Готовясь начать это большое и нелегкое исследование, я обратил внимание на одно малоутешительное обстоятельство, а именно на то, что вступил на этот путь в полном одиночестве. Я не встречу тут никого, кто мог бы оказать мне поддержку. Один! И все же я храбро пойду вперед, преисполненный надежды.
Писатели из дворян, талантливые аристократы, описывающие нравы высших классов, вспоминали и о народе; с самыми благими намерениями они пытались ввести моду на народ. Покинув гостиные, они вышли на улицу и стали расспрашивать прохожих, где найти народ. Им указали на каторгу, тюрьмы, притоны.
Это недоразумение привело к очень досадным последствиям: эффект оказался прямо противоположным тому, какой они рассчитывали получить. Желая вызвать интерес к народу, они выбрали, описали, изобразили как раз то, что могло лишь оттолкнуть и испугать. «Так вот каков народ! — завопили в один голос испуганные буржуа. — Скорей увеличим штаты полиции, вооружимся, запрем двери, задвинем все засовы!»
Но если вникнуть в суть дела, получилось так, что эти мастера литературы, бывшие прежде всего великими драматургами, описали под именем народа лишь его ограниченную прослойку, людей, жизнь которых, полную всяких невзгод, преступлений и насилий, легко было обрисовать яркими красками, добившись того успеха, каким пользуется все, наводящее ужас.
Криминалисты, экономисты, романисты, описывающие нравы, — все они занимались почти исключительно этой нетипичной прослойкой, этими деклассированными элементами, которые из года в год пугают нас ростом числа преступлений. Этому широко известному «народу» уделяется у нас из за гласности и медлительности нашего судопроизводства гораздо больше внимания, чем в других европейских странах. Закрытые двери немецких судов, быстрота английского правосудия не дают преступникам, приговоренным к тюремному заключению или к ссылке, никаких шансов прославиться. Англия не выставляет напоказ свои язвы, которых у нее вдвое или втрое больше, чем у Франции. А у нас, наоборот, ни один класс не удостаивается столь широкой гласности.
Странная прослойка, живущая за счет других классов, которые тем не менее питают живой интерес к ней... У нее есть свои газеты, чтобы вести летопись ее «подвигов», излагать ее взгляды, учить ее уму разуму. У нее есть свои герои, свои знаменитости; их все знают по именам, и время от времени они попадают на скамью подсудимых, дабы рассказать о своих похождениях.
Эта избранная прослойка, почти безраздельно пользующаяся привилегией позировать в качестве народа перед живописателями его нравов, вербуется главным образом среди населения крупных городов; больше всего ее пополняет рабочий класс.
И здесь мнение специалистов по уголовным делам оказалось решающим: с их легкой руки и под их влиянием экономисты стали изучать так называемый народ. Для них народ — это рабочие, в особенности рабочие мануфактур. Такой подход, оправданный в Англии, где две трети всего населения — рабочие, совершенно не годится для Франции, большой сельскохозяйственной страны, где рабочие не составляют и шестой части.[169] Хоть их и много, но все же этот класс являются незначительным меньшинством. Те, кто избрал его в качестве натуры, не имеют права подписывать под своими произведениями: «Это народ».
Хорошенько вглядитесь на улицах наших больших городов в развязную и бойкую толпу, так привлекающую наблюдателя, вслушайтесь в ее речь, подберите блестки ее остроумия, подчас столь меткие, и вы увидите то, чего еще никто не замечал: эти люди, иногда неграмотные, тем не менее по своему очень развиты.
Люди, живущие изо дня в день бок о бок, обязательно развиваются от одного этого общения в результате естественного взаимного влияния. Они влияют друг на друга воспитующим образом, быть может, в дурную сторону, но все же воспитующим. Большой город, где, даже не желая научиться, невольно на каждом шагу что то узнаешь, где, чтобы обогатить себя знанием нового, достаточно выйти на улицу и поглядеть вокруг, — большой город, знайте, сам по себе является школой. Его жители повинуются отнюдь не инстинктам, не зову природы; это люди с развитым умом, умеющие — худо ли, хорошо ли — и наблюдать, и соображать. Подчас они очень хитры, их изворотливость граничит со злым умыслом. Сразу видно, что это плод далеко зашедшего развития.
Если хотите найти нечто, созданное вопреки природе, вопреки всем инстинктам, свойственным детству, взгляните на противоестественное существо, называемое парижским гаменом.[170] Еще более противоестествен лондонский мальчишка, это дьявольское отродье, отвратительный подонок, который в двенадцать лет уже спекулирует, ворует, пьет джин и якшается с проститутками.
Вот с кого вы пишете, художники! Вы выискиваете все причудливое, из ряда вон выходящее, уродливое. Какая же разница в наше время между моралистом и карикатуристом?
Некогда к великому Фемистоклу[171] пришел некий человек и предложил ему новый способ укрепления памяти. Фемистокл с горечью ответил: «Лучше придумай способ забывать!»
Пусть бог ниспошлет мне нынче способ забыть всех выисканных литераторами монстров, выродков, которые бросаются в глаза своей исключительностью и лишь заслоняют подлинный объект моего исследования! С лупой в руке вы роетесь в сточных канавах, выуживаете оттуда всякую мразь, нечистоты и несете их нам, крича: «Ура! Ура! Мы нашли народ!»
Чтобы возбудить интерес к нему, вы изображаете его так, будто он только и знает, что взламывать двери да орудовать отмычкой... К этим красочным описаниям вы добавляете глубокомысленные рассуждения о том, что народ якобы объявил собственности войну и считает, если верить вам, эту войну вполне законной. Поистине, большая беда для народа (сверх всех прочих его бед) иметь таких горе друзей! Все эти насильственные действия, все эти теории напрасно связывают с народом: он тут не при чем. Народ в своей массе, конечно, не безупречно чист, он не без греха, но стремления, которыми проникнуто подавляющее его большинство, выражаются как раз в противоположном: трудом и бережливостью — словом, самыми честными способами содействовать тому великому делу, благодаря которому наша страна стал сильна: участию всех и каждого во владении собственностью.
Я уже сказал, что чувствуют себя одиноким, и это обескуражило бы меня, если б не вдохновляющие меня вера и надежда. Мне хорошо видно, как слаб я сам и как слабо все, написанное мною раньше; я как будто нахожусь у подножия огромного монумента, который мне надо сдвинуть с места без посторонней помощи. Как он сейчас обезображен, покрыт чуждыми наслоениями, мхом и плесенью, испакощен грязью, оскорблениями прохожих, иссечен дождями! Художникам, сторонникам «искусства для искусства», нравится как раз этот мох, эта плесень... А мне хочется их соскоблить. Знай, идущий мимо художник, что перед тобой не пустячная безделка, это — алтарь!
Мне нужно копать, чтобы обнажить основание этого монумента, мне ясно, что надпись на нем скрыта глубоко внизу, под толщей почвы. У меня нет ни лопаты, ни заступа, ни кирки; ну что ж, обойдусь ногтями.
Быть может, мне посчастливится, как десять лет назад, когда я нашел в Голируде[172] два любопытнейших памятника. Это было в знаменитой часовне, давно лишившейся кровли. Дождь и туман беспрепятственно проникают внутрь, и все гробницы обросли толстым слоем зеленоватого мха. Я вспомнил о давнишнем союзе.[173] которого, к несчастью, больше нет, и был огорчен тем, что ничего не мог прочитать на надгробных плитах старинных друзей Франции. Машинально я соскреб слой мха с одной плиты и прочел надпись, гласившую, что там лежит прах француза, впервые замостившего Эдинбург. Движимый любопытством, я подошел к другому надгробию, на котором был изображен череп. Плита, лежавшая плашмя, была целиком окутана саваном мха. Ногтями, за неимением других орудий, я отскреб слой мха и обнаружил надпись на латинском языке. В конце концов мне удалось разобрать четыре почти стертых слова, полных глубокого значения и заставивших меня погрузиться в думы. Эти слова, несомненно, таили чью то трагическую судьбу. Вот они: Legibus fidus, non regibus — верный законам, а не королям...[174]
Я веду раскопки до сих пор. Мне хотелось бы докопаться до самой сути вещей. Но памятник, который я стремлюсь отрыть, — не памятник ненависти и гражданской войны. Напротив, мне хочется, спустившись в холодные и бесплодные недра, достичь тех глубин, где вновь ощущается тепло общественной жизни, где хранится клад всеобщего счастья и где заглохший источник любви мог бы снова заструиться для всех.
Критики ловят меня на слове и прерывают: «На сотне с лишним страниц вы распространялись о болячках общества, о тяготах, сопряженных с тем или иным занятием. Мы терпеливо ждали и надеялись, что, узнав о недугах, узнаем, как их лечить. Мы предполагали, что для искоренения столь реальных, бесспорных, столь подробно описанных зол вы предложите не общие слова, не банальную сентиментальность, не прописные истины, не метафизику, а что нибудь другое. Предложите определенные реформы, обратитесь с ними в Палату, четко укажите, что надо изменить в каждом отдельном случае. Если же вы собираетесь ограничиться одними сетованиями и мечтаниями, то лучше вернитесь к своему средневековью, которое вы напрасно покинули».
Мне кажется, что в паллиативах недостатка не было. В «Законодательном бюллетене»[175] их около пятидесяти тысяч, к ним ежедневно добавляют новые, однако никакого прогресса я не вижу. Наши врачи законодатели рассматривают каждый симптом, появляющийся то здесь, то там, как отдельную болезнь и воображают, будто ее можно вылечить с помощью такого то или такого-то лекарства местного действия. Они не замечают, что все части общества образуют единый организм и в такой же тесной связи находятся все вопросы, касающиеся общества.[176]
Геродот[177] рассказывает, что когда наука была еще в младенческом возрасте, у египтян имелись отдельные лекари для каждого органа тела: один врачевал нос, другой — уши, третий — живот и так далее. Их нисколько не интересовало, совместимы ли их способы лечения; они пользовали больного порознь, не советуясь друг с другом, и если удавалось излечить тот или иной орган, а больной все-таки умирал, врачу не было дела до этого.
Я, признаться, иного мнения о задачах медицины. Мне кажется, что прежде чем рекомендовать лекарство с целью избавиться от одного из проявлений болезни, полезно выяснить, какой недуг организма вызвал все ее симптомы. Этот недуг, по моему, — взаимная отчужденность людей, своего рода паралич сердца, влекущий за собой утрату способности к общению. Утрата эта вызывается главным образом ошибочной мыслью, будто люди могут жить разобщенно и совершенно друг в друге не нуждаются. В частности, люди богатые и образованные воображают, будто не имеют никакого отношения к народу, живущему инстинктом, будто их науки вполне достаточно и они не узнают ничего нового от людей действия. Чтобы открыть им глаза, мне пришлось изучить вопрос о пользе, приносимой деятельностью инстинкта. Этот путь был длинным, неверным, и всякий другой путь завел бы в тупик.
Мое исследование было облегчено тремя факторами. Я был неправ, заявив сначала, что мне никто не помогал.
Во-первых, мне помогли мои наблюдения над нынешней жизнью народа, наблюдения тем более серьезные, что они велись не извне, а как бы изнутри. Сын народа, я жил в его гуще, я знаю его, это я сам. Разве мог я, досконально изучив народ, заблуждаться подобно другим, принимать исключения за правила, уродства за норму?
Во вторых, мне пошло на пользу то, что я интересовался не столько изменением нравов и недавно появившимися отдельными классами, сколько народам в целом, и это позволило мне без труда связать «его настоящее с его прошлым. Перемены в низших классах происходят гораздо медленнее, чем в высших. Я считаю, что народные массы появились не сразу, не внезапным скачком, славно какое то возникшее из недр земли огромное, но недолговечное чудище; по моему, они образовались в результате закономерного исторического процесса. Жизнь не кажется такой таинственной, когда известно ее происхождение, когда мы знаем своих пращуров и предшественников, когда можно проследить эволюцию живого существа, так сказать, задолго до его рождения.
В третьих, изучая настоящее и прошлое нашего народа, я вижу то общее, что у него есть с другими народами, на какой бы ступени цивилизации или варварства они ни находились. С помощью истории одного из них можно объяснить историю другого, и обратно. На вопрос, заданный об одном народе, отвечает другой народ. Например, вы находите грубым тот или иной обычай наших пиренейских или овернских горцев; я вижу, что он ведет свое происхождение от варваров, и это помогает мне его понять, дать ему правильную оценку, уяснить его значение и место в жизни народа. Многие наши обычаи и нравы, полустершиеся в памяти, необъяснимые и бессмысленные на первый взгляд, оказались, после того как я доискался до их происхождения, остатками мудрости забытого мира... Жалкие, бесформенные остатки! Я не узнавал их, когда они попадались мне, но, движимый каким то предчувствием, не оставлял на дороге, а на всякий случай подбирал, кладя в полу плаща. Потом, вглядевшись в них, я с душевным трепетом обнаруживал, что собрал не камни, не булыжники, а кости своих предков...[178]
В этой небольшой книге я не могу дать критический обзор современной жизни, сопоставляя настоящее с прошлым, сравнивая различные народы, различные века. Тем не менее такой обзор помог мне проверить и уточнить итоги, полученные посредством наблюдения современных нравов, чтения книг, всевозможных исследований.
«Но разве в самом этом методе не таится опасность? — спросят меня. — Разве такая критика не чересчур смела? Разве нынешний народ хоть чем-нибудь похож на тот, каким он был вначале? Он донельзя прозаичен; разве у него есть хоть что-нибудь общее с теми племенами, которые при всей своей дикости сохраняют близость к поэзии? Мы отнюдь не считаем, будто народные массы бесплодны, лишены творческих сил. Они творят, еще находясь в состоянии дикости или варварства; песни всех первобытных племен свидетельствуют об этом достаточно ярко. Они творят также, когда, преображенные культурой, становятся ближе к высшим классам и сливаются с ними. Но народ, не обладающий ни первобытным даром вдохновения, ни культурой, народ, который нельзя назвать ни цивилизованным, ни диким, так как он находится в промежуточном состоянии, — разве такой народ, и грубый, и низменный, способен к чему-нибудь? Даже у дикарей, от природы не чуждых благородным чувствам и поэзии, наши эмигранты, выходцы именно из этой среды, вызывают отвращение».
Я не отрицаю, что в наше время народ, особенно в городах, находится в состоянии упадка, вырождения физического, а то и морального. Ведь тяжелый труд, то бремя, которое в древности лежало на одних лишь рабах, теперь разделили между свободными людьми из низших классов. На их долю выпали все мерзости рабства, будничная, серая жизнь, нужда. Даже народности, живущие при наиболее благоприятных условиях, например на нашем Юге, столь жизнерадостные и любящие песню, уныло согбены под бременем труда. Самое худшее — то, что под гнетом не только спины, но и души. Бедность, недостаток во всем, страх перед ростовщиками, долговой тюрьмой — какая уж там поэзия?
Народ и сам стал менее поэтичным и в окружающем мире видит меньше поэзии. В этом мире лишь изредка встречаются поэтические черты, которые народ мог бы оценить, редко бросается в глаза что нибудь красочное, патетическое. Поэзия мира в его гармонии, зачастую имеющей столь сложный характер, что неискушенный глаз не может ее уловить.
Одинокий бедняк чувствует себя слабым, ничтожным в окружении всех этих громадин, этих мощных коллективных сил, увлекающих его за собой, хотя смысл их ему непонятен. У него нет ни следа той гордости, которая была — столь могучим стимулом для индивидуального развития. Его подавляет этот не поддающийся истолкованию мир, кажущийся таким могучим, мудрым и всезнающим. Он принимает все, что исходит из этого ослепительного центра, охотно поступаясь прежними воззрениями. Перед этой мудростью скромная народная муза тушуется, не решается издать ни звука. Мудрость эта так импонирует нашей крестьяночке, что она молчит или же поет с чужого голоса. Вот таким то манером Беранже, мастер благородной и классической формы, стал певцом народа, завоевал его признание, вытеснил песни, что искони пели в деревне, и даже старинные мелодии, напевавшиеся нашими матросами. Поэты рабочие нынешней поры подражают стихам Ламартина, отрекаясь от самих себя и слишком часто жертвуя своей самобытностью.
Беда писателей из народа в том, что они отбросили доводы сердца (которыми были сильны) и пустились в умствования, в отвлеченные рассуждения, заимствовав эту манеру у высших классов. Преимущество этих писателей, которое они совсем не ценят, в том, что они не знают общепринятого литературного языка, что над ними не тяготеют, как над нами, избитые штампы, стандартные фразы, которые сами ложатся на бумагу, лишь только мы беремся за перо. Но именно этому завидуют писатели из рабочих, именно эти штампы они стараются, елико возможно, перенять у нас. Чтобы писать, они надевают перчатки, парадный костюм и теряют из за этого то превосходство, какое дают народу его сильные руки и мощные мускулы, когда он умело пользуется ими.
Ну так что ж? Зачем требовать от людей дела, чтобы они хорошо писали? Истинные творения народного гения — не книги, а смелые поступки, меткие словечки, удачные и остроумные шутки, какие я ежедневно слышу на улице из уст самых обыкновенных людей, вовсе, казалось бы, не обуреваемых вдохновением. Впрочем, если с человека, отталкивающего своей заурядностью, снять старое платье, надеть на него мундир, дать ему саблю, ружье, барабан, развевающееся знамя — вы его не узнаете: это будет совсем другой человек. Куда же девался прежний? Его невозможно найти.
Упадок, вырождение — все это внешнее. Суть остается. У этих людей всегда горит огонь в крови; даже у тех, у кого он как будто совсем уже угас, вы обнаружите искру. У них всегда бурная энергия, беззаветное мужество, они отличаются духовной независимостью... Не зная, что им делать с этой независимостью (ведь на каждом шагу, куда ни глянь — преграды), они зачастую не находят для нее другого применения, как в области пороков, и хвастаются, будто они хуже, чем на самом деле. Англичане поступают как раз наоборот.
Внешние преграды и протестующая против них, бьющая ключом жизнь души... Этот контраст часто приводит к ложно направленным устремлениям, к разладу между словом и делом, который бросается в глаза с первого же взгляда. Этот разлад ведет к тому, что аристократка Европа любит смешивать французский народ с другими, склонными к фантазерству и жестам вместо дела, как итальянцы, ирландцы, валлийцы и т. д. Но наш народ существенно отличается от них тем, что даже при самых сумасбродных своих выходках, при самых буйных взлетах фантазии и приступах донкихотства (как это любят называть) сохраняет здравый смысл. В моменты наивысшего подъема у него нет нет да и прорвется спокойное, веское словцо — верное доказательство того, что он не теряет почвы под ногами, не становится жертвой своей восторженности.
Это относится к характеру французов вообще. Что касается собственно народа, то заметим, что инстинкт, преобладающий у него над рассудком, чрезвычайно облегчает его деятельность. Рассудок приступает к действиям, лишь пройдя все этапы обсуждения и споров; зачастую он пробирается сквозь эти дебри так долго, что до дела не доходит вовсе. Наоборот, замысел инстинктивный граничит с действием, он сам по себе — уже почти действие, он является почти одновременно и идеей, и ее осуществлением.
Благодаря этому так называемые низшие классы, которые руководствуются инстинктом, в высшей степени способны развивать энергичную деятельность и всегда готовы к действиям. Мы, образованные люди, разглагольствуем, спорим, всю энергию расточаем на слова Мы ослабляем себя, разбрасываясь из пустой забавы, кидаясь от одной книги к другой или сталкивая их лбами. Мы по пустякам приходим в крайнее возбуждение, бранимся на чем свет стоит, угрожаем, что сию минуту возьмемся за делою. Но, заявив об этом, не делаем ровным счетом ничего и начинаем новые словопрения.
А они не болтают гак много, не надрывают себе горло подобно ученым или старухам. Но когда представляется случай действовать, они сейчас же пользуются им, энергично и без лишнего шума берутся за дело. Чем скупее они на слова, тем решительнее их поступки.
Возьмем арбитрами героев древности или средневековья, спросим их, кто представляет собою истинную аристократию: болтуны или люди дела? Они ответили бы без малейшего колебания: «Люди дела».
Если бы захотели присудить пальму первенства за здравый смысл и рассудительность, то, право, не знаю, в каком классе общества нашелся бы человек умнее старого французского крестьянина. Не говоря уже о практической сметке, он отлично знает людей, догадывается, как надо вести себя в обществе, где он никогда не бывал. У него большой запас внутреннего чутья, редкая способность постигать суть вещей. Он судит обо всем, что происходит на небе и земле, куда лучше, чем какой-нибудь авгур[179] древности.
Ведя как будто чисто физиологический, растительный образ жизни, эти люди думают, мечтают, и то, что у юношей является мечтой, у стариков становится мудростью, прозорливостью. У нас, людей образованных, есть всякие средства, могущие вызывать и питать размышления, запечатлевать их плоды. Но, с другой стороны, более отвлекаемые жизнью, удовольствиями, пустой болтовней, мы не в состоянии размышлять; еще реже мы этого хотим. Люди же из народа, наоборот, по самому характеру своего труда часто находятся в вынужденном уединении. В одиночку обрабатывая поле, в одиночку же обслуживая шумные станки, обособляющие их от остальных людей, они должны, если не хотят погибнуть от тоски, обращаться к самим себе, беседовать сами с собой.
В особенности это относится к женщинам из народа, которым более, чем кому нибудь, приходится быть добрыми гениями для своих семей, для своих мужей. Эти женщины, вынужденные изо дня в день прибегать к невинным хитростям, искусно добиваться своего, достигают в конце концов изумительной житейской мудрости. Я знавал таких, которые в старости сохраняли, несмотря на все перенесенные невзгоды, инстинктивное стремление к добру и, постоянно повышая размышлениями свой культурный уровень, развив свой ум за долгие годы самоотверженной, безупречно честной жизни, уже не могли быть отнесены ни к своему, ни к какому либо другому классу, а стояли выше всех классов. Их проницательность, сметливость были необычайны, даже когда речь шла о вещах, в которых они, казалось бы, не разбирались. Эти старые женщины отличались такой прозорливостью, что им легко можно было приписать способность угадывать будущее. Нигде я не встречал такого сочетания двух свойств, обычно считающихся столь различными и даже противоположными, — житейской мудрости и духа божьего.
Крестьянин, описанный нами выше, столь осторожный, рассудительный, одержим, однако, навязчивой мыслью: вывести сына в люди. Его сын не должен быть крестьянином, пусть он сделается буржуа! Это удается как нельзя лучше: сын получает образование, становится священником, адвокатом или фабрикантом; вы легко его узнаете. Румяный, коренастый, он берется за все и все опошляет своей деятельностью. Это — краснобай, политик, влиятельное лицо, птица высокого полета, у него уже нет ничего общего с простым людом. Вы встретите его повсюду: его голос заглушает все другие голоса, а грубые отцовские руки скрыты лайковыми перчатками.
Я не так выразился: у отца были крепкие руки, а грубы они у сына. Отец, без сомнения, отличался большей тонкостью натуры и ума, был куда ближе к аристократам. Он говорил меньше, но шел прямо к цели.
Возвысился ли сын, заняв иное положение, чем отец? Прогрессивна ли эта перемена? Да, конечно — в смысле культуры и знаний и нет — в смысле самобытности и истинного благородства.
Все в наши дни меняют свое социальное положение, все возвышаются или воображают, будто возвысились. За тридцать лет полмиллиона рабочих взяли патенты на право заниматься торговлей или промыслом, сделались хозяевами. В деревнях не поддается учету число поденщиков, ставших собственниками. Огромное количество представителей низших слоев общества начали пробовать свои силы в так называемых свободных профессиях, до того переполнив их ряды, что дальше некуда.
Все это привело к коренным изменениям во взглядах и нравственных идеалах. Свойства души каждого человека стали зависеть от его материального положения. Как это ни странно, но существует душа бедняка, душа богача, душа торговца. Можно подумать, что человек — лишь придаток, а главное — его кошелек...
Классы не объединились, не образовали союза; произошло быстрое и стихийное смешение их. Несомненно, оно было необходимо, чтобы устранить неодолимые препятствия, возникшие перед новой идеей равенства. Но последствием этого смешения было то, что искусства, литература — словом, все опошлилось. Зажиточные и даже богатые люди очень легко довольствуются посредственными произведениями искусства, лишь бы те были дешевы; в любом роскошно обставленном доме можно найти банальные, некрасивые и даже уродливые вещи; все хотят искусства подешевле. Разбогатевшим недостает того, что отличает подлинно благородных, — способности к самопожертвованию; им не хватает этого качества как в искусстве, так и в политике. Они не умеют ничем жертвовать, даже в своих собственных интересах. Отпечаток духовной немощности лежит и на их развлечениях, и на их тщеславии, всему придавая вульгарный, тривиальный характер.
Будет ли он творить, этот класс, образовавшийся столь быстро путем слияния всех классов и уже хиреющий, класс помесь? Сомневаюсь. Ведь мул не дает потомства.
Пример англичан (нации в высшей степени буржуазной по сравнению с теми народами, у которых преобладает военная жилка — французами, поляками и т. д.) поможет нам уяснить судьбу, предстоящую нашей буржуазии. Нигде классы не претерпели столько изменений, как в Англии, и нигде разбогатевшие купцы и их сыновья не приложили столько стараний, чтобы превратиться в лордов. Купцы, за два последних столетия совершенно обновившие английское дворянство, не только тщательно сохранили в приобретенных ими поместьях гербы и титулы, мебель, исторические коллекции; они переняли и манеры, и характер семей некогда обитавших в этих поместьях. Преисполненные гордости, они копировали и язык, и повадки, и обычаи старых баронов... Что же дала эта искусная подделка традиций, эта добросовестная имитация старины? Появилось солидное новое дворянство, весьма последовательное, но не блещущее талантами, лишенное политической дальновидности и отнюдь не достойное тех великих событий, ареной которых являлась и будет являться Британская империя. Где, скажите, Англия Шекспира[180] и Бэкона?[181] Буржуазия (пусть переодетая, одворянившаяся, это неважно) со времени Кромвеля[182] пришла к власти; ее мощь, ее богатства неисчислимо возросли, средний уровень ее культуры повысился, но в то же время эти джентльмены похожи друг на друга, как капли воды. Какое скучное однообразие решительно во всем, будь то люди или вещи! В изящном почерке англичан трудно отличить одну букву от другой, в английских городах — один дом от другого, и жители их — все на одно лицо.
Но вернемся к нашей теме. Мне думается, что в грядущем наибольшей самобытностью, наиболее острым умом будут отличаться люди, сумевшие избежать топ заурядности, к какой приводит смешение классов, выхолащивающее все природные черты характера. Найдутся сильные духом, которые не захотят возвыситься; плоть от плоти народа, они пожелают остаться с ним. Достичь благосостояния — в добрый час, но влиться в ряды буржуазии, изменить и свое социальное положение, и свои привычки — это уже лишнее; они поймут, что это сулит слишком малый выигрыш. Жизненная сила, здравый инстинкт, свойственный массам, бодрость духа — все это лучше всего сохраняется у рабочего, когда он не надломлен трудом, когда его жизнь не так отягощена и у него есть хоть немного досуга.
У меня перед глазами пример двух людей, которые с редкой рассудительностью отказались занять более высокое положение в обществе. Один из них — фабричный рабочий, умный и здравомыслящий, не захотел стать мастером, боясь ответственности, упреков, грубого обращения со стороны хозяина, предпочитая работать молча, наедине со своими думами. Если бы он принял это назначение, то утратил бы безмятежный душевный покой, роднивший его с теми рабочими мистиками, о которых я говорил.
Другой — сын сапожника, получив классическое образование и закончив юридический факультет, был зачислен в адвокатуру, но затем, вынужденный к этому тяжелым материальным положением семьи, взялся за отцовское ремесло, тем самым доказав, что сильному духом безразлично, вознесет ли судьба его или же низринет. Его скромность была вознаграждена: этот человек, не искавший славы, обрел ее через своего сына, который, будучи одарен необыкновенным талантом, сумел в отцовской мастерской проникнуться духом искусства и стал впоследствии одним из выдающихся художников нашего времени.[183]
Постоянные перемены в занятиях, привычках, условиях жизни препятствуют моральному самоусовершенствованию. Они приводят к нивелировке, в одно и то же время вульгарной, претенциозной и бесплодной. Изменить толщину струн музыкального инструмента под предлогом их улучшения, предложить, чтобы все струны были одного и того же среднего диаметра — значит обесценить их все: инструмент нельзя будет использовать, гармония звуков окажется невозможной.
Оставаться самим собой — значит быть сильным, самобытным. Если судьба улыбнется вам, тем лучше, но пусть ваша сущность остается прежней. Человек из народа не должен заглушать в себе голос инстинкта и очертя голову бросаться подражать некоторым, наиболее выдающимся: представителям буржуазии. Если он останется верным своему делу, преобразовав его, как Жаккар,[184] если мастерство свое он превратит в искусство, как Бернар Палисси,[185] чья слава сравнится с его славой?
Кто хочет познать всю ценность народного инстинкта, тот не должен уделять внимания людям, происшедшим от смешения разных классов, полуобразованным, наделенным как достоинствами, так и недостатками буржуазии. Он должен искать и изучать только простые натуры.
Простые натуры — это, вообще говоря, те, кто, не владея методами анализа и абстракции, видит любое явление цельным, единым, конкретным — таким, каким оно предстает в жизни.
Простых натур очень много. Есть люди, простые от природы и оставшиеся такими, несмотря на образование; есть нищие духом — они никогда не научаться анализировать; дети — те пока еще не умеют; крестьяне, простонародье — те просто не привыкли.
Критики, схоласты, любящие все расчленять на составные части, постоянно оперировать терминами «nisi» и «distinguo»,[186] смотрят на простые натуры свысока. Между тем у этих натур — то преимущество, что они, не мудрствуя, видят все сущее в естественном состоянии. Все в природе они признают отвечающим своему назначению и живым. Они мало рассуждают, но зато обладают сильно развитым инстинктом. Нередко таких людей озаряет вдохновение, подобное пророческому дару. Среди них попадаются поистине незаурядные личности, у которых, несмотря на прозу жизни, сохранились и поэтичность души, и сердечная простота. Впрочем, случаи, когда не утрачены эти драгоценные дары детства, не так то часты: для этого, видимо, нужна особая благодать, ниспосланная свыше, своего рода святость.
Даже для того чтобы рассказать об этом, необходимо сподобиться такой благодати. Наука вовсе не исключает простоты, это верно, но и не обеспечивает ее. Одного желания тут мало.
Знаменитый тулузский законовед,[187] дойдя в своей речи до самого трудного вопроса, останавливался и просил слушателей помолиться о том, чтобы на него. Снизошло наитие и помогло бы ему разобраться в запутанном деле. Насколько же больше нуждаемся в этом мы — и я, и вы, друзья читатели! Как нужен нам этот дар — не прозорливости, а, наоборот, простоты, детскости сердец!
Уже недостаточно, чтобы мудрец говорил: «Допустите до меня малых сих!»[188] Ему надо самому придти к детям. Он многому научится у них. Самое лучшее, если он отложит в сторону свои занятия, захлопнет книги, так мало давшие ему, и отправится к матерям и кормилицам, добровольно решив забыть все, что он знал до сих пор, и переучиться заново.
Забыть? Нет, скорее реформировать все знание, свести его к сравнительно малым масштабам и проверить его с помощью инстинкта тех, кто ближе к богу. Надо сказать себе, что в колыбели ребенка столько же мудрости, сколько в науке всех стран мира.
Но ограничимся интересующей нас темой. Никто не постигнет ее сути, если не будет наблюдать детей. Ребенок — это воплощение народа. Мало того, ребенок — это сам народ, такой, каким его создала природа, еще не испорченный, лишенный всякой вульгарности, грубости, зависти, — словом, всего, что внушает недоверие и отвращение. Ребенок — не только воплощение народа, но он во многом и оправдание его. То или иное слово, услышанное от неотесанного человека, кажется вам грубым и резким, но когда оно слетает с губ вашего ребенка, то звучит не грубо, а наивно (таково оно и на самом деле). Так научитесь же избегать несправедливых предубеждений! Дети, как и народ, пребывают в счастливом неведении относительно общепринятого языка, они не знают шаблонных, готовых фраз, избавляющих от необходимости думать. Как ребенок, так и народ вынуждены все время творить свой язык; и тот и другой часто делают на этом пути счастливые находки.
Опять таки благодаря детям вы можете увидеть, сколько еще примитивного и детского сохранилось в народе, хоть он и основательно изменился. Ваш сын, как бретонский крестьянин или пиренейский горец, говорит языком Библии пли Илиады. Самые смелые догадки разных Вико, Вольфов,[189] Нибуров[190] — ничто в сравнении с тем ярким светом, каким некоторые детские словечки внезапно озаряют потемки древности. Не раз, когда вы наблюдали, как дети придают самым отвлеченным идеям конкретно историческую и повествовательную форму, вам должно было прийти в голову, что и народы в своем младенчестве должны были излагать свои верования в форме легенд, превращать всякую моральную истину в историческую притчу. О мудрецы, какой урок для вас! Сядем вокруг ребенка, этого юного учителя, повествующего о стародавних временах, будем его слушать! Ему нет никакой нужды приводить доказательства, чтобы заставить нас поверить; он — словно живой свидетель: «Жил да был...» Он знает сказку лучше вас.
Дети, как и народы, не вышедшие еще из младенческого возраста, сосредоточивают внимание на чем-нибудь одном, все воспринимают конкретно, живо. Достаточно взглянуть на ребенка, чтобы понять, до какой степени абстрактно наше отношение ко всему. Однако многие из наших замысловатых абстракций не выдерживают этого испытания. Особенно часто напоминают о реальной действительности французские дети, столь живые, говорливые, с рано пробудившимся здравым смыслом. Эти невинные критики подчас ставят в тупик и мудрецов. Их наивные вопросы зачастую касаются неразрешимых противоречий. Дети не умеют, подобно нам, обходить трудности, избегать обсуждения тех проблем, в которые философы, словно сговорившись, предпочитают не углубляться. Смелая детская логика всегда прямолинейна. Многие нелепости, освященные веками, продержались бы недолго, если бы взрослые в ответ на вопросы детей не приказывали им молчать. Особенно часто слышится «почему?» в возрасте от четырех до двенадцати лет. В период от кормления грудью до появления признаков пола дети отличаются более живым умом, более восприимчивы и одухотворены, чем в последующие годы. Один выдающийся грамматик, всю жизнь по собственному желанию проведший с детьми, говорил мне, то у ребят этого возраста он находил способность к самому тонкому отвлеченному мышлению.
Дети очень много теряют от того, что их так скоро «обтесывают», заставляют так быстро переходить от жизни, где господствует инстинкт, к жизни, основанной на рассудке. До сих пор они жили, черпая из щедрой сокровищницы инстинкта, они словно плыли по морю в молочно белом тумане. Когда эту густую пелену начинают пронизывать яркие лучи логики — это, несомненно, прогресс, и прогресс необходимый, обусловленный самой жизнью, но тем не менее в определенном смысле этот прогресс является шагом назад. Ребенок был маленьким богом, теперь он становится человеком.
Первые годы детства и смерть — вот когда люди соприкасаются с бесконечностью, вот когда их осеняет благодать, какое бы значение ни придавать этому слову — теологическое или художественное.[191] На выразительном личике ребенка, который, только начиная жить, пробует силы в игре, и на спокойно торжественном лице умирающего, чья жизнь подошла к концу, лежит одна и та же печать. Что может лучше этого подтвердить величавые слова Библии: «Боги вы и богами будете»?
Апеллес[192] и Корреджо[193] постоянно изучали эти ни с чем не сравнимые моменты человеческой жизни. Корреджо целыми днями наблюдал игры маленьких ребят;[194] Апеллес, по словам одного античного писателя,[195] больше всего любил изображать умирающих.
В эти дни начала и конца жизни, в дни перехода границы между двумя мирами человек как будто находится в них обоих.[196] Он живет тогда лишь одним инстинктом, и эта жизнь — словно заря и закат мысли, более смутная, чем сознательная жизнь, но насколько более всеобъемлющая! Вся сознательная жизнь — не более как промежуточный период, коротенькая черточка, исходящая из бесконечности и вновь исчезающая в ней. Если хотите почувствовать это, понаблюдайте над детьми и над умирающими, сядьте у изголовья последних и молчите.
У меня лично было, к несчастью, немало случаев созерцать приближение смерти людей, дорогих моему сердцу. Особенно запомнился мне один долгий зимний день, проведенный у постели умирающей женщины за чтением книг пророка Исайи.[197] Моим глазам представилось тягостное зрелище борьбы между сном и бодрствованием прерывистой работы сознания, которое то возвращалось, то опять меркло. Взгляд, вперенный в пустоту, выражал страх и болезненную неуверенность; душа словно не знала, в каком из двух миров она сейчас... Обрывки картин миновавшей жизни мелькали перед этим гаснущим взором, томимым предчувствием чего то большого впереди. Невольный свидетель этой жестокой борьбы, я с мучительным беспокойством следил за всеми ее перипетиями и хватался, словно утопающий за соломинку, за мысль, что душа умирающей не может, не должна исчезнуть. Вернувшись к инстинктивной, подсознательной жизни, она уже заглядывала в неведомый мир. Ее инстинкты, скорее всего, возродятся в каком нибудь юном существе, которое вступает в этот самый момент на жизненный путь (более счастливый, быть может), и пробудят в нем мысли, пока чуть брезжащие, мечты, пока еще смутные, и волю, пока еще затаенную...[198]
Особенно поражает в детях и умирающих то благородство, каким природа отметила их лица. Человек рождается благородным и умирает таким же; нужны усилия целой жизни, чтобы он стал грубым, неблагородным, чтобы создать неравенство между людьми.
Взгляните на этого ребенка: мать качает его на коленях, приговаривая: «Ах ты божество мое!» Он быстро изменится под воздействием воспитания и общества. Бесконечность, воплощавшаяся в нем, делавшая из него божество, все время убывает; правда, появляется характер, индивидуальные черты проступают отчетливее, но сама личность мельчает. Педагогика, логика немилосердно обтесывают то, что им кажется бесформенной глыбой. Жестокие скульпторы! Их резцы вонзаются в живое тело, каждый взмах отхватывает целый кусок мяса... Как их жертва уже обезображена, жалка! Куда девался широкий размах природы? Хуже всего то, что воспитание не только сделает ребенка слабым и бесплодным, но и опошлит его.
Когда мы с грустью вспоминаем наше детство, то жалеем не столько о жизни, о не прожитых тогда еще годах, сколько о душевном благородстве, неотъемлемом нашем свойстве в том возрасте. Да, тогда у нас было наивное чувство собственного достоинства, столь естественного для живого существа, которое еще не подчиняется ничьей воле и стоит на равной ноге со всеми остальными. Все мы тогда молоды, красивы, свободны... Запаситесь терпением: это должно вернуться. Неравенство длится только в течение жизни, смерть вернет нам и свободу, и благородство, и равенство.
Увы, для очень многих детей этот момент наступает слишком быстро... Детство рассматривают как своего рода ученичество, как подготовку к жизни, но большинство детей не доживает до конца этого периода. Хотят, чтобы они стали счастливыми позднее, и с целью обеспечить им счастье в эти будущие годы, которые, быть может, никогда для них не наступят, отравляют тоской и страданиями то краткое время, какое отпущено им судьбой.[199]
Нет, детство — не просто возраст, ступень жизни; дети — это народ, народ еще невинный. Это цвет человечества, и жизнь их обычно непродолжительна; они следуют велениям природы, в лоно которой им предстоит вернуться. Но как раз природное начало в них и хотят обуздать. Взрослые, сами уже расставшиеся с варварством средневековья, до сих пор сохраняют его атмосферу для детей, исходя из антигуманного принципа о дурной человеческой натуре; они считают, что задача воспитания — не в разумном использовании природных задатков, а в коренной их переделке и что с помощью педагогического искусства надо улучшить, исправить инстинкт, заложенный в нас богом.
Разве человеческий инстинкт с самого начала извращен? Разве человек с самого рождения дурен? Неужели ребенок, только что появившийся из материнского чрева, заранее осужден на вечные муки? Язык с трудом поворачивается задать этот жестокий вопрос, но средневековье неумолимо, без колебаний отвечает: «Да!»
Как! В это безобидное, невинное создание, к которому природа относится столь ласково, что волчица или львица вскармливают его, если матери нет, вложены лишь дурные инстинкты, погубившие Адама? Как, оно будет принадлежать дьяволу, если не поторопиться с изгнанием из него злого духа? И даже в случае смерти на руках кормилицы оно все равно осуждено, ему грозит проклятие, оно может быть кинуто в адский пламень? «Не предавайте геенне души тех, что готовы свидетельствовать», — заявляет Церковь. Но как свидетельствовать ребенку? Ведь он еще ничего не понимает и не умеет говорить!
Посетив в августе 1843 года несколько кладбищ в окрестностях Люцерна, я нашел там печальную и вместе с тем наивную иллюстрацию этой ужасной религиозной догмы. У каждой могилы была по древнему обычаю устроена кропильница для святой воды, чтобы круглые сутки охранять мертвеца и помешать дьяволам завладеть его телом, вселиться в него и превратить в вампира. Но душу, увы, не было никакой возможности защитить. Этот жестокий страх был отражен в ряде надгробных надписей. Перед одной из них я простоял долго, не в силах отвести взор: «Мне всего навсего два года. О, сколь ужасно для столь малого дитяти явиться на суд божий и предстать перед ликом всевышнего!» Слезы полились у меня из глаз, я заглянул в бездну материнского отчаяния.
Населенные беднотой кварталы наших больших городов, эти огромные фабрики смерти, где женщины (к несчастью для них, плодовитые) рожают лишь для того, чтобы оплакивать умерших детей, дают нам некоторое, хоть и неполное, представление о том вечном трауре, какой носили матери в средние века. Непрестанно оплодотворяемые варварски беззаботными мужьями, они непрерывно в слезах и горе производили на свет потомство, заранее обреченное на смерть и вечное проклятие...
Жуткие времена! Мир жестоких заблуждений, над которым как будто витала чья то дьявольская усмешка... Мужчины — игрушки своих изменчивых страстей, то благочестивых, то бесовских; женщины — игрушки мужчин, вечно беременные, вечно в трауре... Дети, игравшие иногда, увы, лишь день другой свою грустную роль в жизненном спектакле, улыбались, плакали и исчезали... Миллионы, миллиарды несчастных маленьких теней, сохранившихся лишь в материнской памяти! Отчаяние матерей выражалось особенно в том, что они легко предавались греху, не боясь проклятия; они охотно мстили мужчинам за грубое обращение и обманывали их на каждом шагу, смеясь сквозь слезы.[201] Матери губили себя, но им это было все равно, раз они получали возможность воссоединиться со своими малютками.
Если дитя и выживало, его удел оказывался не более счастлив. Средневековье было донельзя суровым педагогом: ребенка заставляли заучивать сложнейший из когда либо преподававшихся символов веры, совершенно недоступный для простых натур. Потомок варваров, сын крепостного крестьянина, выросший в лесах, должен был запомнить и уразуметь хитросплетения, которые с трудом постигали самые изощренные умы Римской империи. Ребенок мог вызубрить и затвердить эти витиеватые, византийско схоластические формулы, но вникнуть в их смысл он был не в состоянии; тут уже не помогали ни розга, ни хлыст, ни подзатыльник.
Церковь, демократичная по своему выборному началу, была в высшей степени аристократичной из за недоступности образования. Только очень узкому кругу лиц удавалось получить его. Церковь наперед осудила природный инстинкт, объявив его извращенным, а условия спасения души изложила в заповедях, которым с помощью метафизики придала сугубо абстрактную форму.[202]
Все таинства азиатских культов, все ухищрения западных школ — словом, всю абракадабру, какая только есть в догмах Востока и Запада, ухитрились втиснуть, нагромоздить в одну доктрину. «Ну так что же? — возражает Церковь. — В этом чудесном кубке — вся мудрость мира. Испейте же его во имя любви!» И она приправляет свое вероучение ссылками на историю, трогательными легендами. Так медом сдабривают горечь.
«Что бы ни было в этом кубке, мы осушим его, если на дне — действительно любовь!» — ответили люди. Таково было их единственное условие, требование, продиктованное жаждой любви, а не ненависти, этой «гордыни человеческой», как ее прозвали.
Средневековье сулило людям любовь, но не дало ее. Оно призывало: «Любите, любите!»,[203] но и законодательство, и государственный строи, и семейная жизнь — все было пронизано духом вражды и неравенства. Схоластическое образование, доступное лишь немногим, явилось источником нового неравенства. За спасение души средневековье заламывало непомерную цену; никто не в силах был постичь туманный смысл его науки, и метафизика тяжким бременем ложилась на простые натуры, в особенности на детей. В античном мире они были счастливы, средневековье же стало для них адом.
Понадобился целый ряд веков, для того чтобы разум восторжествовал, чтобы дети были признаны ни в чем не повинными, как оно и есть на самом деле. Перестали верить в то, что природа человека дурна изначала.[204] Стало трудно сохранять в неприкосновенности варварский принцип, осуждавший на вечное проклятие всех мудрецов нехристиан, умственно отсталых и слабоумных, а также детей, умерших без крещения. Для последних придумали паллиатив — «преддверие рая», нечто вроде маленького ада, чуть менее мучительного, чем настоящий; там их души витали в слезах, разлученные с матерями.
Но этого было недостаточно: сердца жаждали большего. Вместе с Возрождением начался бунт любви против жестокости старых доктрин. Он имел целью во имя справедливости спасти невинных, осужденных религией, якобы проповедовавшей любовь и прощение. Но эта религия, в основе которой лежали два догмата: осуждение всех людей за грехи одного и искупление грехов всех людей одним — не могла отречься от первого из этих догматов, не поколебав второй.
Матери вновь стали верить в спасение своих детей. С тех пор они утверждают, не думая о том, насколько это вяжется с ортодоксальной религией: «Наши малютки и на небесах останутся теми же ангелочками, какими они были на земле».
Победило добро, победило милосердие. Человечество уходит все дальше от несправедливости былых веков. Наперекор старому миру оно распустило паруса. Куда оно направляется? Мы можем ясно предвидеть это: навстречу миру, где не будет осужденных без вины, туда, где мудрец сможет беспрепятственно призвать: «Допустите до меня малых сих»
Как мне ни хочется говорить и дальше о простых натурах, об этих скромных сынах инстинкта — сердце велит мне: «Стой! Скажи несколько слов о самых простых, самых безвинных и, быть может, самых обездоленных существах, а именно о животных».
Я только что говорил, что всякий ребенок рождается с благородной душой. Натуралисты утверждают, что молодые животные более развиты умственно и в этом отношении напоминают детей. По мере возмужания они грубеют и превращаются в зверей. Их бедные души изнемогают под тяжестью плоти; кажется, будто природа околдовала их, подобно волшебнице Цирцее.[205] Тогда человек отворачивается от них и не хочет признать, что у них есть душа. Лишь ребенок инстинктивно, сердцем чует ее в этих отверженных существах, он разговаривает с ними и даже задает им «вопросы. И животные слушают, откликаются, они любят детей.
Животные! Кто заглянет в таинственный мрак их душ, в мир смутных грез и немых страданий? Несмотря на отсутствие речи, эти страдания зримы: животные ясно дают понять, когда им больно. Вся природа протестует против варварского отношения к ним людей, которые не признают своих младших братьев, унижают и мучат их. Природа обвиняет людей перед лицом того, кто создал и тех и других.
Взгляните без предубеждения, какой у — животных кроткий и задумчивый вид, какую явную привязанность к человеку питают наиболее умные из них. Разве не похожи они на детей, развитию которых помешала какая то злая фея, на детей, оставшихся в колыбели, чьи робкие, боязливые души находятся в наказание за какую то вину под временным заклятием? Тяжелое впечатление производит это колдовство: ведь существа, принявшие эту несовершенную форму, зависят от всех окружающих, словно усыпленные. Но именно потому, что они подобны усыпленным, для них открыт доступ в страну грез, о которой мы не имеем понятия. Нам виден светлый лик мира, им — темный, и кто знает, который обширнее?[206]
На Востоке продолжают верить, что у животных есть душа, спящая пли заколдованная. Средневековье тоже пришло к этой мысли; ни религии, ни философии не удалось заглушить голос природы.
В Индии, более древней, чем мы, традиция всеобщего братства лучше сохранилась. Эта традиция запечатлена в начале и в конце двух великих священных индусских поэм — Рамаяны[207] и Махабхараты,[208] гигантских пирамид, перед которыми должны почтительно склониться все поэты Запада. Когда вы устанете от вечных споров, раздирающих Запад, советую вам вернуться к вашей праматери, великой античности, столь благородной и любвеобильной. Любовь, смирение, величие — все это вы найдете в ней, все это сплетется в чувстве столь естественном, столь чуждом мелочного высокомерия, что о смирении тут даже неловко говорить.
За свое мягкосердечие Индия была щедро одарена природой. Сострадание — вот один из даров. Первый индийский поэт видел двух порхающих голубков, восхищался их грацией, их любовной игрой. Вдруг один из них упал, пронзенный стрелой... Поэт заплакал; его жалобные вздохи раздавались в унисон биениям его сердца. Он непроизвольно уловил их равномерный ритм, и вот полились ручьи поэзии... С тех пор парочка мелодично воркующих голубков, увековеченных в стихах, любит друг друга и облетает всю землю (Рамаяна).
Благодарная природа наделила Индию и другим даром — плодородием. В награду за любовь и почитание природа с помощью животных многократно умножила жизненный клад, необходимый для обновления земли. Там почва никогда не истощается. Несмотря на войны, эпидемии и всякие беды, вымя священных коров не иссякает; молочные реки всегда текут по этой стране, благословенной и за доброту ее жителей, и за их ласковое отношение к низшим существам.
Высокомерие разрушило трогательный союз, связывавший некогда людей с самыми обездоленными из божьих созданий. Это не прошло безнаказанно: земля возмутилась и отказалась давать пропитание бессердечным народам.
Исполненные гордыни, Греция и Рим пренебрегали природой. Для них существовало только искусство, они ценили лишь его. Надменному античному миру, который поклонялся лишь возвышенному, как нельзя лучше удалось уничтожить все остальное. Прочь с глаз все, что кажется низким, неблагородным! Не стало животных, так же как и рабов. Освободившись от тех и других, Римская империя превратилась в величественную пустыню. Земля, чьи силы все время расточали, не восстанавливая, сделалась кладбищем, уставленным мраморными монументами. Города еще красовались, но деревни исчезли. Всюду цирки, триумфальные арки, но ни хижин, ни землепашцев... Великолепные дороги ожидали путников, которые перевелись; по огромным акведукам вода продолжала течь к замолкшим городам, где больше некому было утолять жажду.
Лишь в одно сердце задолго до этого упадка закрались сожаление, грусть о том, что угасало. Лишь один человек в годину опустошительных гражданских войн, когда гибли и люди и животные, оплакивал в своей бескрайней печали судьбу трудолюбивых волов, залог плодородия древней Италии. Он посвятил этой гибнущей породе животных вдохновенную песню.[209]
Глубокомысленный и нежный Вергилий! Я был вскормлен им, он словно баюкал меня на коленях, и я счастлив, что он снискал такую исключительную славу, дань его милосердию и душевной теплоте. Длинноволосый мантуанский крестьянин, застенчивый как девушка, он был, сам того не зная, настоящим верховным жрецом, авгуром на грани двух миров, двух эпох, на середине исторического пути. Индиец по любви к природе, христианин по любви к животным, этот простой человек воссоздал в своем непомерно большом сердце весь огромный, прекрасный мир, из которого не изъято ничто живое, между тем как другие допускали в этот мир только избранных.
Хотя христианство и проповедовало дух кротости, но оно не возродило былого союза. Оно унаследовало от иудейской религии предубеждение против природы. Евреи, наученные горьким опытом, боялись слишком полюбить эту подругу человека, они избегали природы, проклинали ее. Христианство, сохранив тот же страх перед природой, бесконечно отдалило животную сущность от человеческой и принизило ее. Оттого что евангелистов сопровождали символические звери,[210] от бездушного аллегоризма агнца и голубя[211] униженное положение животных не изменилось. Их не коснулось благословение Нового завета; спасение не снизошло на самые смиренные, самые кроткие божьи создания. Богочеловек умер не за них, а за людей. Поскольку им не уготовано было спасение, они остались вне законов христианства, как язычники, нечистые и зачастую подозреваемые в пособничестве злу. Разве Христос, по евангелию, не позволил бесам вселиться в свиней?[212]
Какие только ужасы, связанные с дьяволом, не мерещились людям в течение средних веков? Призрак невидимого зла, наваждения, нелепые кошмары... Все это придавало жизни такой странный, причудливый оттенок, что она на каждом шагу вызывала бы у нас смех, если бы не сознание, что она была печальна до слез. Кто тогда сомневался в существовании дьявола? «Я его видел!» — заявлял император Карл.[213] «Я видел его!» — подтверждал Григорий VII.[214] Епископы, избиравшие пап, монахи, всю жизнь проводившие в молитве, твердили, что дьявол — рядом, у них за спиной, что они ощущают его присутствие денно и нощно... И скромный труженик полей, которому намозолило глаза изображение дьявола в виде зверя на церковных вратах, страшился, вернувшись домой, увидеть его в образе своих животных. Ведь у них по вечерам, при мерцающем свете очага такой необычный вид! Вол — не вол, а кто то под личиной вола; коза и та выглядит подозрительно. А что думать о коте? Ведь из его шерсти, лишь дотронешься до нее, сыплются искры!
Взрослых успокаивал ребенок. Он не только не боялся животных, но и дружил с ними. Он тащил волу охапку сена, катался верхом на козе, смело гладил черного кота... Мало того, он подражал животным, передразнивал их голоса. И отец уже улыбается: «Нечего праздновать труса! Напрасно я так перепугался. Мой дом — дом христианина; есть в нем и святая вода, и пучок освященных веток; дьявол не посмеет и шагу ступить сюда. Мои животные угодны богу, невинны как дети. Да и меж диких животных некоторые в ладах с богом, живут что твои отшельники. Ну разве не чудо, к примеру, тот красивый олень с рогами крестом, что пробирается сквозь лес, будто вдруг ожившее деревцо? А лань кротка, словно наша корова, вдобавок и рогов у нее нету; она могла бы вскормить ребенка вместо родной матери...»
Эта последняя мысль нашла свое выражение в прекрасной средневековой легенде, связанной, как всегда, с историческими фактами, — легенде о Женевьеве Брабантской.[215] Без вины пострадавшая жена изгнана мужем, но находит приют и поддержку у лесных зверей... Спасение пришло от самых слабых, самых кротких созданий.
Итак, животные реабилитированы, занимают место в крестьянской семье вслед за любящими их детьми, словно бедные родственники в дворянских домах на самом конце стола. И обращаются с ними, как с родственниками: они участвуют в радостях и горестях семьи, на них надевают траурные повязки и свадебные украшения (еще недавно так водилось в Бретани). Правда, животные бессловесны; но зато они покорны, терпеливо слушают все, что им говорят; хозяин, заменяя священника у себя дома, проповедует им во имя божие...[216]
Так, народ, чей наивный инстинкт куда проницательнее церковных хитросплетений, робко, но настойчиво стремился восстановить природу в правах. И благодарная природа воздала ему сторицей: эти божьи создания, сами лишенные всего, сделались источником богатства. Как только животных начали любить, они стали «жить дольше, плодиться быстрее. Земля вновь обрела плодородие, и мир, бывший, казалось, на краю гибели, вновь расцвел и набрал мощь, ибо милосердие окропило его благодатной росой.
Раз семья состоит из взрослых, детей и животных, то встает вопрос, нельзя ли открыть перед нею в полном ее составе церковные врата? Тут возникли большие затруднения. Животным разрешали доступ только на паперть, чтобы кропить их святой водой, изгонять бесов из них. «Простой человек, оставь у порога свою скотину и войди один! Взгляни: на церковных вратах изображен Страшный суд; на престоле восседает господь бог, перед ним — архангел Михаил с обнаженным мечом и весами. А разве можно судить, оправдать или же приговорить к проклятию тех, кого ты привел с собой? Разве у животных есть душа? А если даже есть, что с нею делать? Уж не открыть ли и для нее преддверие рая, как для душ младенцев?»
И все же крестьянин упорствует, он почтительно выслушивает эти доводы, но не хочет в них вникать. Он не желает быть спасенным в одиночку, без всех членов своей семьи. Почему, спрашивается, его вол и осел не могут получить свою долю блаженства, наряду с псом святого Павла? Они же поработали на своем веку!
«Ладно, я перехитрю попов! — (думает крестьянин. — Подожду ка до рождества, когда вся святая семья в сборе, когда Христос еще слишком мал, чтобы вершить суд и расправу. Можно это или нельзя — мы придем все: и я, и моя жена, и мои ребята, и мой осел. Да, и он тоже! Его предок побывал в Вифлееме, носил на спине самого Спасителя. В награду за это надо, чтобы и у бедняги был свой праздник. Правда, эта животина вовсе не такова, какою притворяется: и упряма она, и хитра, и ленива... Ну да ведь и сам я таков: кабы не нужда, разве я стал бы работать? Да ни в жисть!»
Когда народ вопреки запрету епископов и соборов приводил свою скотину в церковь, это было скорее трогательное, чем смешное зрелище.[217] Осужденная, преданная проклятию природа возвращалась победоносно и в то же время смиренно, чтобы ее можно было простить. Она возвращалась вместе со святыми языческого мира, с сивиллами[218] и Вергилием. Ослу показывали меч, остановивший Валаамову ослицу,[219] но этот ветхозаветный меч, уже притупившийся, не пугал его; закон не действовал в этот день, уступая место милосердию. Скромно, но уверенно осел шел прямо к яслям,[220] слушал богослужение и, как все крещеные христиане, преклонял колени. Специально для него пели то по латыни, то по галльски (чтобы он понял) наивный и торжественный гимн:
На колени! Скажи: «Аминь!»
Кормушку с сеном ты покинь.
Еще разок «аминь» скажи,
По старой жизни не тужи!
Но из этой попытки вернуть животным права ничего не вышло.[221] Церковные соборы запретили им доступ в храмы. Философы, нисколько не менее спесивые и черствые, чем богословы, решили, что души у животных нет.[222] Они терпят в этом мире муки? Ну так что же? В загробной жизни нм нечего ждать воздаяния.
Итак, бога для них не было; ласковый отец всех людей оказался жестоким тираном для тех, кто не имел человеческого образа и подобия. Но неужели бог мог создать игрушки, способные чувствовать, механизмы, способные страдать, автоматы, схожие с венцом творения лишь тем, что в состоянии испытывать боль? Как только терпит вас земля, бессердечные люди, в чьи головы пришла столь нечестивая мысль, люди, вынесшие такой приговор ни в чем не повинным, страдающим живым существам?
Наш Бек прославится среди всего прочего еще и тем, что его современником был одни философ[223] с гуманным сердцем.[224] Он любил детей и животных. Ребенок во чреве матери интересовал людей науки лишь как зародыш, черновой набросок человека; но этот ученый любил его словно уже родившегося. Внимательно исследовав сокровенную жизнь этого крохотного создания, он уловил в его развитии те же метаморфозы, какие претерпевает эмбрион всякого животного. Так в материнском лоне, подлинном святилище природы, была открыта тайна всеобщего братства... Благодарение богу!
Это поистине восстановление низших существ в их правах. Животные, эти рабы рабов, оказываются прародителями владык земли...
Пусть же люди примутся с большим доброжелательством за важное дело воспитания животных! Некогда, приручив диких зверей, они покорили весь мир,[225] но уже две тысячи лет не занимаются этим делом, к великому ущербу для всей земли. Пусть народ узнает, что его благосостояние зависит от того, как он будет обращаться со своими обездоленными младшими братьями. Пусть ученые вспомнят, что животные, как более тесно связанные с природой, были в древности толкователями и посредниками между нею и людьми. В инстинкте этих самых простых из всех живых существ наука найдет проявление воли божьей.
Я читал в жизнеописании одного великого святого, что когда он после своей смерти вернулся в монастырь, то удостоил явиться не высшим по сану монахам, а самому ничтожному, самому простому, нищему духом. Этот монашек умер через три дня после того, как ему была оказана милость лицезреть святого. Черты умершего выражали неизъяснимую радость. По словам автора его жития, невольно на ум приходил стих Вергилия:
Ребенок, мать узнай ты но ее улыбке!
Следует отметить тот факт, что большинство гениальных людей питают особенное расположение к детям и к простым натурам. Последние, со своей стороны, обычно застенчивые и робкие в большом обществе, не раскрывающие рта в кругу образованных людей, чувствуют себя в присутствии гениального человека как нельзя лучше. Мощь его ума, всех подавляющая, им, наоборот, внушает доверие. Они знают, что находятся под его защитой и вместо насмешки встретят дружескую приязнь. К ним возвращается природная непринужденность, их язык развязывается, и можно увидеть, что эти люди, которых называют простыми, ибо они не знают общепринятого языка, очень самобытны, одарены живым воображением и особым инстинктом, позволяющим им быстро улавливать связи между очень отдаленными друг от друга явлениями.
Они охотно сопоставляют и объединяют факты, но мало анализируют и расчленяют. Им не только трудно, но и жалко делить что нибудь на части, это кажется им членовредительством. Они не любят подходить к жизни со скальпелем, и решительно все кажется им живым. С чем бы они ни имели дело, они ведут себя так, словно перед ними живые существа, в которых они не решаются что нибудь изменить. Они отступают, лишь только надо разрушить анализом хоть малейший намек на жизненную гармонию. Это свойство обычно вызвано их природной мягкостью и добросердечием, недаром их называют «добрыми людьми».
Они не только не расчленяют целое на части, но если находят какую нибудь частицу целого, то либо пренебрегают ею, либо восстанавливают по ней то целое, от которого она отделена. Такой синтез они производят с присущей им живостью воображения, неожиданной при их природной медлительности. Они настолько же способны к синтезу, насколько неспособны к анализу. Впрочем, при виде того, с какой легкостью они улавливают взаимные связи, начинает казаться, что тут дело не в способности или неспособности, а просто это их неотъемлемое свойство. Действительно, именно в этом заключается их простота.
Вот в полосе света появляется рука. Привыкший рассуждать сделает, несомненно, заключение, что там, в темноте, стоит человек, и видно только его руку. Исходя из наличия руки, рассуждающий делает вывод о наличии человека. Простые натуры не рассуждают, не умозаключают, они сразу, увидев руку, говорят: «Вижу человека». И они в самом деле видят его мысленным взором.
Оба приходят к одному и тому же выводу, но в большинстве случаев над простыми натурами смеются, считают их чуть не помешанными лишь потому, что они по части судят о целом, по какому нибудь отдельному признаку угадывают, замечают то, что другие еще не успели увидеть.
Способность увидеть не замеченное другими называется прозорливостью; способность увидеть то, чего еще нет, что только должно появиться, называется даром пророчества. Эти два свойства, вызывающие у толпы — удивление, а у умников — насмешку, большей частью являются прирожденными качествами простых натур.
Эти свойства, редкие у цивилизованных людей, сплошь и рядом встречаются у первобытных народов, будь они на стадии дикости или варварства.
Простым натурам по душе всякое проявление жизни, они наделены чудесным даром всюду видеть жизнь и даже предугадывать ее появление.
Вот в чем кроется тайна родства простых натур с гениальными. Простой человек часто без всяких усилий, инстинктивно постигает то, что гению становится доступно в силу его способности преобразовывать сложное в простое. Таким образом те, кто стоит на самом верху, и те, кто как будто находится на последней ступеньке, отлично понимают друг друга при встречах. Это взаимное понимание объясняется их общей любовью к природе, к жизни; и те и другие хорошо чувствуют себя лишь в тесном единении с природой.
Если вы серьезно изучите жизнь и творчество так называемых гениев, эту тайну природы, то убедитесь, что, как правило, гений берет у рассудка все его дары, но в то же время сохраняет в неприкосновенности дары инстинкта.[226] В гении словно уживаются два разных человека. Когда первый с помощью своего критического разума уже, казалось бы, разъял мир на мельчайшие части, второй заботливо хранит картину цельности мира. Благодаря инстинкту гений повсюду вокруг себя ощущает жизнь, ее единство. Хотя в гении сосуществуют два начала, но любовь к живой гармонии, привязанность и уважение к жизни у него настолько сильны, что он пожертвует знаниями и самой наукой, если добиться их можно только путем разложения всего сущего. Он велит замолчать тому из двух людей в нем, который вечно анализирует; останется лишь другой, наделенный простотой, а тем самым — способностью предугадывать н предсказывать.
Такова тайна его сердца. В гении, несмотря на то, что наука дробит и расчленяет мир на составные части, никогда не угасает инстинкт, отказывающийся признать это расчленение, постоянно стремящийся к цельности, боящийся нарушить ее даже в самом крохотном создании. Это потому, что гению свойственна любовь к жизни, любовь, сохраняющая и творящая жизнь.
Толпа, глядя на все это со стороны, поверхностно и не умея разобраться в увиденном, убеждается порой, что гений — не только великий человек, но вдобавок добрый и простой. Кажущийся контраст удивляет толпу, между тем никакого контраста тут нет. Простота и доброта — первооснова гения, неотъемлемые его свойства, без которых он, как и бог, не мог бы творить.
Доброта гения, привлекающая к нему всех, кто слаб, мал и презираем другими, заставляющая его подчас обходить травинку, чтобы не наступить на нее, толпе кажется смешной. Его душевная простота, благодаря которой никакое искусственное членение — не помеха его уму, ибо он по частице, по едва заметному признаку мысленно воссоздает все существо целиком и даже целые миры, еще никем не предугаданные, — это чудесное свойство поражает и чуть ли не шокирует заурядных людей. Это свойство ставит великого человека в положение одиночки, вне общества, времени и пространства, хотя он один должен оставить там след.
След, который оставит гений, — не только его творения. Это вся его жизнь, где слиты воедино простота, детскость и доброта, вся красота его душевного облика, который в течение ряда веков будет для людей источником морального обновления. Быть может, то или иное из его открытии и утратит ценность по мере прогресса человечества, но его жизнь, казавшаяся современникам слабой стороной гения, дававшая завистникам повод к насмешкам, навек останется для мира бесценным сокровищем, радующим все сердца.
Конечно, у народа есть основания называть гения простодушным. Это самая простая из всех простых натур, в нем больше детскости, чем в любом ребенке, он более народен, чем сам народ.
Поясню свои слова. У простых людей осмысление не всегда на высоте; устремления их иногда смутны, неопределенны. В результате они иногда колеблются, топчутся на месте, ищут пути сразу в нескольких направлениях, что противоречит их характеру. Истинная же простота, простота гения, не нуждается в окольных путях; направленная прямиком к цели, она ее озаряет, словно луч маяка, пронизывающий мрак.
В гении больше детскости, чем в любом ребенке. У детей, как мы уже говорили, это смутный, неясный инстинкт; его сферу быстро ограничивает рассудок, не терпящий неясностей, так что ребенок рано начинает приставать с вопросами, сыпать возражениями, резонерствовать. У гения же прирожденный инстинкт сохраняется в неприкосновенности, импульсы его не слабеют точно так же, как и юная, кипучая надежда, эта милость божья, которую дети, к несчастью, утрачивают с возрастом.
Народ в наиболее возвышенном смысле этого слова нелегко найти в самом народе. Куда ни глянь — это не народ, а те или иные его слои, та или иная его часть, видоизменившаяся и недолговечная. Лишь в гении народ воплощается во всей своей мощи, в гении проявляется великая душа народа. Все удивляются, что массы, обычно инертные, приходят в волнение при первом же слове гения, что их ропот, похожий на гул океана, смолкает, волной подкатываясь к его ногам... Что ж тут удивительного? Голос гения — это голос народа; народ, сам по себе немой, говорит его устами, и бог — вместе с ним. Вот когда можно сказать с полным правом: «vox populi — vox Dei».[227]
Бог это или человек? Нужно ли подыскивать для инстинкта гения мистические термины, вроде «прозрение», «вдохновение»? У обывателей есть склонность к таким ярлыкам: им надо создавать себе богов. — «Инстинкт? Природа? Фи! — говорят они. — Будь это простой инстинкт, он нас не увлек бы. Нет, это — вдохновение свыше, это — избранник божий, это — сам бог, новый Мессия!» Восхищаться великим человеком — значит допустить превосходство одного из своих ближних; уж лучше объявить его боговдохновенным или самим богом, куда ни шло! Все стараются уверить себя, что они не были бы так покорены гением, если бы не отблеск сверхъестественного, лежащий на его челе. И вот того, кто тесно связан с природой, кто должен быть в первую очередь объектом внимания ученых, объявляют стоящим над природой и наукой, не подлежащим изучению; единственного, кто является человеком в полном смысле слова, ставят вне рамок человечества. Этого человека — а он человечен, как никто другой, — чрезмерным поклонением возвеличивают до небес, отрывают от земли, где его корни... Нет, дайте ему быть с нами, ведь он живет здесь, а не на небесах! Пусть он останется человеком, плотью от плоти народа. Не водружайте его на пьедестал, не отгораживайте его от детей, от бедняков, от нищих духом, ведь сердцем он с ними. Пусть его всегда окружает толпа, которую он одухотворяет, пусть он окунется в полноводный жизненный поток, живет с нами, страдает с нами. Разделив и наши мученья, и наши слабости, он почерпнет скрытую в них богом силу, которая станет основой его гения.
Хотя совершенства на этом свете достичь нельзя, но ближе всего к нему, по всей видимости, стоят люди, гармонически развитые, с творческой жилкой, богатство внутреннего мира которых проявляется в избытке любви и силы, переполняющих их до краев. Это сказывается не только в повседневных их поступках, но и в бессмертных деяниях, подчеркивающих, что великие души, свершившие их, заодно со всем человечеством. Этот избыток жизненной силы, эта созидательная способность, эта щедрость творчества являются, видимо, признаками того, что именно здесь мы должны найти и полноценность природы, и образцы для искусства. Те, кто изучает искусство построения общества — самый сложный из всех видов искусства, должны внимательно приглядеться к этим шедеврам создания, у которых многогранность творческих форм гармонично сочетается с единством; быть может, здесь для исследователей найдется указание верного пути.
Позвольте же мне подчеркнуть, что именно характерно для гения, вникнуть в его внутреннюю гармонию, рассмотреть мудрое устройство и благолепие величественного Града, воздвигнутого в человеческой душе.
Гений, могучая животворящая сила — это, как я уже сказал, человек, в котором заложены два начала, объединены обе стороны духа: инстинкт простых натур и зрелый разум мудрецов. В гении есть черты и мужчины, и женщины, и ребенка, и взрослого, и дикаря, и цивилизованного человека, и простолюдина, и аристократа.
Эта двойственность, которая удивляет заурядных людей, считающих ее ненормальной, противоестественной, на самом деле является подлинно нормальным и естественным свойством человека. По правде говоря, только гениев можно назвать настоящими людьми. Человек инстинкта — лишь полчеловека, человек рассудка — тоже лишь наполовину человек, и оба они бесплодны. Еще в меньшей степени способны к творчеству люди середняки, которых нельзя причислить ни к тем, ни к другим, так сказать, ни рыба ни мясо. Лишь гений полноценен, и лишь он один может созидать; ему дано продолжить божье дело творения. Всем остальным это не по силам, за исключением тех случаев, когда под влиянием любви у них возникает почти такая же двойственность. Их природные способности, перешедшие по наследству, остаются втуне до встречи с полноценным человеком, единственным, могущим творить.
Это не значит, что вдохновляющая искра инстинкта отсутствует у всех таких людей, но рассудок быстро гасит или затмевает ее слабый свет. Преимущество гения в том, что у него вдохновение опережает рассудок, искра разгорается у него в яркое пламя. У других все процессы идут замедленно, последовательно, с промежутками, сводящими их на нет. У гения же эти промежутки заполнены, одно связано с другим, паузы отсутствуют; он — как непрерывно длящаяся молния вечности.
Инстинкт, быстрый, как электрический разряд, граничит с действием и превращается в него; претворенная таким образом идея овеществляется, оживает, становится созидательной силой.
У других, ныне заурядных людей, тоже имелась когда то в зародыше эта столь плодотворная двойственность: в них также сочетались человек инстинкта и человек рассудка. Но гармония между тем и другим быстро нарушается из за иного склада характера, от природы недоброго. С первых же шагов в школе вмешиваются гордость, хитрость, и в конце концов рассудок убивает инстинкт. Глупо чванясь своей преждевременной зрелостью, он презирает инстинкт, как слабого ребенка. Суетный и тщеславный, рассудок спешит согласиться с блестящими силлогизмами софистов и под давлением их насмешек отрекается от своего скромного родственника, чересчур приближающего их обоих к простому народу. Рассудок стремится даже перещеголять софистов; из боязни издевательств он начинает — какое кощунство! — сам издеваться над своим братом... Ну что же, он останется один, как перст; а в одиночку он бессилен. Рассудок — это еще не весь человек.
Гений ведет себя совершенно иначе. Он не боится, как бы его внутренний жар погас, его не страшат насмешки окружающих, он даже не слышит этих насмешек. В разуме гения нет ничего горького, иронического; он снисходительно относится к ребячествам инстинкта. Та часть души, которая повинуется инстинкту, нуждается, чтобы ее берегла другая часть, руководимая рассудком; слабая, смутная, она подвержена необузданным порывам, ибо, влекомая своими побуждениями, ослепленная любовью, устремляется навстречу свету. Рассудку хорошо известно, что хоть он озарен светом и в этом отношении выше инстинкта, но уступает ему в смысле животворящего тепла и жизненной силы, олицетворением которой является инстинкт. Разница между ними не в том, кто важнее, а скорее в том, кто старше. Все принимает сначала форму инстинкта. Нынешний разум еще вчера был инстинктом. Который ценнее? Кто это скажет? Быть может, преимущество на стороне младшего и более слабого?
Плодотворность гения, повторяем, в значительной мере обусловлена его добротой, мягкостью и снисходительностью, с какими он поощряет слабые потуги инстинкта. Он не заглушает их в себе самом, в своем внутреннем мире, и ему по душе их проявление в других людях, в природе. Везде и всюду его симпатии на стороне простых натур; благодаря его терпимости и покладистости в мозгу его то и дело пробуждаются к жизни все новые и новые замыслы.
Они приходят к нему сами. Бесчисленные, еще не принявшие определенной формы, разрозненные, не связанные друг с другом, они теснятся в его душе. И гений, человек с проницательным взором, не обращает внимания на то, что замыслы эти пока бесформенны, еле намечены, он радушно дает им приют. Он признателен им за то, что они полны жизни, он очищает и облагораживает их. Его гуманность приносит плоды: все, с чем он соприкасается, обогащает, поддерживает и укрепляет его. А для других мир похож на бесплодную пустыню, где они блуждают, ничего не находя.
Как не прийти любви в душу гения, до краев переполненную животворящими дарами природы? И любовь возникает. Откуда? Неизвестно. Любовь приходит, вот и все. Она будет жить и расти в сердце гения, как он сам живет на лоне природы, приемля все, питаясь всем, расцветая и хорошея, становясь квинтэссенцией гения, который сам является квинтэссенцией окружающего мира.
Творчество, высшая ступень жизни! Зародыш мысли, еще недавно неясной, расплывчатой и смутной, постепенно зреет в мозгу создателя, принимает все более четкие очертания, оживает, загорается ярким светом, и вот перед вами новое открытие, или произведение искусства, или поэма... Меня восхищает этот результат творческих усилий, но как мне хотелось бы проследить весь процесс его возникновения,[228] весь его внутриутробный период, когда его жизнь уже началась...
Сильные духом люди, самим богом избранные для свершения великих дел, расскажите нам, каков был тот священный миг, когда вас озарил первый проблеск идеи, приведшей к изобретению или к художественному произведению? С какими словами вы впервые обратились к своему творению? Какой диалог вело оно в вашей душе со всей ранее накопленной там мудростью? Расскажите, как благосклонно отнеслась эта мудрость к новому вашему детищу, как она содействовала его развитию, когда оно было еще сырым и бесформенным, как, нимало не стесняя его свободы, не оказывая на него давления, она помогала ему обрести нужную форму, выйти на волю и стать самим собой...
Если бы вы поведали нам обо всем этом, то для нас прояснились бы не только вопросы искусства, но и вопросы морали, воспитания, политики. Если бы мы знали, как гений вынашивает свою заветную мысль, как они ладят друг с другом, как умело и осторожно, не посягая на ее самобытность, он помогает ей вылупиться на свет, мы нашли бы путь, по которому должен следовать и художник, и воспитатель, и преобразователь общества.[229]
Вот куда нам следовало бы заглянуть! В душе гения, где разум и инстинкт находятся в такой полной гармонии, и нужно искать образец социального устройства. Душа гениального человека — душа явно божественная, ибо она творит, подобно богу; это — внутреннее царство, по типу которого надо строить общество, чтобы оно было совершенным.
Гений потому гармоничен и плодотворен, что оба начала, заложенные в нем, — инстинкт и разум действуют во взаимном понимании и согласии.
Так же и общество будет наиболее гармонично развито, наиболее продуктивно, если образованные классы, более склонные к интеллектуальной жизни, приняв и усыновив людей инстинкта и действия, поделятся с ними светом знаний, а у них позаимствуют жар души.[230]
«Это — разные вещи! — скажут мне. — Или вы не видите, что в душе каждого человека внутреннее царство состоит из родственных элементов? Сближения между кровными родственниками достичь нетрудно. А в обществе столько разнородных, враждующих элементов, дающих друг другу отпор. Обстановка здесь гораздо сложнее. Да что там! Один из сравниваемых объектов почти противоположен другому: в одном виден лишь мир, в другом — война».
Ах, если бы это возражение было правильным и я мог бы его принять! Если бы раздоры существовали только в обществе, а во внутреннем царстве каждого человека, на вид таком едином, действительно царил мир! Но чувствую, что скорее всего это не так. Даже кипящая всюду борьба за жизнь не так жестока, как внутренняя борьба в душе каждого из нас, как наши споры с самими собою, споры, которые ведет homo duplex.[231]
Проявления этой борьбы можно увидеть у любого. И если в душе гения царят мир и спокойствие, то это объясняется — о дивная тайна! — теми уступками, какие делают друг другу заключенные в нем противоположные начала. Не забывайте, что в основе искусства, как и в основе общества, лежит способность к самопожертвованию.
Эта борьба вполне оправдывает себя. Произведение, обреченное, казалось бы, на пассивную, инертную жизнь, влияет на своего творца. Оно ведет его к моральному совершенствованию, как бы в благодарность за ту любовь, с какою автор пестовал его, когда оно было еще незрелым, не оперившимся, бесформенным. Он его создал, но теперь оно заставляет своего создателя переродиться; по мере своего роста оно делает его и лучше и добрее. Если бы не пагубное влияние окружающего мира с его бедствиями, нуждами, неизбежными раздорами, то было бы видно, что нет такого гения, который не обладал бы сердцем героя.
Все эти испытания душевной стойкости, о которых мир не имеет понятия, ограждают гения от опасности впасть в гордыню. Если он и парирует глупые насмешки обывателей, то делает это не для себя, а для своего творения, во имя его. Сам он остается мягким душой, но способным на героические поступки, всегда близкие детям, простым натурам, народу. Хотя он творит великие дела, но всегда принимает сторону малых сих. Он не обращает внимания на толпу честолюбцев и проныр, которые мельтешат вокруг него, над всем издеваются, все отрицают, изрекая софизмы. Пусть они торжествуют, снуют, сколько им вздумается, в поисках новых путей! Он, храня спокойствие, останется там, куда придут все простые натуры, — у ступеней божьего престола.
Это он приведет их туда. Ведь у них нет другого покровителя и заступника, кроме него. Он — наследие для этих лишенных наследства, он — слава этих пасынков славы. Он — голос этих немых, он — сила этих бессильных, он — запоздалое воплощение их чаяний. И в конце концов он прославит и спасет их. Он увлекает их за собой, покоряет их, кто бы они ни были, к какому бы виду простых натур ни принадлежали: женщин, детей, неграмотных, нищих духом, а вместе с ними и наших скромных спутников по труду, у которых нет ничего, кроме инстинкта, и, наконец, бесчисленные живые существа, стоящие ниже, но тоже обладающие инстинктом.
Всех их надо причислить к простым натурам; все они — у врат Царства, куда рано или поздно придут. «Зачем вы пришли сюда? Кто вы?» — спросят их. — «Мы — младшие братья первенца божьего», — ответят они.
Увлекшись, я отошел в сторону и, быть может, очень далеко. Мне хотелось обрисовать инстинкт народных масс, объяснить, что он — источник жизни, с помощью которого образованные классы в наше время могут омолодиться. Мне хотелось доказать этим классам, появившимся недавно, но уже успевшим выродиться, что им необходимо стать ближе к народу, из недр которого они вышли.
Чтобы понять дух народа, пострадавшего от стольких бед, изменившегося в силу самого своего прогресса, я должен был особо изучить наиболее ценные его элементы — детей и простые натуры. Лишь здесь, по божьей воле, средоточие животворящего инстинкта, кладезь вечной молодости.
Но оказалось, что простые натуры и дети, которых я привел на страницы своей книги как свидетелей в пользу народа, потребовали слова в защиту самих себя. Я выслушал их; простые натуры я оградил, как мог, от незаслуженного пренебрежения; я задал вопрос: почему дети до сих пор страдают от косности, свойственной средним векам?
Как! И в религии, и в жизни вы отвергли жестокий фатализм, провозглашавший всякого человека дурным и рожденным в грехе, которого он не совершал; а в отношении детей вы исходите из этого принципа и наказываете ни в чем не виновных, превращаете воспитание в пытку, основываясь на гипотезе, число приверженцев которой падает с каждым днем... Вы не даете свободно вздохнуть, затыкаете рты молодым пророкам, тем Иосифам,[232] тем Даниилам,[233] которые одни могли бы разгадать загадки, истолковать ваш полузабытый сон.
Если вы утверждаете, что человеческий инстинкт обращен ко злу, а не к добру, изначально испорчен, что людей необходимо карать, перевоспитывать, переделывать с помощью науки или религиозной схоластики, стало быть, вы осуждаете и народ, и детей, и находящиеся еще к младенчестве племена так называемых дикарей или варваров.
Этот предрассудок оказался гибельным для всех бедняг, живущих инстинктом. Он вызвал у образованных классов презрение и ненависть к необразованным. Он вверг наших детей в тот ад, что называется воспитанием. Он привел к появлению нелепых и недоброжелательных теорий насчет «нецивилизованных» народов, теорий, немало способствовавших тому, что так называемые христиане стали со спокойной совестью истреблять эти народы.
В этой книге мне хотелось бы замолвить слово и за них, призвать к защите жалких остатков этих диких или варварских народов. Скоро будет слишком поздно: процесс их истребления все убыстряется. Сколько племен исчезло на наших глазах меньше чем за полвека! Где наши былые союзники, шотландские горцы? Судебный исполнитель — англичанин[234] лишил потомков Фингала[235] и Роберта Брюса[236] их родных пенатов... А где другие наши друзья, североамериканские индейцы, которым Франция встарь так охотно протягивала руку?[237] Увы, недавно я видел, как последних из них демонстрировали в балагане. Наводнившие Америку выходцы из Англии, купцы пуритане, черствые и недалекие, уже успели оттеснить, заморить голодом, уничтожить эти героические племена, чье место на земле навсегда останется незаполненным. Какой укор человечеству!
При виде этого массового истребления,[238] происходящего также в Северной Индии, на Кавказе и в Ливане, пусть Франция вовремя поймет, что наша нескончаемая война в Африке[239] вызвана главным образом нашим непониманием духа тамошних народов. Мы все время держимся в отдалении от них, палец о палец не ударим, чтобы лучше их узнать, рассеять взаимное недоверие, причину всех недоразумений. Эти народы, как они недавно признали сами, борются с нами лишь потому, что считают нас врагами своей религии — единобожия. Им неизвестно, что Франция и почти вся Европа уже освободились от пережитков языческих верований, омрачавших в течение средних веков дух единобожия. Бонапарт сказал об этом в Каире;[240] кто повторит теперь его слова?
Но когда нибудь туман, разделяющий оба берега, рассеется, и народы узнают друг друга. Африка, чьи жители так похожи на наших южан, Африка, чьи черты я иногда узнаю в своих закадычных друзьях из Прованса или с Пиренеев, окажет Франции великую услугу, объяснив многое у нас, к чему относятся с пренебрежением, чего не понимают. Тогда мы лучше уясним себе, почему так крепка закваска у наших горцев из тех провинций, где сохранилась наибольшая чистота крови. Я уже говорил, что та или иная бытовая черта, кажущаяся грубой или необъяснимой, является на деле пережитком варварства и связывает наш народ с этими племенами, нецивилизованными, но далеко не заурядными.
Общая беда первобытных людей, варваров, детей и даже народа (большей его части) в том, что мы недооцениваем их инстинкт, а сами они не умеют помочь нам постичь его. Они — словно немые, страдают ж угасают молча. Мы их не слышим, почти ничего не знаем о них. Африканцы умирают от голода на своих опустошенных полях, умирают и не жалуются. Европейцы трудятся до седьмого пота, кончают свои дни на больничной койке, и никто об этом не узнаёт. Дети (даже дети богачей) чахнут, не будучи в состоянии даже излить свои жалобы: никто не хочет вникнуть в них. Для детей длится во всей его жестокости средневековье, ставшее для нас минувшим днем.
Странное зрелище! С одной стороны — существа, в которых юная жизнь бьет ключом, но они словно заколдованы, их мысли и страдания не могут дойти до окружающих. С другой стороны — те, кто располагает всеми средствами, какие только изобрело человечество для анализа, передачи мыслей. Они владеют языком, сильны и в систематике, и в логике, и в риторике, но жизнь в них еле теплится. Они нуждаются в том, чтобы эти немые, которых бог так щедро оделил жизненной силой, поделились ею с ними.
Кто не болел бы душой за великий народ, который из мрака стремится к свету, ощупью пробираясь в потемках, и не может даже издать стон, ибо голоса у него нет? Но его молчание вопиет.
Говорят, будто Цезарь,[241] плывя как то вдоль берегов Африки, задремал и увидел во сне толпы людей, рыдавших и простиравших к нему руки. Проснувшись, он записал на своих дощечках: «Коринф, Карфаген»[242] — и заново отстроил оба эти города.
Я — не Цезарь, но как часто мне снилось то же, что и ему! Я видел слезы этих людей и понимал, почему они плачут: Urbem orant.[243] Они взывали о Граде,[244] который приютил бы и защитил их. Но что мог дать этому огромному немому народу жалкий одинокий мечтатель, вроде меня? Только то, что у него было — собственный голос. Пусть они впервые внидут в Град справедливости, куда до сих пор не могли попасть!
Я говорю в этой книге устами тех, кто даже не знает о том, что у них есть права в этом мире. Все, кто страдает молча или же стеная, все, кто Жаждет жизни и тянется к ней, — все это — мой народ. Пусть все они придут со мною!
Ах, если бы я мог расширить этот Град настолько, чтобы он стал надежным оплотом! Пока он вмещает лишь немногих, а не всех, он неустойчив, готов рухнуть, несовершенен, справедливости в нем еще нет. Незыблемость — вот его справедливость. Но если стремиться лишь к справедливости, то она не будет достигнута. Надо, чтобы этот Град был святым и божьим, чтобы заложил его тот, кто сотворил весь мир.
Град этот будет божьим, если вместо того, чтобы запереть свои врата, широко распахнет их для всех детей божьих, для стоящих последними, для самых униженных. Горе тому, кто стыдится своего брата! Пусть все без различия, к каким бы классам и прослойкам они ни принадлежали, сильные и слабые, мудрые и недальновидные принесут сюда либо свой ум, либо свой инстинкт. Те, кто бессилен беспомощен, miserabiles personae,[245] ничего не могущие сделать для себя, могут многое сделать для нас. Они обладают таинственной, неведомой силой, плодотворным кладезем живой воды, сокрытым в глубинах их существа. Град, призывая их, призывает саму жизнь, залог всякого возрождения.
Итак, после нескончаемых раздоров людей и с природой, и с людьми, пусть настанет радостное примирение! Пусть будет покончено со всякой гордыней и пусть от земли до небес раскинется Град, пристанище для всех, обширный как божье лоно!
А о себе я заявляю, что если хоть один, отверженный этим Градом, не найдет в нем приюта, то я не войду туда, а останусь на пороге.