Чужое прошлое было частью нашего настоящего. Не всегда удавалось его отогнать. Магия слов. Серебряная пуля. Монте-Кристо. Анна Австрийская.
Ляжешь спать, повторишь в темноте раз десять. Может, и приснится потом. Сегодня у нас опять собирались старики. Лагерные, и разговоры у них лагерные. Иногда отвлекутся: старики на литературу, дамы на оперу. Ну петь потом будут.
Главное, чтобы их слова не залезли в голову, особенно к ночи.
Монте-Кристо, Монте-Кристо, никаких костылей к перебитой ноге!
— Тише, пожалуйста, Лидия Александровна, дорогая, я боюсь: девочка услышит. И так впечатлительная, к доктору водим.
— Я записываю, новые поколения должны знать правду.
— Ирек Садыкович, зачем? Ну узнают: или не поверят, или посадят опять.
Анна Австрийская, не позволяй им, ты же королева, пусть не смеют, я не хочу про то, как их били, как они мерзли, как канавы рыли, я хочу, чтоб за подвесками спешили, пусть умирают на скаку, сраженные пулей из мушкета, неверным ударом шпаги сквозь бархатный камзол, не надо ватника, не надо махорки…
В темноте, лицом к стене, в другой комнате, серебряной пулей, и призраки уйдут…
Ташкент в начале шестидесятых.
Куда мог пойти человек, давно никому не нужный? В детский кружок танцев в парке Горького. С аккордеоном, тапером при старой балерине-наставнице, вышедшей в тираж еще до войны, чесеирке,[12] обычный миф: она из Ленинграда, но что-то не сложилось, потом, сами знаете, война, Жизель, конечно Жизель, — вот так руками, научу, конечно, научу, конечно…
Начало в четыре, тапер еще трезвый, но уже для вдохновения опрокинул стакашок. Девочки — все худые, с косичками, в сарафанчиках, стали в рядок, ручки подняли и пошли… Под аккордеон. Что замолчал вдруг? Слезы покатились, менуэт невмоготу? А что вмоготу?
— Сергей Васильевич, ну пожалуйста, еще раз, с начала. Подбородки подняли. И-раз, И-два…
Еще полчасика, и можно окурок засмолить.
Еще двадцать минут — и все.
И эта старуха с внучкой угостит — всегда приносит и балерине, и ему по пирожку. Всё, раскланялись, она подходит, из сумки достает.
— Спасибо, уважаемая, дай Бог вам здоровья.
Руки тапера начинают дрожать, стесняется, берет гостинец, отворачивается, ковыляет скорей прочь.
Это его предназначение? Сначала со скрипкой в оркестре до войны, с ружьем во время и после с пустыми руками… На дороге подобрал немецкий аккордеон. Ему знакомый сапожник починил, залатал, кнопочки приладил. Играет вот. Хрипит, правда, маленько, но слушатель простой, не ропщет.
После танцев он еще на аллейках поиграет, а завтра у цыган. С вокзала сгонять стали, а там неплохо было, в теньке, и поднесут провожающие-встречающие, и угостят.
Крутиться надо, чтоб с голоду не умереть под забором. Во все времена, «Блажен, кто посетил сей мир…» — кричит спьяну. Постовой цыкает: ишь, блажен, ты мне религиозную пропаганду не разводи тут, пшел вон.
Надо героическим удобрением лечь для неведомых поколений или что? А как же уникальность? Талант? Однозначность судьбы? Насмешка? Вот ногу потерял на войне, но не руку же, на аккордеоне могу, 45 рублей в месяц, только бы из комнаты не выгнали. Непрописанный, медаль пропил.
«…в его минуты роковые…» А у него все роковые.
— Утюжок молодой, ему дам, неча ему по кустам дрочить. А тебе нет, вонючка ты, облезлая обезьяна.
Базарная шалава Эльза подрезала любимому Утюжку ногти на руке, попыхивая папироской. Ногтей было всего пять, потому что у него левая рука отсутствовала ниже локтя, а ноги были оторваны вообще, и он сидел на самодельной тележке с подшипниками с лета сорок четвертого года. У него было маленькая дощечка — отталкиваться, как веслом. Такие дощечки назывались в народе утюжки. На утюжках идет — в те времена это было понятно сразу.
Утюжок был молодой, синеглазый. Одно время старался не пить, по утрам умывался под колонкой и подрезал бороду клином.
На базаре он считался мудрец. Истины разговаривал, как уважительно говорили о нем другие инвалиды и побирушки, обитатели базара. Он не был похож на них, крикливых, бесстыдных, выставляющих свои гноилища на снисхождение. Он не просил, но редко кто проходил мимо, не дав ему медяков или не покормив его. Он и ел достойно, откусывал маленькими кусочками.
По вечерам, когда базарный шум стихал, он облокачивался на фонарный столб и читал обрывки газет и две замусоленные книжки, которые держал в котомке за плечами. С котомкой он обращался ловко, закидывал за плечи одним движением.
Но со временем Утюжок тоже втянулся пить. Спьяну начинал плакать, кричать «убейте меня», хватать за ноги торговцев, пытаясь выхватить узкий нож, который узбеки обычно носили за голенищем сапога. Один раз успел, вытащил ножик, порезался неуклюже. Его помыли, перевязали. Русская бабка стала увещевать его: грех, Бог жизнь дал, Бог и возьмет. Он рассмеялся и укатил в тень.
В какой-то обычный весенний день он пропал.
На мосту нашли его тележку.
Когда к лету вода в реке спала, обнаружили самого Утюжка: за пазухой и в котомке — кучка камней.
Не мог он сам дотянуться и перевалиться через перила моста. Кто-то помог ему, оказал последнюю милость.
Вот говорят, индийские фильмы, мелодрамы, Шекспир, где все умерли, или «Риголетто» какое…
Так вот, в Ташкенте в 1954 году родился мальчик. В интеллигентной, как принято говорить, еврейской семье. Ученые, там, врачи… папы у мальчика официально не было, по сути вполне был — его дедушка, пока не умер.
И мама была, пока не умерла, продолжилась бабушкой, пока та не умерла.
Потом тетей, пока та тоже не умерла, потом опять по сути папа появился — дядя, пока не умер.
Потом все умерли, а ему двенадцать лет. Отдали в Суворовское училище, продвигаться по музыкальной части. Сбегал два раза. Ловили. Не били, пытались объяснить, что для его же блага — кров, хлеб, казенная шинель…
Сейчас уже лысый, наверно, если жив.
Почему ее звали Этель Львовна? Она была настоящая англичанка, на каком-то очередном Интернационале познакомилась с русским и вышла за него замуж в 1936 году и сразу по приезде… правильно, угодила в лагерь как член семьи расстрелянного.
Исключительное однообразие советской жизни в лагере не сломило Этель, она как-то пережила это и оказалась в пятидесятых годах в Ташкенте, что было очень хорошо, тепло и в какой-то мере сытно.
У нее бывала мысль — доехать до Москвы, пойти в посольство, вернуть британское гражданство, уехать на родину и найти свою семью, но ни сил, ни денег уже не было. И не было смысла в неежедневных целях. Борьба за то, чтобы не умереть сегодня и дотянуть до нар к ночи, меняет сознание. Оно становится Божьим в самом смиренном смысле этого слова, как птицы небесные… нищие духом, блаженные, хромые и прочие, где нет места ни гордости, ни ценности, ни Духу Божьему внутри нас или них…
Короче, Ethel стала Этель Львовной в комнатке типичного коммунального ташкентского дома: темноватая комната и общий двор. Ну конечно, во дворе стол с клеенкой, сортир, колонка для воды, излишнее братство, обиды туда-сюда, прощения с пирогами…
Она учила меня английскому языку и отказывалась брать деньги, потому как я была из семьи репрессированных.
Мне в детстве казалось, что все бывшие лагерники и арестанты дружат с моими стариками, собираются у нас в доме, и неарестантов и нелагерников — только сапожник и лепешечная торговка. Что все, кто умел читать и писать, сажались в лагерь, это было совсем не так: в лагерь сажались и неграмотные.
Как-то раз меня послали за луком, и я заблудилась. Меня привели к дому со словами: «Она, наверно, из „репресивых“, говорит гладко».
Они надоели мне уже. Они, арестанты эти, приходят ночами, они вторгаются в мою жизнь, затмевая мои собственные горести. Отнимают у меня МОЕ прошлое, затягивая его своим. Я чувствую себя репрессированной самозванно.
Уйди от меня, ужасное слово. Освободи меня!
— Я еще в Одессе так сидела на рынке! И никто мимо не проходил. А как же, страшно впереди, хочется судьбушку узнать. Цыганькам не верит никто, врут они, а я правду говорила.
Я Рохе так прямо и сказала — умрет у тебе младенчик. Так она посмеялася, ну он и задохся внутри. Потом же ходила до мене космы дергать. И глаз выбила. Ее ишо милицанер забрал. Но с горя отпустили. Она на мене порчу насылала, а мене порча не берет.
А я шо? Я виноватая, шо карты легли? Кто мене эти карты ложил, с того и спрос. Я у Бога почтарка. Он стасует, а я скажу.
А как злое не говорить? А шо вот я ей должна гадать? Шо родится у тебе младенчик живехонек? Она же придет мене глаз бить, скажет, врала как цыганька.
Или вот Матька, пришла, когда война была. Грит, про мужа скажи. Раскидала я карту, а там он неживой. Говорю ей: не жди. И денег не возьму, и хлеба даже. Не жди его. Так и вышло.
На войну гадать легко — живой-неживой. А тут приходят: в лотерею выиграю? Квартиру сменяю? Разве Божье это дело на мелочь смотреть? Или, грит, мне его сгуби как-нибудь! Сгубить — это не до мене, за колдовство до злодеек идите.
Я не мешаюсь. Как карта ляжет: кому плясать, кому помирать.
Старик-сосед не любил 9 мая.
Старался не выходить из дома, задергивал занавески, закрывался в комнате.
Иногда досаждали пионеры, приходили с цветами, звали в школу. Однажды пошел, приколол ордена, медали, как полагается. Достал фуражку из шкафа, помялся, надевать не стал.
В школьном зале сидел сбоку возле красных портьер, смотрел, как за сценой готовятся выступать, как жучат их училки, поправляют девочкам белые бантики на тонких косичках.
Что делал на войне? Как все, убивал врага. В танке. В Сталинграде, Кенигсберге, Варшаве, Берлине. Где скажут, там и убивал.
Училки подсказывали вопросы. И ему наказали: детей не пугать. Рассказать положительно.
Положительно, да, как ни странно, это было самое простое время в его жизни. Легко рассказать. Самое понятное самому себе. До и после войны он жил иначе, тоже на войне. Но без фронта.
Старался не думать о прошлом, они все так жили, все вокруг.
Люди, как просо в решете, кто провалится, кто в угол забьется… Эх, разве объяснишь? Да и кому?
После его смерти соседи нашли пятнадцать листков бумаги, исписанных химическим карандашом, печатными буквами.
Доносы на родственников.
Сам писал на всякий случай? Не пригодились? Или кто другой писал, а он отнял-припрятал?
Раздали его одежду, распределили мебелюшку.
Соседка взяла его ордена, бумажки-документы, принесла в музей.
— Доносы не возьмем, это не по нашей части, у нас тут «боевой славы». Это в органы несите.
«Ну да, пойду я в органы, как же», — подумала она и сунула бумажки в урну.
Когда старик умер, приехала из столицы дочь.
Сын его — пьянчужка и дебошир — жил недалеко, распорядился похоронами.
Друзей у старика уже не осталось, кроме двух, уже совсем немощных, которые даже не могли подняться в квартиру и ждали во дворе, когда вынесут гроб.
Собрались соседи, собутыльники сына нетерпеливо топтались в стороне.
Дочь участвовала, поправляла саван, цветы. Сын ревниво обдергивал за ней.
Дети сами уже были старые. Закоснели в зависти и вражде. Но молчали. Каждый торопился поскорей засыпать могилу и еще раз проклясть друг друга, уже навсегда.
Оставались поминки.
Соседи накрыли на стол. Выпили за упокой. За столом — незнакомые люди, уличная сумасшедшая приперлась на халяву, мычала, перебивала всех.
Сын захмелел быстро, запинаясь, краснея лицом, хвалил отца за благородство. Да, благороден был старик и милосерден, нет бы по морде надавать, выкинуть с глаз долой, нет, он глумление терпел, побои, забирал из вытрезвителей, деньги давал. Дочь не отстала, промямлила, как отец поощрял ее с университетами. А ведь забыла его, выкинула из души, ни разу не заступилась за него, ни денег, ни заботы, ни милости какой.
Затаились дети, к бою готовились, вдруг у старика на книжке рублей триста да пара дешевых брошек от старухи осталась.
Не утерпели, сцепились: не отдам квартиру, часы заберу, простыни…
Соседи со стола убирали, а ты, Бог милосердный, где был?