще беседовали с вами на философские и политические темы, чем на личные. Так и быть, поддамся этому искушению, воспользуюсь редким случаем подтвердить героические жертвы, принесенные ради меня членами моей семьи, поблагодарить этих скромных людей: кое кто из них пренебрег своими талантами, оставался в безвестности, пожелав жить лишь во мне.
Две семьи, от которых я веду свое происхождение, — одна — пикардийская, другая — арденнская, являлись вначале крестьянскими семьями, занимавшимися сельским хозяйством и отчасти ремеслом. Так как эти семьи были очень многодетными (в одной — двенадцать, в другой — девятнадцать детей), то большинство моих дядей и теток по отцу и по матери не женились и не вышли замуж, чтобы облегчить своим младшим братьям возможность получить среднее образование. Вот первая жертва, которую я должен отметить.
Особенно это относится к семье моей матери: ее сестры, отличавшиеся бережливостью, скромностью, серьезностью характера, были не более чем служанками своих братьев и на всю жизнь похоронили себя в деревне, чтобы те могли справиться с расходами. Некоторые из моих теток, не получивших образования и обреченных на одинокую жизнь в глуши, были тем не менее чрезвычайно умны. Я помню одну из них, очень старую; она рассказывала всякие истории нисколько не хуже Вальтера Скотта.[19] Всем им присуща была изумительная ясность ума и рассудительность. Среди родственников было немало всяких служителей культа — кюре, монахов, но не они задавали тон. Мои здравомыслящие, строгие тетушки не особенно их жаловали и охотно рассказывали, что один из наших предков — не то Мишо, не то Пайяр — был некогда сожжен за написанную им богохульную книгу.
Мой дед по отцу, бывший учителем музыки в Лане,[20] собрав после Террора[21] свои небольшие сбережения, переехал в Париж, где мой отец поступил на службу в типографию, печатавшую ассигнации. Вместо того чтобы купить землю (как делали тогда многие), мой дед понадеялся, что старшему его сыну — моему отцу — улыбнется счастье, и вложил все свои деньги в типографию, которую тот завел несмотря на неспокойное революционное время. Брат и сестра моего отца, чтобы облегчить ему устройство на новом месте, не стали обзаводиться семьями, но мой отец женился. Он посватался к одной из тех рассудительных арденнских девушек, о которых я говорил выше. Я родился в 1798 году на хорах церкви женского монастыря, отданной под нашу типографию. Это не было профанацией: разве в наше время пресса не заняла место святого ковчега?
Сначала дела отцовской типографии процветали, ибо жизнь в ту пору била ключом: там печатались отчеты о прениях в различных собраниях, военные реляции. Но в 1800 году большинство газет было запрещено.[22] Моему отцу разрешили издавать только одну церковную газету, и он успел вложить в нее немало денег, как вдруг разрешение было аннулировано и передано одному священнику, в благонадежности которого Наполеон[23] не сомневался, хотя тот вскоре изменил ему.
Известно, как жестоко был наказан духовенством этот великий человек, хотя он счел более важным быть коронованным в Риме, чем во Франции.[24] Его глаза открылись в 1810 году. На кого же обрушился его гнев? На печать: за два года — шестнадцать декретов, ограничивавших ее свободу. Мой отец, наполовину уже разоренный к тому времени священниками, на этот раз разорился окончательно, во искупление их вины.
Однажды нас посетил правительственный чиновник, более вежливый, чем другие, и сообщил, что их величество император изволил сократить число типографий до шестидесяти; сохраняются самые крупные, мелкие же закрываются, причем их владельцам выплачивается возмещение — что то около одного су за франк. Наша типография принадлежала к числу мелких; нам ничего не оставалось, как смириться и помирать с голода. Между тем у нас были долги. Император не давал нам отсрочки, чтобы мы могли уплатить кредиторам евреям, как он сделал для эльзасцев. Все же мы нашли выход: напечатать и продать, чтобы расплатиться с долгами, несколько сочинений, приобретенных моим отцом. Наборщиков у нас не было, пришлось все делать самим. Отец, занятый делами вне дома, не мог помогать. Я, подросток, набирал; дед, уже слабый и дряхлый, взял на себя нелегкий труд у печатного станка и дрожащими руками вертел его колесо; больная мать резала бумагу, фальцевала, брошюровала...
Книжонки, которые мы печатали, продавались довольно бойко: то были сборники шуток, игр, шарад, акростихов. Их легкомысленное содержание находилось в кричащем противоречии с этими трагическими годами чудовищных потрясений. Но именно бессодержательность этих пустопорожних брошюрок оставляла свободным мой ум. Думается, никогда моя фантазия не пускалась в такой вольный полет, как в часы, проведенные мною у наборной кассы. Чем больше романических историй я мысленно сочинял, тем проворнее двигались мои пальцы, тем быстрее одна литера ложилась к другой... С тех пор я понял, что ручной труд, не требующий ни сосредоточенного внимания, ни большой затраты физических усилий, нисколько не мешает воображению. Я знавал многих образованных женщин, утверждавших, что они не могут как следует обдумать что-нибудь или беседовать, если их руки не заняты вышиванием.
В двенадцать лет я еще ничего не знал, кроме нескольких латинских слов, (которым меня научил один старый букинист, бывший деревенский учитель, страстно любивший литературу, высоконравственный, как люди античного мира, пылкий революционер, тем не менее спасавший, с опасностью для жизни, тех самых эмигрантов,[25] которых он презирал. Умирая, он оставил мне все свое достояние — чрезвычайно интересное сочинение по грамматике, незаконченное, ибо автору удалось посвятить ему лишь тридцать или сорок лет...
Я был одинок, свободен, целиком предоставлен самому себе из за чрезмерных поблажек со стороны родителей. Это привело к тому, что я стал большим фантазером. Я прочел несколько попавшихся мне под руку книг: мифологию, Буало,[26] отрывки из «Подражания Христу».[27]
Стесненные обстоятельства, в которых все время находилась наша семья, болезнь матери, чрезмерная занятость отца — все это помешало родителям заняться моим религиозным воспитанием. У меня не было еще никакой религиозной идеи И вдруг внезапно из этих страниц я узнаю, что за печальной земной юдолью есть освобождение от смерти, другая жизнь, и смерть не страшна тем, кто уповает... Вера, воспринятая мною таким образом, без чьего бы то ни было посредничества, вкоренилась в меня очень глубоко. Она осталась у меня на всю жизнь, как нечто неотъемлемое, неразрывно связанное с моей душой, которую эта вера питала, подкрепляемая в свою очередь всем, что мне встречалось в искусстве и поэзии (напрасно их считают чуждыми религии).
Как передать грезы, навеянные мне первыми же словами «Подражания Христу»? Я не читал их, а словно внимал голосу, лившемуся свыше, и мне казалось, что этот отеческий, кроткий голос обращен ко мне лично. Я, как сейчас, вижу большую, холодную, почти пустую комнату; ее озарял (какой то таинственный свет. Я мало что понимал в этой книге, не зная учения Христа, но чувствовал бога.
Самыми сильными детскими впечатлениями, после религиозного, были вынесенные из посещения Музея французских памятников, ныне, к несчастью, уже не существующего. Именно там, и нигде больше, я впервые проникся чувством истории. Мое воображение проникало в эти гробницы, я не без душевного трепета входил под низкие своды, где покоились Дагобер,[28] Хильперик[29] и Фредегонда,[30] и ощущал присутствие этих мертвецов сквозь прикрывавший их мрамор.
Типография, где я работал, была не менее мрачным местом. Некоторое время она располагалась в подвале (со стороны бульвара, откуда был вход в нашу квартиру; со стороны же улицы, проходившей сзади и ниже, это был первый этаж). Кроме изредка заходившего деда, мне составлял компанию лишь паук, усердно трудившийся в углу, наверное, куда прилежнее, чем я.
За лишения, которые я терпел (они значительно превосходили лишения простых рабочих) меня вознаграждали доброта родителей, их твердая вера в мою будущность, поистине труднообъяснимая, если учесть, как мало я успел добиться. Пользуясь, за исключением часов вынужденного труда, полной независимостью, я ею не злоупотреблял. Я был учеником, но мне не приходилось страдать от грубости мастера, которая, быть может, подавила бы во мне любовь к свободе в самом зародыше. По утрам, до работы я заходил к старому букинисту, который задавал мне выучить пять шесть строк. С тех пор я запомнил, что величина урока не столь важна, как думают обычно. Дети подобны сосудам с узким горлышком: лить ли помалу или помногу — все равно, сразу такой сосуд наполнить невозможно.
Несмотря на отсутствие у меня музыкальных способностей (что огорчало деда), я был очень чувствителен к царственно величественной гармонии звуков латыни; в их мелодии мне чудилось небо Италии, ослепительные лучи южного солнца... Я не знал его, я рос, словно травинка в щели между булыжниками парижских мостовых, лишенная солнечного света. Эта знойная атмосфера так притягивала меня, что, еще ничего не зная о долготе и краткости звуков древних языков, о законах просодии, я сочинял на заданные мне темы отрывки на разговорном романо латинском языке, похожие на средневековые прозы.[31] Если предоставить ребенку свободу, он идет тем же путем, что и народы в младенчестве.
Несмотря на тогдашние нужду и невзгоды, особенно заметные зимой, мне приятно вспоминать об этой поре, когда я занимался ручным трудом и латынью. Мою жизнь скрашивала дружба; одно время у меня был друг, о котором я упоминаю в этой книге. Моим богатством были юность, фантазия и уже, быть может, любовь. Я никому не завидовал: человек сам по себе не знает, что такое зависть, пока его не научат этому чувству.
Между тем тучи над нашими головами сгущались. Моей матери стало хуже, Франции — тоже (Москва! 1813 год![32]). От возмещения, полученного за типографию, ничего не осталось. Видя нашу нищету, один из друзей моего отца предложил устроить меня в Императорскую типографию. Большое искушение для моих родителей! Другие на их месте не стали бы колебаться. Но в нашей семье всегда велика была вера: сначала в моего отца, ради которого братья и сестры приносили в жертву свои интересы, а потом — в меня, который должен был все наверстать, стать для всех спасением...
Если бы мои родители, повинуясь голосу рассудка, сделали из меня рабочего, это выручило бы их самих, а мне разве повредило бы? Нет! Среди рабочих я встречал людей, достойных всяческого уважения, которые по уму нисколько не уступали получившим образование, а положительными свойствами характера превосходили их. Но с какими трудностями пришлось бы мне встретиться! Какую борьбу пришлось бы выдержать, не имея никаких способностей для этой работы, в столь неблагоприятное время! Мой разорившийся отец и больная мать решили, что я должен учиться во что бы то ни стало.
Положение наше заставляло торопиться. Не зная ни правил версификации, ни греческого языка, я поступил в третий класс коллежа Карла Великого. Можете себе представить, как нелегко мне пришлось! Ведь рассчитывать на чью либо помощь я не мог. Мать, до сих пор стойко переносившая все напасти, заливалась слезами. Отец принялся кропать для меня латинские вирши, хотя никогда в жизни не делал этого.
Самым отрадным для меня во время мучительного перехода от одиночества к толпе сверстников, от мрака к свету было хорошее отношение ко мне одного из преподавателей Андрие д'Альба, человека с добрым и великодушным сердцем, — самым худшим — мои товарищи. Среди них я был как испуганный совенок, ослепленный солнцем. Я казался им смешным, и теперь мне думается, что они были правы. Но тогда я приписывал их насмешки моей плохой одежде, моей бедности. Я начал кое что соображать, сравнивая себя с ними.
Я стал считать всех богатых дурными и считал дурными всех люден, так как все, кого я ни видел, были богаче меня. Я впал в мизантропию, редкую в детском возрасте. В Маре, самом безлюдном квартале Парижа, я выбирал самые пустынные закоулки. Но, несмотря на мое отвращение ко всему человеческому роду, я не завидовал никому.
Самым большим для меня удовольствием, от которого оттаивало сердце, было читать по воскресеньям или четвергам два три раза подряд какую нибудь оду Вергилия[33] или Горация.[34] Мало помалу я запоминал их; вообще же я никогда не мог выучить наизусть ни единого урока.
Вспоминаю эти времена: чаша бед переполнилась, лишения в настоящем, страх перед будущим, враг в двух шагах (1814 год![35]), постоянные издевательства моих личных врагов. Однажды в четверг я ежился от холода. Печь не топлена, на улице все засыпано снегом, хлеба — ни кусочка, и бог весть, будет ли вечером... (Казалось, все для меня кончено. Но, стоически все перенося (религиозное чувство не играло здесь никакой роли), я с силой стукнул распухшим от холода кулаком по дубовому столу — он до сих пор у меня сохранился. Несмотря ни на что, я испытывал неизъяснимую радость. У меня были молодость, будущее, и я мужал.
Чего же мне теперь бояться, скажите, мой друг? Я уже столько раз считал, что мне настал конец и как человеку и как частице истории. И чего мне теперь желать? Став историком, я тем самым получил возможность участвовать в жизни народа и благодарен за это богу.
Эти годы моей жизни оставили неизгладимый след. Я почувствовал это недавно, 12 февраля, почти тридцать лет спустя. Я сидел в такой же морозный зимний день за тем же столом. И вдруг мое сердце обожгла мысль: «Тебе теперь тепло, другим же холодно. Какая вопиющая несправедливость! Кто исправит это неравенство?» И, взглянув на свою руку, сохранившую с 1813 года следы обморожения, я сказал себе в утешение: «Если бы ты работал вместе с народом, то не мог бы работать для него. Успокойся же! Если ты напишешь для родины ее историю, твое благоденствие будет тебе прощено».
Но я отвлекся. Моя вера не была беспочвенной: в основе ее лежала твердая воля. Я верил в будущее, ибо оно было делом моих собственных рук. Вскоре я окончил коллеж одним из первых.[36] К счастью, я избежал двух путей, одинаково гибельных для молодежи: не стал ни теоретиком доктринером, высокопарным, но пустым, ни литератором профессионалом, чьи упражнения, как бы малоудачны они ни были, охотно печатают в успевших вновь расплодиться издательствах.
Я не хотел зарабатывать на жизнь пером и избрал иное поприще, на котором мог использовать приобретенные мною знания, а именно преподавание. Еще в ту пору я считал, как и Руссо,[37] что литература должна быть не источником средств к существованию, а украшением жизни, отдыхом для души. Как я бывал счастлив, когда, вернувшись после утренней лекции в свое предместье, возле Пер Лашез,[38] мог свесь день, не спеша, перечитывать поэтов — Гомера, Софокла,[39] Феокрита,[40] иногда — историков... Один из моих товарищей, Поре, ставший моим близким другом, тоже читал эти книги, и мы беседовали о них во время долгих прогулок в Венсенском лесу.[41]
Эта беззаботная жизнь продолжалась не более десяти лет, в течение которых мне и в голову не приходило, что я когда нибудь стану писать. Я преподавал одновременно языки, философию и историю. В 1821 году меня приняли по конкурсу на должность преподавателя коллежа. В 1827 году, после появления двух моих трудов — книги о Вико[42] и «Очерка современной истории» я получил профессуру в Высшей Нормальной школе.[43]
Преподавание принесло мне большую пользу. Тяжелые переживания во время ученья в коллеже изменили мой характер, сделали меня замкнутым, робким, скрытным и недоверчивым. Рано женившись и живя очень уединенно, я все больше и больше чуждался людей. Но благодаря общению с моими учениками — студентами Высшей Нормальной школы и другими, сердце мое оттаяло, открылось снова. Молодежь, симпатичная и доверчивая, верила в меня и примирила меня с человечеством. Я был тронут, и огорчало лишь то, что состав моих учеников так быстро менялся: не успевал я привязаться к кому нибудь, как он уже исчезал из поля моего зрения. Все они разъехались кто куда, и некоторые, несмотря на молодость, уже умерли. Но забыли меня немногие, и я не забуду их никогда — ни живых, ни мертвых.
Сами того не зная, они оказали мне неоценимую услугу. Если мне как историку удалось встать в один ряд с моими знаменитыми предшественниками, то этим я обязан своей преподавательской деятельности, научившей меня дружбе. Наши выдающиеся историки были блестящи, проницательны, глубокомысленны, но я любил людей больше, чем они.
И страдал я тоже больше. Тяжелое детство, выпавшее на мою долю, всегда перед моими глазами; я на всю жизнь сохранил память о суровом, утомительном повседневном труде, не порвал своей кровной связи с народом.
Я уже говорил, что вырос, как травинка в щели между двумя булыжниками. Но в этой травинке столько же жизненных соков, как и в травах альпийских лугов. Одинокая жизнь в шумном Париже, учение не из под палки, профессия по душе (я всегда сам выбирал, что преподавать) облагородили меня, но не изменили. Почти всегда люди, поднимающиеся по ступенькам общества, от этого не выигрывают, ибо меняются; они утрачивают свою цельность, самобытность; порвав со своим классом, они не могут освоиться с отличительными особенностями другого класса. Самое трудное — это не подниматься наверх, а оставаться самим собою, поднимаясь.
Нередко в наши дни возвышение и торжество народа сравнивают с нашествием варваров. Это сопоставление мне нравится, я его принимаю. Да, варвары, полные свежих сил, животворных, молодящих; варвары, т. е. путники, шествующие ко граду Будущего, конечно, медленно, ибо каждое поколение делает лишь несколько шагов, останавливается и умирает, но следующие поколения все же продолжают идти вперед.
Мы, варвары, обладаем естественным преимуществом: у высших классов, правда, есть культура, но зато у нас гораздо больше жизненной энергии. Им неведомы ни тяжкий труд, ни его напряжение, суровость, ни добросовестность, вкладываемая в него. Их модные писатели, баловни общества, витают в облаках и, горделиво уносясь ввысь, не удостаивают взглянуть на землю. Как же они могут ее оплодотворить? Она требует, эта земля, чтобы люди поили ее своим потом, согревали своим животворным теплом. Наши варвары все это щедро ей дают, и земля их любит. И они безгранично любят ее, даже чересчур. Описывая свою любовь к земле, они порою вдаются в излишние подробности, как Альбрехт Дюрер[44] с его угловатыми святыми, или Жан Жак,[45] с его чрезмерной витиеватостью, делающей его восторг несколько искусственным. Вдаваясь в подробности, они портят целое, но не надо их бранить: это результат избытка любви, желания выразить ее, изобилия жизненной силы. Сила эта ищет выхода, бунтует, вредит себе самой; желая дать все сразу — и листья, и цветы, и плоды, она скрючивает и даже ломает ветви.
Эти недостатки великих мастеров часто встречаются и в моих книгах, не обладающих, однако, их достоинствами. Ничего! Выходцы из народа, с их свежими силами, все же поднимают искусство на высшую ступень, омолаживают его, всячески стремятся сделать его более жизненным. Обычно они ставят перед собою более трудные, более далекие цели, чем остальные, и берутся не за то, что позволяют силы, а за то, что подсказывает сердце. Если я не вполне постиг, то по крайней мере верно наметил цель истории и дал ей определение, какого еще не давал никто. Согласно Тьерри,[46] история есть повествование, согласно Гизо[47] — анализ; я же назвал ее воссозданием истины, и это имя останется за нею. Пусть будет это моим вкладом в грядущее.
Кто беспощаднее, чем я сам, мог бы критиковать мои книги? Читатели принимали их слишком благосклонно. Неужели вы думаете, что я не вижу, как несовершенно и это мое произведение?
«Зачем же тогда вы его издаете? — слышу я вопрос. — Не извлечете ли вы из этого выгоду?»
Выгоду? И не одну, как увидите. Во первых, я потеряю ряд друзей. Затем — я расстанусь с мирной жизнью, так хорошо отвечающей моим вкусам. И мне придется отложить капитальный труд, которому я посвятил уже столько лет.[48]
«Тогда, по видимому, для того, чтобы участвовать в политической жизни?»
Ничего подобного. Я знаю себя; у меня нет для этого ни здоровья, ни способностей, ни умения обращаться с людьми.
«Тогда зачем же?»
Если вы непременно хотите знать, я вам скажу. Я выступаю потому, что никто не выступит вместо меня. Хоть многие могут сделать это куда лучше, но все они ожесточены, все исполнены ненависти; а я еще способен любить. И, быть может, я лучше их знаком с происхождением и историей Франции; как ни тягостно ее нынешнее положение, но я помню, что в ее многовековой жизни подобные периоды уже бывали. Во мне всегда говорил голос сердца, я был равнодушен к политическим расчетам и, подходя к какому-нибудь вопросу, никогда не становился на предвзятую точку зрения.
К тому же я больше, чем кто бы то ни было, страдал от прискорбного разлада, который стараются искусственно вызвать между классами и между людьми везде, ведь я заключаю их всех в своем сердце.
Франция находится сейчас в столь тяжелом состоянии, что медлить и колебаться больше нельзя. Я не преувеличиваю свои возможности и знаю, что с помощью книги многого не добьешься, но речь идет не о том, что в моих силах, а о том, что я должен сделать.
Я вижу, как Франция все слабеет и слабеет, погружается в пучину, словно Атлантида. Пока мы ссоримся, наша страна гибнет.
И с Запада, и с Востока всем видно, как тень смерти нависает над Европой. С каждым днем эта тень удлиняется. Уже погибли Италия, Ирландия, Польша[49]... Теперь на очереди — немцы.[50] О, Германия, Германия!
Если Франции суждено умереть естественной смертью, если исполнились сроки, то я, быть может, покорюсь и поступлю, как путник на терпящем крушение корабле: закрою лицо и поручу себя богу. Но положение совсем не таково, и это меня возмущает: наша гибель нелепа, бессмысленна, подготовляется нашими же руками. Чья литература до сих пор властвует над умами во всей Европе? Французская, несмотря на всю нашу слабость. У кого сильная армия? Только у нас.
Англия и Россия, два колосса на глиняных ногах, производят на Европу обманчивое впечатление силы. Великие империи, но слабые народы![51] Стань, Франция, наконец, единой и ты будешь сильна, как все остальные нации, взятые вместе.
В первую очередь мы должны, прежде чем наступит кризис,[52] признать свои ошибки, чтобы на мне пришлось, как в 1792 и 1815 годах,[53] перестраиваться перед лицом врага, наспех меняя и позиции, и тактику, и политику.
Во вторых, мы должны доверять Франции, а не Европе.
Нынче каждый ищет сторонников и друзей за границей:[54] политиканы — в Лондоне, философы — в Берлине; коммунисты твердят: «Наши братья — чартисты[55]...» Лишь крестьяне, верные традициям, твердо знают: пруссаки — это пруссаки, англичане — это англичане. Здравый смысл крестьян одержит над вами верх, о космополиты! Ваши друзья, Пруссия и Англия, когда то пили под Ватерлоо[56] за здоровье Франции...
Говорю вам, дети: если вы взберетесь на достаточно высокую гору и посмотрите вокруг — везде будут враги.
Постарайтесь же ладить друг с другом! Вам кое кто сулит вечный мир, между тем как трубы арсеналов дымят вовсю (взгляните на черный дым над Кронштадтом и Портсмутом![57]). Пусть мир воцарится прежде всего между вами самими! Мы расколоты, это правда, но Европа думает, что раскол между нами глубже, чем на самом деле, и это придает ей смелости. Скажем друг другу всю горькую правду, выложим все, что накопилось в сердцах, и, вместо того чтобы скрывать свои язвы, поищем вместе способ их лечения.
Народ! Отечество! Франция! Не распадайтесь никогда на две нации,[58] заклинаю вас!
Если мы не будем едины, то погибнем. Неужели вы этого не чувствуете? Французы, к «каким бы классам и партиям вы ни принадлежали, каково бы ни было ваше социальное положение — запомните одно: на земле у вас есть лишь один верный друг, это ваша родина. В глазах все еще существующего союза реакционных аристократов[59] на вашей совести всегда будет лежать грех: полвека тому назад вы хотели освободить мир. Вам этого не простили и не простят. Вы всегда будете олицетворять для них опасность. Пусть вы разделены на партии, называющиеся по разному; как французы, вы осуждены скопом. Знайте: в глазах Европы Франция всегда будет носить лишь одно неискупимое имя, ее настоящее имя на веки веков: Революция.
24 января 1846 г.