Раньше всего на всех не хватало, а теперь всех на всё не хватает. Иду мимо разного, особенно под праздник, и страшно делается: куда же все это деть? Нас не хватит все это купить и на себя надеть, или дома сложить, или даже скушать. Китайцев — миллиард-другой, к ним отправить. Да ведь это же они сами и сделали, и к нам отправили, и у самих навалом. И делается мне страшно, как от бесконечности сидения в аду.
Раньше символом бессмысленного изобилия был магазин «Ткани» на нашей улице в Ташкенте. Там нередко покупался ситчик за 53 копейки, ну раз в год кто купит шелк с золотцем, а ведь серые штаново-пиджачные материалы, сложенные до самого потолка, или ткани на пальто — ну кто столько купит? По-моему, их не покупали никогда. Пальто перелицовывалось — а это уже как минимум двадцать лет носить его, а потом из него детям сошьют, и дедкам на телогреечку и стельки останется.
Ведь только еда быстро исчезает. А ее как раз изначально не было. У нас в доме жила тетенька бухгалтерша, она любила порядок, учет и перечисление. Идет с работы и начинает во дворе: была в гастрономе на Пушкинской: и колбаски нет, и сырку нет… потом была в продовольственном у института — и колбаски нет, и сырку нет. И так все магазины для еды, штук пять. Пока все не перечислит, с места не сойдет. Мы над ней смеялись, если бы она ткани ела: и ситчик есть, и шелк такой-сякой есть… и дерматин, и креп-жоржет…
Как бы она сейчас с едой-то умаялась перечислять — вон в Ташкенте везде еда есть.
Деньги — не везде, а еды навалом, говорят. Но денег всегда — не везде.
Ташкент. Жаркий августовский день умирает скучным вечером. Обыватели поливают двор, готовят ужин, в воздухе пахнет мокрой прибитой пылью, жареным луком, сухими листьями.
На балконе сидят две невостребованные любовью и счастьем прыщавые девицы и старушка.
Крутится пластинка…
«Tombe la neige
Tu ne viendras pas се soir…»
Девицы голосят фальшиво: «Томбеее лянееееже…»
Только старушка поет красиво, на настоящем французском языке, легко и тоже напрасно…
Дрожжи всегда были ворованными с хлебозавода. Обычно продавали их русские тетки. Стояли как бы просто так, к ним подходили и тихо спрашивали. Быстро совали деньги, тетка доставала из лифчика или из кармана крошечный сероватый кусочек, завернутый в пергаментную бумажку. Она сразу отворачивалась и отходила на несколько шагов.
Это напоминает мне китайский квартал в Нью-Йорке. Пробираешься через толпу, натыкаешься на неподвижных, они быстро шепчут: «Луи Вюттон» или «Прада», какое-нибудь дорогущего дизайнера имя. Фальшивые сумки.
Если кто-то готов, обычно небогатый и неискушенный провинциальный турист, его заводят в магазинчик, затирают там в какую-нибудь щель, уже испуганный покупатель даже не торгуется, выходит с плотно завернутым сокровищем и быстро покидает место искушения, за углом разворачивает, с облегчением видя, что его не сильно надули.
С дрожжами сложнее, тоже надо было отойти в сторонку, не теряя из виду продавщицу, развернуть, помять и понюхать дрожжи. Если они не вызывали доверия, их можно было вернуть, обменять или получить назад деньги. Как в Америке.
Но осадок унизительной взаимной ненависти не уходил еще несколько минут. Избавиться от него можно было, покупая арбуз.
Жара, на горе арбузов полулежит продавец, в ватном халате, тюбетейке, подвязанной платком, с веточкой райхона (мяты) за ухом, пьет чай, жует табак. Время от времени пронзительно кричит, зазывая покупателей.
Бабушка всегда спрашивала: «С походом будет?» «С походом» означало, что продавец только килограммы учтет и за них возьмет деньги, все граммы больше — получи бесплатно. Она говорила по-узбекски, видя такое уважение от «лица русской национальности», продавец был особенно щедр.
Она сама никогда не выбирала. Продавец вставал, окидывал взглядом кучу, выбирал жертву, сначала на глаз, а потом на стук.
Из голенища мягких кожаных сапог доставался нож, длинный, узкий, неторопливо вытирался грязным платком, четырьмя легкими точными ударами вырезался квадратик арбуза, накалывался на нож, и на свет появлялся новорожденный кусочек мякоти. Он манил, сиял, казался прохладным. После арбуз небрежно взвешивали, почти не торгуясь, звенели копейками и несли домой.
Зимний рынок был совсем другой. Вяленая дыня, сушеные яблоки, изюм, сокровища чужестранцев — мандарины.
Другой запах, дым саксаула.
Продавец, опять в халате, но уже в меховой шапке. Торгуется сурово, взвешивает точно, не кричит, не зазывает, знает себе цену, размягчению души не подлежит.
Зимой все было сильно дороже.
Сейчас, наверно, круглый год дороже. Считается, что жить стало лучше. И веселей, наверно.
Среди неисчислимостей мира, как-то: звезды, нерешительность рассвета, изюмки и вообще всякие косточки, буквы в толстых книжках, вода в фонтане, красный песок на бульваре со статуей Куйбышева в пальто и прочая, были незнакомые улицы, куда нельзя было заходить.
Такие ближайшие улицы были у нас в махалле — узбекском квартале маленьких домов за дувалами — глинобитными стенами с незаметными синими калиточками. За ними слышалось разное вечное: визги детей, разговоры женщин, шипение сковородок, журчание воды.
Меня никогда не отпускали далеко, и рассказы других детей про «пойдем в махаллю урюк таскать» были как в Прыжывальского играть или в Одиссея. Мне казались бесконечными чужие улицы, где арыки к вечеру волшебно наполнялись водой, где птицы бесились в густой листве, и золотая пыль стояла в воздухе.
Манил долгий путь: перейти горы, за ними — Кашгар, Яркенд, Джунгария — таинственные места из рассказов о подвигах местных пионеров или Марко Поло. Печальное подозрение о неизменности ежедневной жизни еще не тяготило, казалось, что где-то кончается эта монотонность и начинается если не яркий праздник, то стремительность, «на полном скаку», верный взмах рукой, привлекательная бездна, еще чуть-чуть и вот-вот.
Шли с бабушкой в махаллю за мукой с двумя полотняными мешками. Мои сандалии, отрезанные спереди для упрямых пальцев, вздымали пыль копытами неистового коня. Солнце заходило за холмом, на крепостной стене зоркие лучники смотрели на дорогу, пересвистывались, завидя всадника, натягивали тетиву на всякий случай.
Возле магазинчика стояла небольшая очередь, бабушка разговорилась по-татарски с какой-то знакомой. В арык пускали воду, стремительные потоки несли скопившийся за день мусор, дохлых мышей, на дне поблескивал шлем Тамерлана и крышечки от бутылок. Вода сметала селение на своем пути, сильных коней уносило, крыши срывались с домов, путник стоял на холме, и видел все, и не мог помочь.
Старушки кудахчут обычную скучную глупость: как твоя кызымка подросла, как мой Равшанчик подрос, в школу идет…
Черные вишни на дереве. Не ешь, путник, заснешь мутным сном, ослабеешь, ограбят тебя и убьют, шайтан заберет твою душу и превратит в зло, а тело растерзают шакалы.
Наконец бабушка выходит с мукой, она медлит, оглядывается по сторонам. Немолодой узбек с арбой стоит за углом, женщины грузят свои мешки, он тащится по улице. На арбе — расшитый золотом паланкин, в нем — плененная принцесса, всадники по сторонам, любопытная толпа.
Не открывайте ей лицо, не смейте, она поразит вас своей красотой, у каждого, кто увидел ее, поселится в сердце вечная любовь, как нечестивая болезнь. Помутится разум, мир превратится в светящийся шар, он покатится впереди, поманит, но не ухватить его слабыми руками.
На краю махалли остались только наши мешки. Бабушка дает узбеку деньги. Опускает мешки на скамью и ждет дедушку.
— Напечем пирожков. Хорошая мука, сухая, рассыпчатая.
Усталый путник снимает шлем, кладет на ковер саблю.
Он тоже ждет пирожков. Сегодня будут с изюмом и рисом.
Ну вы знаете, кто такой Чкалов.
Это все знают, даже девочки, которые, кроме как кукол наряжать, ничего не любят. Он был счастливый человек: делал что ему нравилось — летал и видел мир сверху без всякого, что мешает.
Он был благородный человек. Перелетев в Америку, он пожимал руки неграм. А тогда в Америке это не было принято. Когда он летел через льды на полюсе, у него текла кровь из носа и ушей, а в остальном все было хорошо, и его встречали цветами и криками «ура».
Он был сталинский сокол. Я с детства не любила ничего сталинского, но тоже восхищалась соколом. Все портил мой интерес к взрослой многомысленности: если написать только первые буквы от этих гордых слов — СС, получалось как у отборных фашистов. Куда только не заведет мысль, с ней трудно справиться совестью, или, там, жалостью, или стыдом. Главное, об этом никому не рассказывать.
Но это я отвлеклась. У нас на стадионе поставили памятник Чкалову — в унтах, ватных штанах, со шлемом. Все каменное.
В те времена уже не сильно боялись статуй, и нашлись такие несознательные элементы, которые проковыряли ему дырочку в похабном центре штанов. Ну сами понимаете, где. И стали вставлять туда то окурок, то палку, то ветку сирени весной. Один раз даже молоток всунули, но его быстро украли.
Иногда было совсем скучно, и мы говорили: айда на стадион, посмотрим, что сегодня у Чкалова в штанах.
Один раз кто-то прибежал во двор с криком, что у Чкалова скорая помощь и раненые.
Оказалось, что узбекская семья из кишлака решила под ним фотографироваться. Среди семьи были старики, женщины и дети. То есть те, которым нельзя смотреть на похабное. А у Чкалова из штанов торчал тюльпан. Благородные мужчины узбекской семьи залезли один на другого, чтобы тюльпан из штанов изъять, но верхний не удержался и стукнулся лбом об чкаловские каменные унты. А потом вовсе свалился на асфальт головой. Ни о каком фотографировании уже и речи быть не могло. Все стали кричать и звать на помощь. Приехала скорая и перебинтовала ему голову.
Но это мне рассказывали. Когда мы прибежали, Чкалов уже стоял один, с тюльпаном в штанах.
Тюльпан увядал, потому что у нас жарко.