Как узнать затаенную мысль французского крестьянина, узнать, к чему он больше всего привязан? Это очень легко. Пройдемся в воскресенье по деревне вслед за ним. Он куда то идет... Третий час дня; жена его у вечерни; он в праздничном наряде. Ручаюсь, что он отправился туда, куда его манит любовь.
Кто же его возлюбленная? Земля.
Нет, я не говорю, что он идет прямо в поле. Нынче он свободен, может пойти куда вздумается. Разве не бывает он на своем участке каждый день? Сначала его путь лежит мимо; он заходит по делу в другие места. И все таки он идет к своему полю.
Это чистая случайность: просто он шел неподалеку... Он кидает на поле беглый взгляд и, по всему, вероятию, ограничится этим: что ему сейчас там делать? И все таки он подходит ближе.
По крайней мере, работать то он, видимо, не будет: на нем воскресная одежда — чистая рубаха, белая блуза. Но ведь это не мешает выполоть сорняк то там, то сям, отбросить в сторону камешек. Вот этот пенек надо бы выкорчевать, да заступа с собой нет... Ну, это — завтра.
Остановившись, скрестив руки на груди, крестьянин задумчиво, озабоченно всматривается в свое поле. Он глядит на него долго, очень долго, видимо забыв обо всем на свете. Если он заметил, что привлек внимание прохожего, то неторопливо уходит. Но, пройдя несколько десятков шагов, он снова останавливается, оборачивается и бросает на свое поле прощальный взгляд, сосредоточенный и угрюмый. Однако тот, кто умеет читать в его душе, поймет, что этот взгляд полон страсти, полон чувства и преданности.
Если это не любовь, то по каким же признакам ее узнать? Это любовь, не смейтесь! И любовь эта нужна земле, иначе она ничего не вырастит, ничего не родит, скудная французская земля, почти не знающая, что такое навоз почти не удобряемая. Она плодоносит потому, что ее любят.
Земля во Франции принадлежит пятнадцати или двадцати миллионам крестьян, которые ее обрабатывают. В Англии же она является собственностью тридцати двух тысяч аристократов, которые сдают ее в аренду.[60]
Англичане не так укоренились на своей земле; они эмигрируют туда, где можно вести прибыльные дела. У них говорят «наша страна», мы же говорим «родина».[61] У нас человек и земля связаны воедино и не расстаются; они вступили в законный брак до гробовой доски. Француз и Франция — супруги.
Франция — страна справедливости: земля в ней принадлежит, за немногими исключениями, тем, кто ее возделывает.[62] В Англии, наоборот, земля осталась у помещиков, они прогнали крестьян. Землю там обрабатывают наемным трудом.
Какая огромная разница! Велика собственность или мала — она возвышает человека в его глазах. Даже тот, кому нечего уважать себя за личные качества, уважает и ценит себя за то, что у него есть собственность. Это чувство дополняет законную гордость, коренящуюся в наших незабываемых военных традициях. Возьмите любого бедняка, живущего поденщиной, но владеющего одной двадцатой арпана:[63] вы не найдете у него чувств, свойственных батраку, наймиту. Он прежде всего — собственник, а вдобавок — солдат (либо он уже был им, либо будет им завтра). Его отец находился в рядах Великой армии.[64]
Мелкая собственность на землю не является во Франции чем то новым. Напрасно некоторые считают, что она появилась недавно, одним махом, что ее вызвала на свет Революция. Это мнение ошибочно. Мелкое землевладение было у нас значительно развито еще до Революции и даже служило одним из ее истоков. Превосходный наблюдатель, Артур Юнг[65] еще в 1785 году выражал удивление и опасение по поводу того, что земля в нашей стране «так раздроблена». В 1738 году аббат де Сен-Пьер[66] отметил, что во Франции «почти каждый поденщик обладает садиком, или клочком виноградника либо другой земли».[67] В 1697 году Буагильбер[68] сокрушался, что мелкие собственники были вынуждены при Людовике XIV[69] продать значительную часть недвижимости, приобретенной ими в XVI и XVII веках.
Этот процесс изучен мало; в самые дурные времена, когда царила всеобщая бедность, когда даже богачи нищали и вынуждены были поневоле распродавать свои земли, неимущие оказывались в состоянии приобретать ее. Других покупателей не находилось; крестьянин же приходил в лохмотьях, но с золотой монетой и становился собственником клочка земли.
Странное дело! Может быть, он нашел клад? Действительно, тут не обходилось без клада. Упорный труд, воздержание, трезвость — вот этот клад. Бог наделил этот стойкий народ даром прилежно работать, бороться, сохранять бодрость духа даже при недостатке пищи, заменяя хлеб надеждой и мужественным весельем.
Периоды упадка, когда крестьяне могли задешево скупать землю, всегда сменялись (причины этого объяснить трудно) периодами расцвета. Так было, например, к началу XVI века, когда Франция, истощенная Людовиком XI,[70] казалось, вконец разорится от итальянских походов;[71] дворяне были вынуждены продавать свои земли, и эти земли, перейдя к новым владельцам, начинали процветать: их обрабатывали, на них строили. У ученых, для «которых вся история сводится к смене королей, эта эпоха получила название «эпохи доброго Людовика XII».[72]
К несчастью, она длилась недолго. Лишь только земля была обихожена, нагрянули сборщики податей; затем начались религиозные войны,[73] начисто уничтожившие благосостояние народа.[74] Ужасные бедствия, жесточайший голод, когда матери пожирали своих собственных детей...[75] Кто бы мог поверить, что страна сумеет возродиться? Но едва война кончилась, как крестьяне начали делать сбережения, хотя их поля были опустошены, а от хижин остались лишь обугленные головешки. Крестьяне начали покупать землю, и лет через десять Францию было не узнать. А через двадцать тридцать лет ценность всех земель повысилась вдвое, втрое. Это время, опять таки окрещенное именем короля, было названо «эпохой доброго Генриха IV[76] и великого Ришелье».[77]
Замечательное развитие! Сколько мужественных сердец способствовало ему! Почему же этот процесс то и дело приостанавливается, почему столько усилий, едва вознаграждаемых, тратится впустую? Всем ли известно, сколько трудов и жертв, сколько тягчайших лишений кроется за простыми, казалось бы, и легко произносимыми словами, «бедняки делают сбережения, крестьяне покупают землю»? Мурашки бегут по коже, когда узнаешь обо всех обстоятельствах этой упорной борьбы, о том, как победы в ней сменялись поражениями; когда представляешь себе отчаянные усилия, с какими бедняки вцеплялись во французскую землю, теряли ее и вновь ею овладевали... Так потерпевший кораблекрушение, с огромным трудом добравшись до берега, пытается ухватиться за скалу, но волны опять относят его в море, он повторяет свои попытки и, как ни бьет его о камни, сжимает скалу окровавленными руками...
Процесс перехода земли в руки крестьян затормозился или приостановился к 1650 году. Дворянам, распродававшим свои поместья, удалось по дешевке выкупить их. В то время как министры — итальянцы Мазарини[78] и Эмери[79] удваивали подати, аристократы при дворе легко добивались освобождения от налогов. Вся тяжесть их ложилась на плечи бедноты, которая была вынуждена продавать и даже попросту отдавать только что купленные участки, вновь становиться арендаторами, испольщиками, поденщиками, батраками. Лишь ценой невероятных усилий кое кому из них удалось в период правления короля Солнца, а затем регента,[80] несмотря на нескончаемые войны[81] и банкротства,[82] вернуть свои участки и сохранить их, как мы уже говорили, до XVIII столетия.
Убедительная просьба к тем, кто составляет законы или применяет их, прочитать полные негодования и скорби строки, принадлежащие перу одного из наших великих сограждан, Пьера де Буагильбера,[83] где подробно описано пагубное влияние реакции при Мазарини и Людовике XIV. Пусть эти строки послужат предупреждением в наши дни, когда политики разных мастей наперебой пытаются воспрепятствовать важнейшему процессу, происходящему во Франции, — приобретению трудящимися земли.
В особенности следует быть осведомленными на этот счет, добросовестно изучить этот вопрос нашим судьям, которых осаждают хитрые кляузники. В последнее время крупные землевладельцы, очнувшись от своего обычного бездействия, затеяли стараниями сутяг адвокатов множество тяжб против общин и мелких земельных собственников. Появились специалисты — ходатаи по делам такого рода, набившие себе руку на фальсификации истории с целью обмануть правосудие и знающие, что у судей редко хватает времени изучать все их лживые измышления. Эти крючкотворы пользуются тем, что у ответчиков почти никогда нет требуемых законом документов, подтверждающих их права на землю. Особенно редко сохранились такие документы у общин, а иногда акты на землю отсутствуют просто из за большой давности владения ею, восходящей к тем временам, когда законы заменяло обычное право.
В пограничных провинциях[84] права бедняков всегда уважались больше: кто, кроме них, стал бы селиться в местностях, находившихся под постоянной угрозой нападения? Без бедняков эти края оставались бы пустыней, в них не было бы ни жителей ни культуры. И вот нынче, когда царят мир и безопасность, вы собираетесь оспаривать право на землю у тех, без чьего труда этой земли не существовало бы вовсе! Вы требуете у них документы... Но доказательства их прав зарыты глубоко в земле: это — кости их предков, охранявших границы нашей страны.
Во Франции есть немало местностей, где право крестьянина на землю обосновано прежде всего тем, что он ее создал. Я говорю без всяких иносказаний. Взгляните на выжженные солнцем, бесплодные холмы южной Франции и скажите, пожалуйста, чем была бы эта земля без человека? Право на землю здесь коренится в самом труде земледельца, чьи неутомимые руки день за днем дробили камни и приносили на их место хоть немного чернозема; оно — в труде виноградаря, который на своей широкой спине таскал с подножия горы землю на свой осыпающийся участок; оно — в покорности и терпеливом труде его жены и подростка сына, которые тащили соху вместе с ослом... Тяжело смотреть на это зрелище! И природа вознаградила их труды. Крохотный виноградник прилепился между двумя голыми скалами; каштан, выносливое и неприхотливое дерево, обхватил корнями камни за отсутствием земли. Ей богу, можно подумать, что он питается одним воздухом... Как и его владелец, он продолжает жить, несмотря на вечный голод.[85]
Да, человек создает землю. Так обстоит дело и в менее бедных странах. Не забывайте этого, если хотите понять, почему крестьянин так любит свое поле, какие чувства оно внушает ему. Подумайте, что в течение ряда веков его предки поливали эту землю своим потом, зарывали в нее усопших, хранили в ней свои сбережения, свою пищу. Они отдавали земле себя целиком, тратили на нее все свои силы; с нею были связаны все их помыслы и надежды. И крестьянин инстинктивно чувствует что это — его земля, и любит ее, как живое существо.
Он любит ее; чтобы приобрести еще клочок, он согласен на все, даже на временную разлуку с нею: если надо, он эмигрирует, уезжает далеко. На чужбине его поддерживают думы о земле и память о ней. Как по-вашему, о чем мечтает странствующий савойский торговец, присев отдохнуть на камень у ваших дверей? О клочке земли, засеянном рожью, о лунке, который он купит, вернувшись в родные горы. Правда, для этого понадобится лет десять...[86] Все равно! Эльзасец, чтобы через семь лет купить приглянувшийся ему участок, закабаляет себя, рискует жизнью в Африке. Бургундка, чтобы расширить виноградник на несколько футов, отлучает своего ребенка от груди чересчур рано, идет кормить чужого... «Быть может, ты помрешь, сынок, — говорит отец, — но коли выживешь, то у тебя будет земля!»
Какая жестокость, какие бесчеловечные слова, неправда ли? Но вдумайтесь в их смысл, прежде чем осудить того, кто их произносит. «У тебя будет земля!» Это значит: «Ты не будешь наймитом, которого могут выгнать в любой день и час; тебе не придется закабалять себя за кусок хлеба, ты будешь свободен!» Свободен! В этом великом слове заключено достоинство человека. Без свободы все лучшие свойства его души — ничто.
Поэты часто говорят о гипнотической силе воды, о наваждении, грозящем неосторожному рыбаку. Гипнотическая сила земли куда опаснее. Велик ли участок или мал, он неизменно кажется его собственнику недостаточно большим, ему всегда хочется округлить свои владения. Он убежден, что не хватает лишь самой малости: вон той полоски, (вон того клина... Его вечно мучает искушение прикупить землицы, заняв для этого денег. Рассудок твердит: «Копи для этой цели, но не занимай!» Однако копить чересчур долго, и тайное желание шепчет: «Займи!» Но сосед, человек опасливый, не склонен одалживать деньги, хоть залогом является участок, не обремененный долгами и не являющийся предметом тяжбы. Сосед боится: а вдруг отыщется наследник - какая-нибудь женщина или подопечная сирота, чьи претензии будут признаны первоочередными (таковы наши законы). Что тогда останется от залога? Поэтому он не решается ссудить деньги. Кто ж это сделает? Местный ростовщик или стряпчий, наторевший в законах и разбирающийся в делах крестьянина лучше, чем он сам, хранящий у себя его документы на землю. Этот выжига знает, что ничем не рискует, и охотно, «по дружбе», одалживает (а сам говорит, что лишь отыскал заимодавца) нужную сумму за семь восемь — десять процентов в год.
Возьмет ли крестьянин эти роковые деньги? Его жена обычно придерживается мнения, что делать этого не следует. Дед, будь он жив, тоже отсоветовал бы. Предки, исконные французские крестьяне, наверняка не стали бы занимать деньги. Терпеливые и скромные люди, они рассчитывали лишь на собственные сбережения: медяки, сэкономленные на пище, монетки, вырученные в базарный день и той же ночью прибавленные к другим монеткам, хранящимся в зарытой в погребе кубышке (как подчас водится и теперь).
Но нынешний крестьянин уже не таков: у него кругозор шире, он служил в солдатах, был участником великих дел и привык верить, что можно свершить невозможное. Покупка земли для него все равно, что сражение: он идет в атаку и не отступит. Это его битва при Аустерлице,[87] он выиграет ее — не без труда конечно; он это знает, он и не то видывал при старом режиме.
Если он храбро сражался, когда ему грозили пули, то разве дрогнет он, борясь за землю? Придите до рассвета, вы уже застанете в поле и его, и всех домочадцев, включая только что родившую жену, которая еле волочит ноги. В полдень, когда даже скалы трескаются от зноя, когда даже плантатор дает своим неграм передышку, этот добровольный раб не отдыхает. Посмотрите на его пищу, сравните ее с пищей рабочего: последний и в будние дни питается лучше, чем крестьянин по воскресеньям.
Этот человек способен на героические подвиги; он решил, что сила его воли может одолеть все, даже время. Но он не на войне. Время нельзя одолеть, оно беспощадно: долг все растет, а силы крестьянина все убывают. Борьба продолжается. Если земля приносит, скажем, два франка, ростовщику надо отдать восемь. Это все равно, что бороться одному против четырех. Чтобы уплатить проценты за год, надо работать четыре года.
Немудрено, что французский крестьянин, этот весельчак, любящий песни, нынче не смеется и не поет. Немудрено, что он угрюм и мрачен: ведь земля разоряет его. Когда вы дружески приветствуете его, при встрече, он и не взглянет на вас, только поглубже нахлобучит шапку. Не спрашивайте его, как пройти, если он и удостоит вас ответом, то может указать направление, противоположное тому, в каком вам надо идти.
Крестьянин ожесточается, характер его портится; в наболевшем сердце не остается места для доброжелательности. Он ненавидит богачей, ненавидит своих соседей, ненавидит всех и каждого. Одинокий на своем жалком клочке земли, словно на необитаемом острове, он дичает. Необщительность, прямое следствие нужды, крайне затрудняет борьбу с нею, мешает ему ладить с другими крестьянами, которые могли бы стать его друзьями, сообща вызволить его из беды.[88] Но он скорее умрет, чем обратится к ним за помощью. Что касается городских жителей, то они не стремятся к общению с этим нелюдимом и даже боятся его: «Крестьянин де злобен, сварлив; быть его соседом небезопасно». Зажиточные люди все чаще и чаще избегают селиться в деревне; они проводят там несколько месяцев в году, но не живут оседло; постоянное место их жительства — город. Поле деятельности, таким образом, остается за деревенским ростовщиком, за местным нотариусом, который выпытывает все тайны и наживается на них. «Я не хочу больше иметь дело с этим народом, — говорит землевладелец, — пускай все улаживает нотариус, я полагаюсь на него. Пускай он сам сдает мою землю в аренду, кому захочет, а потом рассчитывается со мною». И нотариус кое где становится единственным арендатором, единственным посредником между крупным помещиком и крестьянами. Это большая беда для них. Стремясь избежать зависимости от помещика, обычно довольно сговорчивого, согласного на отсрочки и довольствующегося обещаниями, крестьянин попадает из огня в полымя: его хозяином становится представитель закона, делец, которому вынь да положь деньги в назначенный срок.
Недоброжелательное отношение крупного землевладельца к крестьянам поддерживается благочестивыми особами, навещающими его жену. Обычным лейтмотивом их сетований является «материализм» крестьян. «Что за безбожный век! — сокрушаются они. — Эти люди погрязли в земных заботах! Они любят одну лишь землю — вот вся их религия. Они поклоняются только навозу своих полей!» Жалкие фарисеи! Если бы земля была для крестьянина просто землей, он не покупал бы ее по такой безумно дорогой цене, не подвергал бы себя таким лишениям из за нее, не питал бы таких иллюзий. Вы — люди умные, вас не поймаешь в такую ловушку; хоть вы отнюдь не материалисты, но умеете высчитать с точностью до франка, какую прибыль даст зерно или вино с такого то участка. А крестьянин не ограничивается подобными расчетами; он дает волю воображению, он поэтичнее вас; у него, а не у вас преобладает духовное начало. В земле, где «вы видите лишь грязь и навоз, он видят клад, более драгоценный, чем золото: это — свобода. В свободе — залог всех добродетелей; кто в кабале — тот поневоле порочен. Семья крестьянина, превратившегося из батрака во владельца участка, смотрит на себя иными глазами, ценит себя больше, и вот она уже не та: она собрала со своей земли не только зерно, но и урожай добродетелей. Трезвость отца, бережливость матери, трудолюбие сына, целомудрие дочери — разве все эти плоды свободы являются материальными благами? Какая цена за них может быть чересчур дорогой?[89]
Ревнители старины, любящие повторять: «Мы — люди верующие!» — если вы таковы на самом деле, то признайте: разве не с помощью веры защитил французский народ в не столь давние дни[90] свою свободу, а с нею — свободу всего мира, от этого самого мира? Вы любите твердить о рыцарстве былых времен... Разве не были рыцарями, в полном смысле этого слова, наши крестьяне солдаты? Говорят, что Революция уничтожила знать; как раз наоборот, она создала тридцать четыре миллиона по своему знатных людей. Дворянин эмигрант бахвалился славой своих предков; крестьянин, участник легендарных побед, мог бы ответить ему: «Я сам себе предок!»
Наш народ, благодаря своим великим делам, стал знатным; Европа осталась не знатной. Но нужно всерьез подумать о том, как сохранить эту знатность: она в опасности. Крестьянин, попадая в кабалу к ростовщику, не только разоряется, но и нищает духом. Если несчастный должник боится встретить кредитора и прячется от него, озираясь и трепеща, много ли мужества сохранится в его душе? Во что превратится поколение, выросшее в страхе перед евреями банкирами, живущее под вечной угрозой конфискации имущества, наложения на него ареста, продажи его с молотка?
Надо изменить законы — необходимость этого очевидна как с политической, так и с моральной точки зрения.
Если бы вы были немцами или итальянцами, я сказал бы: «Посоветуйтесь со знатоками законов; надо лишь соблюдать нормы гражданского права». Но вы — французы, вы — не просто народ, а народ, олицетворяющий принцип, великий политический принцип. Его надо защитить любой ценой. Этот принцип должен жить. Живите же, во имя спасения мира!
Если по уровню промышленности Франция на втором месте в Европе, то по числу крестьян собственников, бывших солдат она вышла на первое, Ни у одного народа со времен Римской империи не было такой мощной основы. Вот почему Франция — и гроза, и оплот всего мира, вот почему на нее смотрят и со страхом, и с надеждой. Ведь это она выставит в грядущем армию, если нахлынут варвары.
Наши враги тешатся тем, что эта великая Франция, которая таится под спудом и безмолвствует, управляется Францией — микрокосмом, горстью людей шумливых и вздорных. Ни одно правительство со времен Революции не пеклось об интересах земледельцев. Промышленность, младшая сестра сельского хозяйства, отняла у него право первородства. Реставрация[91] содействовала росту землевладения, но только крупного. Даже Наполеон, столь дорогой сердцу крестьянина, так хорошо понимавший его, с самого начала упразднил подоходный налог, ложившийся главным образом на плечи капиталистов, а не крестьян; мало того, он отменил ипотечные законы, введенные Революцией с целью облегчить крестьянам получение денежных ссуд.
В наши дни хозяевами страны являются капиталисты и предприниматели. Сельское хозяйство дает свыше половины национального дохода, а затраты на него составляют лишь сто восьмую часть всех расходов! Наши экономисты относятся к сельскому хозяйству не лучше, чем правительство; их гораздо больше интересуют промышленность и предприниматели. Некоторые исследователи под словом «трудящиеся» подразумевают исключительно рабочих, забывая о двадцати четырех миллионах тружеников сельского хозяйства.
Между тем крестьяне составляют большую часть нашего народа, и при этом лучшую его часть, наиболее здоровую и в физическом, и в нравственном отношении.[92] Но они предоставлены самим себе; вера в бога, когда то их поддерживавшая, угасла в их сердцах, образования они не получают... Опорой их остается патриотизм, былая военная слава, своеобразная солдатская честь. Правда, крестьянин своекорыстен, себе на уме... Но можно ли упрекать его за это все, зная, что ему приходится претерпевать? Берите его таким, как он есть, со всеми его недостатками, и сравните с торговцами, которые вечно лгут и обманывают, или с тем сбродом, что работает на фабриках.
Неразрывно связанный с землей, живущий лишь думами о ней, крестьянин становится похож на нее. Он жаден, как земля; ведь земля никогда не скажет: «Довольно, хватит!» Он упрям, точно так же, как земля неподатлива и тверда; он терпелив и стоек: все минует, а он останется. Можно ли назвать пороками эти свойства? Если бы характер крестьянина не отличался ими, то Франции уже давно не существовало бы.
Если вы хотите правильно судить о крестьянах, посмотрите, как они ведут себя, вернувшись с военной службы. Взгляните: эти грозные солдаты, первые в мире, едва приехав из Африки,[93] где они храбро сражались, вновь берутся за лямку и начинают трудиться, как их сестры и матери, вести ту же полуголодную, полную лишений жизнь, какую вели их отцы. Теперь они воюют только с самими собою... Поглядите, как они, не жалуясь, не применяя насилия, ищут кратчайший путь к своей заветной цели, от которой зависят мощь и благополучие Франции, — к союзу человека с землей.
Если бы Франция сознавала, какая миссия лежит на ней, она несомненно помогала бы взявшимся за это дело. Но по роковому стечению обстоятельств его развитие в наши дни приостановилось.[94] Если такое положение сохранится и впредь, то крестьяне, вместо того чтобы покупать землю, начнут ее продавать, как в XVII веке, и вновь превратятся в наемников. Вернуться вспять на двести лет! Это было бы попятным движением не только класса земледельцев, но и всей нации.
Крестьяне ежегодно вносят в казну свыше полумиллиарда франков, и миллиард — ростовщикам. Все ли это? Нет, косвенные налоги не менее велики. Это вызвано высокими таможенными тарифами, которые в угоду промышленности препятствуют ввозу иностранных товаров, а тем самым — и вывозу нашей продукции заграницу.
Эти люди, столь трудолюбивые, питаются хуже всех. Они не видят мяса: скотопромышленники (по существу — крупные предприниматели) забирают его целиком,[95] делая это будто бы в интересах сельского хозяйства. Самый бедный рабочий ест белый хлеб, но тому, кто вырастил зерно, доступен лишь черный. Крестьяне делают вино, но выпивает его город. Да что там! Весь мир охотно пьет французские вина, за исключением самих виноградарей Франции.[96]
Машины значительно облегчили с недавних пор развитие промышленности в наших городах. Но это нанесло удар по благосостоянию крестьян, ибо льнообрабатывающие машины задушили мелкую деревенскую промышленность, основой которой был ручной труд прядильщиц.
Крестьянин теряет свои промыслы один за другим; сегодня — производство льняных тканей, а завтра, быть может, — шелкоткацкое. Ему все труднее и труднее сохранять землю в своих руках: она ускользает от него, унося все, что он вложил за годы труда, бережливости, лишений. У крестьянина отнимают то, без чего он не может жить. Если у него еще что то осталось, то он попадет в лапы аферистов. Он слушает их россказни с легковерием, свойственным всем обездоленным. В Алжире, дескать, можно производить сахар и кофе, в Америке любой мужчина зарабатывает по десяти франков в день... Правда, надо плыть за море, но что ж тут такого? Эльзасец готов поверить, что океан лишь немногим шире Рейна.[97]
Прежде чем дойти до этого, прежде чем покинуть Францию, крестьянин испробует все средства, все Способы. Его сын наймется в батраки,[98] дочь пойдет в прислуги, малолетние дети — на ближайшую фабрику; жена — кормилицей в буржуазную семью[99] либо возьмет на воспитание ребенка из семьи мелкого торговца или даже рабочего.
Крестьянин завидует рабочему, как бы мало тот ни получал за свой труд. Рабочий, обзывающий фабриканта буржуем, сам является таковым для крестьянина. Ведь по воскресеньям рабочие гуляют, вырядившись почти как господа! Прикованный к земле, крестьянин воображает, что человек, знающий ремесло, могущий работать в любую погоду, не боясь ни заморозков, ни града, — свободен, как птица. Крестьянин не знает, не хочет замечать тягот труда в промышленности, и судит о рабочих по тем молодым странствующим подмастерьям, каких он часто встречает на дорогах. Они останавливаются то тут, то там, чтобы заработать немного деньжат, лишь бы хватило на ужин и ночлег, а затем беспечно пускаются в дальнейший путь с дубинкой в руке, с котомкой за плечами и с песенкой на устах.
«Как чудесно в городе! Как бедна и непривлекательна деревня!» — можно услышать от крестьян, приезжающих в город по праздникам. Они не знают, что если деревня бедна, то город, несмотря на свои внешний блеск, еще беднее.[100] В сущности, мало кто отдает себе отчет в этом.
Поглядите в воскресенье у заставы на два потока людей, двигающихся в противоположных направлениях: рабочие — в деревню, (крестьяне — в город. Явления как будто сходные, но между ними большая разница. Рабочие идут на прогулку, крестьяне же не просто гуляют по городу: они всем восхищаются, всему завидуют и охотно остались бы тут при малейшей возможности.
Пусть они семь раз отмерят, прежде чем отрезать! Покинувшие деревню обычно уже не возвращаются. Тем, что пошли в услужение, живется почти так же вольготно, как их хозяевам, и у них нет никакой охоты снова терпеть нужду. Те же, кто стал работать на фабриках, не прочь вернуться в деревню, но не могут это сделать: они уже измотаны, неспособны к тяжелому физическому труду; им не вынести смены жары и холода, работы на открытом воздухе в любую погоду.
Город всасывает в себя сельское население, но делает это нехотя; упрекать его не приходится. Он пытается оттолкнуть крестьян невероятной дороговизной съестных припасов, въездными пошлинами. Осаждаемый толпами жаждущих устроиться, город пытается отбиться от них. Но ничто не помогает: они согласны на любые условия жизни, готовы стать слугами, рабочими, придатками к машинам, готовы сами превратиться в машины... Невольно вспоминаешь, как жители римских провинций, стремясь во что бы то ни стало попасть в столицу, сами продавали себя в. рабство, надеясь потом стать вольноотпущенниками, свободными гражданами.
К жалобам рабочих на горькую жизнь, какими бы мрачными красками та ни изображалась, крестьянин относится скептически. Он привык зарабатывать не больше одного-двух франков в день и не понимает, как можно нуждаться, получая три четыре, а то и все пять франков? Его не пугают неуверенность в завтрашнем дне, угроза безработицы. Получая жалкую поденную плату, он все же ухитрялся делать сбережения; насколько же легче отложить на черный день из такого огромного заработка!
Даже если не говорить о заработках, жизнь в городе куда легче, по мнению крестьянина. Работают там обычно в помещении; уже одно то, что над головой — крыша, кажется большим плюсом. У нас такой климат, что даже привыкшие к холодам (о жаре я не упоминаю) жестоко от них страдают. Мне пришлось провести немало зим в неотапливаемых домах, но от этого я не стал менее чувствителен к холоду. Когда морозы кончались, я испытывал ни с чем не сравнимую радость; а когда наступала весна — восторгу моему не было пределов. Богачи безразличны к смене времен года, но для бедняков — это важное событие, оказывающее большое влияние на их жизнь.
Крестьянин, переселившийся в город, выигрывает и в отношении пищи: если она не здоровее, то во всяком случае вкуснее. Поэтому в первые месяцы жизни в городе крестьянин нередко прибавляет в весе, зато цвет его лица становится заметно хуже. Это происходит потому, что крестьянин, переехав в город, теряет нечто, имеющее существенное значение для жизни, а именно свежий воздух, непрерывно нагнетаемый ветром, пропитанный ароматом растений. Только благодаря этому воздуху труженики полей остаются здоровыми, несмотря на крайне скудную пищу. Не знаю, так ли вреден для здоровья городской воздух, как говорят, но в жалких лачугах, где в такой тесноте ютятся низкооплачиваемые рабочие вместе с ворами, и проститутками, вред от спертого воздуха не подлежит сомнению.
Крестьянин не считается с этим. Он не учитывает и того, что, зарабатывая больше денег, он теряет самые ценные свойства своего характера: воздержанность, бережливость (скупость, если говорить напрямик). Легко копить, если нет никаких соблазнов тратить, если единственное удовольствие заключается в самом процессе накопления. Но насколько это труднее, какие нужны сила воли и умение владеть собой, чтобы не сорить деньгами, не открывать кошелек, когда все побуждает к этому! К тому же в сберегательной кассе крестьянин не видит скопленных им денег и не испытывает того смешанного со страхом тайного удовольствия, с каким он выкапывал и вновь зарывал свою кубышку. И, наконец, где та радость, какую доставляло ему зрелище клочка земли, который всегда был перед его глазами, который он вспахивал и стремился расширить?
Конечно, рабочему делать сбережения трудно. Если он общителен, любит компанию, то растранжирит весь свой заработок в кабачках и кофейнях. Если же он человек солидный, не легкомысленный, то женится, выбрав подходящее время, когда он обеспечен работой. Жена его зарабатывает не бог весть сколько, а потом, когда пойдут дети, и вовсе ничего; и рабочий, живший холостяком припеваючи, не знает, как свести концы с концами: ведь расходы на семью все растут и растут.
Когда то существовала, помимо въездных пошлин, еще одна преграда, мешавшая крестьянам переселяться в город и становиться рабочими. Этой преградой была трудность овладения какой либо профессией, длительность, обучения, кастовая замкнутость цехов и корпораций ремесленников. Мастера редко брали учеников, а если брали, то чаще всего — детей других ремесленников, а им отдавали в обучение своих. Но теперь появилось много новых профессий, почти не требующих обучения — для них годен первый встречный. Работу выполняет машина, человеку не надо обладать ни большой силой, ни особенной ловкостью. Он приставлен лишь наблюдать за. железным рабочим, помогать ему.
Таких несчастных, ставших рабами машин, насчитывается уже свыше четырехсот тысяч,[101] что составляет около пятнадцатой части рабочего (класса. Все, кто ничему не обучен, нанимаются на фабрики обслуживать машины. Чем больше предлагающих свой труд, тем ниже их заработная плата, тем больше их обнищание. С другой стороны, товары, изготовляемые с помощью этой дешевой рабочей силы, доступны и беднякам, так что ценой нужды рабов машин несколько облегчается положение остальных рабочих и крестьян, которых раз в семьдесят больше.
Именно так обстояло дело в 1842 году. Прядильное производство переживало кризис: магазины были битком набиты, а сбыта никакого. Перепуганные фабриканты не знали, что делать: продолжать работу или остановить прожорливые машины? Но капитал не может бездействовать. Ввели сокращенные наполовину смены — это не устранило перепроизводства. Снизили цены — это не помогло. Стали снижать еще, пока хлопчатобумажная материя не дошла до шести су за метр. Тогда произошло нечто непредвиденное: эти шесть су решили дело. Нагрянули миллионы покупателей, бедняков, которые раньше ничего не могли приобретать. Сразу стало видно, как много может потребить народ, если цена ему по карману. Полки магазинов опустели, машины заработали на полную мощность, из фабричных труб повалил густой дым... Это была своего рода революция во Франции, мало кем замеченная, но сыгравшая важную роль. Жилища бедноты стали чище, благоустроеннее; — в них появилось нательное и постельное белье, на столах — скатерти, на окнах — занавески. Неимущие классы оказались в состоянии покупать все эти вещи, чего еще не было с самого, сотворения мира.
Легко понять и не приводя других примеров, что хотя машины сосредоточиваются в руках у немногих (ибо для их приобретения, в силу высокой стоимости, нужна концентрация капитала), но тем не менее они являются мощным фактором демократического прогресса, ибо фабричные товары дешевы и общедоступны. Благодаря машинам бедноте становится по карману множество полезных вещей и даже предметов искусства и роскоши, ранее совершенно недоступных. Шерстяные изделия получили широкое распространение и, слава богу, согревают простых людей. Мало помалу те начинают наряжаться и в шелк. Но особенно большие перемены принес с собою ситец. Потребовалось немало усилий со стороны инженеров и художников, чтобы так облагородить ткань из простого хлопка и неузнаваемо ее преобразить, а затем сделать доступной беднякам по цене. Раньше женщины из простонародья лет по десять носили одно и то же синее или черное платье, не стирая его из страха, чтобы от частой стирки оно не расползлось. Теперь же простому рабочему довольно одного дня труда, чтобы купить жене яркое платье. Нашим женщинам, чьи наряды переливаются на гуляньях всеми цветами радуги, приходилось раньше носить траур.
Эти перемены, на первый взгляд не заслуживающие внимания, на самом деле имеют огромное значение. Дело тут не в простом усовершенствовании техники, а в том, что люди стали лучше одеваться, лучше выглядеть, а ведь по внешнему виду они судят друг о друге (недаром говорят: «По одежке встречают...») Люди, можно сказать, убедились в своем видимом равенстве. Благодаря этой перемене в народ стали проникать новые идеи, ранее не доходившие до него. Моды, прививая чувство изящного, приблизили народ к искусству. Вдобавок (и это еще важнее) платье импонирует тому, кто его носит; он старается, чтобы его манера держаться, все его поведение соответствовали приличному костюму.
И все же не следует забывать, что этот прогресс, это явное повышение жизненного уровня масс достигнуты дорогой ценой, ценой жалкого прозябания бедняг, превратившихся в придатки машин. Эти люди производят изумительные вещи, но лишены возможности иметь потомство; их дети умирают, и численность рабов машин не уменьшается лишь потому, что в их ряды все время вливаются и навсегда там остаются все новые и новые несчастные.
Конечно, нельзя не гордиться тем, что мы сумели стать творцами изобрели машины, этих могучих работников, безостановочно выполняющих все, заданное им. Но, с другой стороны, какое унижение видеть рядом с этими машинами людей, так низко павших! Голова идет кругом и сердце болезненно сжимается, когда впервые попадаешь в это заколдованное царство, где раскаленные брусья железа и меди кажутся одушевленными существами, могущими самостоятельно двигаться, хотеть и думать, а слабые, бледные люди являются лишь покорными слугами стальных гигантов. «Взгляните, — сказал мне один фабрикант, — на эту хитроумную и высокопроизводительную машину, которая с помощью ряда сложнейших операций, ни разу не ошибись, превращает грязное тряпье в ткань, не уступающую лучшим веронским[102] шелкам!» Я восхищался, но мне было грустно: ведь перед моими глазами была не только эта машина, но и испитые физиономии мужчин, преждевременно увядшие девушки, сгорбившиеся дети с опухшими лицами...
Немало чувствительных натур, дабы не утруждать себя состраданием, заглушают голос совести и утверждают, что эти люди выглядят так плохо потому, что обладают дурными наклонностями, глубоко развращены, испорчены. Они видят толпу рабочих в те часы, когда та являет собою особенно неприглядную картину, а именно, когда под звуки колокола, возвещающего об окончании трудового дня, толпа эта выплескивается из фабричных ворот на улице. Это всегда сопровождается шумом и гамом: мужчины разговаривают очень громко, можно подумать, что они ссорятся; девушки окликают друг друга хриплыми визгливыми голосами; мальчишки галдят, дерутся, швыряются камнями... Зрелище не из приятных! Прохожие отворачиваются; какая то дама в испуге спешит перейти на другую сторону улицы, вообразив, что начался бунт...
Надо не отворачиваться, а побывать на фабрике в рабочие часы. Тогда станет понятным, что после долгих часов молчания и вынужденной скованности движений все эти крики, шум, резкие жесты при выходе из фабрики нужны для разрядки, для восстановления душевного равновесия. Особенно это относится к огромным прядильным и ткацким фабрикам, настоящим застенкам, где пытают тоской. «Гони, гони, гони!» — этим беспрерывно повторяемым словом отдается в ушах грохот машин, от которого дрожит пол. Привыкнуть невозможно: и через двадцать лет этот грохот так же оглушает, так же отупляет, как и в первый день. Бьются ли сердца в груди этих рабов машин? Еле-еле, словно вот-вот остановятся... Зато в течение всего длинного рабочего дня бьется другое, общее для всех сердце, металлическое, равнодушное, безжалостное; оглушающее мерное грохотание есть не что иное, как биение этого сердца.
Труд ткача одиночки не был так тяжел. Почему? Потому что он мог во время работы мечтать. Машина же не позволяет ни мечтать, ни отвлекаться. Вам захотелось на минутку замедлить ее движения, чтобы наверстать потом, но это невозможно. Лишь только неутомимый стошпулечный станок пущен, от него нельзя отойти ни на секунду. Ткач на ручном станке ткет то быстро, то медленно, в зависимости от ритма своего дыхания; темп его движений соответствует темпу деятельности организма; работу приноравливают к человеку. На фабрике же, наоборот, человек должен приноравливаться к работе. Живые существа, которые по-разному чувствуют себя в разное время суток, подчиняются бездушной машине, совершающей всегда одно и то же число оборотов.
При ручной работе, выполняемой произвольным темпом, труд более сознателен, более осмыслен; движения инструмента не только не препятствуют течению мыслей, но, наоборот, способствуют ему. Недаром средневековые ткачи сектанты получили прозвище «лоллардов»: во время работы они вполголоса или про себя напевали колыбельную песенку.[103] Ритмично толкаемый челнок двигался в унисон с мелодией, и вечером порою оказывалось готово не только полотно, но и какая-нибудь жалобная песенка, в которой бывало столько же слогов, сколько нитей в основе.
Какая резкая перемена ждет того, кто вынужден прекратить работу дома и поступить на фабрику! Хоть жилье его убого, хоть старинная мебель источена червями, но он любит свой уголок, ему тяжело расставаться с ним, а еще тяжелее то, что он уже не хозяин сам себе. Обширные, выбеленные, хорошо освещенные цехи раздражают глаза, привыкшие к полумраку тесной каморки. Здесь нет темных углов, дающих столько пищи воображению, столько простора мыслям; яркий свет рассеивает все иллюзии, все время напоминает о безотрадной действительности... Немудрено, что руанские ткачи,[104] как и французские ткачи в Лондоне, столь решительно, с таким мужественным упорством противились введению машин, предпочитая голодать и умирать, но умирать у себя дома. Мы видели собственными глазами, как долго боролись слабые человеческие руки, обессиленные постоянным недоеданием, с безжалостными, тысячерукими Бриареями[105] промышленности, которые приводятся в движение паром и работают круглые сутки с чудовищной производительностью... При каждом усовершенствовании ткацкого станка его злосчастный соперник еще больше удлинял свой рабочий день, еще больше урезывал расходы на пищу. Мало помалу колония наших ткачей в Лондоне сошла на нет. Бедные люди, устоявшие против соблазнов большого города! Их честность, их суровое и добродетельное существование достойны восхищения. В своем прокопченном Спитальфилде[106] они сажали цветы; любоваться их розами приходили даже из других районов Лондона.
Я упомянул о средневековых фландрских ткачах лоллардах, или беггардах, как их еще называли. Церковь, преследовавшая их как еретиков, ставила в вину этим мечтателям лишь одно: любовь, чрезмерно пылкую и экзальтированную любовь к невидимому божеству. Подчас эта любовь принимала и плотскую форму, без которой не обойтись в многолюдных промышленных центрах, но даже будучи плотской, эта любовь оставалась мистической. Они считали себя «братьями общей жизни», которая приведет к райскому блаженству уже здесь, на земле.
Эта склонность к чувственности присуща и современным сектантам, утратившим, однако, те поэтические мечтания, которыми отличались их предшественники. Один английский пуританин, описывая в наши дни безоблачно счастливую, по его мнению, жизнь фабричных рабочих, признается, что «плотские вожделения у них весьма сильны», «их плоть бунтует». Это объясняется не только тем, что мужчины и женщины работают рядом, или жарой в цехах, но и причинами другого порядка. Именно потому, что фабрика — мир железа, где всюду наталкиваешься на холодный и жесткий металл, рабочему особенно хочется женской близости в редкие свободные минуты. Машинное производство — это царство необходимости, неизбежности; из человеческих чувств здесь можно встретить лишь суровость мастера, здесь часто наказывают и никогда не вознаграждают. Рабочий на фабрике настолько мало чувствует себя человеком, что, выйдя за ее ворота, жадно стремится испытать самое сильное возбуждение, какое ему доступно, чтобы хоть на короткий миг ощутить чувство полной свободы. Такие минуты дает опьянение, особенно опьянение любовью.
К несчастью, гнетущая монотонность труда, от которой этим пленникам фабрик некуда деваться, делает их непостоянными в личной жизни, они ищут разнообразия, перемен. Любовь то к одной, то к другой женщине — уже не любовь, а распущенность. Лекарство, которым лечат недуг, оказывается хуже самого недуга: изможденные кабальным трудом, рабочие истощают себя еще больше, злоупотребляя своим досугом.
Итак, физическая слабость, моральная неустойчивость... Все это приводит к чувству собственного бессилия — большой беде для этого класса. Они бессильны перед машиной и вынуждены следовать всем ее движениям; бессильны перед владельцем фабрики, бессильны перед множеством неизвестных им факторов, могущих в любой момент лишить их работы и хлеба. Прежние ткачи хотя и не были рабами машин, как нынешние, однако тоже признавали свое бессилие и проповедывали покорность. Их символ веры гласил: «Все в руцех божьих, а не человеческих». Недаром этот класс при первом своем появлении в средневековой Италии носил имя «Humiliati».[107] Правильное название![108]
Наши рабочие не так безропотны. Потомки воителей, они хотят стать полноценными людьми и прилагают непрерывные усилия, чтобы подняться. По мере возможности они ищут мнимую бодрость в вине. Много ли им надо, чтобы опьянеть? Побывайте, преодолев отвращение, в кабаках вы увидите что здоровый мужчина, пьющий неразбавленное вино, может выпить его много без каких либо неприятных последствий. Но рабочий пьет вино далеко не каждый день, он приходит в трактир прямо с фабрики, измученный, издерганный, он пьет бурду с примесью спирта (хоть эта бурда именуется вином), и опьянение неизбежно.
Вечная материальная зависимость; диктуемые инстинктом потребности, ввергающие в еще большую зависимость; моральная неустойчивость, душевная опустошенность — вот где корни их пороков. Не ищите же, как принято в наши дни, чисто внешних причин, вроде, например, скопления множества людей (в одном месте. Неужели природой заложено в человеке столько недостатков, что люди портятся, лишь только соберутся вкупе?
Но наши филантропы считают, что вся беда именно в этом, стараются отделить людей друг от друга, изолировать их, и думают, что излечить или предупредить порок можно, только заточив людей в склепы.
Сами по себе эти люди вовсе не плохи. Большей частью их приводят к порокам тяжелые условия жизни; порабощение механизмами, режим работы которых непосилен для живых существ, убийственно на них действует и пробуждает в них стремление к разрядке в редкие свободные часы. В этом, поистине, есть роковая неизбежность. Особенно страдают от нее женщины и дети Женщин жалеют меньше, хотя именно они, быть может, больше всех заслуживают сострадания. Они в двойной кабале рабыни машин, они получают столь жалкую плату за свой труд, что им приходится торговать своей молодостью, своим телом. Что с ними будет, когда они состарятся? Законы природы таковы, что женщина не может выжить если мужчина не станет ей помогать.
Во время упорной борьбы Англии с Францией, когда английские промышленники заявили Питту,[109] что из за высокой заработной платы они не в состоянии платить налоги, Питт ответил жестокой фразой: «Применяйте детский труд» Эти слова стали проклятием для Англии. С тех пор англичане вырождаются: вместо богатырей — слабосильные, хилые люди. Куда девались так восхищавшие всех свежесть и румянец щек английской молодежи? Она увяла, поблекла. И все потому, что выполнили совет Питта: стали применять детский труд.
Пусть этот урок пойдет нам на пользу! Ведь вопрос касается нашего будущего. Закон должен быть предусмотрительнее, чем отец семейства; родина — заботливее, чем мать. Она откроет школы, которые будут служить и убежищами для детей, и местом их отдыха, и защитой от фабрик.
Душевная опустошенность (мы уже упоминали о ней), отсутствие всяких духовных интересов являются одной из главных причин низкого умственного и культурного уровня фабричных рабочих. Их труд не требует ни силы, ни ловкости, не побуждает ум к деятельности, не дает ему ничего, решительно ничего. Тут не хватит никакой мощи духа. Школа должна будет пробудить у молодежи, на которою такой труд действует особенно отупляюще, интерес к какой нибудь возвышенной, благородной идее, могущей служить ярким маяком в те долгие, тоскливые часы, когда руки заняты, а голова пуста.
В наши дни царящая в школах скука лишь усугубляет утомление. Вечерние школы — это просто издевательство. (Вообразите себе несчастных ребятишек, вставших до рассвета и бредущих с фонарями в руках на работу куда-нибудь за целое лье,[110] а то и два от Мюлуза.[111] Вечером они, промокшие и усталые, спотыкаясь и скользя, возвращаются по грязным тропинкам Девиля... Попробуйте позвать их в школу, заставить учиться!
Как ни тяжело положение крестьян, но есть значительная разница между ними и теми, о ком мы говорим сейчас. Эта разница — в пользу крестьян; хотя она не влияет непосредственно на отдельных людей, но отражается на всем классе в целом. Короче говоря, в деревне дети счастливее.
Полуголые, босиком, с куском черного хлеба, они стерегут коров или гусей, дышат свежим воздухом, играют. Сельскохозяйственный труд, в котором они участвуют сызмальства, укрепляет их организм. Те драгоценные годы, когда человек формируется физически и нравственно, они проводят на свободе, в кругу семьи. Они вырастают сильными и могут постоять за себя в жизненной борьбе, какие бы страдания их ни ждали.
Впоследствии судьба крестьянина может стать плачевной, он может попасть в кабалу к ростовщику, но до этого он двенадцать — пятнадцать лет наслаждается полной свободой — огромное преимущество, ценность которого бесспорна.
Фабричный же рабочий всю жизнь тащит тяжкий груз, оставленный ему детством, которое не укрепило его, а, наоборот, ослабило и часто развратило. Он уступает крестьянину и в физическом, и в моральном отношении. Тем не менее, у него есть и положительные качества: он общительнее, характер у него мягче. Даже влачащие самое жалкое существование рабочие, терпя жесточайшую нужду, не идут на преступления; они ждут, надеясь, что их участь улучшится, и умирают с голоду.
Автор одного из лучших современных исследований,[112] спокойный и трезвый наблюдатель, которого нельзя заподозрить в тенденциозности, приводит в защиту этого класса, не скрывая его пороков, следующее свидетельство: «Я убедился, что одно чувство у наших рабочих развито гораздо больше, чем у представителей обеспеченных классов, а именно — природная склонность помогать друг другу, поддерживать друг друга в беде, какова бы она ни была».
Не знаю, правда ли, что это — единственное преимущество наших рабочих, но как оно велико! Пусть же они будут хоть и несчастнее всех, но зато всех сострадательнее. Пусть их сердца не черствеют от нужды! Пусть, несмотря на свое порабощение, они не питают вражды ни к кому, пусть любят друг друга! Разве это не славный удел? Люден, которых считают выродившимися, возвеличит суд божий.
Подросток, уходящий с фабрики, где он обслуживал машины, и поступающий в обучение к мастеру, безусловно поднимается на ступеньку выше в производственном процессе: требования, предъявляемые к его уму и рукам, повышаются. Он перестанет быть придатком бездушного механизма, будет работать сам — словом, превратится в мастерового.
Его ум разовьется, но страдать он будет еще больше. Машину можно отрегулировать, человека — нельзя.[113] Машина безучастна ко всему: она не капризничает, не сердится, не дает подзатыльников. Отработав на фабрике положенное число часов, подросток располагал своим временем; ночью он мог отдыхать. Теперь же, став учеником, он и днем и ночью зависит от хозяина. Рабочий день ученика не ограничен; беда ему, если он замешкался, выполняя срочный заказ. Он не только трудится, но вдобавок заменяет домашнюю прислугу; над ним измывается не только хозяин, но и все члены хозяйской семьи. Когда хозяин или его жена чем-нибудь озлоблены, раздражены — дурное настроение вымещается на ученике. Если плохо идут дела — ученика бьют; хозяин вернулся домой пьяным — опять таки бит бывает ученик. Не хватает работы или ее слишком много — ученика все равно бьют и в том и в другом случае.
Этот пережиток ведет свое происхождение от первых шагов ремесла, еще тесно связанного с крепостническим строем. Правда, согласно договору об ученичестве, хозяин должен быть для ученика вторым отцом, но он пользуется отцовскими правами лишь для того, чтобы применять на деле изречение царя Соломона: «Не жалей розог для чада своего». Еще в XIII веке властям приходилось обуздывать чересчур рьяных «отцов».
Грубо и жестоко обращается с учениками не только хозяин, и терпеть такое обращение приходится не одним лишь ученикам. В цехах существует своего рода иерархия, и тем, кто ниже, достается от тех, кто выше. Об этом свидетельствуют некоторые сохранившиеся до сих пор прозвища: подмастерьев именуют «волками»; притесняемые «обезьяной» — хозяином, они помыкают «лисами» — подручными, а те в свою очередь с лихвой срывают злобу на несчастных «кроликах» — учениках.
За десять лет колотушек и истязаний ученик должен был еще платить; и платил он всякий раз, когда его переводили в следующий разряд этой строгой табели о рангах. Наконец, сведя близкое знакомство: в бытность учеником — с плеткой, а в бытность подручным — с палкой, он сдавал испытания старшинам цеха, заинтересованным в том, чтобы по возможности ограничить численность членов корпорации. Пробную работу могли забраковать, не принять, и обжалованию это решение не подлежало.
В настоящее время двери распахнуты широко, обучение стало менее длительным, обращение с учениками — не таким бесчеловечным. Их берут охотно: как ни незначительна извлекаемая из их труда прибыль (получает ли ее хозяин, или отец, или цеховая организация), она является стимулом к приему все новых и новых учеников, и число обучающихся ремеслам все растет, превышая потребность.
Ремесленники прежних времен преодолевали много препятствий, чтобы получить доступ к званию мастера, но зато были немногочисленны, пользовались в силу этого своеобразной монополией и не знали тех забот, какие тяготят нынешних мастеровых. Они зарабатывали гораздо меньше,[114] но редко оставались без работы. Веселые, легкие на подъем подмастерья много странствовали, останавливаясь то там, то сям, в зависимости от того, где был спрос на их труд. Наниматель зачастую предоставлял им кров, а иногда и кормил, конечно, не до отвалу. Вечером, съев ломоть сухого хлеба, подмастерье забирался на чердак или сеновал и засыпал сном праведника.
Сколько перемен произошло за это время в его положении! Кое в чем — к лучшему, кое в чем — к худшему. Материально ему живется неплохо, зато он познал превратности судьбы, не уверен в завтрашнем дне; у него появилось много новых забот.
Все эти перемены можно передать в нескольких словах: мастеровой стал человеком как все.
Стать человеком, как все — значит прежде всего жениться. Раньше мастеровой женился редко, теперь все чаще. Женат он или нет — его почти всегда ждет женщина, когда он возвращается домой. Домой! Домашний очаг, жена... Как изменилась его жизнь!
Жена, семья, дети... Все это связано с расходами, с нуждой. А вдруг он останется без работы?
Трогательное зрелище являют собой эти работяги, спешащие вечером домой. Любой из них проработал целый день далеко от дома, быть может, за целое лье от него, скудно позавтракал и пообедал в одиночестве, не присаживался уже часов пятнадцать. Как болят у него ноги! И все же он торопится в свое гнездо. Быть один час в день настоящим человеком — в сущности, это не так уж много.
Принести домой хлеб — священный долг! Выполнив его, мастеровой отдыхает, за ним ухаживает жена. Он ее кормит, и она старается, чтобы муж был сыт и согрет; оба вместе заботятся о ребенке, который целиком свободен и полный хозяин. «Да будет последний первым!» — вот вам и обретено царство божие.
Богачам незнакома эта радость, это высшее блаженство — изо дня в день кормить свою семью собственным трудом. Только бедняк может быть настоящим отцом: он каждодневно созидает, он — опора семьи.
Жена мастерового ощущает это чудо лучше, чем все мудрецы на свете. Она счастлива, что всем обязана мужу. Это придает скромному хозяйству бедняка особое очарование. В нем нет ничего лишнего, все на своем месте, во всем видна любящая рука, ничего не делается спустя рукава. Муж обычно даже не знает, каких трудов стоит поддерживать чистоту и порядок в квартире, чтобы, вернувшись, он заставал свой скромный очаг даже украшенным. Образцово вести хозяйство — вот честолюбие жены; особенно старается она по части одежды, белья. Эта статья расходов появилась сравнительно недавно: бельевой шкаф, гордость всякой крестьянки, отсутствовал в рабочих семьях до той промышленной революции, о которой я говорил.
Опрятность, чистоплотность, умение придать изящество — все эти чисто женские качества красят самую невзрачную обстановку. Над колыбелью — белоснежный полог, на окнах — занавески, на кровати — покрывало... Все скроено и сшито собственными руками за несколько бессонных ночей. Вдобавок на подоконнике — горшок с геранью... Удивленный муж, вернувшись, не узнает своего жилья.
Но, быть может, эта быстро распространившаяся любовь к цветам (в Париже уже несколько цветочных рынков), эти. небольшие расходы на убранство жилища неуместны, когда не знаешь, будет ли завтра работа? Нет, это не истраченные, а сэкономленные деньги. Благодаря невинным ухищрениям жены дома уютно, мужу никуда не хочется уходить, вот и получается экономия. Жилье надо украшать, надо прихорашивать и женщину. Несколько метров ситца — и она неузнаваема: и моложе, и свежее.
В субботу вечером она ластится к мужу: «Побудь дома, пожалуйста!» Обвивает руками его шею, и вот деньги, которые он собирался истратить в трактире, пойдут на хлеб для детей.[115]
Наступает воскресенье — день триумфа жены. Муж выбрит, надел чистое белье, добротное и теплое платье. На это уходит немного времени: куда больше возни с ребятами — ведь их тоже надо приодеть. Но вот все готовы, отправляются на прогулку; дети бегут впереди под неусыпным надзором матери, не спускающей с них глаз.
Посмотрите на этих людей! Знайте, что нигде, даже в верхах общества, вы не найдете более добропорядочных. Жена мастерового — олицетворенная добродетель; особую прелесть ей придает сочетание наивного ума с известной ловкостью, без которой нельзя диктовать мужу свою волю так, чтобы он этого не замечал. Муж силен, терпелив, смел; не жалуясь, он несет свое нелегкое бремя. Это настоящий рыцарь долга (так, между прочим, назывались члены одного союза подмастерьев). Он твердо помнит свои обязанности, как солдат на посту. Чем опаснее его ремесло, тем безупречнее его нравственный облик. Один знаменитый архитектор, выходец из народа, хорошо его знающий, сказал как-то раз одному из моих друзей. «Самые честные люди, с какими я встречался, были из этого класса. Уходя утром на работу, они знают, что могут не вернуться к вечеру, и всегда готовы предстать перед богом».[116]
Но, как бы ни уважали мастерового за его золотые руки, жена его мечтает о другой профессии для сына. У мальчика есть способности, он далеко пойдет. В иезуитской школе, куда он ходит, его хвалят и поощряют; на стенах комнаты, между портретом Наполеона и изображением сердца христова, висят его рисунки, полученные им похвальные листы, образчики его почерка Его наверняка примут в бесплатное училище рисования Отец спрашивает: «Зачем это нужно?» — «Умение рисовать пригодится, когда он станет мастером», — отвечает мать. Уклончивый ответ, она мечтает вовсе не об этом. Почему бы ее одаренному сынку не стать художником или скульптором? Она урезывает расходы на хозяйство, чтобы покупать ему карандаши, бумагу (все это стоит недешево). Придет время, и сын начнет выставлять свои работы, получать призы... Воображение матери разыгрывается: кто знает, быть может, ему присудят Большую Римскую премию?[117]
Материнское честолюбие часто приводит к тому, что сын становится посредственным художником, обычно очень нуждающимся, между тем как, избрав профессию отца, он зарабатывал бы гораздо больше. Живописью и скульптурой не проживешь, даже в мирное время: ведь зажиточные люди, вместо того чтобы покупать произведения искусства, сами и малюют, и лепят. А если разразится война или революция, художникам и ваятелям остается подыхать с голоду.
Случается, что будущий художник, уже начавший овладевать кистью, чувствующий влечение к искусству, принужден внезапно бросить это занятие: умирает отец, надо содержать семью... И он, скрепя сердце, становится мастеровым. Мать огорчена донельзя, и ее причитания — нож в сердце юноши. Теперь он всю жизнь будет проклинать судьбу, терзаемый раздвоенностью. Выполняя нелюбимую работу, он душой далеко, витает в мечтах. Не пытайтесь его образумить: он не послушается ваших советов. Слишком поздно, его не остановят никакие препятствия. Он все время будет мечтать, читать; читает и в обеденный перерыв, и вечером, и по ночам; даже воскресенье он проводит, уткнувшись в книгу, угрюмый, замкнутый. Трудно себе представить, как велика любовь к чтению у этих горемык! Я знавал ткача, пытавшегося читать во время работы: он клал книгу на станок и под грохот двадцати других станков, сотрясавший пол, прочитывал по строке всякий раз, как челнок отходил в сторону, давая ткачу секундную передышку.
Как длинен рабочий день, когда он проходит таким образом! Как тягостны его последние часы для того, кто с нетерпением ждет звонка: не дай бог, вдруг сигнал запоздает на минуту! Ненавистная мастерская кажется ему в вечерних сумерках каким то чистилищем; демоны нетерпения шныряют по ней, ведут в темных закоулках жестокую игру. «О, свобода, свет! неужели вы навсегда покинули меня?» — мысленно восклицает бедняга.
Если у него есть семья, мне жаль ее. Когда человек ведет такую борьбу, целиком поглощен собой, он ни о чем больше не думает. Унылое существование мешает ему любить. Он не привязан к своей семье, которая для него обуза, он охладевает даже к родине, возлагая на нее вину за свою горькую судьбину.
Отец этого грамотного рабочего, более грубый, неотесанный, стоял во всех отношениях ниже сына, но имел одно преимущество перед ним. Он был куда лучшим патриотом, больше думал о родной Франции, чем о людском роде в целом. Кроме милой его сердцу семьи у него была другая, великая семья, которую он любил так же пылко: отечество. Увы, куда девались этот дух, эта преданность семье, так восхищавшие нас?
Образование само по себе не делает человека бездушным, черствым. И если в данном случае это имеет место, то исключительно потому, что знания доходят обедненными, выхолощенными. Не весь широкий поток света знаний проливается на такой ум, а лишь небольшая частица, отраженная и искаженная (так отдельные косые солнечные лучи проникают в подвал). Ненависть и зависть рождаются не по той причине, что человек стал более сведущ в чем-нибудь; они обусловлены тем, чего он не успел понять. Например, незнающий, какими сложными путями создаются богатства, будет естественно думать, что богатства вообще не создаются, не умножаются, а только переходят от одного к другому, что нажить богатство можно, только ограбив кого-нибудь... Всякое приобретение кажется ему воровством, и он начинает ненавидеть любого собственника. Ненавидеть? За что? За мирские блага? Да стоят ли они этого? Ведь вся ценность жизни — в любви.
Какие бы ошибки ни делал такой самоучка, надо помнить, что они неизбежны и вызваны пробелами в его образовании. Разве не трогательно, разве не знаменательно, что люди, учившиеся до сих пор лишь случайно, захотели учиться, воспылали страстью к знанию, несмотря на целый ряд препятствий? Стихийная тяга рабочих к культуре, наблюдаемая в наше время, возвышает их не только над крестьянами, но и над другими слоями общества, мнящими себя много выше, у которых есть все: и книги, и досуг. К людям из состоятельных классов наука сама идет навстречу, но они, ограничиваясь рамками обязательного обучения, далеко не всегда продолжают образование, не утруждают себя поисками истины. Сколько таких юношей, уже одряхлевших душою, благополучно закончило среднюю школу и быстро забыло полученные там знания! Не будучи увлечены какой нибудь страстью, они просто хандрят, бездельничают и коптят небо...
Помехи только подстрекают. Рабочий любит читать, потому что у него мало книг; подчас в доме лишь одна книга, но если она хороша, то может многому научить. Единственная книга, которую читают и перечитывают, содержание которой все время перебирают в мыслях и обдумывают, зачастую больше способствует развитию, чем чтение без разбора всего, что попадется под руку. Я целые годы обходился одним Вергилием и не чувствовал потребности в других книгах. Случайно купленный на набережной[118] томик Расина,[119] в котором не хватало ряда страниц, помог одному тулонскому каменщику сделаться поэтом.[120]
Те, у кого внутренний мир богат, всегда находят возможность обогатить его еще больше. Их мысли расширяют его, оплодотворяют, уносятся в бесконечный простор. Вместо того чтобы завидовать живущим в сей юдоли, они создают свой собственный мир, пронизанный светом, украшенный золотом. Они говорят богачам: «Ваше богатство на самом деле — нищета; мы богаче вас».
Большая часть стихотворений, написанных в последнее время рабочими поэтами, отличается меланхолическим тоном, напоминающим их предшественников, рабочих труверов[121] средневековья. Лишь немногие стихи проникнуты горечью и недовольством. Эти рабочие — настоящие поэты, их вдохновение было бы еще плодотворнее, если бы они не так строго придерживались классических образцов при выборе формы для своих стихов.
Они только начинают... Зачем спешить с утверждением, что рабочие поэты никогда не достигнут совершенства? Говорящие так исходят из ошибочной предпосылки, будто для культурного развития народа нужны века. Они не принимают в расчет того, что душа черпает силы для развития в себе самой; это стихийный процесс, его не задержать никакими препятствиями; хоть руки заняты, но мысль свободна. Знайте, ученые, что у этих людей, лишенных образования, но вкусивших культуры, есть кое что другое: их страдания. В этом их никому не превзойти.
Удастся ли им достичь своей цели или нет — их не остановить. Они пойдут своим путем, путем мысли и скорби. «Света искала Дидона взором; найдя — застонала...»[122] — пишет Вергилий. И страдая, они будут всегда стремиться к свету. Кто может, увидав его проблеск, навсегда отказаться от него?
«Света, больше света!» — таковы были предсмертные слова Гете.[123] Это не только просьба умирающего гения, это зов природы; его можно услышать решительно везде. Свет, которого не хватало великому человеку, избранному богом, нужен всему сущему. Даже наименее развитые представители животного царства в морских глубинах стремятся к ответу, не хотят жить там, куда не проникают лучи солнца. Растению нужен свет, оно тянется к нему, чахнет без него. Домашние животные, наши товарищи по труду, радуются солнцу, как и мы, и грустнеют с наступлением ночи. Мой двухмесячный внук плачет, когда начинает смеркаться.
Как то летом в закатный час, прогуливаясь по саду, я заметил на ветке птицу. Она пела и при этом вся тянулась к солнцу, явно восхищенная им. Я тоже испытал восхищение: это созданьице, столь хрупкое, но проникнутое столь горячим чувством, ничем не походило на наших певчих птиц, угрюмо нахохлившихся в своих клетках. Мое сердце затрепетало от ее пения. Птичка запрокинула головку, напыжила грудку; ее наивный экстаз не мог бы передать ни один певец, ни один поэт. Это не была любовная песня (время для них уже прошло), нет, птичка просто выражала восторг от дневного света, от заходящего солнца.
Как жестока наука! Чем ей гордиться, если она так принижает живую природу, так отделяет человека от его младших собратий!
Прослезившись, я сказал этой птичке: «Бедное дитя света, который ты воспеваешь! Как тебе не прославлять его! Ночь, полная опасностей для тебя, сходна со смертью. Увидишь ли ты завтра восход солнца?»
Потом мои мысли перенеслись от судьбы этой птички к судьбе всех живых существ, которые так медленно пробиваются к свету из потаенных глубин творения, и я воскликнул, подобно Гете и этой птичке: «Света, господи, побольше света!»
В книжке руанского ткача, о которой я уже упоминал,[124] говорится: «Все владельцы фабрик по происхождению — рабочие» — и в другом месте: «Большинство современных фабрикантов — трудолюбивые и бережливые рабочие первых лет Реставрации». Мне кажется, что это — общее положение, относящееся не только к Руану.
Многие подрядчики по строительству домов говорили мне, что, приехав в Париж, они сначала работали каменщиками, плотниками и т. д.
Если простые рабочие сумели стать хозяевами в такой отрасли промышленности, как строительство, сложное по своему характеру и требующее больших затрат, то и подавно нет ничего удивительного, что им удалось сделаться владельцами предприятий там, где требовалось меньше капитальных вложений, а именно в мелкой кустарной промышленности и в розничной торговле. Количество выданных патентов на торгово промышленные заведения, остававшееся в годы Империи почти без изменений, после 1815 г. за тридцать лет удвоилось. Около шестисот тысяч человек стало фабрикантами и торговцами. А так как во Франции всякий, кто может скромно прожить на свои сбережения, не станет рисковать ими, вкладывая их в промышленность, то смело можно сказать, что по меньшей мере полмиллиона рабочих стали хозяевами предприятий и обрели то, что им казалось независимым положением.
Этот процесс шел особенно быстро в первом десятилетии, т. е. в 1815—1825 годах. После воины промышленность сделалась для храбрых солдат новым театром сражений. Они кинулись на приступ и без труда заняли господствующие позиции. Их вера в себя была так велика, что они заразили ею даже капиталистов, снабдивших их деньгами. Их напористость побеждала самых равнодушных; легко было поверить, что эти вояки вновь одержат ряд побед — на этот раз в промышленности — и возьмут, таким образом, реванш за разгром Империи. Никак нельзя отрицать того, что эти рабочие, выбившиеся в люди и основавшие наши фабрики, обладали замечательными свойствами: предприимчивостью, отвагой, инициативой, умением верно оценивать момент. Многие из них разбогатели; сумеют ли их сыновья не разориться?
И все же, несмотря на эти положительные качества, фабриканты, появившиеся в 1815 году, не избежали деморализующего влияния той недоброй эпохи. Поражению на политической арене всегда сопутствует и моральное падение; в этом можно было тогда убедиться. От военных лет у новоявленных предпринимателей осталось не чувство чести, а привычка к насилию; им не было дела ни до людей, ни до интересов общества, ни до будущего; особенно они не щадили рабочих и потребителей.
Но рабочих в те времена было еще мало; их не хватало для обслуживания машин, несмотря на краткость обучения. Поэтому фабриканты были вынуждены платить рабочим сравнительно много. Они вербовали рабочую силу и в городе, и в деревне. От этих рекрутов труда требовалось подчиняться машине, быть неутомимыми, как она. Промышленники руководствовались тем же принципом, что императоры: не жалеть людей, лишь бы быстрее выиграть войну. Свойственная характеру французов нетерпеливость часто заставляет их быть жестокими с животными; она же явилась причиной того, что с рабочими, возродив военные традиции, стали обращаться как с солдатами. Трудитесь быстрее! Рысью бегом, как в атаку! А если кто погибнет — тем хуже для него.
В области торговли тогдашние фабриканты вели себя, как в завоеванной стране. Они драли с покупателей по три шкуры, как парижские лавочницы — с казаков[125] в 1815 году. Обвешивая и обмеривая клиентов, фальсифицируя товары, предприниматели быстро нажились и удалились на покой, лишив Францию лучших рынков сбыта, надолго подорвав ее коммерческую репутацию и, что еще хуже, оказав Англии важную услугу: они толкнули в ее объятия целый мир — Латинскую Америку, мир, подражавший нашей Революции.[126]
Преемникам этих фабрикантов — их сыновьям или старшим мастерам — нужно теперь затратить немало усилий, чтобы восстановить доброе имя французской промышленности. Они удивляются и возмущаются, что их доходы так снизились. Многие охотно ликвидировали бы свои предприятия, но вложенные капиталы требуют: «Дальше! Дальше!».
В других странах промышленность базируется на крупных вложениях, на давно установившихся обычаях, традициях, на прочных связях; сбыт там обеспечен налаженной, хорошо развитой торговлей. У нас же, по правде говоря, промышленность — поле сражения. Предприимчивый рабочий, сумевший внушить доверие, начинает дело в кредит; молодой человек отваживается рискнуть небольшим капитальцем, доставшимся от отца, или приданым жены, или опять-таки занимает нужную сумму. Счастье его, если он успеет вернуть ее до очередного кризиса, который повторяется каждые шесть лет: в 1818, 1825, 1830, 1836 годах. Вечно одна и та же картина: через год или два после кризиса спрос возобновляется, урок забыт; получив несколько заказов, окрыленный надеждой фабрикант думает, что дело пойдет на лад. Он спешит, понукает, выжимает и из рабочих, и из машин все, что может; на короткое время он становится Бонапартом промышленности, как в 20 е годы. Затем — перепроизводство, излишки товаров некуда девать, приходится продавать их в убыток... Вдобавок дорого стоившие машины почти каждые пять лет либо изнашиваются, либо устаревают; если и получена прибыль — она уходит на то, чтобы заменить машины новыми.
Капиталист, наученный горьким опытом, приходит к убеждению, что Франция более склонна к предпринимательству, чем к торговле, что производить легче, чем продавать. И он, не имея никаких гарантий, ссужает деньги новому фабриканту, как человеку, который пускается в опасное плавание. Ведь самые лучшие фабрики можно продать только с большим убытком; стоимость их новенького оборудования через несколько лет упадет до стоимости железа и меди, из которых оно изготовлено. Обеспечением кредитору служит не фабрика, а сам предприниматель, которого можно по крайней мере посадить в тюрьму за неплатеж. Вот какое значение имеет его подпись на векселях. Фабрикант прекрасно знает, что, бросившись очертя голову в этот водоворот, он заложил самого себя, а частенько — поставил на карту благополучие жены, детей, спокойную старость тестя, доброе имя чересчур доверчивого друга, чужие ценности, отданные на хранение... Стало быть, надо отбросить все колебания, победить или умереть, разбогатеть или же кинуться в воду.
В таком положении человек редко бывает мягкосердечным. Разве станет он проявлять доброту и внимание к своим рабочим и служащим? Это было бы чудом. Глядите, как он торопливо обходит свою фабрику, угрюмый, насупленный... Когда он в одном конце цеха, в другом конце рабочие шепчутся: «Хозяин нынче не в духе... Как он разнес мастера!». Он обращается с рабочими так, как недавно обращались с ним самим. Он всюду рыщет в поисках денег: из Базеля ездит в Мюлуз, из Руана — в Девиль. Он ругает порядки; кругом удивляются, не зная, что жид только что вырезал у него фунт мяса.[127]
На ком ему отыграться? На потребителях? Но те начеку: чуть повысишь цены — перестанут покупать. И фабрикант отыгрывается на рабочих. Он пользуется тем, что везде, где не требуется длительного обучения, где неосторожно увеличивают число малоквалифицированных рабочих, они во множестве предлагают свой труд по очень дешевой цене, и фабрикант богатеет благодаря низкой заработной плате.[128] Потом, когда начнется перепроизводство и придется продавать товары в убыток, выгоду от снижения заработной платы, столь гибельного для рабочих, получает уже не фабрикант, а потребитель.
Нельзя сказать, чтобы предприниматель был жесток и черств от природы: в начале своей деятельности он не пренебрегал интересами рабочих.[129] Но, мало помалу всецело поглощенный делами, неуверенный в прочности своего положения, терзаемый страхом перед грозящими ему опасностями, он становится равнодушен к нуждам рабочих. Он не знает эти нужды так хорошо, как знал их его отец,[130] сам вышедший когда то из этой среды. Рабочие фабрики, состав которых все время меняется, кажутся ему безликой массой; для него это не люди, а человеко-единицы, живые машины, менее послушные и не такие надежные, как настоящие. Технический прогресс позволит в конце концов обойтись без них; они — недостаток системы, неизбежное зло, с которым приходится мириться. В этом мире железа, где все движения должны быть точно выверены, единственный минус — это люди.
Любопытно, что проявляют заботу о своих рабочих, считая их чуть не членами своей семьи, лишь немногочисленные владельцы очень мелких предприятий и, наоборот, наиболее крупные компании, которым, благодаря прочному финансовому положению, не страшны трудности сбыта. На остальных же предприятиях, находящихся между этими полюсами, рабочим не дают пощады.
Известно, впрочем, что мюлузские фабриканты потребовали (хотя это было не в их интересах) издания закона, ограничивающего детский труд. А в 1836 г., после того как один из них сделал попытку переселить своих рабочих в благоустроенные дома с садиками, эльзасские промышленники настолько увлеклись этой идеей, что собрали по подписке два миллиона на ее осуществление. Было ли что нибудь сделано на эти деньги — мне выяснить не удалось.
Фабрикант наверняка был бы гуманнее, если бы члены его семьи, зачастую не чуждые благотворительности, заглядывали на фабрику.[131] Но обычно они не интересуются ею, видят рабочих только издали, чаще всего в минуты, когда те под влиянием долго сдерживаемого стремления к свободе становятся буйными и необузданными, а именно когда отработавшая свои часы смена выбегает за фабричные ворота. Они преувеличивают недостатки и пороки рабочих. Часто владелец фабрики и члены его семьи ненавидят рабочих лишь потому, что те, по их мнению, тоже их ненавидят; надо сказать, что в этом они редко ошибаются, вопреки общепринятому мнению. Впрочем, на больших фабриках объектом ненависти рабочих чаще служат мастера, под игом которых они все время находятся; на расстоянии иго хозяина чувствуется меньше и не так раздражает рабочих. Если не подстрекать к вражде, то они примиряются с его властью, как с неизбежностью.
Проблема развития французской промышленности весьма усложняется внешнеполитическим положением страны. Почти вся Европа относится к нам недоброжелательно, и Франция утратила не только былых союзников, но и всякую надежду получить новые рынки сбыта как на Востоке, так и на Западе. Развивая свою промышленность, мы исходили из необоснованного предположения, что англичане, наши исконные соперники, станут нашими друзьями. Несмотря на их «дружбу», мы оказались взаперти, мы замурованы, словно в склепе. Франция, насчитывающая двадцать пять миллионов солдат земледельцев, поверила промышленникам на слово, сдержала себя и не двинулась к берегам Рейна. Она вправе теперь сожалеть о легковерии, проявленном заправилами индустрии; будучи умнее их и дальновиднее, она не сомневалась, что англичане останутся англичанами.
Все же промышленник промышленнику рознь. Некоторые из них, вместо того чтобы мирно дремать за тройной стеной таможенных барьеров, храбро продолжают борьбу с Англией. Мы благодарны им за героические усилия, с какими они стараются удержать на весу камень, которым англичане хотят придавить нас. Борясь с английской, наша промышленность, несмотря на все невыгоды своего положения (часто издержки производства на целую треть выше, чем в Англии), тем не менее неоднократно одерживала победы над своим противником, причем именно там, где требовались блестящие способности и неистощимое богатство выдумки. Наша индустрия побеждала с помощью искусства.
Следовало бы написать отдельную книгу об энергичных стараниях Эльзаса, который, отнюдь не будучи проникнут духом наживы, сумел, не скупясь на расходы, использовать все средства производства и призвал на помощь науку, чтобы добиться красоты своих материй, чего бы это ни стоило. Лиону удалось превосходно разрешить задачу, как без конца разнообразить свои шелка, причем чем дальше, тем больше изобретательности выказывается взявшимися за это дело. А что сказать о волшебнице — парижской индустрии, которая удовлетворяет самые непредвиденные, ежеминутно меняющиеся прихоти потребителей?
Неожиданное, поразительное явление: Франция торгует! Франция, подвергшаяся изоляции, навлекшая на себя осуждение, обреченная... Приезжают гости из за границы; сами того не желая, они вынуждены покупать.
Они покупают образцы, чтобы с грехом пополам воспроизводить их у себя дома. Один англичанин официально уведомляет, что им основан в Париже торговый дом исключительно для приобретения образцов французских товаров. Английскому или немецкому фальсификатору достаточно купить в Париже, в Эльзасе, в Лионе несколько штук сукна, полотна, шелка, чтобы имитировать их и наводнить своей продукцией весь мир. Это похоже на то, что происходит в книготорговле: во Франции пишут, а в Бельгии издают и продают.
К несчастью, высокими качествами отличаются как раз те из наших товаров, которые подвержены наибольшим изменениям, так что их производство приходится всякий раз развертывать почти заново. Хотя искусство и отличается той особенностью, что во много раз увеличивает ценность сырья, все же в таких условиях промышленность почти не дает доходов. Англия же, наоборот, сбывающая свои товары нецивилизованным народам всех пяти континентов, выпускает массовым образом стандартные, одинаковые изделия; их производство не требует ни поисков нового, ни частой переналадки. Такие товары более или менее широкого потребления всегда прибыльны.
Трудись же, Франция, и оставайся бедной! Трудись без устали и терпи! Быть щедрыми на выдумку или погибнуть — таков девиз тех промышленных предприятий, которыми ты славишься, которые прививают всему миру твои взгляды на искусство, твой вкус и чувство изящного.
Человек, который трудится, будь то рабочий или фабрикант, обычно считает торговца бездельником. Действительно, чем занят торговец? С утра до вечера сидит в своей лавке, читает газету, болтает с покупателями, а вечером подсчитывает выручку. Нет такого рабочего, который в глубине души не мечтал бы стать лавочником, лишь только удастся скопить малую толику.
Торговец — тиран фабриканта. Все свои придирки, все претензии покупатели предъявляют фабрикантам через торговцев. А нынешний покупатель хочет, чтобы все доставалось ему как можно дешевле: это — бедняк, которому взбрело в голову корчить из себя богача, это — недавно разбогатевший, которому неохота расставаться с деньгами, только что попавшими в его карман.[133] Покупатель требует, чтобы внешний вид товаров был как можно лучше, а цена — как можно ниже; добротность для него — качество второстепенное. Кто станет покупать дорогие, хотя бы и отличные часы? Никто! Даже богачи предпочитают красивые дешевые часы.
Торговец должен обманывать своих покупателей, обмеривать и обвешивать их, иначе он разорится. Всю жизнь он ведет непрестанную войну на два фронта: с взбалмошными покупателями, обжуливая их, и с фабрикантами, требуя товаров дешевле и лучше, чем поставляемые ими. Придирчивый, мелочный, притязательный торговец сообщает фабриканту о сумасбродных капризах ее величества Публики, что ни день — то новых, дергает его то туда, то сюда, заставляет непрерывно вносить изменения в производство, мешает проявлять инициативу и зачастую делает невозможным внедрение важных изобретений.
Торговцу необходимо, чтобы фабрикант помогал ему обманывать покупателей, шел на всякие ухищрения, не останавливаясь перед фальсификацией. Я слышал жалобы промышленников на то, что их принуждают поступать против чести: им предоставляется на выбор либо банкротиться, либо принимать участие в самых наглых плутнях. Использовать сырье худшего качества уже не достаточно: идут на прямые подделки, ставят на товаре клеймо более известной фабрики.
Брезгливость, с какою относились к коммерции и промышленности древние республики и гордые бароны средневековья, мало обоснована, если под промышленностью разуметь сложное производство, требующее участия науки и искусства, а под коммерцией — оптовую торговлю, которая не может обходиться без обширных связей, информации, комбинаторного таланта. Но эта брезгливость вполне оправдана, поскольку она обусловлена обычаями торгово-промышленного мира, печальной необходимостью, заставляющей торговцев постоянно обманывать, мошенничать и подделывать.
Не колеблясь утверждаю, что честному человеку лучше быть простым рабочим, которым помыкает мастер, нежели торговцем. Доля рабочего тяжела, зато душа его свободна. Куда худшее рабство — закабалить душу, быть принужденным изо дня в день, с утра до вечера скрывать свои мысли и лгать.
Представьте себе, что этот человек был некогда солдатом, что в глубине души у него сохранилось чувство чести... Как он должен страдать, смирившись с такой судьбой!
Хоть это и странно, но он ежедневно надувает и мошенничает как раз для того, чтобы не запятнать свое честное имя. Для него бесчестьем является не обман, а банкротство. Чтобы сохранить свою коммерческую репутацию, он готов пойти на любое надувательство, даже на такое, которое можно приравнять к воровству, подделке, отравлению... Конечно, отравлению постепенному, безобидному, крохотными дозами яда. Но даже если торговцы, как они утверждают, и примешивают к съестным припасам лишь безобидные, неядовитые, нейтральные вещества,[134] то и в этом случае рабочие, которые рассчитывали с помощью этих продуктов набраться новых сил, но не получили ничего полезного для себя, обмануты; им приходится тратить, так сказать, основной капитал, неприкосновенный запас. Это истощает их организм, подрывает их здоровье, укорачивает их век.
Наибольшего осуждения заслуживают, по моему, продавцы фальсифицированных спиртных напитков: они не только отравляют народ, но и унижают его достоинство. Усталый от работы человек доверчиво входит в трактир; он надеется обрести там свободу. Что же он находит? Позор. Пойло с примесью спирта, подающееся под названием вина, действует сильнее, чем в два или три раза большее количество натурального вина; оно бросается в голову, затуманивает мысли, сковывает язык и движения. Когда несчастный опьянеет, а карманы его опустеют, трактирщик выставляет его за дверь. У кого не защемит сердце при виде старухи, которая хлебнула зимой, чтобы согреться, ядовитого зелья, опьянела, стала мишенью для насмешек и злых шуток детей? Богач проходит мимо и брезгливо морщится: «Вот каков народ!»
Всякий, кто сумел скопить или занять тысячу франков, смело начинает торговлю; из трудящегося он становится паразитом, нетрудовым элементом. Раньше он ходил в кабачок, теперь он сам — хозяин питейного заведения. Он открывает его отнюдь не поодаль от других трактиров, а, наоборот, как можно ближе к ним, чтобы переманить посетителей; его тешит надежда разорить конкурентов. И действительно, у него сразу же появляются постоянные клиенты: это те, кто задолжал другим кабатчикам и не собирается платить. Через несколько месяцев новый кабачок — уже не новый, а старый: рядом открылись другие. Дела идут все более скверно, и наконец хозяин кабачка разоряется; он потерял не только все свои деньги, но, что еще хуже — привычку работать. Его крах вызывает буйную радость уцелевших, но их постигает та же судьба. От них и следа не остается, на их месте появляются другие. Жалкое, гнусное занятие, не требующее особой сметки, сводящееся к взаимному истреблению.
Сбыт товаров растет медленно, торговцев же становится все больше и больше. Число их множится на глазах, а вместе с тем усиливаются и конкуренция, зависть, вражда. Торговцы ничего не делают; сидя у дверей лавок, скрестивши руки на груди, они поглядывают исподтишка, не зашел ли покупатель к конкуренту. В Париже восемьдесят тысяч торговцев; за прошлый год они затеяли сорок шесть тысяч тяжб в одном лишь коммерческом суде, не считая прочих. Ужасная цифра! Сколько в ней таится ненависти и дрязг!
Кто же является объектом этой ненависти? Кого преследует владелец патента на магазин? Чьего ареста он добивается? Это какой нибудь несчастный разносчик, вся лавка которого умещается в тачке; какая-нибудь лотошница, иногда с ребенком.[135] Зачем она остановилась перед его магазином? Пусть не вздумает присаживаться, пусть убирается прочь, иначе ее посадят в тюрьму.
Право не знаю, счастливее ли тот лавочник, что грозит ей арестом и штрафом? Он не обречен скитаться, ведет оседлый образ жизни. Не будучи в состоянии ничего предвидеть, он выжидает. Он почти никогда не знает, какая сделка окажется для него выгодной. Получая товар из вторых или третьих рук, он не имеет понятия, какой спрос на этот товар на европейском рынке, и не может сказать, разбогатеет он в будущем году или же обанкротится.
Удел фабриканта и даже рабочего, хоть им и приходится трудиться, лучше участи торговца по двум причинам. Во первых, торговец ничего не производит. Ему неведомо то счастье, какое испытывает человек, умеющий что то изготовить и видящий, как под его руками предмет постепенно обретает форму, становится красивым, радуя глаз своего создателя и вознаграждая его за все огорчения, за все тяготы.
Другой отрицательной особенностью удела торговца (самой, по моему, отталкивающей) является то, что ему приходится угождать покупателям. Рабочий продает за определенную сумму денег свое время, фабрикант — свои товары; это договор, не унижающий участников: ни тому, ни другому нет надобности лебезить. Они не вынуждены, когда на сердце скребут кошки и на глаза навертываются слезы, притворяться любезными и веселыми, стоя за прилавком. Пусть торговец озабочен, пусть ему не дает покоя мысль, что завтра — срок платежа по векселю; все равно он должен улыбаться и, делая над собой усилие, поддакивать щеголихе, которая заставит развернуть и показать сотню штук материи, отнимет у него два часа ж уйдет, так ничего и не купив.
Торговец вынужден угождать, и его жена тоже вынуждена угождать. Ведь он не только вложил деньги в свое торговое заведение, ставшее делом всей его жизни, но и привлек к участию в нем членов своей семьи.[136]
Даже самому покладистому человеку неприятно все время видеть свою жену или дочь за прилавком. Посторонние люди, иностранцы заглядывают сквозь стекло витрины в святая святых домашнего очага... Пусть торговлю начинает вполне порядочная семья; хорошо ли, что взаимоотношения между ее членами у всех на виду, сор выносится из избы? Девушке приходится слушать, потупив взор, нескромные речи молодого нахала. Зайдя через несколько месяцев, вы увидите, что скромности у нее самой поубавилось.
Впрочем, жена торговца гораздо больше, чем дочь, содействует процветанию лавки. Она мило болтает с покупателями, улыбается им, не ощущает никаких неудобств от того, что ее жизнь проходит на глазах у всех. Она не только болтает, но и слушает... Ей больше нравится слушать других, чем мужа. Горе, а не муж! Неинтересный, мелочный, нерешительный... Политические взгляды у него самые неопределенные: и правительством он недоволен, и оппозиция ему не по нутру. Чем дальше в лес, тем больше дров: жена торговца скоро замечает, что играемая ею роль очень скучна. Двенадцать часов в день она выстаивает за прилавком, словно живой товар. Но кто сказал, что она всегда будет пассивной? Манекен может ожить.
Вот тут то и начинаются жестокие мучения мужа. Нигде ревность не распускается таким пышным цветом, как в лавке. Покупатели зачастили, сыплют комплиментами... Несчастный муж не знает, кого из них подозревать. Подчас он сходит с ума, или кончает самоубийством, или убивает жену, или, наконец, просто заболевает и умирает. Но хуже всех, быть может, тому, кто смирился со своей участью.
Так кончил свои дни один человек, зачахший не от мук ревности, а от горя и унижения. Он не перенес оскорблений и надругательств, которым постоянно подвергался из за своей жены. Я говорю о злополучном Луве.[137] Избежав всех опасностей в годы террора, вернувшись в Конвент, он, не имея средств к жизни, открыл в Пале Рояле[138] книжную лавку на имя жены (книготорговля была тогда единственным прибыльным видом коммерции). На беду этого пылкого жирондиста, одинаково резко выступавшего и против роялистов, и против монтаньяров, у него было множество врагов. Представители «золотой молодежи», так нетерпеливо ждавшей 13 вандемьера,[139] вызывающе прогуливались перед лавкой Луве, зубоскалили, отпускали шуточки, всячески издевались над его женой, мстя мужу. На его сердитые взгляды они отвечали взрывами хохота. К сожалению, Луве сам дал им повод для насмешек, неосторожно описав с целым рядом нескромных подробностей свое бегство с Лодойскоп.[140] Ее храбрость, ее преданность должны были бы защитить ее, сделать ее особу священной для всех благородных людей: ведь она спасла своего возлюбленного! Но наши щеголи оказались неспособны оценить ее подвиг и продолжали жестокую травлю. Луве умер с горя. Жена хотела последовать его примеру, но к ней подвели детей, и ради них она осталась жить.
Когда дети подросли и в кругу семьи им задают вопрос: «Кем ты хочешь стать?» — самый резвый и непослушный обязательно ответит: «Я хочу быть независимым». Он станет коммерсантом и обретет ту «независимость», которую мы только что описали. Другой же брат, послушный и слывущий паинькой, будет чиновником.
По крайней мере он попытается им стать. Для этого семье придется пойти на немалые жертвы, зачастую превышающие ее материальные возможности. Из кожи вон лезут, и ради чего? После десяти лет в училище и еще нескольких в лицее он будет зачислен сверх штата и наконец займет какую-нибудь незначительную должность. Он завидует брату: тот за это время немало преуспел и не упускает случая пройтись насчет «бездельников, которые дрыхнут, присосавшись к бюджету». Предприниматель убежден, что никто, кроме него, не создает ценностей: ни судья, ни офицер, ни профессор, ни чиновник; все они — ничего не производящие потребители.[141]
Родителям известно, что государственная служба не приносит больших доходов. Но им хотелось, чтобы их пай мальчик жил спокойно, мирно, как у Христа за пазухой. Таков, по их мнению, идеал жизни после стольких революций, таким представляется им удел чиновника. Ничто не постоянно, все подвержено переменам, и лишь чиновник не знает превратностей судьбы: он словно уже находится в ином, лучшем мире.
Не знаю, жилось ли чиновникам когда-нибудь как в раю (если прозябание на одном месте и спячку считать райским блаженством); но в наши дни нет людей, живущих менее оседло, чем чиновник. Пока его не уволят (а страх перед увольнением мучает его всегда), вся его жизнь — сплошная цепь переводов с должности на должность, внезапных переездов из города в город, с одного конца Франции на другой, в зависимости от результатов выборов. То он, неизвестно почему, попадает в немилость у начальства, то в погоне за незначительным повышением в чине (двести франков в год лишних) переезжает из Перпиньяна в Лилль.[142] Дороги кишат чиновниками, везущими с собой мебель; некоторые, впрочем, обходятся без нее. Они поселяются в гостиницах и, не вынимая вещей из чемоданов, живут по нескольку месяцев, а то и целый год в чужом городе, одиноко и скучно; когда же им удается, наконец, завести кое какие знакомства, их опять переводят к черту на кулички.
Пусть чиновник не вздумает жениться! Это еще ухудшит его положение. Независимо от того, что переезды семьи связаны с расходами, его скромного жалованья вообще не хватает на ее содержание. Те из государственных служащих, которые вынуждены заботиться о незапятнанности своей репутации — судьи, офицеры, профессора, — будут всю жизнь, если у них нет собственных средств, бороться с нуждой, делая отчаянные усилия скрыть бедность и соблюсти декорум.
Вам наверно не раз попадались в дилижансе женщины средних лет, чем то озабоченные, невеселые, одетые скромно и немного старомодно, с ребенком или двумя, с целой кучей сундуков, корзин и прочего скарба, нагроможденного на крыше дилижанса? По приезде такую женщину встречает муж, уже немолодой, но еще бравый офицер. Она кочует вслед за ним из одного гарнизона в другой, терпя всевозможные неудобства и лишения, рожает в дороге, кормит младенца на постоялых дворах и снова пускается в путь. Печальное зрелище являют эти бедные женщины, жертвы любви и долга, делящие с мужьями все тяготы военной службы...
Размеры жалованья служащих как военного, так и гражданского ведомства почти не изменились со времени Империи.[143] Твердые ставки считаются самым большим преимуществом чиновников, но покупательная способность денег снизилась, любая их сумма представляет собою меньшую ценность, чем ранее. Я уже упоминал об этом, говоря о заработной плате рабочих.
Франция может похвалиться одним: если не считать нескольких важных должностей, оплачиваемых чересчур высоко, наши чиновники служат почти за гроши. И, несмотря на это, я утверждаю, что в нашей стране, о которой говорится столько плохого, очень, очень мало государственных служащих, падких на деньги.
Предвижу возражение: и не берущий взяток чиновник может быть способен на интриги и всякие махинации с целью продвинуться по службе, может попасть под дурное влияние. Не спорю, согласен. И тем не менее, уверяю вас, что среди этих людей, получающих столь мизерное жалованье, не найдется взяточников, как в России, в Италии и во множестве других стран.
Как обстоит дело в высших кругах чиновничества? Судья, от которого зависит жизнь, участь людей, через руки которого ежедневно проходят миллионные иски, получает за свой усердный, напряженный умственный труд меньше, чем любой рабочий, но взяток не берет.
Заглянем пониже, туда, где соблазны велики, например к таможенникам. Быть может, кое кто из них и не отказывается от нескольких франков «на чаек» по незначительному поводу, но никогда не примет денег, если за ними кроется хотя бы тень мошенничества. Известно ли вам, какое жалованье полагается таможенному досмотрщику за его неблагодарную работу? Шестьсот франков в год — немного больше тридцати су в день. За ночные дежурства отдельно не платят, а таможеннику приходится по крайней мере половину ночей проводить на границе, на берегу. На нею могут напасть контрабандисты, ему негде укрыться от непогоды, разве что под плащом; яростный ветер грозит сбросить его с утесов в море. Сюда же, на берег, жена приносит ему поесть. Ведь он женат, у него дети, и на тридцать су в день он должен прокормить четверых или пятерых.
Мальчишка булочник в Париже зарабатывает[144] вдвое больше, чем таможенник, больше, чем пехотный лейтенант, больше, чем судья, больше, чем многие профессора; он зарабатывает в шесть раз больше, чем школьный учитель!
Стыд и срам! Где платят меньше всего тем людям, которые несут народу знания? Во Франции. Признаться в этом нелегко.
Да, в современной Франции! Истинная Франция, Франция времен Революции, наоборот, объявила, что преподавание важнее богослужения, приравняла учителя к священнику. Республика приняла принципиальное решение: считать расходы на образование основной статьей бюджета. Несмотря на жестокую нужду в деньгах, Конвент хотел ассигновать пятьдесят два миллиона на начальное обучение,[145] и сделал бы это, если бы просуществовал дольше.[146] Странное время! Люди называли себя материалистами, а на самом деле это было царство духа, апофеоз мысли!
Не скрою: невзгоды учителей огорчают меня сильнее, чем все другие невзгоды. Кто во Франции больше всех заслуживает уважения, больше всех нуждается,[147] больше всех обойден и забыт? Учителя. Государство, не зная, что эти люди — главная его опора, источник его благополучия, не имея понятия о том, что лишь учителя в силах обеспечить мощный духовный подъем народа, отдает их в полное подчинение своим собственным врагам.
Вы скажете, что монахи обучают лучше; я с этим не согласен. Но даже если это так, что ж такого? Учителя — это Франция, а монахи — это Рим. Это наши враги, чуждые нам люди. Прочтите, что они пишут в своих книгах; понаблюдайте их обычаи, посмотрите, с кем они якшаются. Ратуя за обучение, они в душе остаются иезуитами.
В другой книге я говорил о тяготах духовенства. Они велики, вызывают сочувствия. Но священник, этот раб папы и епископа, целиком от них зависящий, не смеющий ни в чем им прекословить, является в свой черед тираном учителя. Последний подчинен ему не только формально, но и фактически. Жена учителя, мать семейства, заискивает перед служанкой г-на кюре, перед любой влиятельной прихожанкой. Ведь она отлично знает (у нее дети, и жить ей донельзя трудно), что если учитель не поладит с кюре — пиши пропало! Он конченый человек, с ним расправиться легче легкого. Вы думаете, его только ославят невеждой? Какое! Он де и пьяница, и развратник и так далее и тому подобное. Наглядным доказательством его безнравственности служат дети: что ни год — новый ребенок... Лишь монахи — воплощенная нравственность. Правда, иногда их таскают по судам. Но не беда: замять возникшее дело не так уж трудно.
О порабощенность! Ее тяжелое иго я нахожу повсюду: и поднимаясь, и спускаясь по социальной лестнице. Под этим ярмом задыхаются самые достойные, самые заслуженные, самые скромные люди.
Я говорю не о законном, иерархическом подчинении, не о выполнении приказов начальства — все это естественно, а о другой зависимости, косвенной, скрытой, но еще более тягостной. Ее корни в верхах, она охватывает низы, проникает всюду, проявляется решительно во всем, обо всем осведомлена, хочет управлять и телами и душами людей.
Между торговцем и чиновником большая разница. Первый, как мы уже говорили, вынужден обманывать в мелочах, роль которых сама по себе невелика; но зачастую он сохраняет независимость суждений. Государственный же служащий как раз этой независимости лишен. Ему приходится кривить душой; порой он принужден лгать, когда дело касается того, во что он верит, его политических убеждений.
Наиболее умные стараются работать так, чтобы их не замечали, они избегают высказывать свои мысли, делают вид, будто они — люди ничтожные, незначительные, и это им так хорошо удается, что уже нет надобности притворяться: они в самом деле становятся такими, какими хотят казаться. Чиновники, эти глаза и руки Франции, притворяются, будто ничего не могут увидеть, ничего не могут сделать... Поистине, если органы тела таковы, то оно наверняка поражено серьезным недугом.
Но будет ли бедняге легче, оттого что он выставляет себя ничтожеством? Вовсе нет. Чем больше он уступает, чем дальше пятится назад, тем больше от него требуют. Хотят, чтобы он представил «доказательства преданности» (так это называется), оказал «услуги». Он сможет далеко пойти, если будет полезен, если сообщит побольше сведений о таком то или таком то. Взять, к примеру, вашего сослуживца Имярека — можно ли на него положиться?
Этот вопрос повергает чиновника в замешательство, он возвращается домой расстроенным, почти больным. Его расспрашивают, что с ним? Он объясняет. Как вы думаете, кто его поддержит в эту трудную минуту? Члены его семьи? Очень редко.
Как это ни грустно, ни тяжело, но приходится сказать: в наше время человека портит не общество (он слишком хорошо его знает), не друзья (у кого они есть?). Нет, чаще всего его портит собственная семья. Любящая жена, тревожась за судьбу детей и стараясь, чтобы муж продвинулся по службе, способна на все, она может даже толкнуть его на подлость. Набожная мать не видит ничего особенного в том, что сын делает карьеру, притворяясь набожным. Ведь цель оправдывает средства, и тот, кто служит доброму делу, не может быть грешным... Как же быть чиновнику, когда его вводит во искушение собственная семья, которая должна была бы оградить его от соблазна, когда порок прикрывается личиной добродетели, или сыновнего послушания, или отцовского авторитета?
Это одна из наиболее мрачных сторон нашей действительности; не знаю, что может хуже влиять на нравы.
Но я никогда не поверю, чтобы подлость, даже при наличии таких помощников, как подхалимство и ханжество, восторжествовала во Франции. Наш народ питает неодолимое отвращение ко всякой фальши, ко всякой лжи. В своей массе он не так уж плох; не судите же о нем по накипи, всплывающей на поверхность. Хоть эта масса и неустойчива, но есть сила, сплачивающая ее: чувство воинской чести, о которой изо дня в день напоминает наша героическая история. Иной, уже готовясь совершить низкий поступок, вдруг останавливается, сам не зная отчего... Не почувствовал ли он незримый дух наших героев солдат, не реет ли возле его лица наше старое знамя?
О, я надеюсь лишь на это знамя! Пусть оно спасет Францию и ее армию! Пусть останутся незапятнанными наши славные войска, на которые устремлены взоры всего мира![148] Пусть они будут тверже железа — перед лицом врага, и крепче, чем сталь — перед попытками внести разложение в их ряды! Пусть никогда не проникнет в них полицейский дух! Пусть они всегда с отвращением относятся к измене, к подлости, к тайным проискам вместо честных путей!
Какое сокровище вручено нашим молодым солдатам! Какая ответственность за будущее лежит на них! В день последнего сражения между цивилизацией и варварством (кто знает, вдруг этот день наступит завтра?) пусть Судия ни в чем не сможет упрекнуть их! Пусть их клинки будут чисты и на сверкающих штыках не окажется ни единого пятнышка! Каждый раз, когда они проходят мимо, сердце мое трепещет, и я думаю: «Здесь, только здесь в ладу между собою сила и идея, доблесть и право, всюду противопоставленные друг другу. Если мир будет искать спасения в войне, вы одни сумеете спасти его. Святые штыки Франции,[149] пусть ничто не омрачает вашего блеска, которого не может вынести ничей глаз!».
Лишь у одного народа имеется грозная армия, но именно он не играет в Европе никакой роли. Это нельзя объяснить только слабостью министерства или правительства: к несчастью, явление это обусловлено более серьезной причиной — общим вырождением правящего класса, класса нового и в то же время успевшего одряхлеть. Я говорю о буржуазии.
Чтобы меня лучше поняли, начну издалека.
Славная буржуазия, которая одолела средневековье и совершила в XIV веке нашу первую революцию,[150] отличалась той особенностью, что необычно быстро, выйдя из народа, превратилась в «сливки общества».[151] Она была не столько классом, сколько промежуточной ступенью между классами. Потом, сделав свое дело, создав новое дворянство и новую монархию, эта буржуазия утратила свою гибкость, окостенела и стала классом уже не героическим, а зачастую смешным. Буржуа XVII и XVIII веков был уже существом вырождающимся, как бы остановившимся в своем развитии на полпути: некая помесь, ни то ни се, ни рыба ни мясо. Существо это было на вид непрезентабельно, но тем не менее очень довольно собою и преисполнено амбиции.
Современная буржуазия, появившаяся так быстро после Революции, не встретила на своем пути противостоявшего ей дворянства. Это усилило ее желание прежде всего стать классом. Едва появившись, она так прочно укоренилась, что наивно уверовала в возможность выделить из своих рядов новую аристократию. Как и следовало предвидеть, новоявленная «старина» оказалась хилой и немощной.[152]
Хотя буржуазия всячески подчеркивает, что является отдельным классом, нелегко установить границы этого класса, найти, где он начинается и где кончается. Этот класс состоит не из одних только зажиточных люден: есть и бедные буржуа.[153] Один и тот же сельский житель будет слыть там — поденщиком, а здесь — «буржуа», потому что у него имеется хоть какая ни на есть собственность. Благодаря этому, слава богу, нельзя резко противопоставлять народ буржуазии, как делают некоторые; это привело бы к тому, что у нас появились бы две нации вместо одной. Наши мелкие деревенские собственники, будут ли они называться «буржуа» или нет, являются народом, составляют его костяк.
Как бы ни применяли понятие «буржуа», широко или узко, важно отметить одно: буржуазия, которая в течение последних пятидесяти лет проявляла такую активность, сейчас как будто парализована, не способна ни к какой деятельности. Казалось, что ее обновит приток свежих сил; я говорю о промышленниках, которые появились в 1815 году, укрепили свое положение при Реставрации и были главной движущей силой Июльской революции.[154] Эта прослойка, которую можно назвать «деловыми буржуа», проникнута французским духом, может быть, в большей степени, чем собственно буржуазия; но и она теперь бездеятельна. Буржуазия не может и не хочет идти вперед; она утратила способность к этому. Итак, она вышла из недр народа, достигла многого благодаря своей былой энергии и активности, но внезапно, в самый разгар своего триумфа, одряхлела и деградировала. И все это за какие нибудь полвека! Невозможно найти другой пример столь быстрого вырождения.
Не мы это говорим, а сама буржуазия. От ее представителей исходят самые грустные признания и ее собственного упадка, и того упадка, к которому она ведет Францию.
Один министр сказал лет десять тому назад в довольно большом кругу: «Франция будет первою среди второстепенных государств». Тогда это казалось унизительным, а теперь дошло до того, что эти слова воспринимаются как честолюбивое пожелание... Так быстро мы катимся по наклонной плоскости!
Это не только внешний процесс, но и внутренний. Упадок духа замечается даже у тех, кто извлекает для себя выгоду из наших напастей. Какой им интерес участвовать в игре, где никто никого не может обмануть? Актерам скучно почти так же, как и зрителям: они зевают вместе с ними, угнетенные сознанием вырождения своего таланта.
Один из них, человек умный, писал несколько лет тому назад, что великие люди больше не нужны, ибо теперь можно обойтись без них. Он попал в точку. Сейчас его слова можно повторить, придав им еще более широкий смысл: что в людях, хоть мало-мальски выдающихся, хоть до некоторой степени талантливых, тоже нет нужды, и без них прекрасно можно обойтись...
Лет десять тому назад газеты считали, что пользуются влиянием. Теперь они изменили свое мнение, поняв (если говорить только о литературе), что буржуазия — а читает она одна, народ ничего не читает — не нуждается в искусстве. Таким образом буржуазии, удалось уничтожить (и никто не стал на это жаловаться) и искусство, и критику, обходившиеся слишком дорого. Она начала пользоваться услугами импровизаторов, романистов, работающих сообща, а потом и тех, кто ставит свое имя под произведениями третьестепенных писак.
Общий упадок ощущается не очень резко, ибо он касается всего без исключения. Ведь если мельчают все части целого, то их относительные размеры не меняются.
Кто бы сказал при виде царящей у нас тишины, что французы — шумный народ? Постепенно уши привыкают к этой тишине, голос — тоже. Иному кажется, будто он кричит, когда на самом деле он говорит шепотом. Чуточку больше шума — на бирже. Кто услышит его вблизи, легко может подумать, что это бурный поток, нарушающий тишь и гладь буржуазного болота. Заблуждение! Предполагать, что все буржуа способны проявлять столько активности из за материальных интересов,[155] значит быть несправедливым к ним, чересчур им льстить. Буржуазия эгоистична, это верно, но косна, инертна. После вспышки активности она обычно ограничивается своими первыми приобретениями, боится их потерять. Просто поразительно, как этот класс, особенно в провинции, легко примиряется с посредственностью во всем. Пусть достаток невелик, зато верен; стремясь сохранить его, буржуазия приноравливается жить так, чтобы ни о чем не думать.[156]
Дореволюционная буржуазия отличалась уверенностью в себе; у нынешней буржуазии этого чувства нет.
Буржуазия двух предыдущих столетий, владея давно приобретенными богатствами, должностями в суде и в финансовом ведомстве, передававшимися по наследству, опираясь на монополию торговых корпораций, считала свое положение во Франции не менее прочным, чем король — свой трон. Смешными сторонами этой старой буржуазии были ее спесь, чванство, неуклюжее подражание аристократам. Ее стремление пробраться в высшие сферы отразилось на большинстве литературных произведении XVII века, сделав их слог напыщенным, высокопарным.
Смешная сторона современных буржуа — контраст между храбростью их предков вояк и их собственной трусостью, которой они нисколько не скрывают, а, наоборот, постоянно проявляют с удивительной непосредственностью. Если трое рабочих, сойдясь на улице, заговорят о заработной плате, если они заикнутся о том, чтобы предприниматель, разбогатевший благодаря их труду, прибавил им хоть одно су в день, буржуа уже перепуган, уже кричит «караул!», уже вызывает полицию...
Дореволюционные буржуа были по крайней мере более последовательны Они кичились своими привилегиями, старались их расширить, глядели вверх. Наш буржуа, наоборот, глядит вниз и видит там толпу идущих по его следам, стремящихся выбиться в люди, как и он. Ему это вовсе не нравится, он отступает, жмется к власть имущим. Признается ли он открыто в своих реакционных тенденциях? Изредка — это шло бы вразрез с его прошлым. Он почти всегда сохраняет двойственную, противоречивую позицию: на словах — либерал, в жизни — эгоист, в одно и то же время и хочет, и не хочет чего нибудь. Если иногда он и вспоминает о том, что он — француз, то быстро успокаивается, читая какую нибудь газетку, брюзжащую вполне благонамеренно, воинственно размахивающую картонным мечом.
Почти все наши правительства, надо сказать, извлекали немалую выгоду для себя из этого вечно растущего страха буржуазии, который в конечном счете превращает ее в живой труп. Этот страх властям на руку: ведь полумертвого одолеть легче, чем живого. Чтобы внушить еще больший страх перед народом, непрестанно показывают и без того напуганным буржуа два лика Медузы,[157] в конце концов превратившие их в камень: Террор[158] и Коммунизм.
История еще недостаточно исследовала единственную в своем роде эпоху террора, повторения которой наверняка не могли бы добиться ни один человек, ни одна партия. Здесь я могу сказать об этом лишь одно, а именно что вопреки бытующей вздорной версии вожаки эпохи Террора вовсе не были людьми из народа: это были буржуа или дворяне, образованные, утонченные, своеобычные, софисты и схоластики.
Что касается коммунизма, о котором я еще буду говорить, пока достаточно одного слова: если собственность и будет когда-нибудь уничтожена, то во Франции, конечно, в последнюю очередь. Если, как утверждает один приверженец этого учения, «собственность — не что иное, как воровство»,[159] то у нас двадцать пять миллионов воров, которые отнюдь не собираются расстаться с похищенным ими.
Тем не менее террор и коммунизм как нельзя лучше годятся, чтобы наводить страх на собственников, заставлять их поступать вопреки их принципам, превращать их в беспринципных людей. Взгляните, как умело используют пугало коммунизма иезуиты и их друзья, особенно в Швейцарии. Всякий раз, когда либеральная партия вот-вот одержит верх, немедленно обнаруживается, что левые совершили где то какую-нибудь гнусность, строят коварные козни. Об этом заявляют во всеуслышание, чтобы все добрые буржуа, как протестанты, так и католики, как в Берне, так и в Фрибурге,[160] содрогнулись от ужаса.
Но все на свете преходяще, страх — тоже. Его надо непрерывно поддерживать, раздувать. Размеры того, что внушает страх, все время преувеличиваются, больное воображение распаляется. Что ни день, то новый повод к недоверию: сегодня кажется опасным такой то принцип, завтра — такой то человек, послезавтра — целый класс; буржуа все больше и больше замыкается в себе, баррикадируется, наглухо изолирует от мира и свой лом, и свой ум; не остается ни одной щелочки, куда мог бы проникнуть свет.
Никакого контакта с народом! Буржуа знает его лишь по «Судебной газете». Впрочем, народ олицетворяется для буржуа слугами, которые обкрадывают его и смеются над ним, или проходящим под его окном пьяницей, который вопит, шатается, валится в грязь. Буржуа не знает, что этот бедняга в сущности куда честнее, чем отравители оптом и в розницу, приведшие его в такое состояние.
От грубой работы люди становятся грубыми, грубеет и их язык. Речь простолюдина не блещет изяществом; он был к тому же солдатом и притворяется, будто в нем все еще есть военная косточка. Буржуа делает из этого заключение, что у всех простолюдинов буйный нрав; чаще всего он ошибается. Нигде прогресс не проявился так явственно, как здесь. Совсем недавно мы были свидетелями вторжения солдат в «матку»[161] союза плотников; их денежный ящик взломали, документы отобрали, на их жалкие сбережения наложили арест, но эти мужественные люди подчинились закону, сдержали себя, смирились...
Богач, как правило, разбогател недавно; еще вчера он был беден. Еще вчера он сам был рабочим, солдатом, крестьянином — одним из тех, общества которых он теперь избегает. Можно, пожалуй, понять, что его внук, никогда не знавший бедности, легко забывает о своем происхождении; но как может забыть об этом он сам через тридцать сорок лет? Непостижимо! О люди, жившие в воинственное время, много раз глядевшие врагу в лицо, ради бога не бойтесь глядеть в лицо своим неимущим согражданам, которыми вас так пугают! В чем их вина? Они начинают сегодня, как и вы начинали когда то. Эти бедняки, проходящие под вашими окнами, — вы в молодости... Эти новобранцы, напевающие «Марсельезу», — разве не те юнцы, какими были вы в 1792 году, отправляясь воевать? А этот вернувшийся из Африки горделивый офицер, еще опаленный дыханием битв, разве не напоминает вам 1804 год и Булонский лагерь?[162] Любой мелкий лавочник, рабочий, владелец фабрички похож на тех, кто, как и вы, начал в 1820 году погоню за богатством.
Они подобны вам, они выбьются, если сумеют, и, возможно, более честными способами, ибо живут в лучшее время. Они выбьются, и вы ничего от этого не потеряется. Откиньте ошибочную мысль, будто выбиться можно лишь за чей-нибудь счет! Каждый раз, «когда прихлынут народные массы, с ними прихлынет и волна нового богатства.
Знаете ли вы, как опасно отгораживаться от других, замыкаться в самих себе? Это значит обкрадывать себя же. Кто сторониться и людей, и идей, тот скудеет душой все больше и больше, опускается все ниже и ниже. Он не знает ничего, кроме своего класса, кроме узкого круга своих привычек; зачем ему умственная деятельность, инициатива? Дверь наглухо заперта, но в доме никого нет... Несчастный богач, если ты превратился в ничто, зачем стеречь пустоту?
Заглянем в его душу, посмотрим, есть ли ей что вспомнить? Что было в ней и что осталось? Увы, здесь не найти ни малейшего следа молодого энтузиазма Революции. Нет памяти ни о военной силе Империи, ни о либеральных потугах Реставрации.
Современный буржуа мельчает у нас на глазах, вместе того чтобы расти с каждой ступенькой, на которую он поднимается. Если он из крестьян, то когда то отличался строгой нравственностью, воздержанностью, бережливостью; если он из рабочих, то был хорошим, отзывчивым товарищем, всегда готовым помочь; если он фабрикант, то был когда то деятелен, энергичен, одушевлен своего рода патриотизмом, ибо боролся с засильем иностранной промышленности. Все эти качества он растерял и ничего не приобрел взамен: его дом — полная чаша, сундуки его набиты, но в душе его — пустота.
Жизнь разгорается и расцветает лишь там, где рядом — другая жизнь; в замкнутой, изолированной среде жизнь угасает. Чем теснее ее связи с другими живыми существами, чем больше ее единение с ними, тем она пышнее, плодороднее, изобильнее. Спуститесь по лестнице мироздания к тем странным творениям природы, о которых трудно сказать, животные они или растения: вы увидите, что они живут в одиночку. У этих жалких существ нет почти никаких связей с окружающим миром.
Неразумный эгоизм! Куда смотрит трусливый класс богачей и буржуа? К кому он хочет присоединиться, чьим союзником стать? К тем, кто наименее надежен: к политиканам, столь часто сменяющим друг друга у кормила власти; к капиталистам, которые в день революции поспешат схватить портфели с акциями и перебраться через Ламанш... Собственники, знаете ли вы, кто всех надежнее, на кого можно положиться как на каменную стену? Это народ. Пусть он будет вашей опорой!
Чтобы спасти себя и Францию, богачи, вам надо не бояться народа, а пойти к нему, увидеть его, откинуть прочь все сплетенные на его счет небылицы, не имеющие ничего общего с действительностью Нужно, чтобы языки развязались, сердца открылись, чтобы люди поняли друг друга, поговорили друг с другом начистоту.
Вы будете все больше и больше вырождаться, слабеть, деградировать, если не опомнитесь, не вступите в союз со всеми, кто силен и способен к действиям. Речь идет не о способностях в обычном смысле этого слова. Неважно, если в парламенте будет триста адвокатов вместо пятисот, как сейчас. Люди, воспитанные современной схоластикой, не обновят мир. Нет, это сделают люди инстинкта, вдохновения, некультурные или культурные по своему, чью культуру, чуждую нашей, мы не умеем постичь и должным образом оценить. Лишь союз с ними сделает плодотворным труд ученых, а людям дела придаст ту практическую жилку, которой им определенно не хватает последнее время; это бросается в глаза, если взглянуть на уровень развития Франции.
Можно ли думать, что богатые и буржуа способны на такой искренний союз, требующий и щедрости, и великодушия? Не знаю. Они поражены серьезным, далеко зашедшим недугом; излечиться не так-то легко. Но, признаюсь, я возлагаю надежды на их сыновей. У этих юношей, которых я вижу в школах и перед своей кафедрой, хорошие задатки. Они охотно слушают все, что может пробудить их симпатию к народу. Пусть они пойдут дальше, протянут народу руку и в нужный момент объединятся с ним, чтобы добиться общего возрождения! Пусть дети богачей не забывают, что их тянет вспять тяжелый груз — жизнь их отцов, которые в столь короткий срок успели выдвинуться, достичь успеха, а затем морально опуститься. С самого рождения эта молодежь духовно опустошена и, несмотря на свой юный возраст, весьма нуждается в том, чтобы общение с народом влило в нее новые силы. Чем сильна эта молодежь? Тем, что еще не оторвалась окончательно от своих корней, от народа, из недр которого она вышла совсем недавно. Пусть же она вернется к нему, влекомая сердечным порывом, и почерпнет у него хоть малую толику той могучей силы, которая после 1789 г. создала дух, богатство и мощь Франции!
И юные, и старые — мы все устали. Почему бы не признаться в этом на рубеже середины века, после трудового дня, длившегося целых полстолетия? Даже те, кто подобно мне являются представителями нескольких классов, в ком, несмотря на столько испытаний, сохранился плодотворный инстинкт народа, и они растеряли в пути, борясь с самими собою, большую часть своих сил. Уже поздно, я знаю; близится вечер. «Уже с вершин холмов ночная пала тень...».
Идите же к нам, молодые и сильные! Идите, труженики! Мы открываем вам свои объятия. Вдохните в нас новый пыл! Будем творить заново и мир, и жизнь, и науку!
Что касается меня, то я надеюсь, что дорогая моему сердцу наука истории расцветет благодаря притоку людей из народа и обретет с их помощью то величие, начнет приносить ту пользу, о которых я мечтал. Историк народа выйдет из его недр.
Конечно, вряд ли он будет любить народ больше, чем я. В народе — все мое прошлое, он — моя истинная родина, мой домашний очаг, мое сердце. Но многое мешало мне взять от него самое лучшее, самое ценное. Схоластическое воспитание, полученное нами, долго меня иссушало. Мне понадобилось немало лет, чтобы изгнать из себя софиста, которого во мне воспитали. Я пришел к самому себе лишь освободившись от этой чуждой примеси, я познал себя негативным путем. Вот почему, несмотря на всю свою искренность, на свое страстное стремление к истине, я не достиг того простого, но грандиозного идеала, какой вставал перед моим умственным взором. Тебе, юноша, достанутся те плоды, которых я не успел собрать.[163] Сын народа, будучи еще ближе к нему, чем я, ты примешься за изучение его истории с неуемным пылом, с неистощимым запасом сил; мой ручеек, быть может, бесследно исчезнет, впав в твою реку.
Я отдаю тебе все, что сделал; ты же воздашь мне забвением. Пусть мой несовершенный труд станет одним из камней величественного здания, в постройке которого примут участие и наука и вдохновение, того здания, под чьими сводами, рвущимися и ввысь, и вширь, все время будет веять дыхание народных масс, плодотворная душа народа.
Когда я окидываю взором всю вереницу фигур, занимающих различное положение в обществе (они изображены мною на предыдущих страницах лишь вкратце), печальные думы одолевают меня, тоскливое чувство тяготит мое сердце. Как ни много кругом всяких физических недугов, но нравственных страдании еще больше. Почти все они знакомы мне; я их знаю, чувствовал, сам их испытал. Но все же я должен забыть и свои переживания, и горестные заметы своей жизни, чтобы попытаться найти хоть какой нибудь луч света в этом тумане.
Я вижу этот луч, он не обманет меня: это Франция. Чувство патриотизма, гражданского долга, преданность родине — вот мерка, с какою я подхожу и к людям, и к классам, мерка моральная, но естественная: в любом живом существе ценность каждой его части определяется тем, какую роль она играет по отношению к целому.
Жар патриотизма, как и жар земной коры, таится в низших слоях. Чем ниже вы спускаетесь, тем больше этот жар; в самом низу он обжигает.
Бедняки любят Францию чувствуя, что всем обязаны ей, в долгу перед нею. Богачи же любят ее, считая, что она им принадлежит, обязана им. Патриотизм бедняков — это чувство долга, патриотизм богачей — притязание, претензия на право.
Крестьянин (мы это уже говорили) смотрит на Францию как на жену, с которой он сочетался законным браком раз навсегда: он и она, больше никого нет. Для рабочего Франция — прекрасная возлюбленная; у него нет ничего, кроме нее, ее великого прошлого, ее славы. Далекий от узкого, местного патриотизма, он любит родину, как единое целое. Лишь если он очень бедствует, измотан голодом и трудом, это чувство слабеет; но оно никогда не угасает окончательно.
Порабощенность материальными интересами возрастает, если мы перейдем выше — к фабрикантам, торговцам. Они вечно в страхе перед грозящей им опасностью, ходят как по натянутому над бездной канату. Чтобы избежать единоличного краха, они предпочли бы, чтобы крах потерпели все. Они были главными творцами Июльской революции, но они же и разрушили то, что создали.
Можно ли сказать, что в нескольких миллионах людей, составляющих этот большой класс, священный огонь угас навсегда и бесповоротно? Нет, мне хочется верить, что он еще тлеет в их душах. Соперничество с иностранцами, особенно с Англией, мешает этой искре потухнуть совсем.
Какой холод охватывает меня, когда я поднимаюсь еще выше! Я чувствую себя словно в Альпах, вблизи вечных снегов. Там мало помалу исчезает растительность, здесь — нравственность; там блекнут цветы, здесь — национальное чувство. Передо мною мир, увядший за одну ночь: там — от мороза, здесь — от эгоизма и страха. Если же я поднимусь еще выше, то исчезает и страх, остается один лишь неприкрытый эгоизм спекулянта, не знающего родины, имеющего дело не с людьми, а только с цифрами. Настоящий ледник, покинутый природой![164] Пусть мне позволят спуститься: здешний холод чересчур меня сковывает, мне нечем дышать.
Если, как я верю, главное в жизни — любовь, то там, наверху, нет жизни в подлинном смысле слова. Жизнь любого француза, наделенного национальным чувством, должна составлять одно целое с многогранной жизнью всей Франции; с этой точки зрения чем выше мы поднимаемся по социальной лестнице, тем люди дальше от жизни.
Но, может быть, взамен этого они менее чувствительны к страданиям, более свободны, более счастливы? Сомневаюсь. Я вижу, например, что владелец крупной фабрики, неизмеримо превосходящий собственника жалкого клочка земли, находится, как и тот, а чаще — в еще большей степени, в кабале у банкира. Я вижу, что мелкий торговец, все сбережения вложивший наудачу в свое дело, пренебрегший ради него интересами своей семьи (как я уже рассказывал), сохнущий от тревожного ожидания, от зависти к конкурентам, немногим счастливее простого рабочего. Последнему, если он холостяк и может из четырех франков поденного заработка откладывать полтора на черный день, вне всякого сравнения живется куда веселее, чем лавочнику, и он более независим.
Богатые, скажут мне, страдают лишь от своих пороков. Это уже немало, но нужно добавить и скуку, и упадок духа, и тягостное чувство, испытываемое людьми, которые были лучше и сохранили достаточно ясности ума, чтобы осознать свое падение, увидеть, словно со стороны, как низко они пали, став и ничтожными, и смешными... Пасть и не сохранить в себе силы воли, чтобы подняться, — есть ли положение печальнее? Из француза превратиться в космополита, в ничтожество, а потом — в подобие моллюска!
Что я хочу сказать этим? Что бедняки счастливы? Что судьбы всех людей равны? Что воздаяние — впереди? Боже упаси от столь ложных утверждений, могущих лишь убить в сердце мужество, оправдать эгоистов. Разве я не вижу, не знаю по собственному опыту, что физическая боль не только не исключает душевной, но чаще всего сопутствует ей? Ужасные сестры, стакнувшиеся, чтобы сделать жизнь бедняков невыносимой! Взгляните, например, какова судьба женщины в кварталах, где ютятся неимущие: она рожает лишь для того, чтобы схоронить ребенка. Не перечесть, сколько нравственных мук испытывает она из за своей горькой нужды!
Современные люди, помимо всех прочих недостатков, обладают еще одним: они стали невероятно чувствительны к боли, как физической, так и нравственной. Правда, история доказала, что обычные недуги, от которых страдает человечество, пошли на убыль; но все же они уменьшились лишь в известной степени, а способность ощущать страдания возросла беспредельно. Работа мысли, расширив горизонты, тем самым расширила и возможности для мучений; не отстает и сердце — оно черпает все новые и новые поводы для душевной боли в любви и узах родства. Кто захочет пожертвовать ими, хотя они лишь умножают страдания? Насколько мучительнее стала из за этого жизнь! К мукам настоящего присоединяются муки будущего, к мукам испытываемым — муки возможные. Душа заранее предчувствует, предвосхищает грядущую боль, подчас даже ту, которая, быть может, и не грозит...
В довершение всего, именно теперь, когда люди так чувствительны к страданиям всякого рода, их труд стал коллективным и его организация меньше всего рассчитана на то, чтобы щадить каждого в отдельности. Работа любого характера сводится к обслуживанию источника силы и машин, приводимых им в движение; люди волей неволей вовлечены в водоворот. Как мало они значат в этой безликой системе! Что ей их души, их горести, переживания? Огромный, все подавляющий, бездушный механизм работает, грохочет, не обращая внимания на то, что его зубчатые колеса, с такой точностью пригнанные одно к другому, — живые люди.
Знают ли по крайней мере друг друга эти живые колесики, действующие под влиянием одних и тех же импульсов? Они связаны работой; вызывает ли это и духовную связь между ними? Отнюдь нет. Такова непостижимая тайна нашего века: в те часы, когда физические силы людей объединены в общей работе, их сердца разъединены... Еще никогда не прилагали столько усилии к тому, чтобы сделать мысли общими, распространить их, облегчить обмен ими, и в то же время еще никогда обособленность, разобщение не были столь велики.
Тайна останется неразгаданной, если не рассмотреть с исторической точки зрения ту систему, которая ее породила. Эту систему я называю машинизмом. Позвольте напомнить о ее истоках.
Средние века провозгласили основным принципом жизни любовь, но порождали лишь ненависть. Они освятили неравенство и несправедливость, при которых любовь немыслима. Яростное противодействие со стороны любви и природы, которое обычно называют Возрождением, не создало нового порядка и привело к хаосу. Но мир нуждался в порядке и объявил: «Ну что ж, обойдемся без любви! Хватит тысячелетнего опыта! Поищем порядок и силу в объединении сил, изобретем машины, которые заставят людей держаться вместе, хоть и без любви, и так их сблизят, скрутят, сдавят, так тесно скрепят их и прикуют друг к дружке, что, несмотря на взаимную ненависть, они все таки будут действовать сообща». И вот соорудили две административные машины наподобие древнеримских: бюрократию — детище Кольбера,[165] армию — детище Лувуа.[166] Эти машины имели то преимущество, что сделали людей организованной силой, устранили из их жизни неупорядоченность, разнобой.
Но все таки люди — это люди, человеческое им не чуждо... Чудо машинизма заключается в том, чтобы обходиться вовсе без людей. Стали искать такие силы, которые, будучи приведены в действие людьми, могли бы затем работать без них, подобно колесикам часового механизма. Приведенные в действие людьми? Стало быть, опять нужен человек, опять уязвимое место! Пусть природа доставит не только материал для машин, но и двигает их! И вот изобрели железных рабочих, которые сотнями тысяч своих рук, сотнями тысяч своих зубьев чешут, прядут, ткут, трудятся на все лады; силу они, как Антей.[167] черпают из недр своей матери природы: из стихий, из воды, падающей или превращенной в пар, который приводит машины в движение, оживляет их своим могучим дыханием.
Так настал век машин: машин политических, которые придают нашим социальным отправлениям однообразие, автоматичность, делают патриотизм излишним для нас, и машин промышленных, которые, будучи однажды созданы, изготовляют бесчисленное множество одинаковых изделий, всучивают нам искусство, живущее не более дня, и избавляют нас от необходимости быть художниками всегда... Это уже хорошо, поскольку роль человека сведена к минимуму, но машинизм хочет большего: люди еще недостаточно превращены в машины.
У людей остается способность мыслить в одиночестве, предаваться раздумьям, стремиться к чистой истине. Тут они неуязвимы, если только позаимствованная откуда нибудь схоластика не запутает их разум своими формулами. Но уж если люди ступят в это беличье колесо, вертящееся вхолостую, то и мысли их будут механизированы, и думающая за них машина, зубья которой сцеплены с зубьями машины политической, торжествующе покатится. Это будет называться государственной философией.
Но ведь остаются еще на свободе фантазия, вольная поэзия, которая любит и творит по своей прихоти? Бесполезное напряжение, напрасная трата сил! Сюжеты, перерабатываемые фантазией от случая к случаю, не так уже многочисленны, чтобы нельзя было их рассортировать, изготовить для каждого вида по форме, с помощью которой можно будет отливать по заказу то роман, то драму, в зависимости от потребностей данного дня. И тогда ни к чему люди, занятые литературным трудом, ни к чему страсть, воображение. Английская экономика мечтала, как об идеале промышленности, о единой машине, нуждающейся лишь в одном человеке для ее ремонта. Насколько более велик триумф машинизма, сумевшего механизировать и крылатую фантазию!
Подведем итоги: государство — без родины, промышленность и литература — без искусства, философия — без критического изучения, человечество — без людей...
Зачем же удивляться, что мир страдает, не может свободно дышать? За него дышат машины. Найдена возможность обходиться без того, что составляет душу мира, его жизнь: я говорю о любви.
Обманутый средневековьем, которое обещало ему единение и не сдержало слова, мир отрекся от любви и, упав духом, стал искать способы жить без нее.
Машины (я не исключаю самых лучших, как промышленных, так и административных) принесли людям немало выгод,[168] но вместе с тем — злосчастную способность объединять свои силы, не объединяя сердец, сотрудничать не любя, действовать и жить вместе, не зная друг друга; все преимущества, доставленные чисто механическим сплочением, сводятся на нет ослаблением духовной мощи такого сообщества.
Поразительная обособленность каждого из работающих сообща, связь подневольная, вынужденная, бесплодная, проявляющаяся лишь при столкновениях... В результате — не безразличие, как можно было бы думать, а взаимная антипатия, вражда, ненависть; не только отрицание общества, но его прямая противоположность — общество, члены которого делают все от них зависящее, чтобы не ужиться вместе.
Перед моими глазами, в моем воображении встает безрадостная картина всех наших недугов, обрисованная мною выше. Утверждаю, положив руку на сердце, что из всех этих недугов, как нельзя более реальных, острота которых мною не смягчена, наихудшим, самым тяжелым является недуг, поразивший умы. Я подразумеваю полное незнание людьми друг друга, как людьми дела, так и людьми мысли. Главная причина этого незнания в том, что человек не считает нужным познать другого человека. Всевозможные способы механической взаимной связи избавляют нас от необходимости видеть, что делается в душах других; мы рассматриваем их, как безликие единицы, как источник силы. Мы сами сделались абстрактными человеко единицами; машинизм лишает нас индивидуальности, самостоятельного бытия; мы явственно ощущаем, как все время значение любого из нас убывает, как мы постепенно превращаемся в нули.
Я много раз наблюдал полное незнание каждым классом остальных, отсутствие всякого желания узнать их.
Как мало, например, мы, люди образованные, знаем о людях из народа, о том, сколько в них хорошего! Мы вменяем им в вину множество недостатков, которые являются почти неизбежным следствием их тяжелого положения: грязную или ветхую одежду, грубость речи и манер, стремление к излишествам в еде и питье после долгого воздержания, мозолистые руки и многое другое. А что сталось бы с нами, не будь их руки такими мозолистыми? Мы замечаем лишь убожество наружности, внешние признаки, а столь часто кроющиеся под ними добрые, чистые, благородные сердца мы не видим...
Люди из народа со своей стороны не подозревают, что слабое тело может быть обиталищем могучего духа. Они насмехаются над сидячим образом жизни ученого; по их мнению, он бездельник, лентяй. Они не имеют понятия о силе духа, о мощи воображения, о том, чего может достичь с помощью выкладок ум, удесятеренный терпением. Всякое отличие, полученное не на войне, кажется им незаслуженным; сколько раз я с улыбкой подмечал их изумление при виде ордена Почетного легиона на груди человека хилого и болезненного...
Да, мы не понимаем друг друга. Им неизвестно могущество знании, упорных размышлении, приводящих к открытиям. А нам неизвестна благотворная сила инстинкта, вдохновения, энергии, порождающих героизм.
В этом и заключается, поверьте, самое большое зло на свете. Мы ненавидим и презираем друг друга лишь оттого, что друг друга не знаем.
Помогут ли тут полумеры? Возможно, они хороши, но необходимо радикальное, общее лечение: нужно исцелить души.
Бедняки думают, что достаточно связать богачей тем или иным законом — и вопрос решен, все пойдет к лучшему. А богачи полагают, что, заставив бедняков соблюдать религиозные обряды, отжившие уже два столетия тому назад, они тем самым укрепят общество. Ненадежные лекарства! Видимо, люди воображают, что различные каноны, политические или религиозные, наделены какой то таинственной силой, могущей заставить всех повиноваться, между тем как влияние этих канонов зависит от того, находят ли они отклик в сердцах или же нет.
Недуг коренится в душах; пусть исцеляющее лекарство ищут там же! Старые рецепты непригодны. Нужно широко раскрыть и сердца, и объятия... Ведь эти люди — ваши братья, в конце концов! Разве вы забыли об этом?
Я не затрагиваю вопроса, какая форма объединения лучше, — дело не в форме, а в самом принципе. Самые хитроумные формы общения не помогут, если вы к этому общению неспособны.
Кто должен сделать первый шаг: люди мысли, ученые, или же люди инстинкта? Мы, ученые. Препятствия, стоящие перед нами — пустяки: апатия, лень, безразличие. С их же стороны препятствия куда больше: это — их роковое неведение, это — страдания, иссушающие и замыкающие сердца.
Конечно, народ тоже мыслит, часто даже лучше, чем мы. Но все же для него более характерны силы инстинкта; в равной степени это относится и к мышлению, и к деятельности. Простые люди — это люди инстинкта и действия.
Разлад в нашем мире вызван главным образом нелепым противопоставлением ума инстинкту (в этом — отличие нашего века, века машинизма) и презрением, с каким ум относится к способностям инстинкта, воображая, что может обойтись без него.
Следовательно, мне надо объяснить, что такое инстинкт, вдохновение, обосновать их права. Последуйте за мной в моем изыскании. Это обусловлено сюжетом данной книги. Недуги социального строя можно будет постичь и излечить, лишь заглянув во внутренний мир людей, где все отражается, как в зеркале.