Для наших старых французских коммун[246] немалая честь, что они первыми нашли настоящее имя для обозначения родины. Они дали ей простое, но исполненное глубокого смысла название Содружества.[247]
Родина — это действительно великое содружество, в котором слились все остальные виды дружбы. Я люблю Францию не только за то, что она — Франция, но и за то, что это страна тех людей, которых я люблю и любил.
Родину, это великое содружество, мы сначала познаем как средоточие наших личных привязанностей. Затем постепенно она обобщает их, расширяет, облагораживает. Нашим другом становится весь народ. Дружба с отдельными людьми — лишь первые ступени, ведущие в это огромное здание, этапы, через которые, поднимаясь все выше, проходят души людей, дабы познать друг друга и слиться в единой, более возвышенной и благородной, менее движимой личными интересами душе, которая называется Родиной.
Я сказал: «менее движимой личными интересами», ибо сила Родины именно в том, что она заставляет нас любить друг друга, несмотря на противоположность личных интересов, несмотря на неравенство и разницу в социальном положении. Всех нас — и бедняков, и богачей, и великих, и малых — зов Родины принуждает стать выше мелкой зависти. Это поистине великое содружество, ибо оно делает людей способными на подвиги. Те, кого оно объединяет, связаны прочными узами; их привязанность друг к другу будет длиться, пока Родина существует. Нет, я плохо выразился: в их бессмертных душах эта связь не прервется никогда. Это великое Содружество переживет весь мир, всю историю, и исчезнет лишь с концом человечества.
Если верить нашим философам, то человек — существо, настолько не склонное к общению, что лишь с величайшим трудом, объединив все усилия науки и искусства, можно изобрести хитроумную машину, с помощью которой люди станут ближе друг к другу... Но стоит мне понаблюдать за ребенком, и я убеждаюсь, что он общителен с первых же дней жизни. Еще не открыв глаза, он уже ищет общества других, плачет, как только его оставляют одного. Что тут удивительного? В день, якобы первый для него, он покидает уже привычное и такое приятное общество своей матери... В ней началось его бытие, через девять месяцев ему приходится расстаться с нею, жить в одиночку, ощупью искать, не найдется ли хоть что-нибудь, напоминающее милые ему, но утраченные связи.
Он любит свою кормилицу и свою мать, мало отличая их от самого себя. Каково же его восхищение, когда он впервые видит другого ребенка, одного возраста с таим — и похожего на него, и в то же время непохожего! Вряд ли впоследствии самые пылкие восторги любви могут сравниться с этим мгновением. Семья, кормилица, даже мать на некоторое время отходят на задний план; ради товарища он забывает обо всех.
Вот наглядный пример того, как мало считается природа с неравенством, этим камнем преткновения всех политиков. Наоборот, она шутя соединяет сердца вопреки всем различиям, словно потешаясь над неравенством, которое, казалось бы, должно явиться непреодолимым препятствием для такого союза. Женщина, например, любит мужчину как раз за то, что он сильнее ее. Ребенок часто любит товарища за то, что тот его превосходит. Неравенство здесь лишь подстегивает любовь, вызывает соревнование, будит надежду на равенство. Когда любят, то заветнейшее желание — стать равным тому, кого любишь; больше всего боишься остаться выше, сохранить преимущество, которого другой лишен.
Неравенство в высшей степени способствует развитию детской дружбы и придает ей особый оттенок. Взгляните на детей: при одинаковых характерах и привычках разница в умственном и культурном уровне делает дружбу особенно притягательной для них. Слабый всюду следует за сильным, не завидуя ему и не унижаясь перед ним, слушает его с восхищением, счастливый, что узнаёт столько нового.
Что бы там ни говорили, дружба в большей степени, чем любовь, содействует развитию. Любовь тоже, несомненно, открывает новый мир перед теми, кого она соединяет, но не может вызвать соревнование между ними. Пол и характер любящих различны; менее развитый из них но может измениться настолько, чтобы стать похожим на другого; стремление к взаимной ассимиляции быстро угасает.
Дух соперничества, пробуждающийся в девочках так рано, у мальчиков появляется позже. Нужны школа, коллеж, усилия учителей, чтобы пробудить это предосудительное чувство. Люди рождаются великодушными, щедрыми, они не знают зависти, пока их не научат завидовать.
Как хорошо, что им сначала чужда зависть, и как это идет им на пользу! Любовь не основана на расчете, не умеет быть мелочной. Она не старается добиться арифметического, пунктуального равенства, которого все равно достичь нельзя. Любовь предпочитает обходиться без него. Неравенству, созданному природой, она чаще всего противопоставляет другое, обратное, создавая его сама. Так, когда мужчина и женщина близки, то более сильный, движимый любовью, стремится подчиниться более слабой. Когда же в семье рождается ребенок, все привилегии переходят к нему. Природное неравенство сделало наиболее благоприятным положение сильнейшего, т. е. отца; неравенство же, создаваемое любовью, благоприятствует слабейшему, предоставляя первое место ему.
В этом — красота семьи, основанной на кровном родстве. А красота семьи, не основанной на нем, — в том, чтобы приемный сын, взятый по доброй воле, имел те же преимущества и был бы даже дороже, чем родные дети. Идеал общества, к которому оно должно стремиться, — покровительство слабым со стороны сильных, неравенство в пользу первых.
Аристотель[248] очень хорошо возразил Платону:[249] «Общество состоит из людей не одинаковых, а разных». Я добавлю к этому: разных, но живущих благодаря любви в согласии и становящихся все более и более похожими друг на друга. Демократия — это любовь в Граде будущего, это начало всего.
Патронат, римский или феодальный,[250] был создан искусственно, его породили исторические обстоятельства.[251] Нам нужно исходить из иных связей между людьми, более неизменных, более естественных.
Что же это за связи? Не ищите их далеко. Вглядитесь в человека, пока он еще не порабощен страстями, не надломлен жестоким воспитанием, не очерствел от соперничества. Присмотритесь к нему, прежде чем им овладеют любовь и зависть. Что вы найдете в нем? Чувство, наиболее свойственное людской натуре, появляющееся первым (ах, если бы оно было и последним!), — дружбу.
Я уже на пороге старости. В моем сознании, кроме пережитого мною, еще два или три тысячелетия, нагроможденных историей; сколько событий, увлечений, различных воспоминаний как о моей собственной жизни, так и о жизни всего мира! Среди всего этого неисчислимого множества дум о великом, о горестном одна всегда господствует, первенствует, остается вечно юной, свежей, цветущей — память о моем первом друге.[252]
Я хорошо помню (куда лучше, чем свои вчерашние мысли) наше огромное, ненасытное желание все время быть вместе, откровенничать, делать взаимные признания. Нам не хватало ни слов, ни бумаги. После нескончаемых прогулок я провожал его домой, потом он — меня... С какой радостью мы встречались на следующий день, сколько нам опять нужно было сказать друг другу! Пользуясь полной свободой, я уходил из дому как можно раньше, с нетерпением ожидая, когда мы возобновим свою беседу, снова будем разговаривать, делиться... Какими секретами? Какими тайнами? Почем я знаю? Тем или иным историческим фактом или стихом Вергилия, прочтенным только что...
Частенько я приходил в неурочное время — в четыре, пять часов утра уже стучал в дверь, поднимал всех, будил своего друга... Как описать живые блики, перебегающие с предмета на предмет, лишь только брызнут яркие солнечные лучи? Я чувствовал у себя крылья за плечами и доныне сохранил это ощущение, связанное с прелестью весеннего утра. Эти дни были поистине зарей моей жизни.
Счастливый возраст, когда земля — сущий рай, когда тебе неведомы ни ненависть, ни презрение, ни подлость, когда совершенно не замечаешь неравенства между людьми, когда общество кажется гуманным, созданным самим богом! Увы, эти годы быстро пролетают. Появляются корысть, соперничество, конкуренты... И все же эти юные годы могли бы оставить след, если бы задачей воспитания было объединять людей, а не разъединять их.
Если бы два ребенка, бедный и богатый, сидели в школе за одной партой; если бы, связанные дружбой, возникшей, несмотря на разные жизненные поприща, они постоянно встречались, это привело бы к такому сближению, какого не могли бы добиться все политики, все моралисты, взятые вместе. Эта бескорыстная, невинная дружба стала бы краеугольным камнем общества. Богач узнал бы жизнь, неравенство и не мог бы остаться равнодушным, он проникся бы стремлением поделиться тем, что имеет. Бедняк охотно принял бы его дар и простил бы богачу его богатство.
Как жить, не зная жизни? А ее можно узнать лишь одной ценой: страдая, трудясь, нуждаясь, разделив с бедняками из сочувствия и влечения к ним их труд, их лишения.
Что может знать богач, даже изучив все науки? Из за того, что ему живется легко, он совсем не знает повседневной действительности. Не доискиваясь причин, не задумываясь над следствиями, он скользит по жизни, как по льду. Он никогда не окунается в ее глубины, всегда остается на поверхности. Его существование скоротечно, мимолетно; он уходит из жизни таким же несведущим, каким появился на свет.
Чего ему недостает? Твердой точки опоры, чтобы изучать и познавать жизнь.
У бедняка, наоборот, поле зрения ограничено; он уткнулся в одну точку, не видя ни неба, ни земли. Ему не хватает возможности выпрямиться, вздохнуть полной грудью, обратить взор к небу. Он прикован судьбой к одному месту, ему нужно охватить мир взглядом, осмыслить и понять, что он живет и страдает не один, мысленно оторваться от того клочка земли, где он терпит муки, развить свои способности — ведь они беспредельны! Но средств для этого у бедняка нет, законы тут бессильны; нужна дружба. Люди, обладающие и досугом, и образованием, и умом, должны освободить эту скованную душу, наладить ее отношения с миром. Не переделывать ее надо, а помочь ей быть самой собою, устранить препятствия, мешающие ей расправить крылья.
Всего этого можно было бы достигнуть, если бы оба понимали, что освобождение каждого из них зависит от другого. Образованный, так называемый культурный человек, ставший ныне рабом отвлеченных формул, обретет свободу, лишь общаясь с людьми инстинкта. Он думает достичь вечной молодости, обновить свою жизнь, путешествуя по дальним странам; но то, чего он ищет, находится рядом с ним: это — молодость и жизнь народа. В свою очередь народ, которого невежество и изоляция держат, как в тюрьме, освободится из нее и расширит свой кругозор лишь в том случае, если вступит в общение с наукой, если вместо того чтобы, чернить ее из зависти, станет ее уважать, как накопление трудов человечества, усилий всех предшествовавших поколений.
Для такой взаимной помощи, для серьезного и плодотворного обмена ценностями необходимо, должен признаться в этом, чтобы обе стороны проявили подлинно высокие свойства души. Мы призываем их к героизму. Есть ли призыв, более достойный человека и более естественный?
Героизм бедняков — это означает принести зависть в жертву, возвыситься над своей бедностью настолько, чтобы даже не интересоваться, хорошими или же дурными путями приобретено богатство. Героизм богачей должен состоять в том, чтобы, сознавая права бедняка, любить его и идти ему навстречу.
Да героизм ли это? Разве это не самый обыденный долг? Несомненно, но именно потому, что это долг, сердце неохотно мирится с ним. Такова уж грустная особенность нашей натуры: мы любим лишь тех, кому ничего не должны, — существа беспомощные, безоружные, не предъявляющие к нам никаких претензий.
Самоотверженность должна быть обоюдной. Демократизм до сих пор воспринимался лишь умом, как право, долг, закон, и в результате он стал мертворожденным законом. Воспримите его сердцем!
Вы возражаете: «Зачем? Мы издадим новые законы, столь разумные, сформулированные столь искусно, что людям не останется ничего другого, как любить». Но чтобы желать иметь эти разумные законы, чтобы следовать им, сначала надо любить.
«Да как же нам любить? Разве вы не видите непреодолимых препятствий в виде корыстных интересов, разделяющих нас? При той убийственной конкуренции, в сетях которой мы бьемся, разве можем мы быть до такой степени наивны и содействовать своим собственным соперникам, протягивать руку помощи: тем, кто завтра будет бороться с нами?»
Печальное признание! Значит, за несколько (тысяч франков, за какую нибудь ничтожную должность, которую вы скоро потеряете, — отдать истинный клад человеческой души: доброту, благородство, дружбу, родину, все, чем сердце богато?
Несчастные! Так скоро после Революции (и вместе с тем спустя столько времени) мы уже забыли, что наши молодые генералы, с которыми не мог сравниться никто, не завидовали друг другу, стремясь в неудержимом порыве к славной смерти, хотя все они боролись за одну и ту же возлюбленную, зажигавшую сердца самой страстной любовью, — за Победу... Навеки вошло в историю то прославленное письмо, в котором покоритель Вандеи[253] поддержал своим именем, своей репутацией человека, уже внушавшего страх, — победителя при Арколе[254] и поручился за него.[255] О, великая эпоха, великие люди, настоящие победители, перед которыми никто не мог устоять! Они одерживали верх над завистью так же легко, как и над вражескими войсками. О где вы, благородные души? Вдохните в нас частицу своего духа, чтобы нас спасти!
Тема эта настолько серьезна, что было бы легкомыслием пытаться изложить ее на нескольких страницах. Ограничусь лишь одним замечанием о том, что имеет важное значение для общей картины наших нравов.
Мы равнодушны к родине, ко всему миру, мы — плохие граждане, никудышные филантропы, но все таки можем утверждать, что один уголок нашего сердца не поражен эгоизмом — тот, где таится любовь к семье. Быть хорошим отцом семейства — достоинство, — выставляемое напоказ, часто не без пользы для себя.
Так вот, надо признаться, что в высших классах семья поражена тяжелым недугом. Если так будет продолжаться, то сохранить ее окажется невозможным.
В этом обвиняют мужчин, и не без оснований. Я сам говорил в других местах об их материализме, сухости, поразительном неумении сохранить приобретенный вначале авторитет. И все же следует признаться, что значительная доля вины лежит на женщинах, я хочу сказать, на матерях. Они воспитывают дочерей (или предоставляют это воспитание другим) так, что брак становится нестерпимой обузой.
То, что мы видим, чрезвычайно напоминает последние века Римской империи. Женщины, получив право наследования, кичась своими богатствами, так третировали мужей, ставили их в такое унизительное положение, что никакими денежными подачками, никакими юридическими мерами не удавалось примирить их с ролью слуг. Мужья предпочитали бегство в пустыню. Так была заселена Фиваида.[256]
Правители, с испугом видя, что численность населения сокращается, были вынуждены разрешить, узаконить внебрачные связи; лишь этой мерой удалось удержать мужей. Быть может, это произошло бы и в наше время, если бы ныне промышленность не была гораздо более развита, чем в эпоху Римской империи; поэтому наше общество строит свои расчеты на браке (расчеты, на верность которых положиться нельзя). Современные мужчины — то ли из жадности, то ли по необходимости — соглашаются на те условия, которые римлянами отвергались. Молодая женщина, выходя замуж, знает, что ее приданое велико, но у нее нет никакого представления о ценности денег, и она тратит больше, чем имеет. Когда я наблюдал происходившие недавно события и на моих глазах рушились состояния, невольно на кончике языка вертелся совет: «Если хотите разориться, то женитесь на богатой!»
Мне хорошо известно, сколько тягот и неудобств причиняет брак с женщиной, которая ниже вас по своему положению и образованию. Во-первых, это значит обречь себя на одиночество, покинуть свою среду, порвать с кругом знакомых. Во вторых, приходится постоянно иметь дело с жениной родней, а это сплошь и рядом люди с грубыми привычками. Муж питает, правда, надежду, что ему удаются развить жену, поднять ее до своего уровня; он очень часто, несмотря на хорошие задатки и добрый нрав, она невосприимчива к такому воздействию. Запоздалые попытки перевоспитать взрослых, менее податливых и гораздо более косных, чем дети, редко увенчиваются успехом.
Признавая все отрицательные стороны таких браков, я тем не менее вынужден говорить не о них, а о гораздо более серьезном зле — о «блестящих» браках, заключаемых в наши дни. Это зло состоит попросту в том, что жизнь делается невыносимой.
Что это за жизнь? Каждый вечер, после целого дня работы, начинается ряд еще более утомительных увеселений и развлечений. Ничего подобного нет ни в других европейских странах, ни в нашем народе; богатые французы — единственные люди на свете, которые никогда не отдыхают. Может быть, это и является главной причиной того, что наша буржуазия, родившийся лишь вчера класс новоявленных богачей, так преждевременно изнашивается.
В трудоспособном возрасте, когда время дороже золота, мужчины, серьезно желающие тратить свои силы с пользой, не могут так прожигать жизнь, а подобный брак неизбежно связан с этим. Если муж ночью сопровождает жену на бал, то на другой день он не в состоянии работать.
Мужчине нужен по вечерам отдых у домашнего очага. Он возвращается с грузом мыслей; ему надо дать возможность сосредоточиться, обдумать сван замыслы и предположения, поделиться с кем-нибудь своими заботами, (впечатлениями от встреч и схваток за день, излить кому-нибудь свое сердце... Но дома его ждет жена, ничего не делавшая, разряженная, нетерпеливая, спешащая... Как с нею говорить? «Ладно, ты расскажешь мне об этом завтра, сейчас некогда, мы опаздываем!»
И муж едет с женой, не желая оставлять ее на попечение подруги, старшей по возрасту, часто испорченной, лукавой и злой, которой доставляет величайшее удовольствие настраивать молодую женщину против «ее тирана», компрометировать ее, подстрекать к самым безрассудным поступкам.
Нет, муж не может доверять столь ненадежной опеке. Он сопровождает жену сам. С какой завистью смотрит он на запоздавшего рабочего, торопящегося домой! Правда, этот труженик измотался за день, но его ждут отдых, домашний уют, семья, крепкий сон — словом, законное счастье, ниспосылаемое ему богом по вечерам. Жена ждет его, считая минуты, стол уже накрыт, дети поглядывают на дверь... Как бы незначителен ни был этот рабочий, жена им гордится, уважает его, восхищается им. А как она о нем заботится! Как старается незаметно уделить мужу из их скудной пищи самый лучший кусок, положить ему побольше, чтобы поддержать его силы, а себе оставляет на донышке миски...
Муж засыпает, жена укладываем детей, но сама не ложится, а работает до поздней ночи. Рано поутру, задолго до того, как муж прогнется, она уже на ногах, готовит ему горячий завтрак и сверток с едой, который он возьмет на работу. Он уходит, поцеловав жену и спящих ребят, спокойный за них, с легким сердцем.
Я уже говорил и повторяю вновь: счастье в этом. Жена понимает, что муж ее кормит, и это ей приятно, а муж знает, что работает для своей семьи, и дело у него спорится. Вот настоящий брак! Скажут: «Такое счастье приедается». Нет, благодаря детям. Лишь одного остается пожелать: чтобы рабочий, не тревожась за завтрашний день, имел досуг для духовной жизни, приобщал к ней жену, давал пищу и ее уму... Или это было бы чересчур много, все равно, что просить у небес вечной жизни?
О несчастная жертва корыстолюбия! Ты мог наслаждаться этим счастьем, но пренебрег им. Твоя участь печальна. Тебя любила скромная девушка, и ты ее любил, но бросил. Разве теперь ты не жалеешь об этом? Было ли разумно (не говорю уже: было ли честно и человечно) разбить и ее, и свое сердце, чтобы стать супругом рабом? Деньги, к которым ты так стремился, все равно уплывут из твоих рук. Дети, рожденные от этого брака по расчету, без любви, страдают бледной немочью, (выдающей их происхождение; их безрадостное существование — лишнее доказательство внутреннего разлада, царящего в подобной семье; у этих детей не хватает силы, чтобы выжить.
А так ли уж велика разница между этими двумя девушками? В конце концов, обе они — из народа; отец второй — разбогатевший рабочий, вот и все. Между настоящим, чистопробным народом и выходцами из него, превратившимися в буржуа, в вырождающийся класс, непроходимой пропасти нет.
Если буржуа хотят спастись от преждевременного вырождения, то пусть не гнушаются родниться с семьями, представляющими собою то, чем они сами были еще вчера. В таких браках — сила, красота, будущее. Наши молодые люди женятся поздно, уже порядком потрепанные, и чаще всего на хилых, болезненных девушках; их потомство умирает или чахнет. Через два три поколения буржуазия будет столь же немощна, как наша аристократия накануне Революции.[257]
Немощна не только телом, но и духом! Разве можно ждать серьезной работы, кипучей деятельности, творческих взлетов от людей, закабаленных браком по расчету, ставших рабами своих жен, своих семей, от людей, вынужденных терять попусту и время, и силы? Вообразите себе, во что превратится нация, правящие классы которой прожигают жизнь в пустопорожних словопрениях, в бесплодной суетне? Чтобы творить, ум должен сосредоточиться, сердце — иметь покой.
Примечательно, что в наше время женщины из народа (они далеко не так пру бы, как мужчины, ценят (деликатность и возвышенность чувств) слушают людей, во всем их превосходящих, с доверием, какого раньше совсем не испытывали. Они смотрели на благородное происхождение, как на неодолимое препятствие в любви, но богатство не кажется им таким барьером:[258] с ним не считаются, когда любят. Трогательное доверие народа, чья лучшая половина — женщины, сближаясь с представителями высших слоев общества, приносит в приданое и красоту, и нравственную чистоту, и свежие соки... Горе тем, кто их обманывает! Даже если укоры совести не будут терзать сердца соблазнителей, они все равно пожалеют при мысли, что лишились самого ценного на свете — любви, более ценной, чем все сокровища неба и земли.
Я длительное время изучал старинные французские трудовые ассоциации. Наиболее интересными из них являются, по моему, артели рыбаков Гарфлера и Барфлера.[259] Каждая из этих артелей владеет огромной сетью длиной около 120 брассов (600 футов), которая условно делится на части, переходящие по наследству как сыновьям, так и дочерям. Хотя женщины не участвуют в лове, они вяжут сети, внося тем самым свою лепту в общин труд.
Таким образом, красивые и умные нормандские девушки вяжут свое приданое — свои доли сети, которыми распоряжаются сами с благоразумием супруги Вильгельма Завоевателя.[260] Вдвойне заинтересованные в успехе дела (ведь они и владелицы сети, и сами ее изготовили), они вникают во все, участвуют в выборе места лова, в вербовке команды, принимают близко к сердцу все невзгоды рыбаков. Часто девушка рискует больше, чем сетью, — жизнью одного из тех, кто эту сеть забрасывает, ибо подчас в команде — ее суженый и после его возвращения с лова должна состояться свадьба.
Нормандия, настоящая страна мудрости, во многом послужила примером и для Франции, и для Англии. Мне кажется, что форма объединения, привившаяся там, заслуживает внимания более, чем какая-нибудь другая, — у нее есть будущее.
Совсем иначе устроены объединения сыроваров Юры,[261] где общими являются только вклады и прибыли. Каждый приносит свое молоко и получает, пропорционально его количеству, свою долю доходов от продажи изготовляемого сыра. Это сотрудничество не требует никакого сближения между людьми. Такой вид взаимопомощи, где эгоизму полный простор, где общность интересов отлично уживается с Индивидуалистическими устремлениями, даже не заслуживает, по моему, названия ассоциации.
Ассоциации нормандских рыбаков — вот настоящие товарищества: нравственные и социальные моменты играют здесь такую же роль, как и экономические. Как обстоит дело там? Честная, работящая девушка вкладывает свои скромные сбережения (чтобы скопить их, она работала по ночам) в предприятие молодых рыбаков, она вверяет им сперва деньги, а затем и сердце: она имеет право выбрать и полюбить самого сноровистого и удачливого из них. Вот ассоциация, достойная этого имени, она не только не противодействует естественному объединению людей в семьи, но и содействует этому, а тем самым — и объединению их в. великий союз, носящий название родины.
Но мое сердце болезненно сжимается, рука, держащая перо, замирает... Я вынужден признаться, что и родине, и семье мало проку от моих высказываний. Описанные мною рыбацкие артели скоро будут достоянием истории; в ряде прибрежных городов их уже заменили банки и ростовщики, (вытесняющие всюду все.
Великое племя нормандских моряков, впервые открывших Америку, основавших фактории в Африке, завоевавших обе Сицилии, Англию![262] Неужели вас можно увидеть только на гобелене в Байе?[263] У кого не защемит на сердце при сравнении захиревших берегов Нормандии, где одни лишь утесы да дюны, с процветающим северным побережьем Ла манша; при сравнении бездеятельности Шербура[264] с лихорадочным, бурным оживлением Портсмута?[265] Неважно, что в Гавре[266] полно американских судов — это торговля транзитная, лишь использующая французскую территорию; Франция не участвует в этой торговле, которая иногда даже противоречит ее интересам.
Тягостное проклятие! Суровая кара за нашу неспособность к объединению! Наши экономисты заявляют, что Франции свободные ассоциация ни к чему, наши академии вычеркивают самое слово «ассоциация» из тем, предлагаемых на конкурсы. Это слово стало равнозначно преступлению, предусмотрено нашим уголовным кодексом. Лишь одно объединение дозволено — все более тесная связь между Сен-Клу[267] и Виндзором...[268]
Правда, есть объединения торговцев, но они имеют целью поглотить мелкую торговлю, разорить мелких коммерсантов. Пользы от этого мало, вреда — много. Крупные торговые дома и коммерческие общества, основанные с этой целью, мало чего добились. Они не процветают; появление каждого нового общества ведет к убыткам и застою в делах остальных. Некоторые из таких «товариществ на вере» уже распались, а сохранившиеся не проявляют тенденций к развитию.
В сельских местностях я могу указать на земледельческие общины в Морване,[269] Берри, Пикардии,[270] известные с незапамятных времен. Они тоже мало помалу распадаются, этот распад оформляется официально. Общины эти просуществовали много веков, некоторые из них процветали. Они походили на монастыри, с той разницей, что монахи здесь были женатые. Каждая такая община объединяла десятка два семей, которые находились в родственных отношениях, жили под одним кровом, избирали себе старейшину, руководившего всей жизнью общины. Несомненно, такое объединение было экономически выгодно для его членов.[271]
Если перейти от этих крестьян к людям наиболее образованным, например к литераторам, то духом объединения здесь и не пахнет. Несмотря на то что их естественно должны были бы сближать и культура, и взаимное уважение, и общность интересов, эти люди тем не менее живут разобщенно. Даже родство душ, создаваемое гениальностью, мало сближает таланты. Я мог бы назвать четырех или пятерых подлинных аристократов духа, стоящих головой выше всех своих сограждан. Если бы эти люди, чьи имена никогда не будут забыты, жили на протяжении нескольких столетий, то горько сожалели бы, что не знали друг друга. Они живут в одно время, в одном городе, их квартиры рядом, но они почти не встречаются между собою.
При одной моей поездке в Лион я посетил нескольких ткачей и по своему обыкновению выяснял, в чем их беды, как им помочь. В особенности я расспрашивал, не могли бы они, несмотря на расхождения во взглядах, объединиться, чтобы достичь определенных материальных, экономических целей. Один из ткачей, человек большого ума и высокой нравственности, хорошо чувствовавший, как близко к сердцу я принимал их положение и какими добрыми намерениями были вызваны мои расспросы, позволил мне зайти в них дальше, чем мне это когда либо удавалось. «Беда, — сказал он сначала, — заключается в том, что правительство целиком на стороне фабрикантов». — «А затем?» — «В их монополии, тирании, придирчивости». «И это все?» — спросил я. Он несколько минут помолчал, а затем со вздохом произнес: «Нет, сударь, еще одна беда: мы неспособны к объединению».
Эти слова больно резнули меня по сердцу, поразили, словно смертный приговор. Как много раз я вспоминал о них, как много у меня было случаев убедиться в их справедливости и верности! «Как! — говорил я себе. — Франция, всем известная своей исключительной способностью к общению, к передаче другим своих нравов, своего духа, теперь стала разобщенной разделенной навсегда? Если это так, то какие у нас шансы выжить, и не погибли ли мы уже, еще до наступления часа гибели? Неужто наши души мертвы? Неужто мы хуже наших отцов, чью способность объединяться так хвалят историки?[272] Неужто любовь и братство навеки изгнаны из этого мира?»
Одолеваемый этими кранными мыслями, стараясь, словно умирающий, дать себе отчет, жив ли я еще, я не стал искать ответа ни в высших, ни в низших слоях общества; я заглянул в собственную душу и увидел человека ни хорошего, ни дурного, принадлежащего одновременно к нескольким классам, человека, много видевшего и много страдавшего, в чьих мыслях отражались мысли народа, которому служили и ум его, и сердце. Хотя человек этот жил уединенно и обрек себя на добровольное одиночество, но тем не менее он сохранил способность к общению с другими людьми, симпатию к ним.
Точно так же обстоит и с остальными. В глубинах их душ таится незыблемая, нерушимая способность к взаимному общению. Она оставлена про запас; я чувствую ее в народных массах повсюду, где бываю, слушаю, наблюдаю. Но нет ничего удивительного в том, что эта инстинктивная тяга к общению, так подавляемая последние время, заглохла, глубоко затаилась. Партии обманывали народные массы, когда те проявляли этот инстинкт; промышленники его использовали; правительством он взят под подозрение. Он — в состоянии спячки, ничем не проявляет себя. Все силы общества ополчились на наше стремление к общности! Они умеют соединять лишь камни, а людей разъединяют.
Благотворительность никак не может возместить нехватку духа общения. Идея равенства, появившись недавно, убила (на время) предшествовавшую ей идею благожелательного покровительства, родственного, отеческого отношения. Богач сурово заявил бедняку: «Ты требуешь равенства, звания брата? Ну что ж, ладно! Но с этой минуты не рассчитывай на мою помощь. Бог возложил на меня обязанности отца, ты сам освободил меня от них, потребовав равенства».[273]
Наш народ поддается обману меньше, чем какой бы то ни было другой. Несмотря на всю его общительность, его нельзя провести ни заискиваниями, ни разыгрыванием какой нибудь социальной комедии. Французы не склонны к уничижению, как немцы, и не снимают шляпу, как англичане, перед всяким, кто богат или знатен. Заговорите с французом, он ответит вам учтиво, приветливо; поверьте, что его интересует не занимаемое вами положение, а вы сами.
Французы многое пережили: революцию, войну. Таких людей, конечно, трудно шести за собой, трудно объединять. Почему? Именно потому, что у любого из них сильно развита индивидуальность.
Во время войны в Африке, войны, требовавшей от всех большого мужества, ибо каждый мог рассчитывать лишь на себя, французы показали себя закаленными, как сталь. Мы, конечно, вправе ждать «и добиваться, чтобы они были такими же и накануне кризиса, грозящего Европе. Но не удивляйтесь, что эти львы, вернувшиеся лишь недавно, остались до некоторой степени нелюдимыми и независимыми, хоть они и обузданы Законом.
Таких людей, предупреждаю вас, можно объединить лишь любовью или дружбой. Не думайте, что их можно сплотить в союз, ничем не одушевляемый, в союз негативный, члены которого, не любя друг друга, уживаются вместе только из экономических соображений или по природному добродушию, как например, немецкие рабочие в Цюрихе. Не больше подходят для французов и кооперативные союзы англичан, которые отлично объединяются для той или иной задачи, даже ненавидя друг друга и противодействуя один другому там, где их интересы расходятся. Во Франции могут привиться лишь объединения, основанные на дружбе; это невыгодно для ее промышленности, но доказывает ее превосходство в социальном отношении. Союз обусловлен здесь не мягкостью характеров, не схожестью привычек, не общей жестокостью, как у охотников, объединяющихся в компанию, словно волки в стаю, чтобы затравить дичь. Здесь возможен только один союз — союз людей, проникнутых общим духом.
При этом условии всякая форма ассоциации хороша. Главное для нашего увлекающегося народа — индивидуальные качества, личные наклонности. Любят ли объединившиеся друг друга? Подходят ли они друг другу? — вот о чем надо спрашивать в первую очередь.[274] Союзы рабочих возникнут и окрепнут, если в них станет царить взаимная любовь. В этих союзах рабочие — сами себе хозяева, будут жить по братски, не нуждаясь в начальниках, но для этого нужно, чтобы они очень любили друг друга.
Эта любовь заключается не только во взаимном расположении; для нее недостаточны сходство вкусов, близость характеров. Любить надо, следуя зову своего естества, но всем сердцем, т. е. быть всегда готовым к самопожертвованию, к отказу от своих личных интересов ради общего блага.
Что можно сделать на этом свете, ничем не жертвуя?[275] Самопожертвование — основа мира, без него мир обрушился бы разом. Даже при наличии самых лучших инстинктов, самых честных характеров, самых совершенных натур все пошло бы прахом без этого главнейшего средства спасения.
«Принести себя в жертву другому? Статочное ли дело? Где это видано, где это слыхано? — воскликнут скандализованные философы. — Пожертвовать собою, и ради кош? Ради человека, который, как вам доподлинно известно, стоит меньше, чем вы; губить в угоду ему то, что имеет бесконечно большую ценность?» (ведь действительно, никто не преминет приписать себе такую ценность).
В этом, не будем таить, основная трудность. Люди жертвуют собою лишь ради того, что считают беспредельно великим. Для жертвы нужен алтарь, нужно божество, во имя которого люди познали бы и любили бы друг друга. Как же нам приносить жертвы? Мы растеряли своих богов!
Был ли этим необходимым связующим звеном бог Слово, в той форме, каким его знали средние века? История отвечает: нет! Средневековье обещало людям единение, но привело лишь к войне. Этому божеству пришлось воплотиться вторично, придя на землю в 1789 г. Тогда оно придало союзу людей более разностороннюю, более правильную форму, которая одна только и может нас объединить, спасти мир.
О Франция, славная мать, не только породившая нас, но и зачавшая свободу для всех других наций, сделай так, чтобы мы возлюбили друг друга на твоем лоне!
Если мы сравним наши времена с полными вражды и ненависти временами средневековья, то увидим, что антипатии между нациями уменьшились, законы смягчились, мы вступили в эру доброжелательного отношения людей друг к другу, в эру братства. У наций уже появились кое какие общие интересы, они стали взаимно подражать — обмениваться модами, новинками литературы. Можно ли сказать в связи с этим, что национальный дух слабеет? Рассмотрим этот вопрос подробно.
Что действительно ослабело у каждой нации, так это внутренние различия и раздоры. Несходство между французскими провинциями быстро сглаживается. Шотландия и Уэльс вошли в тесный союз всей Британии.[276] Германия ищет пути к такому же союзу и, кажется, готова принести ему в жертву противоречащие друг другу интересы, из за которых она теперь разделена.
То, что отдельные народности, входящие в состав большой нации, поступаются ради нее своими частными интересами, несомненно укрепляет ее. Правда, эта нация утрачивает, быть может, кое какие красочные особенности, характерные для нее с точки зрения отдельного наблюдателя, но зато она делает свой дух мощнее, дает ему возможность проявить себя. Лишь с того времени, когда Франция растворила в себе различные Франции своих провинций, она открыла миру все разнообразие своего национального гения. Она нашла себя и, провозгласив принципы того права, которое в будущем сделается всемирным, тем самым показала, что отличается от других стран более, чем когда бы то ни было.
То же самое можно сказать и об Англии: с ее машинами, кораблями, пятнадцатью миллионами рабочих она гораздо менее похожа на другие нации, чем во времена Елизаветы. Германия, ощупью искавшая себя в семнадцатом и восемнадцатом веках, обрела себя в Гете, Шеллинге[277] и Бетховене;[278] лишь с этих пор она могла серьезно стремиться к объединению.
Я далек от мысли, что национальности исчезнут. Наоборот, я вижу, что те особенности, какими отличается характер каждой из них, все время растут; из простых сборищ людей национальности делаются цельными, самобытными коллективами. Таково естественное жизненное развитие. Каждый человек в детстве лишь смутно осознает свою индивидуальность, в первые годы жизни он похож на всех остальных. С течением времени его отличия от других людей проявляются все резче, отражаясь в его поступках и действиях; мало помалу он становится уже не простым представителем того пли иного класса, а индивидуальностью и заслуживает своего собственного имени.
Думать, что национальности исчезнут, могут, во первых, те, кто игнорирует историю, знает ее лишь как перечень хронологических дат (подобно философам, которые никогда ее не изучают) или как набор общих фраз и анекдотов, годны лишь для женской болтовни. Для тех, чье знание истории ограничено этим, в прошлом есть лишь несколько неясностей, которые можно при желании просто вычеркнуть. Во вторых, так могут думать те, кто игнорирует не только историю, но и природу, забывают, что характер каждой нации возник не случайно, а тесно связан с влиянием климата, пищи, продуктов, которые дает природа данной страны; он может видоизменяться, но не исчезнет. Те, кто не считается ни с физиологией, ни с историей и судят о человечестве вне зависимости от особенностей людей и природы, могут, ежели им угодно, уничтожить все границы, срыть горы, засыпать реки, разделяющие народы; тем не менее нации будут существовать, если только эти умники не позаботятся уничтожить и города — основные центры цивилизации, средоточие духа наций.
Мы сказали в конце второй части, что наш внутренний мир, наша душа — прообраз общества, вложенный в нас богом. Что же делает эта душа? Она сосредоточивается, облекается плотью, намечает себе цель. Лишь после этого она может действовать. Точно так же и дух народа должен сначала превратиться в центр организма нации; там ему нужно закрепиться, отстояться, собраться с силами и приспособиться к природным условиям, как например, древний Рим приспособился к своей небольшой территории, ограниченной семью холмами. Для Франции это море и Рейн, Альпы и Пиренеи, — вот наши семь холмов.
Свойство всякой жизни — кристаллизоваться, занимать определенную часть пространства и времени, завоевывать себе место под солнцем среди равнодушной, все растворяющей в себе природы, которая стремится все слить воедино. Это и значит существовать, жить.
Целенаправленный ум развивается, вникает в суть вещей. Ум же, не ставящий перед собой определенной задачи, растрачивает себя попусту, не оставляет после «себя следов. Так мужчина, дарящий свою любовь многим, проживет, не зная настоящей любви; если же он полюбит одну, раз навсегда, то его чувство отразит и бесконечность природы, и движение мира вперед.[279]
Родина, общество (вовсе не противопоставляемые природе) дают духу народа единственную в своем раде могучую возможность проявить себя. Это отправная точка в жизни нации, предоставляющая ей притом свободу развития. Вообразите себе дух Эллады, если бы не существовало Афин: он испарился бы бесследно, о нем так и не узнал бы никто. Заключенный же в узкие, но удобные для него рамки одного определенного общества, обосновавшись на той благодатной земле, где пчелы собирали мед Софокла и Платона, великий дух Афин, этого сравнительно небольшого города, за два или три столетия успел создать столько же, сколько все народы, взятые вместе, создали в средние века за целое тысячелетие.
Воспитание посредством самой жизни — вот наиболее мощное средство, каким пользуется бог, чтобы создать и упрочить самобытность а своеобразие мира, состоящего из гармонической совокупности ряда наций, каждая из которых представляет иное поле для деятельности людей.[280] Чем дальше продвинулся человек по пути развития, чем лучше он постиг дух своей родины, тем больше он способствует гармоничности мира. Он познает значение родной страны, и взятое само по себе, и относительное, как одной из участниц великого сообщества наций; родина вовлекает его в это сообщество; любя ее, он любит уже весь мир. Родина, разная у людей разных национальностей, является необходимым переходом к тому, чтобы мир стал их общей родиной.
Сближение наций не таит в себе опасности, что они когда либо сольются в одну, ибо каждая из них, шагая по пути к взаимопониманию,[281] сохраняет самобытность. Если бы, паче чаяния, различия между нациями исчезли, если бы полное слияние было достигнуто и все народы тянули бы одну и ту же ноту — прощай концерт! Гармония звуков превратилась бы в простой шум. Мир, ставший монотонным, как музыка шарманки, мог бы тогда прекратить свое существование, и о нем никто бы не пожалел.
Ничто не погибнет, я уверен в этом: ни души людей, ни дух народа; наши судьбы в надежных руках. Напротив, наша жизнь будет продолжаться, наши индивидуальные качества не только не исчезнут, но и дополняться новыми, еще более самобытными, еще более плодотворными. Нет, мы не растворимся в небытии! И если ничья душа не (погибнет, то как же может погибнуть великий, живучий дух целого народа, чья история представляет собой сплошную цепь героических подвигов, жертв, бессмертных свершений? Когда национальный дух угасает хотя бы на миг, весь мир, все нации ощущают болезненный трепет, отдающийся в сердцах у нас, задевающий самые сокровенные их струны. Читатели, разве ваши сердца не трепещут от боли в эти дни при мысли о Польше, об Италии?[282]
Национальность, родина — главное в жизни мира. Если умирает родина — умирает все. Спросите об этом народ: он чувствует это нутром и скажет вам. То же подтвердят и наука, и история, и все знания, собранные людьми. Эти два громких голоса всегда звучат в унисон. Два голоса? Нет, две реальности: то, что есть, и то, что было; обе они восстают против пустых абстракций.
Меня убедили в этом и мое сердце, и наша история; я твердо стоял на этой тючке зрения и не нуждался в том, чтобы кто нибудь укрепил мою веру. И все же я вмешался с толпой, обратился к народу, спрашивал всех от мала до велика — и юношей, и стариков. Все они, все без исключения, выказали горячую любовь к родине. Это та струна сердца, которая затихает последней. Я обнаружил ее и у мертвецов: да, я побывал на кладбищах, носящих название тюрем, каторги, и нашел там еще живых людей... Что же было живо в их опустошенных сердцах, угадайте? Мысль о Франции, последняя не угасшая до сих пор искорка, еще способная, быть может, возродить их к жизни.
Прошу вас, не говорите, будто это ровно ничего не значит — родиться в стране, граничащей с Пиренеями, Альпами, Рейном, Океаном. Возьмите любого бедняка, плохо одетого; голодного, который, по вашему, целиком поглощен материальными заботами, он скажет вам, что тоже унаследовал от предков неувядаемую славу, неповторимую легенду, молва о которой несется по всему миру. Он хорошо знает, что в любой точке земного шара — и на экваторе, и на полюсах — встретит людей, знающих о Наполеоне, о нашей армии, о нашей великой истории, которая повсюду защитит этого бедняка, возьмет его под свое покровительство. К нему прибегут дети, и старики умолкнут, чтобы слушать его рассказы, и поцелуют края его одежды за то лишь, что он назвал великие имена.
Что бы с нами ни случилось, будем ли мы бедны или богаты, счастливы или несчастны, придется ли нам жить или умереть, возблагодарим господа за то, что он дал нам великую родину — Францию! Мы сделаем это не только потому, что она свершила столь славные дела, но главным образом потому, что мы видим в ней и воплощение всех свобод, и самую привлекательную страну, призывающую ко всеобщей любви. Эта последняя черта так ярко выражена во Франции, что подчас она забывает из за этого о самой себе... Приходится ныне напомнить ей, чтобы она не поступала так, чтобы она не любила прочие народы больше, чем себя самое.
Конечно, всякий великий народ воплощает какую нибудь идею, имеющую значение для всего человечества. Но насколько это более верно применительно к Франции! Вообразите на миг, что она пришла в упадок, что с нею покончено, и тотчас же ослабнут, порвутся, исчезнут связи, соединяющие страны мира. Любовь, эта основа земной жизни, была бы поражена в самое чувствительное место. Вновь начался бы ледниковый период, уже свирепствующий на других небесных телах около нас.
По этому поводу я вынужден упомянуть об одном кошмаре, виденном мною наяву. Я был в Дублине, у моста, шел по набережной и глядел на реку, узкую и лениво текущую между широкими песчаными берегами, совсем как Сена у набережной Орфевр. Здешние набережные также напоминали парижские с той разницей, что тут не было богатых магазинов и памятников; это был Париж без Тюильри, без Лувра, Париж без Парижа... По мосту проходило несколько плохо одетых людей, но не в блузах, как у нас, а в старых, испачканных костюмах. Они ожесточенно спорили с каким то отталкивающим горбуном в отрепьях; я вижу его перед собой и сейчас, как живого. Голоса их были резки, грубы, пронзительны. Другие люди проходили мимо, жалкие, уродливые... Внезапно что то в этом зрелище поразило меня и буквально пригвоздило к месту: это были французы! Я словно перенесся в Париж, во Францию, но во Францию обезображенную, одичавшую, отупевшую. Я понял в тот момент, как легко поверить в любой ужас; мой рассудок молчал, уступив место чувству. Мне казалось, будто вновь, спустя много лет, наступил 1815 г., будто века нищеты тяготеют над моей страной, осужденной бесповоротно, и будто я вернулся, чтобы разделить с нею беспредельную скорбь... Я ощутил всю свинцовую тяжесть этих веков; за две минуты передо мной пронеслось столько столетий! Я не мог сдвинуться с места, не мог сделать ни шагу... Спутник потряс меня за плечо, тогда я очнулся. Но это ужасное видение не изгладилось из моего (сознания, я не мог утешиться. Все время, что я провел в Ирландии, мне не удавалось отделаться от гнетущего впечатления, которое и сейчас, когда я пишу эти строки, омрачает мою душу.
Глава одной из наших социалистических группировок спросил несколько лет тому назад: «А что такое родина?»
Их космополитические и утопические теории распределения материальных благ кажутся мне (должен признаться в этом) прозаическим толкованием строки Горация:
«Рим рушится, бежим на острова блаженных!»[283]
грустной строки, от которой веет упадком духа и унынием.
Пришедшее после той эпохи христианство с его учением о небесном отечестве и всеобщем братстве нанесло смертельный удар Римской империи, несмотря на всю красоту и умилительность своей проповеди. Но вскоре северные братья надели христианам ярмо на шею.
Мы — не сыновья рабов, безродные и безбожные, как великий поэт, чью строку мы процитировали, мы — и не римляне из Тарса, как апостол, обращавший язычников,[284] мы — коренные французы и в этом отношении не уступаем коренным «римлянам. Мы — сыновья тех, чей героический национальный порыв преобразил весь мир, кто дал всем народам евангелие равенства. Наши отцы понимали братство вовсе не как расплывчатое чувство любви, которая всех приемлет, всех уравнивает, смешивает в одну кучу и тем самым ослабляет, способствует вырождению. Нет, они считали, что братство — союз сердец, а не беспорядочное смешение людей и характеров. Они оставляли за собой, за Францией, право первородства, самопожертвования, и никто не оспаривал у них этого права. Ведь одна лишь Франция полила собственной кровью посаженное ею дерево... Могли ли другие народы упустить такой случай, не последовать ее примеру?
Они не подражали Франции, ее самоотвержению, неужели же теперь Франция будет подражать их эгоизму, их черствости, их равнодушию? Неужели, не сумев их возвысить, она сама опустится до их уровня?
Кто не поразился бы, увидев, что народ, который некогда поднял факел, указавший всему миру путь в грядущее, идет сейчас, понурив голову, по пути подражания? Что это за путь — мы, увы, слишком хорошо знаем, ибо по нему шли многие народы, — это путь к самоубийству, к смерти.
Жалкие подражатели, разве из этого что нибудь выйдет? Берут у соседнего народа то, что для него естественно, а для нас чуждо, и пытаются с грехом пополам ассимилировать это свойство, или обычай, или моду... Но это все (равно, что вживлять в организм чужеродное, инертное тело; силы отталкивания возьмут верх, — это шаг по пути к смерти.
Ну, а если заимствованное не только чуждо, не только несвойственно нам, но и прямо враждебно? Если мы заимствуем как раз у тех, кого сама природа наметила нам в соперники, чья натура (диаметрально противоположна нашей? Если мы будем искать возрождения в том, что является отрицанием нашей собственной жизни? Если, к примеру, Франция наперекор своей истории, своему естеству начнет копировать Англию, которую можно назвать анти Францией?
Дело вовсе не во вражде между народами, не в слепом недоброжелательстве. Я питаю должное уважение к великой британской нации, я доказал это, изучив ее серьезнее, чем кто бы то ни было из современных ученых. И я пришел к убеждению, что для мирового прогресса нашим двум народам не следует, утратив свои индивидуальные отличия, сливаться в одно бесформенное целое. Они — словно разноименные электрические заряды, которые никак нельзя соединить в один заряд; они — словно противоположные полюсы магнита, которые должны всегда отталкиваться друг от друга.
Между тем мы избрали для усвоения как раз наиболее чужеродное нам начало — английское. Мы подражаем англичанам и в политике, взяв за образец их конституцию, которую наши доктринеры описали, не вникнув в ее смысл; подражаем им в литературе, не видя, что величайший из современных английских писателей — как раз тот, кто яростнее (всех изобличает Англию в ее пороках.[285] Мало того, мы подражаем англичанам, как это ни невероятно, ни смешно, даже в искусствах, в модах. Мы копируем угловатость, неуклюжесть, скованность, отнюдь не внешние, не случайные, а являющиеся физиологическими свойствами англичан.
Вот передо мною два романа, написанные очень талантлив.[286] Кого же высмеивают в этих французских романах? Французов, только французов! Англичанин в них — безупречный джентльмен, добрый гений, спасающий всех. Он появляется как раз вовремя, чтобы исправить глупости, совершенные другим. Это удается ему потому, что он богат, а француз всегда беден. Французу не хватает ни денег, ни ума.
Он богат! Не в этом ли коренится причина нашего странною увлечения? Богач (чаще всего англичанин) — любимчик судьбы; сам господь бог благоволит к нему. Он легко (рассеивает предубеждения самых Свободомыслящих, самых упрямых людей, покоряет женщин красотой, мужчин — благородством. Его этический идеал — образец для художников.
Он богат! Признайтесь, что это — тайный мотив всеобщего восхищения. Англия богата, несмотря на то, что в ней миллионы нищих. Для тех, кого люди интересуют в последнюю очередь, Англия являет единственное в своем роде зрелище, такое скопление богатств, какого еще не видывал мир. Расцвет сельского хозяйства, огромное количество машин, станков, кораблей, битком набитых магазинов... Лондонская биржа владычествует над миром; золото течет там, как вода...
О, во Франции нет ничего подобного, это страна бедняков. Сопоставление всего, что есть у англичан и чего у французов нет, завело бы нас слишком далеко. Англия могла бы, улыбаясь, спросить у Франции, каковы же в конечном счете (материальные результаты ее бурной деятельности? Что осталось от ее напряженного труда, от стольких усилий и порывов?[287]
Как Иов,[288] сидит Франция на своем (пепелище, окруженная другими народами, которые вопрошают ее, обнадеживают и подбадривают, пытаются улучшить ее участь, спасти ее.
«Где твои суда, твои машины?» — спрашивает Англия. «Где твоя смекалка? — задает вопрос Германия. — Нет ли у тебя, по крайней мере как у Италии, дивных произведений искусства?»
Добрые сестры, утешающие Францию таким манером, позвольте ответить вам за нее. Ведь она больна, склонила главу долу и не может говорить.
Если бы нагромоздить в одну кучу осе, что каждая нация бескорыстно принесла в жертву ради общего блага всех народов, — золото, кровь, всевозможные труды и свершения, — то из вложенного Францией получилась бы пирамида высотой до самых небес. А вклад всех других наций, сколько бы их ни было, образовал бы кучку, не доходящую до колен ребенка.
Так что не говорите соболезнующим тоном: «Как Франция бледна!» Она бледна потому, что пролила за вас свою кровь. Не говорите: «Как Франция бедна!» Она бедна потому, что без счета тратила на ваше дело.[289] И, лишившись всего, она промолвила: «У меня больше нет ни золота, ни серебра, но то, что у меня осталось, я отдаю вам!» И она отдала вам свою душу: вы живете ее щедрым даром.[290]
«Все, что у меня осталось, я отдаю вам!» Послушайте, народы, вспомните то, чего вы никогда не узнали бы без нас; не оскудеет рука дающего. Дух Франции дремлет, но все такой же цельный, всегда готовый пробудиться.
Вот уже много лет, как я и Франция — одно. Мне кажется, что я прожил вместе с нею, день за днем, все две тысячи лет ее существования. Самые скверные дни мы видели вместе, и я твердо уверовал, что Франция — страна неувядаемой надежды. Бог возлюбил ее больше, чем другие нации, ибо она видит в потемках, там, где взоры других бессильны; в кромешном мраке, царившем и в средние века и позже, никто не в силах был разглядеть дали, одна лишь Франция увидела их.
Вот что такое Франция! Никогда не говорите о ней «кончено!», ибо она всегда начнет сызнова.
Когда наши галлькие крестьяне временно изгнали римлян и основали Галльскую империю, они вычеканили на своих монетах слово: «Надежда». Оно было главным словом их языка.
С улыбкой говоря: «Франция — дитя Европы», иностранцы думают, что этим сказано все.
Если вы дадите Франции это звание (а оно не так то мало значит), то вам придется признать, что это дитя подобно Соломону, восседающему на троне и вершащему правосудие. Кто, кроме Франции, сохранил традиции права? Права и церковного, и общественного, и гражданского: кресло Паниниана[291] и престол Григория VII?
Где, как не здесь, сохранились традиции Рима? Начиная со времен Людовика Святого,[292] где, как не здесь, ищет Европа правосудия, пап, императоров, королей? Кто может отрицать гегемонию Франции: по части богословия — в лице Жерсона[293] и Боссюэ, по части философии — в лице Декарта[294] и Вольтера,[295] по части юриспруденции — в лице Кюжаса и Дюмулена,[296] по части общественных наук — в лице Монтескье[297] и Руссо? Законы Франции, являющиеся не чем иным, как законами разума, приходится применять даже ее врагам! Недавно англичане ввели французский гражданский кодекс на острове Цейлон.
Рим первенствовал в эпоху невежества, его владычество было эфемерно. Франция же главенствует в эпоху просвещенную.
Это — не случайность истории, это достигнуто не революционным переворотом, нет, это — законное следствие традиций, связь которых между собою длится уже две тысячи лет. Ни у одного народа не найти подобного примера. Наш народ продолжает великое развитие человечества, оставившее столь отчетливый след в языках: от Индии — к Греции, от Греции — к Риму, от Рима — к нам.
История всякого другого народа укорочена, лишь история Франции полна. В истории Италии не хватает последних веков, в истории Англии и Германии недостает начала. Лишь взяв историю Франции, вы узнаете историю всего мира.
В этой величественной традиции — не только непрерывность, но и прогресс. Франция продолжает дело Рима и христианства. Но то, что христианство лишь посулило, Франция привела в исполнение: братство и равенство, обещанные лишь в будущей жизни, она преподала миру как земной закон.
У нашей нации есть два огромных преимущества, какие не встретишь больше нигде: в одно и то же время у нее имеются и принцип, и легенда. В ней зародилась самая великая и гуманная идея, и вместе с тем она обладает наиболее освященными историей традициями.
Этот принцип, эта идея, в средние века бывшая глубоко запрятанной под богословскими догматами, называется на простом языке всеобщим братством.
Эти традиции, связывая Цезаря с Карлом Великим и Людовиком Святым, Людовика XIV — с Наполеоном, сделали историю Франции историей человечества. История нашей страны увековечила в различных формах общечеловеческий идеал от Людовика Святого — до Жанны д'Арк[298] и от нее — до молодых генералов нашей Революции. Наших героев, наших святых каждый народ считает своими, чтит, благословляет и оплакивает их. «Всякий человек, — сказал один беспристрастный американский философ,[299] — любит в первую очередь свою родину, а затем Францию». А сколько людей предпочитает жить во Франции, а не на своей родине! Бедные перелетные птицы! Едва им удается порвать связывающие их путы, они стараются осесть у нас, найти убежище, отогреться хоть на время. Они молча признают, что Франция сделалась отечеством для всех людей.
Францию, ставшую прибежищем для всего мира, уже нельзя рассматривать просто как нацию: она — живое воплощение братства. В какой бы упадок она ни пришла, у нее всегда сохранится в самой сокровенной ее глуби тог животворный принцип, благодаря которому у нее всегда останутся шансы на возрождение, что бы с нею ни случилось.
В тот день, когда Франция вспомнит, что она была и должна быть спасителем людского рода, и соберет своих детей, чтобы внушить им как высшую религию веру в нее, она оживет и снова станет прочна, как гранит. То, что я говорю, очень серьезно, я долго думал об этом. Может быть, здесь — залог возрождения нашей страны. Лишь она одна вправе так верить в себя, ибо она теснее, чем какая либо другая страна, связала свои интересы и судьбы с интересами и судьбами человечества. Лишь она одна может это сделать, ибо ее великая, легендарная история (история и нации, и людей) полнее, последовательнее истории любого другого народа и по взаимосвязи событий в наибольшей степени отвечает требованиям рассудка.
Тут нет никакого фанатизма; нельзя приклеивать такой ярлык к серьезному выводу, основанному на длительном изучении предмета. Мне было бы нетрудно доказать, что история других народов пестрит легендами, не принятыми остальным миром. Эти легенды зачастую не связаны между собою, каждая из них стоит особняком; они — славно ряд ярких точек далеких друг от друга.[300] Национальная же легенда Франции — словно непрерывная широкая полоса света, настоящий Млечный путь, к которому прикованы все взоры.
Англия и Германия и по крови, и по языку, и по инстинкту чужды великой римско христианской демократической традиции мира. Правда, они кое что заимствуют из нее, но без всякой гармонии с принципами, свойственными им самим; они заимствуют косвенно, неуклюже, нерешительно, в одно и то же время берут и отвергают. Приглядитесь к этим народам, и вы заметите как в их быту, так и в состоянии умов разлад между жизнью и принципами, разлад, которого во Франции нет. Эта дисгармония (даже если не учитывать ее истинной сущности и ограничиться внешними формами, в какие она выливается, например, в одной лишь области искусства) всегда будет мешать миру учиться у этих стран, искать в них образцы, достойные подражания.
Во Франции, напротив, такое противоречие отсутствует. Кельтский элемент в ней так тесно переплелся с романским, что они образовали единое целое. Германский же элемент, насчет которого кое кто поднимает столько шума, совершенно незаметен.
Франция ведет свое начало от Рима,[301] поэтому надо изучать латинский язык, римскую историю, римское право. В образовании, включающем все это, нет ничего нелепого. Но оно нелепо потому, что не пронизывает чувством Франции все, относящееся к Риму; оно схоластически, грубо ставит акцент на Рим, делает его изучение самоцелью и отодвигает на задний план главное, а именно Францию.
Эту главную цель нужно показать детям с самого начала. Пусть отправным пунктом будет их родина, Франция; через Рим они — снова вернутся к ней. Лишь тогда образование будет гармоничным.
В тот день, когда наш народ пробудится и посмотрит вокруг себя широко раскрытыми глазами, он поймет, что единственный способ продержаться — это дать всем (в большем или меньшем объеме, в зависимости от наличия у них досуга) такое гармоничное образование, создающее образ родины в сердцах детей. Другого пути к спасению нет. Мы уже состарились, погрязли в пороках, и у нас нет желания избавиться от них. Если господь и спасет эту прославившуюся, но несчастную страну, то сделает это при помощи детей.
Единственным правительством, которое серьезно занималось вопросами народного образования, было правительство Революции. Учредительное[302] и Законодательное[303] собрания заложили принципы народного просвещения, сформулировав их удивительно четко, в чисто гуманистическом духе. Конвент,[304] несмотря на жестокую борьбу с другими странами и самой Францией (которую он спасал вопреки ее воле), несмотря на грозившие его членам опасности, обезглавленный, поредевший, все же не бросил начатого святого дела и упорно продолжал рассматривать вопросы народного просвещения. Бурными ночами, когда каждое заседание затягивалось до бесконечности и могло стать последним, члены Конвента, не выпуская оружия из рук, умудрялись найти время для обсуждения и разбора различных систем образования. «Если мы декретируем образование, — сказал как то один из членов Конвента, — то можно будет считать, что мы жили на свете недаром».
Три принятых Конвентом декрета об образовании проникнуты величием и здравым смыслом. Они охватили все дело народного просвещения сверху донизу — и педагогические училища, и начальные школы. Эти декреты несли яркий свет знаний прежде всего в гущу народа. Затем как о более второстепенном в них говорилось о промежуточных звеньях — центральных школах или коллежах, где могли бы учиться дети богачей. Тем не менее вся система образования представляла собою одно стройное, гармонически развитое целое; тогда уже знали, что нельзя воздвигать огромное здание, постепенно делая к нему пристройку за пристройкой.
День, который останется в веках! Это произошло за два месяца до 9 термидора.[305] Страна оправилась от потрясений и верила, что будет жить. Выйдя из могилы, сразу повзрослев на двадцать столетий, окровавленная, но лучезарная Франция призвала всех своих детей извлечь великий урок из ее грандиозного опыта, сказала им: «Идите и смотрите!»[306]
Когда докладчик Конвента произнес простые, но полные значения слова: «Лишь время может учить Республику!» — на чьи ресницы не навернулись слезы? Все дорого заплатили за урок, преподанный временем, все заглянули в лицо смерти, а кое кто не сумел выдержать ее взгляд...
После перенесенных испытаний казалось, что пришла пора успокоиться всем человеческим страстям; верилось, что больше не будет места ни тщеславию, ни корысти, ни зависти. Лица, занимавшие наиболее высокие посты в государстве, согласились взять на себя скромные обязанности учителей.[307] Лагранж и Лаплас[308] преподавали простую арифметику.
Полторы тысячи взрослых, многие из которых были уже прославлены, охотно уселись на скамьи Нормальной школы, чтобы научиться преподавать. Они пришли, хотя время было голодное, нищее, разгар зимы. Над повергнутым в прах материальным миром парил, не отбрасывая тени, один лишь величественный дух Разума. На кафедру поднимались друг за другом гениальные создатели науки. Одни из них, как Бертолле[309] и Морво, лишь недавно заложили основы химии, проникнув в сокровенные тайны вещества; другие, как Лаплас и Лагранж, установили с помощью математики незыблемость вселенной, упрочили знания о земном шаре. Никогда еще власть разума не была столь неоспорима, он был сам себе и слуга, и судия. Но и сердце не оставалось в долгу: ведь среди этих единственных в своем роде людей, подобные которым появлялись в истории лишь однажды, можно было увидеть и всеми ценимого Гаюи, чья голова чуть не скатилась, но была спасена Жоффруа Сент Илером.
Подлинным основателем Политехнической школы был Карно,[310] великий гражданин и организатор, спасший Францию, несмотря на террор, разглядевший таланты Гоша и Бонапарта. Они учились с таким же пылом, с каким сражались, и за три месяца прошли трехлетний курс. Через полгода Монж[311] заявил, что они не только получили от науки все, что она могла им дать, но и опередили ее. Видя, как всегда тороваты на выдумку их преподаватели, они не уступали последним в изобретательности. Представьте себе, как Лагранж вдруг прерывал лекцию, закрывал глаза... Все молча ждали. Наконец, очнувшись, он делился со слушателями новою, с пылу горячею научной мыслью, только что зародившейся в его мозгу...
Чувствовался недостаток во всем, только не в талантах. Учащиеся не могли бы посещать занятия, если б им не выдавали по четыре су в день на пропитание и проезд. Наряду с духовной пищей они получали и хлеб насущный... Один из преподавателей, Клуэ,[312] вместо платы захотел получить, лишь клочок земли на равнине Саблон,[313] возделывал там овощи и питался ими.
Какой упадок с тех пор! Упадок и в нравственном отношении, и не меньший — в области мысли... Прочтите после докладов Конвенту о народном просвещении доклады Фуркруа,[314] Фонтана, и вы увидите, что за несколько лет мы успели из зрелых мужей превратиться в дряхлых старцев.[315]
Как прискорбно, что этот героический, бескорыстный порыв так быстро ослабел и угас! Слава Нормальной школы давно померкла. Никто не удивляется, что теперь из нее выходят плохо обученные учителя, что отдельные науки друг друга отвергают, не признают, словно стыдясь самих себя. Профессор истории Вольней[316] учил, что история — это «наука о мертвых событиях», что живой истории не существует. Профессор философии Гара[317] утверждал, что философия — лишь «наука об условных символах», иначе говоря, сама по себе она — ничто. Математики, тоже занявшись символами, ушли гораздо дальше, а с ними — и науки, связанные с вычислениями, например астрономия. И в том учебном заведении, которое должно было озарить все кругом ярким светом науки, стали объяснять, как устроены звезды, но забыли о революционной Франции.
Именно тогда, при этой последней созидательной попытке Революции, стало ясно, что она могла быть только пророчицей, что ей суждено погибнуть в пустыне, не дойдя до страны обетованной. Да и как могла она дойти? Ведь ей пришлось решительно все проделывать самой, строить на голом месте; предшествовавший ей режим никак не мог облегчить задачи. Революция вступила во владение пустым пространством, выморочным имуществом. Когда нибудь я докажу всю очевидность того, что Революции нечего было разрушать: песенка и духовенства, и аристократии, и королевской власти уже была спета. Революции нечем было заполнить образовавшуюся пустоту. Она очутилась в порочном кругу: чтобы творить ее, нужны были люди, а чтобы найти таких людей, надо было совершить революцию. Без всякой помощи совершить переход из одного мира в другой! Пересечь пропасть, не имея крыльев!
Тягостно видеть, как мало сделали опекуны народа — королевская власть и духовенство — для его просвещения за четыре последних столетия. Церковь говорила с народом на языке ученых, которого тот не понимал, и заставляла слово в слово затверживать непостижимые для ума метафизические доктрины, сложность которых поражала даже самых образованных людей. Государство же сделало для народа лишь одно, да и то косвенным образом: оно собирало его в военные лагери, в большие армии, где народ, не ожидая, чтобы его учили, учился сам, воспринимал общие для всех идеи и мало помалу растил в себе чувство патриотизма.
Единственным непосредственным образованием было то, которое дети буржуа получали в коллежах, становясь адвокатами и литераторами. Они изучали языки, риторику, литературу, изучали право, но не право былых наших юристов, мудрое и немногословное, а так называемое философическое, полное дутых абстракций. Логики, не умеющие мыслить, законоведы, не знающие ни истории, ни права, они верили только в символы, форму, внешность, фразу. За что бы они ни брались, от них ускользало существо дела, им не хватало понимания жизни. И когда они выступили на арену, где их самолюбия столкнулись в ожесточенной схватке не на жизнь, а на смерть, стало видно, насколько ухудшает и без того дурные натуры схоластическое образование. Эти пагубные выхолащиватели сути вещей обзавелись несколькими формулами, которые помогали им обрубать мысли в сознании людей, как нож гильотины — головы.[318]
Когда великое собрание, поставившее при Робеспьере террор самоцелью, опомнилось и увидело, сколько пролито крови, его объял ужас. Вера не изменила ему в борьбе с объединившимися против него врагами и даже в борьбе с самой Франциею; оно сохранило и спасло ее, пользуясь поддержкой лишь тридцати департаментов. Вера не изменила членам собрания и тогда, когда опасность угрожала им лично, когда, потеряв даже Париж, они были вынуждены вооружиться, когда их некому было защищать, кроме них самих. Но когда они увидели потоки крови, и мертвецов, встающих из могил, и освобожденных узников, явившихся судить своих судей, мужество покинуло их, и они пошли на попятную.
Они не переступили порога, за которым ждало Грядущее; они не отважились заглянуть в возникавший перед ними новый мир. Чтобы сделать его своим, революционерам нужно было лишь одно: продолжать революцию.
Для этого им следовало не отрекаться от прошлого, а, наоборот, заявить, что оно им принадлежит, заново им овладеть и освоить его, как они освоили настоящее; доказать, что на их стороне не только разум, но и история, весь ход развития нашей нации; что революция была хоть запоздалым, но правомерным и неизбежным проявлением духа этого народа; что она олицетворяет собою Францию, обретшую наконец права.
Ничего этого не было сделано, я отвлеченная идея, на которую опиралась Революция, оказалась недостаточной поддержкой перед лицом неумолимой действительности. Революция усомнилась в самой себе, отреклась от самой себя и погибла. Она должна была погибнуть, уйти в небытие, для того чтобы ее бессмертный дух завоевал весь мир. Тот, кто должен был ее защитить, но предал,[319] воздал ей почести в период Ста дней.[320] Государи, победившие ее, основали свой Священный союз против нее на тех самых социальных принципах, которые она провозгласила в 1789 г. Сама она не верила в себя, но вера эта укоренилась в сердцах победителей. Меч, приставленный ими к ее горлу, оказался обоюдоострым. Революция обращает в свою веру тех, кто ее преследует, она дарует умственное прозрение своим врагам. О, почему она не даровала его своим детям?
Верите ли вы сами? Внушаете ли свою веру другим? Вот главный вопрос воспитания.
Нужно, чтобы ребенок верил. Став взрослым, он сможет доказать с помощью рассудка то, во что он верил, будучи дитятей.
Учить ребенка рассуждать, спорить, критиковать — глупо. Постоянно, без надобности перекапывать землю там, где только что посеяны семена, — разве это земледелие?
Делать из ребенка эрудита — тоже глупо. Перегружать его память хаосом полезных и бесполезных сведений, превращать ее в склад, битком набитый великим множеством готовых, но мертворожденных теорий и отрывочных фактов, не давая представления о взаимосвязи этих фактов, — значит умерщвлять ум ребенка.
Прежде чем пойти в роют, накоплять силы, семя должно начать свое существование. Нужно вызвать к жизни и укрепить зародыш растеньица. Чем же живет сначала ребенок? Верой.
Вера — общая основа и вдохновения, и деятельности. Без веры не свершить великих дел.
Афиняне верили, что их Акрополь — исток всей мудрости человечества, что Паллада, вышедшая из головы Зевса, зажгла светоч искусств и наук. Это подтвердилось: Афины, насчитывавшие лишь двадцать тысяч граждан, озарили светом весь мир, и свет этот не померк доныне, хотя былых Афин давно уж нет.
Римляне верили, что живая окровавленная голова, найденная в Капитолии, обеспечила власть Рима над всем миром, сделала его судьей, претором[321] всех народов. Подтвердилось и это: хоть времена Римской империи миновали, но римское право сохранилось, и на нем по прежнему основаны законы многих народов.
Христиане верили, что бог, воплотившись в человеке, сделает всех людей братьями и рано или поздно объединит весь мир с помощью любви. Этого не произошло, но мы осуществим это.
Недостаточно заявлять, что бог воплотился в человеке; эта идея в столь общей форме не оказалась плодотворной. Нужно установить, как проявился бог в людях разных национальностей; как наш общий отец снизошел к потребностям всех своих детей, несмотря на то, что у каждой нации — свой дух. Союз, в котором он должен нас объединить, — не такое единство, где все различия между людьми стерты, а гармоническое единство, при котором все эти различия мирно уживаются друг с другом. Пусть они сохранятся, став яркими источниками света, помогающими познать мир лучше, и пусть человек с самого детства привыкает видеть в Родине образ бога.
Могут возразить: «Но внушат ли веру маловеры? Ведь вера в Родину, как и вера в бога, ослабла».
Если бы вера и разум противостояли друг другу, если бы мы не могли подкреплять веру доводами разума, то пришлось бы, как и мистикам, остаться ни с чем, и вздыхать, ждать. Но вера, достойная человека, — это движимая любовью вера в то, что подтверждается разумом. Объект этой веры, Родина, является не случайным чудом, а чудом непреходящим, чудом природы и истории.
Чтобы возродить веру во Францию и надежды на ее будущее, надо изучить ее прошлое, вникнуть в ее национальный дух. Если вы сделаете это старательно и с любовью, то ваше изучение, ваши предпосылки приведут к неизбежному выводу. Метод дедукции из прошлого покажет вам будущность Франции, ее миссию. Франция предстанет перед вами, озаренная ярким светом, и вы уверуете, захотите уверовать. А вера и желание верить — одно и то же.
Разве вы откажетесь узнать Францию? Ведь вы — ее уроженцы; если вы ничего не будете знать о ней, вы ничего не узнаете о самих себе. Она — вокруг вас, вы все время соприкасаетесь с нею, живете в ней; ее интересы — ваши интересы; умри она — умрете и вы.
Пусть живет Франция; верьте, живите и вы!
Вы вспомните о родине, взглянув на своих детей, на юные лица тех, кто хочет жить, чьи сердца еще податливы и открыты добру, чья жизнь требует веры. Пусть вы состарились, будучи ко всему безучастны, но кому из вас хотелось бы, чтобы у его сына было такое же равнодушное сердце, чтобы он не знал ни родины, ни бога? В наших детях воплотились души предков; в детях — и прошлое, и будущее нашей Родины. Поможем им лучше узнать друг друга, и они вернут нам дар любить.
Подобно тому как богачам необходимо общество бедняков, так и взрослым необходимо общество детей. Мы получаем от них гораздо больше, чем даем им сами.
Молодежь, которая вскоре займет наше место, я должен поблагодарить тебя. Кто прилежнее меня изучал историю Франции? Мне удалось познать ее лучше всех, пройдя сквозь горнило испытаний, помогших мне понять те испытания, что выпали на ее долю. И все же должен признаться, что моя душа утомилась: она либо блуждала среди кропотливо собранных, еще не использованных исторических фактов, либо предавалась мечтам об идеале, вместо того, чтобы двигаться все дальше. Действительность ускользала от меня, и родина, мысли о которой меня не покидали, которую я не переставал любить, находилась, в сущности, далеко от меня: она была лишь объектом моих научных иоследований, недостигнутой целью. Теперь она предстала предо мною ожившей. В ком? В вас, мои читатели. В вас, молодые люди, я увидел вечно юную Родину. Как же мне не верить в нее?
Как и всякое произведение искусства, воспитание сначала осуществляется вчерне: нужен простой, но яркий набросок. Не надо вдаваться в излишние тонкости, кропотливо выписывать детали: все трудное, все спорное — потом.
Нужно пробудить душу ребенка, дав ей пищу — цельные, благотворные, надолго запоминающиеся впечатления, заложить основу будущего взрослого человека.
Сперва мать помогает ребенку увидеть божественное начало в любви к природе. Затем, уже с помощью отца, он познает это начало в вечно живой Родине, в ее героической истории, в чувстве, которое должна внушать ему Франция.
Бог и любовь к нему... Пусть мать возьмет дитя с собой в Иванов день, когда земля из года в год чудесно обновляется, когда растения все цветут, когда трава прямо на глазах растет; пусть поведет ребенка в сад и нежно скажет, целуя его: «Ты любишь лишь меня, знаешь лишь меня... Слушай же: я — еще не всё. У тебя есть и другая мать. У всех нас: женщин, мужчин, детей, зверей, растений — у всех живых существ есть общая мать, любящая мать, которая кормит их всех. Увидать ее нельзя, и все таки она всегда с нами. Будем беречь ее, дитя мое, будем любить ее всем сердцем».
Пока больше ничего не нужно. Никакой метафизики, убивающей впечатления! Пусть в сердце ребенка зреет тайное, нежное чувство; чтобы объяснить его сущность, не хватит всей жизни. Этот день он не забудет никогда. Какие бы испытания ему ни пришлось пережить, в какие бы дебри науки он ни забрался, как бы ни закружил его вихрь страстей, яркое солнце Иванова дня всегда будет сиять в глуби его сердца, согревая негаснущим теплом чистейшей возвышеннейшей любви.
Немного позже, когда он чуточку подрастет, отец берет его с собой в праздничный день погулять по улицам, кишащим народом. Он ведет сына от собора Нотр Дам к Лувру, в Тюильри, к Триумфальной арке.[322] С террасы или с крыши он показывает ребенку толпу, войска, проходящие с примкнутыми штыками, с трехцветными знаменами. В ожидании праздничного салюта, когда иллюминация кидает на все зыблющиеся отблески, когда колышащаяся, словно океан, толпа «внезапно умолкает, отец говорит: «Гляди ка, сынок! Вот Франция, вот Родина! Все люди — как один человек: у всех словно одна душа, одно сердце. Все охотно умрут за одного, и каждый должен жить и умереть за всех. Видишь этих солдат, что с оружием в руках проходят мимо? Они отправятся далеко, будут сражаться за нас. Каждый из них оставил дома отца, старушку мать, хоть те и нуждаются в них. И ты поступишь, как и они, никогда не забудешь, что твоя мать — Франция!»
Эти впечатления останутся у ребенка на всю жизнь, или я плохо знаю природу людей. Он увидел Родину... Это — божество, которое нельзя окинуть взором, как единое целое, а только по частям, только наблюдая великие деяния, отображающие жизнь нации. Родина для ребенка — живое существо, до которого он может дотронуться, чье присутствие он чувствует везде; он не может, повторяю, увидеть ее всю сразу, но она видит его, греет теплом своей великой души, передающимся от толпы, говорит с ним языком памятников. Хорошо швейцарцу: он может одним взглядом охватить весь свой кантон, увидеть с высот Альп свою любимую страну и навсегда запечатлеть в душе ее образ. Но еще счастливее француз: вся его бессмертная, прославленная родина как бы сосредоточена в одном месте, отразившем сразу все эпохи, все события. Он может обозреть историю и Франции, и всего мира, идя от терм Цезаря[323] к Вандомской колонне,[324] к Лувру, к Марсову полю,[325] от Триумфальной арки — к площади Согласия.[326]
В конце концов наиболее наглядное, цельное и стройное представление о родине дети должны получать в школе, в школе истинно национальной, какою она когда нибудь станет. Я творю о всеобщей школе, которую все дети — независимо от того, из какого они класса и каково социальное положение их родителей, посещали бы все вместе год или два, прежде чем приступить к образованию по какой либо специальности;[327] в этой школе им рассказывали бы только о Франции, больше ни о чем.
Мы спешим помещать обоих детей в школы и коллежи вместе с детьми того же класса — буржуазии или простонародья; мы стараемся, чтобы дети разных классов не смешивались между собой, стремимся как можно раньше отделить детей бедняков от детей богачей в том счастливом возрасте, когда ребята сами еще не чувствуют этих искусственных различий, Мы словно боимся, как бы они не познали истинную сущность мира, в котором им предстоит жить. Этой преждевременной разобщенностью мы готовим почву для ненависти, порождаемой невежеством и завистью, почву для той борьбы между классами, от которой мы позже сами же будем страдать.
Даже если неравенство между людьми необходимо, то мне хотелось бы, чтобы по крайней мере дети могли жить, повинуясь (хоть недолго) инстинкту быть равными, чтобы эти невинные божьи создания, не знающие зависти, являли для нас в стенах школы трогательный образец идеального общества. Их школа была бы школой и для нас; мы увидели бы через посредство детей всю суетность деления по чинам и рангам, всю глупость претензий, соперничающих между собою; мы узнали бы, что подлинное счастье — такая жизнь, где нет ни первых, ни последних.
Родина предстала бы здесь вся, юная и привлекательная, единая во всем своем многообразии. Поучительная разница в характерах, лицах, физических особенностях — стоцветная радуга! На одних и тех же скамьях сидели бы дети из семей разного достатка, занимающих разное положение в обществе, одетые различно: одни — в бархатные курточки, другие — в простые блузы; принесшие на завтрак: одни — черствый хлеб, другие — всякие лакомства... Пусть богачи узнают еще в детстве, что значит быть бедными; пусть они страдают от неравенства, добиваются права поделиться; пусть уже здесь посильно трудятся для восстановления равенства; пусть уже на школьной скамье увидят, как устроено царство земное, и начнут воздвигать Град божий!
А бедняки, со своей «стороны, узнают и, может быть, запомнят, что если богатые и богаты, то, в конце концов, не по своей вине — они родились такими; что часто богатство лишает его обладателя — самого главного блага — воли, делает его нищим в нравственном отношении.
Как было бы хорошо, если бы все дети одного народа хоть некоторое время сидели на одних скамьях, увидели и узнали друг друга прежде, чем познать пороки бедности и богатства — зависть и эгоизм... Они получили бы неизгладимое представление о родине. Родина была бы в школе не только предметом изучения и преподавания, она предстала бы детям воочию, подобная им самим, в виде детской общины, предшествующей общине гражданской и лучшей, чем та, в виде общины, где все равны, где все сидят за общей духовной трапезой.
Мне хотелось бы, чтобы дети не только увидели в школе живой образ родины, но и ощутили, что она — их добрый гений, их мать и кормилица, впитывали бы ее целительное молоко, чувствовали ее животворную теплоту... Боже сохрани не посылать ребенка в школу, лишать его духовной пищи только потому, что ему не хватает пищи телесной! О нечестивая скаредность, готовая тратить миллионы на масонов и попов, щедрая лишь на то, что ведет к смерти,[328] но скупящаяся на маленьких детей, в которых вся жизнь Франции, все ее надежды, плоть от ее плоти!
Я уже говорил в другом месте, что я не из тех, кто всех жалеет: то рабочего силача, хотя тот получает по пять франков в день, то его бедную жену, зарабатывающую всего-навсего десять су. Жалеть всех подряд — значит не жалеть никого. Женщинам нужны убежища, мастерские для временной работы, нечто вроде монастырей, где, однако, они были бы свободны и их не морили бы голодом.[329] А для маленьких детей мы все должны быть отцами, принимать их с распростертыми объятиями; пусть школа будет для них тоже убежищем, где царят любовь и великодушие. Нужно, чтобы им было там хорошо, чтобы они охотно шли туда, любили этот дом отечества не меньше, а даже больше, чем родной свой дом. Если мать не в состоянии тебя накормить, сын мой, если отец плохо с тобой обращается, если ты раздет, голоден, приди, двери широко распахнуты, и на пороге стоит Франция, готовая обнять и приютить тебя. Эта великая мать не постыдится взять на себя заботы кухарки, сварит тебе геройской рукой солдатскую похлебку, а если у нее не найдется, чем тебя прикрыть, она оторвет от своего знамени кусок, чтобы согреть твое окоченевшее тело!
Пусть утешенный, обласканный, счастливый, ничем не связанный ребенок получает на школьной скамье и духовную пищу! Пусть он узнает, во первых, что по милости божьей у него есть родина, которая написала собственной кровью и обнародовала великий, справедливый закон братства; узнает, что бог народов вещал устами Франции.
Итак, родина прежде всего — догмат, принцип. Затем родина — легенда: пусть ребенок узнает о нашем двукратном избавлении — Орлеанской девой и Революцией, об энтузиазме 1792 года, о чудесах, совершенных под сенью трехцветного знамени, о наших молодых генералах, которым удивлялись, которых оплакивали даже враги: о душевной чистоте Марсо,[330] о великодушии Гоша, о славе Арколе и Аустерлица, о Цезаре древности и о новом Цезаре,[331] воплотившем величие самых замечательных наших королей... Пусть ребенок узнает и о том, что еще важней: о славных собраниях депутатов, которым принадлежала верховная власть,[332] о миролюбивом и истинно гуманном духе 39 го года, когда Франция от чистого сердца предлагала всем свободу и мир. И, наконец, самый важный, самый главный урок — о безграничной преданности, о способности к самопожертвованию, которую выказали наши отцы, о том, сколько раз Франция жертвовала жизнью своих детей ради счастья других народов.[333]
Дитя, пусть это будет твоим первым евангелием, опорой твоей жизни, пищей твоего сердца! Ты будешь вспоминать обо всем этом, когда житейская нужда заставит тебя заняться тяжелым, неблагодарным трудом. Это воспоминание будет для тебя мощной поддержкой; в нем ты иногда почерпнешь новые силы. Оно согреет твое сердце в течение нескончаемо длинного рабочего дня на фабрике, где царит мертвящая скука; в африканской пустыне оно послужит тебе лекарством от тоски по родине, от утомления после изнурительных переходов; оно придаст тебе бодрости в бессонные ночи, когда ты будешь одиноко стоять в карауле поблизости от стана дикарей...
Ребенок познает мир, но пусть сначала он познает самого себя, познает лучшее, что в нем есть, что ему дала Франция. Все остальное он познает через нее. Она должна посвятить его в свою историю, поведать ему о трех полученных ею откровениях: Рим научил ее справедливости, Греция — красоте, Иудея — религии. Ее наставления будут связаны с тем первым уроком, какой дала ребенку его родная мать: та научила его имени бога, а великая мать родина научит его догмату любви, объяснит, что Бог — в самом человеке, что в этом — вся сущность христианства. Она объяснит ему, как любовь, невозможная в средние века, проникнутые ненавистью и варварством, была внесена в законы Революцией и в результате этого божественное начало в каждом человеке смогло наконец проявить себя.
Если бы я писал книгу о воспитании, то доказал бы, что общее образование, прерванное специальным (в коллеже или в мастерской), должно возобновляться для молодых солдат, когда их осенит полковое знамя. Этим способом родина должна вознаграждать их за те годы, что они ей отдают. А когда они вернутся к домашнему очагу, родина должна последовать за ними, не только для того чтобы управлять и наказывать посредством законов, но чтобы быть их провидением (не небесным, а земным), их религиозным культом, их кодексом морали, воздействуя на них посредством собраний, общедоступных библиотек, всевозможных празднеств, особенно музыкальных.
Как долго будет длиться такое воспитание? Всю жизнь.
В чем первая задача политики? Воспитание. А вторая? Тоже воспитание. А третья? Опять таки воспитание Я слишком хорошо знаю историю, чтобы верить в силу законов, если их введение недостаточно подготовлено, если люди заблаговременно не воспитаны так, чтобы любить законы, хотеть их иметь. Не столько законами укрепляйте принцип законности, прошу вас, сколько воспитанием: сделайте так, чтобы законы были приемлемы, возможны; воспитайте людей, и все будет хорошо.[334]
Политики обещают нам порядок, мир, общественную безопасность. Но к чему все эти блага? Чтобы наслаждаться ими, замкнувшись в спокойном эгоизме? Чтобы и любовь, и объединение стали для нас ненужными? Если цели политики таковы — пропади она пропадом! По моему мнению, этот порядок, эта социальная гармония нужны для того, чтобы помогать свободному прогрессу, содействовать общему движению вперед. Общество должно быть для людей со дня рождения и до дня смерти лишь путем к познанию, школой, воспитывающей нас в течение всей нашей жизни и подготовляющей жизнь наших потомков.
Воспитание (смысл этого слова недостаточно всем ясен) означает не только воздействие отца на сына, но в то же время, иногда в еще большей степени — воздействие сына на отца. Только ради своих детей мы стремимся выйти из состояния моральной прострации, и только с их помощью нам удастся это сделать. Самый плохой человек хотел бы, чтобы его сын вырос хорошим; тот, кто откажется пожертвовать чем нибудь ради человечества, родины, готов принести себя в жертву семье. Если он не утратил и рассудок, и нравственное чувство, ему будет жаль своего ребенка, которому грозит участь стать похожим на отца... Поройтесь в этой душе: как бы она ни была пуста или испорчена, вы в самой сокровенной ее глуби найдете тайник отцовской любви.
Так вот, во имя наших детей заклинаю вас: не дадим погибнуть их родине! Неужели вы хотите оставить им в наследство катастрофу, навлечь на себя их проклятие, проклятие грядущего, проклятие всего мира, который, быть может, задержится в своем развитии на тысячу лет, если Франция потерпит неудачу?
Лишь одним вы можете спасти своих детей, а с ними и Францию, и весь мир: вложите в них веру! Веру в могучую силу преданности, самопожертвования, веру в родину, в это великое сообщество, все члены которого жертвуют собою ради всех!
Знаю, что сделать это нелегко, слов тут недостаточно, нужен пример. Мы, видимо, утратили то великодушие, то благородство чувств, какие были столь обычны для наших отцов. В этом — корень всех зол, истинная причина нашей взаимной вражды, наших раздоров, ослабляющих Францию донельзя, делающих ее посмешищем всего света.
Даже если взять самых лучших, самых уважаемых людей, если покопаться в их душах, можно увидеть, что каждый из них при всем своем наружном бескорыстии таит в глубинах сердца кое что, какой нибудь пустяк, которым он не хотел бы поступиться. Просите у него все, что угодно, только не это! Он отдаст за Францию жизнь, но не пожертвует ради нее такой то привычкой, таким то развлечением, такой то слабостью...
Есть еще, что бы там ни говорили, люди, равнодушные к деньгам, но есть ли люди, лишенные гордости? Снимут ли они перчатку, чтобы протянуть руку бедняку, который с трудом бредет по тернистому пути, указанному ему судьбой? Но тот не выполнит свой жизненный долг, чья белая, холодная рука не коснется другой руки — грубой, сильной и теплой!
Рано или поздно нам придется пожертвовать своими привычками, еще более дорогими для нас, чем удовольствия. Ничего не поделаешь: близится пора сражений.
Есть привычки и у сердца, милые ему узы, которые настолько тесно срастаются с ним, что сами становятся его животрепещущими фибрами. Больно вырывать их оттуда... Я не раз испытывал боль, когда писал эту книгу, где затронуто многое, что было мне некогда дорого.
Во первых, средним векам, которым я посвятил свою жизнь, чье трогательное, но бессильное вдохновение я воспроизводил в своих исторических трудах, я должен оказать: «Назад!». Ведь теперь нечистые руки вытаскивают их из могилы и кладут нам под ноги, словно камень, чтобы заставить нас споткнуться на нашем пути к будущему.
Принес я в жертву и другую свою гуманную мечту — веру в философию, утверждавшую, будто для личного счастья людей им надо забыть, что они — граждане: философию, отрицавшую роль народов, отрекавшуюся от родины... Нет, в родине, в одной лишь родине спасение людей!
От поэтической легенды — к логике и от логики — к вере, к сердцу — таков был мой путь.
Но что то, требующее уважения к себе, давно и прочно укоренившееся, запротестовало в моем сердце, проникнутом этой верой... Личные привязанности — последние препятствия, не остановившие меня при виде отечества в опасности. Пусть оно примет эту жертву! Все, что у меня осталось в этом мире, — мои привязанности — я отдаю Родине и, дабы она вернула себе былую слову Франции, возлагаю их на алтарь великой Дружбы.