Крепостные стены монастыря Иоанна Предтечи повидали многое на своём веку — на них взбирались по лестницам свирепые гунны разведывательных конных отрядов Аттилы[1], проливая кровь обитателей, повинных разве в том, что те исповедовали другую веру, ибо поживиться у этих аскетов было нечем; в запутанных переходах рубились с защитниками агаряне и свои же — воины Христа, цареградцы-иконопочитатели.
На почерневших камнях и сейчас можно обнаружить следы ужасных пожаров и куски затвердевшей смолы, коей, только раскалённой, угощали иноки незваных пришельцев.
Но зато в ясную погоду, когда весело светит солнце, и никто, и ничто не угрожает обители, находиться на стене, неся службу, одно удовольствие. С высоты укреплений и холма, на котором стоит монастырь, открывается чудесный вид на лазурные воды Босфора Фракийского, на огромные купола храмов святой Софии и Влахернской Божьей Матери, на золотые крыши Ипподрома и Большого императорского дворца.
По окончанию нашествия русов, замирившись с ними, василевс снова ускакал из Константинополя к войску в Малую Азию, где дела складывались не в пользу византийцев. Арабы теснили их со всех сторон, не давая продыху. Это заставило патриарха Фотия проговорить вторую после отхода киевлян от столицы Священной империи проповедь, начинавшуюся словами: «Разразились у нас внезапные беды, как явное обличение в наших грехах… Поистине, гнев Божий бывает за грехи; гроза скопляется из дел грешников!»
Кого под грешниками подразумевал умный патриарх? Михаила и его дядю Варду — первого министра Византии? Себя и свою паству?…
Но досталось всем ещё в первой проповеди, произнесённой Фотием во время осады Константинополя язычниками-русами:
«Мы получали прощение и не миловали ближнего… Сами обрадованные, всех огорчали; сами прославленные, всех бесчестили; сами сильные и всем довольные, всех обижали; безумствовали, утолстели, разжирели, расширились. Вы теперь плачете, и я с вами плачу.
…Часто внушал я вам: берегитесь, исправьтесь, обратитесь, не попускайте отточиться Божью мечу и натянуться его луку… Не лукавьте с честными людьми… Горько мне от того, что я дожил до таких несчастий; от того, что мы сделались поношением соседей наших… О, храм мой, Святилище Божие, Святая София, Недреманное Око Вселенной! Рыдайте, девы… Плачьте, юноши… Горюйте, матери… Проливайте слезы и дети… Плачьте о том, что умножились наши несчастья, а нет избавителя, нет печальника».
Но печальник нашёлся в лице самого патриарха, который закончил тогда обращение к народу воззванием: «Наконец настало время прибегнуть к Матери Слова, к Ней, Единой Надежде и Прибежищу. К Ней вопием: «Досточтимая, спаси град Твой, как ведаешь Госпожа!»
«После этого, при стечении трепетавшего от ужаса народа, — рассказывают историки, — с горячей мольбой о спасении, из Влахернского храма была поднята риза Божьей Матери и крестным ходом обнесена вокруг города и погружена в воду».
Вместе с грешниками шагал раскаявшийся в эти минуты Михаил, император византийский, и в глазах его, как отмечают очевидцы, стояли слезы…
И царица Небесная вняла мольбам несчастного народа, и во второй раз, подобно тому, как это было в 628 году, при набеге аваров и славян, она явила свою чудесную помощь и отвратила неминуемую гибель от города…
Русы под водительством Аскольда и Дира отошли от него.
Избавившийся от врагов Константинополь снова шумел на рынках, в тавернах, парился до одури в термах, грешил в лупанарах, вздёргивал воров на виселицах на форуме Тавра и засовывал заговорщиков, вероотступников, язычников и иудеев в раскалённое чрево медного быка.
Город блудил, веселился и алкал золота.
Монахи Иоанна Предтечи в просторном дворе опять сбивались в кучки, ругали иконопочитателей и грозили кулаками в сторону Золотой палаты дворца. Теперь монастырские чувствовали себя намного увереннее: Аскольд и Дир в благодарность за гостеприимство оставили защищать обитель немало киевлян-добровольцев, в основном тех, кто не имел ни жён, ни родных, ни близких, кто слыл неудачником и знал, что таковым он будет и впредь, работая или служа у своих господ. Пожелали остаться и Доброслав с Дубыней.
Мысль о том, что не до конца довёл задуманное, поддавшись уговорам Леонтия и добрым чувствам, переполнявшим сердце к несчастной Мерцане, удручала Клуда. А что она была несчастна, находясь замужем за Медной Скотиной, Доброслав видел, хотя всячески хотела скрыть. И всё-таки решил, что месть он должен осуществить, и успокоится, когда Иктинос, виновный в гибели целого рода крымских поселян, будет убит…
С тех пор, как мореходы Аскольда ушли на лодьях к своим вымолам, а конные и пешцы Дира двинулись к Джурджанийскому морю воевать хазар, прошёл месяц. И ровно месяц назад, узнав, что Доброслав и Дубыня согласились оборонять византийский монастырь, Аскольд позвал их к себе:
— Коли решили, оставайтесь… Станете и теперь в Константинополе глазами и ушами Киева… Поняли?
— Как не понять, княже, — искренне удивился Дубыня.
— Берите! — Аскольд кинул каждому по мешочку золотых. — На всякие расходы… А нужно будет ещё, спросите у наших купцов, им сообщат о вас; если возникнет надобность что передать — с ними и передайте…
Друзья попрощались с Лагиром, Ерусланом и Никитой, пожелав им во всем добра и удачи.
— Вашими устами да мёд пити, — широко заулыбался Никита.
Обнялись, Лагир прослезился.
Налюбовавшись в этот ранний час с высоты крепостной стены обители лазурными водами и блестевшими на солнце куполами храмов Константинополя, Дубыня повернулся назад. Открывшаяся перед глазами местность представляла собой полную противоположность тому, что до сих пор лицезрел друг Доброслава: она была изрезана тёмными оврагами, буераками и покрыта густым хвойным лесом, через который еле проникали солнечные лучи. А чуть в стороне Дубыня увидел таверну и подозвал Доброслава:
— Глянь, никак «Сорока двух мучеников», таверна одноногого Ореста… Давненько мы её не посещали. Смотри, смотри! — воскликнул Дубыня и дёрнул за рукав Доброслава. — Вон туда, на дорогу… Видишь всадника в чёрном? Ишь как нахлёстывает коня, а тот еле скачет, вконец заморит его, паршивец!..
— Сегодня, после службы, наведаемся туда, — пообещал Доброславу Клуд.
Во время смены стражи глазастый Дубыня снова заприметил ещё одного всадника, тоже ходко скакавшего к таверне, закутанного в монашеское одеяние.
А в полдень, возлежа за угловым акувитом, расположенным напротив наружной двери, друзья увидели, как в таверну действительно вошёл монах с низко надвинутым на лицо куколем. Он тоже возлёг, но в другом углу, и заказал еду. Знакомое в его облике увиделось Доброславу, он шепнул другу:
— Уж не Леонтий ли?…
Подошедши к монаху, окликнул. Тот откинул куколь, с возгласом «Доброслав!» и с распростёртыми объятиями бросился к русу.
— Леонтий! — вскричал и язычник, увлекая за собой инока.
Уписывая за обе щеки жареного карася, Леонтий стал расспрашивать друзей, как они тут оказались? Ведь по сведениям, полученным от хозяина таверны, русы давно отошли от Константинополя, приняв от василевса откуп. А когда сведал, что Доброслав и Дубыня нанялись защищать монастырь Иоанна Предтечи, нахмурился:
— Э-э, не советовал бы там находиться, в этом вертепе, в этом исчадии ада… Хотя всё забываю, что вы — язычники, и вам всё равно, кому служить…
— Нет, Леонтий, ты не прав… С радостью служили б Константину… Только поговаривали — далеко он, у своего брата Мефодия…
— Да, Доброслав. Помните, Константин говорил, когда вы отплывали в Киев, ещё до нашествия архонтов Аскольда и Дира, что мы тоже покинем столицу Византии. И мы её скоро покинули. Обидели нас по возвращении из Хазарии и на этот раз… Такова благодарность за всё доброе сумасбродных правителей… Видимо, это сильно подействовало на Константина, и он слег…
— Болен? — с волнением спросил Доброслав.
— Да, и очень…
— Леонтий, возьми нас с собой! Снова попробую вылечить философа.
— А как же служба?
— Это уладим… Получим за месяц жалованье и удерём. А ты выпроси у патриарха нам разрешение на свободное передвижение по землям империи. Чтоб не могли меня и Дубыню, как язычников, судить и продать в рабство…
— Попробую… Действуйте, как говорите… Вы будете нужны и в дальнейших наших делах, — Леонтий сделал ударение на последних словах. — А пока философа надо лечить. Поэтому я послан сюда Мефодием за придворным врачом. Сегодня буду просить приёма у Фотия… И от братьев передам ему одну вещицу…
— Воля твоя, — тихо промолвил Клуд, огорчаясь тем, что Леонтий не поверил в него как исцелителя всерьёз и до конца.
— Вот ты, Леонтий, говорил о вертепе, в котором мы служим, — встрял в разговор Дубыня. — А почему же сам оказался здесь, в этом пристанище дьявола? — И чернобородый с улыбкой обвёл взглядом внутренность таверны. — Не ты ли давеча скакал по лесной дороге?…
— Тише! Тише! — замахал руками на Дубыню Леонтий.
Тут к акувиту, где разговаривали монах и язычники-русы, на деревяшке приковылял хозяин и, поклонившись, с почтением обратился к Леонтию, но так, чтобы не слышали его возлежащие за другими столами. Доброслав про себя отметил: хозяин таверны и Леонтий знают друг друга давно.
— Святой отец! Коня твоего уже давно накормили, почистили и поставили в конюшню. А на другом ангелос[2] из Тефрики два часа назад как ускакал обратно.
— Спасибо, Орест, за заботу и за то, что передал вести от этого гонца… — поблагодарил хозяина таверны Леонтий. — Познакомься с моими друзьями.
— А мы уже знакомы! — весело сказал одноногий.
— Во-о-он-а ка-а-ак! — протянул монах и, быстро взглянув на язычников, на секунду-другую задумался.
В глазах у него проблеснул странный огонёк…
— Царица моя преблагая. Надежда моя Богородица, приятелище сирых и странных предстательница, скорбящих радосте, обидимых покровительница!
Патриарх возносил молитву к Пресвятой Богородице в церкви святой Ирины, стоя у аналоя один; рядом никого не было, даже служек. От зажжённых свечей свет падал на крупное, с чуть приплюснутым носом лицо Фотия, и когда его святейшество делал вдох и выдох, чтобы произнести слова молитвы, огненные светляки колыхались, и по щекам нервно пробегали тени.
Воинские разведчики донесли, что белые лодьи киевлян уже с неделю назад достигли своих берегов, а вот пешцы и верховые, оказавшиеся на землях дунайских болгар, остановились…
Вчера патриарх имел разговор с начальником городского гарнизона адмиралом Никитой Орифой, который предположил, что русы под водительством непредсказуемого в своих действиях Дира при поддержке болгарского царя могут опять напасть на Константинополь, пользуясь благоприятным стечением обстоятельств: император Михаил всё больше и больше увязал в кровавых схватках с агарянами и после одного удачно выигранного сражения в Каппадокии снова терпел поражение за поражением…
Но Фотий уверил адмирала: русы не должны нарушить Договора мира и любви, они, как показало время, крепко держали данное им священное Слово.
— О чём говорите, отче?! — воскликнул, скривив губы, адмирал. — Язычники и… слово. Смешно!
— Никита, у язычников тоже существуют святыни…
— Молитесь своим, патриарх, а воину предоставьте его. Первая же заповедь ратного дела — не доверять противнику.
Разговор вышел неприятный, и Фотий тяжко вздохнул. А вот и сам посетил церковь — попросить снова Пресвятую Деву Марию отвести беду. «Значит, не так уж крепка твоя вера в Слово язычников и не так уж дерзки словесные выпады Никиты Орифы, — подумал патриарх. — Болгары и русы — это опасно вдвойне».
Над иконой Богородицы, расположенной по левую руку от царских врат, чётко выделялись первые и последние четыре буквы греческих слов, означающих «Матерь Бога». И так же ярко сиял над её головой нимб, который есть изображение света Божия и славы Божией. Свет этот сияет не только на иконе, но и над живым человеком, соединившимся с Богом.
Святой пророк Моисей всегда закрывал лицо покрывалом, чтоб не ослеплять людей светом, исходившим от него. И Фотий вспомнил, как явственно увидел нимб над головой бывшего патриарха Анния-исповедника[3]1, когда тот, освобождённый из мрачной кельи островного монастыря, стал благословлять костлявой рукой собравшихся.
— Обиду нашу веси, разреши ту, яко волиши: яко не имам иныя помощи разве Тебе, на иныя предстательницы, ни благия утешительницы, токмо Тебе, о Богомати, яко сохраниши нас и покрывши во веки веков. Аминь, — закончил молитву Фотий.
Взяв в руку одну из свечей, он поднёс её близко к своим очам и перекрестился.
— Слава тебе, слава во веки веков! — Патриарх как всегда после молитвы воздал должное восковой свече.
Она светила первым христианам при совершении ими богослужений в мрачных катакомбах, где они скрывались от преследователей, она зажглась потом в храмах, когда христианская вера, подобно яркому лучу солнца по прошествии ночи, востекла из подземелий на небесную высоту открыто и торжественно над лицом всей земли.
«Восковая свеча, — думал далее патриарх, — сохраняет переданное ей от святых апостолов исключительное право освещать чистым светом святые храмы христианской церкви и до сего дня. Она напоминает нам Христа и Его ночную тайную вечерю, напоминает ученикам Его их всенощные бдения и проповеди слова Божия. Она же помогает всякому твёрдо знать немногословную молитву евангельского мытаря: «Боже! Будь милостив ко мне, грешному. Господи, помилуй!»
— Ия вослед за всяк верующим повторяю эти слова, — проговорил Фотий, — а ты, свеча, дополняй своим пламенем пред Богом мою тёплую, но простую молитву. Гори, свеча, и жги пред очами Бога, Сына Твоего, и пред ликом Пресвятой Богоматери мои грехи и грехи моей паствы…
Скрипнула окованная серебром дверь, и в храм, перекрестившись, вошёл негус Джам и, прямо с порога, объявил:
— Ваше святейшество! У церкви ожидает Леонтий, монах Константина-философа. Он хочет объясниться.
— Хорошо. Иду, а ты, Джам, помолись и затуши свечи.
Увидев патриарха, Леонтий преклонил колено и опустил голову под благословение.
— Здравствуй, брат, — громко произнёс Фотий. — Встань и следуй за мной.
Они прошли по улице до площади Августеона, поднялись по мраморной лестнице внутрь патриаршей библиотеки, свернули в узкую боковую дверь и очутились в скромно обставленной комнате, служившей кабинетом и спальней Константину-философу.
— Посиди пока, мне тоже с тобой нужно объясниться, — сказал патриарх и вышел.
Леонтий огляделся. Взглянув на прислонённое к стене ложе, улыбнулся. «Вот почему, как только вошёл сюда Клуд, я, из-за укрытия наблюдая за ним, увидел на лице его замешательство. Уж не подумал ли он, когда появилась здесь женщина, что я предоставил ему за все услуги любовные утехи?!»
Предположения Леонтия оказались верными: к такой мысли тогда и пришёл Доброслав, ещё не зная, кто она, женщина, на самом деле являющаяся дочерью жреца Родослава, та некогда девочка, в белой лодье, которую несли на плечах навстречу поднимающемуся солнцу сильные мужчины, вскоре погибшие от хазарских стрел, выпущенных из луков по наущению Медной Скотины.
Ещё Леонтий подумал о разговоре с язычниками в таверне «Сорока двух мучеников». «Значит, Орест знает Доброслава и Дубыню. Видимо, ещё до нашествия архонтов на Константинополь, думая, как отомстить Иктиносу, для тайных дел они отдали предпочтение этой таверне… А сам, — Леонтий усмехнулся, имея в виду себя, — для секретных свиданий выбрал именно её, потому что хозяин даже под пытками не раскроет замыслы того посетителя, который не хочет, чтобы в них проникали другие, но в которые он посвящал Ореста безбоязненно… Этот одноногий ветеран многих сражений поистине выкован из железа! К тому же рос и дружил с моим отцом. Но став взрослыми, они пошли разными жизненными путями: Орест служил в войсках Михаила II, а мой отец принимал участие в восстании Фомы Славянина… Но это не помешало потом Оресту, узнав чей я сын, проявлять ко мне и моей сестре почти отеческие чувства…»
…Словно пожар в сухостой восстание разом тогда охватило значительную часть внутренних областей Малой Азии — Армениаку — родину Фомы; Антиохию, куда император Лев V назначил Славянина старшим военачальником — турмархом; Писидию, Колонею; города Тефрику и Аморий; крепости Кабалу и Саниану; остров Лесбос.
«И никто не оставался не вовлечённым ни с востока, ни с запада, — писал позднее историк Генесий, — ни из чужеземных племён, ни из местных, ни из соседних, ни из тех, кто имел рабский удел и ненавидел господ, ни из целых народностей, которые в разные времена вливались и следовали за ним.
Итак, Фома заключил союз с агарянами, индами, египтянами, зэхами, иберами, славянами, вандалами и готами… А равно с теми, кто разделял религиозные взгляды павликиан-еретиков, и с ними самими».
Восстание затем перекинулось во Фракию и часть Македонии. Там его поддержали и парики-крестьяне, коих труд на землях господ приравнивался к труду рабов, и иконоборцы, которых особенно начал преследовать Михаил II, свергнувший императора Льва V Армянина.
Все помнили первое повеление Михаила II, на которого надели корону василевса, но не все знали, что не послушайся Лев Армянин жены вечером накануне Рождества, он бы и продолжал править своим народом…
Лев V, узнав о заговоре Михаила, соратника и близкого друга, приказал сжечь его в утробе медного быка. Уже привели под охраной экскувиторов виновного к статуе, уже под брюхом страшного животного разложили дрова, но жена императора упросила мужа отсрочить казнь:
— Злейших врагов, и то не убивают накануне Великих Праздников. А Михаил помог тебе сесть на византийский престол. Отложи казнь до утра… Не бери грех на душу.
— Хорошо, только ради тебя, — согласился Лев — он очень любил жену.
На Михаила надели цепи и отвели в дворцовое подземелье. Вечером должна была состояться предпраздничная литургия в церкви святой Ирины, где недавно молился патриарх…
За час до начала друзья Михаила проникли в неё под видом певчих, пряча под широкими одеждами кинжалы. И как только царская семья появилась в храме, одна часть «певчих» бросилась на телохранителей, а другая — к императору. И у алтаря закололи его.
Потом заговорщики ринулись в подземелье, вывели Михаила и заставили патриарха и церковный синклит немедленно венчать на царство.
— Мы с радостью исполним твоё первое императорское повеление, — сказали друзья, становясь на колени перед новым василевсом.
И Михаил II отдал приказ: «Снимите с меня кандальные цепи!» Таких приказов не отдавал ещё ни один император в истории.
Это произошло 23 декабря 820 года.
А через несколько дней Фома Славянин, сподвижник Льва Армянина, поднял свои войска на борьбу с Михаилом II и вскоре встал во главе многочисленного восставшего народа.
Спустя полгода языки разрастающегося с каждым днём пожара подступили к самой столице Византии и стали лизать её мощно укреплённые стены. Весь 821 год восставшие осаждали Константинополь, пытаясь взять его приступом. Попытки штурма были настолько дерзкими и упорными, что Славянин, в конце концов, уверовал в победу и перестал придавать значение сообщениям, поступающим из Болгарии, о том, что Михаил II якобы настойчиво склоняет хана Омуртага к помощи. Да и как верить этому! Византия в огне, на свержение малограмотного василевса, незаконно посаженного на трон, поднялся почти весь народ; его, Славянина, во всеуслышание провозгласил императором Священного государства сам эмир Арабского халифата, и поэтому хан Омуртаг должен понимать, что Михаил II уже проиграл. К тому же Болгария фактически находилась, несмотря на заключённый в 815 году тридцатилетний мир, в состоянии войны с Византией, — никому и в голову бы не пришло ждать помощи от врага…
Но говорят, что пути Господни неисповедимы, а пути человеческие неисповедимы вдвойне, — ибо он, человек, по религиозному убеждению павликиан, есть порождение Сатаны. Польстившись на богатый куш и признание официальней византийской властью за ханом Болгарии нового титула «Хана сюбиги», что означает «повелитель многих болгар», равный по званию императорскому, Омуртаг прислал Михаилу II войска, которые помогли отогнать Славянина от столицы.
Стоит только туго набитому мешку прорваться в одном месте, как тотчас образуются и другие дыры; с этого дня неудачи стали преследовать Фому; в скором времени его потеснили так, что он оказался в городе Аркадиополе и заперся в нём. И уже солдаты Михаила II в свою очередь начали осаждать восставших, которых оказалось не такое уж большое количество. Одни разбежались, другие погибли.
Осада Аркадиополя длилась почти весь 823 год. Отрезанные со всех сторон, люди в крепости начали голодать, распространились болезни, и тогда ближайшие сотоварищи Фомы, чтобы спасти шкуру, пошли на подлость и выдали его Михаилу II. Но предатели и трусы презираемы во все века и у всех народов: подлецы вместе с остальными также подверглись жестоким казням.
После поражения восстания Оресту удалось спастись, а отец Леонтия разделил с бывшим турмархом мученическую смерть. Год 823 для византийского народа явился годом крови и ужасов. Михаил II тысячами вешал участников восстания и рубил им головы, а павликиан и иконоборцев распинал; жёнам повелевал оплакивать их страдания. Босые, с непокрытыми головами они ходили меж распятыми на ненавистных им крестах и, видя нечеловеческие муки любимых, некоторые лишались рассудка и с воплями и перекошенными от бешенства лицами бросались на солдат Михаила и умирали, пронзённые мечами. Другие же предпочитали добровольную смерть, отказываясь от воды и пищи, и как бы этим стараясь разделить участь мужей.
Страшный 823 год был и годом появления на свет Леонтия и сестры, родившейся на несколько минут позже; их матери удалось вместе с Сергием-Тихиком, предводителем павликиан, укрыться в городе Тефрике, который спустя некоторое время станет твердыней инакомыслия и свободы, — здесь, в Тефрике, и в прилегающих к нему областях павликианам удастся создать что-то вроде своего государства, а потом наносить ощутимые удары по Священной империи…
Они усилились при преемнике Сергия-Тихика Карбеасе, ставшем фактическим главой государственного образования. Поэтому в 858 году Варда и Михаил III, внук Михаила II, предприняли против павликиан поход, который закончился полной неудачей. Тогда Карбеас захватил в плен большое число турмархов и военачальников рангами пониже…
А теперь на Византию, как из языческого рога посыпались беды: сдача неприступной крепости Кастродживанни в Сицилии, разгром у её берегов флота, яростное наступление арабов в Малой Азии и осада Константинополя Аскольдом и Диром.
Но, слава Господу, русы отошли, а с арабами тоже ценой немалых уступок, кажется, временно замирились, и вот-вот ожидают в столицу из Каппадокии не тайный, а вполне официальный приезд императора.
…Вошли Фотий и негус Джамшид, нёсший под мышкой толстую пачку пергаментных листов. За ними следовали слуги с питием и едою. Джам разложил на столике, служившем Константину для письма, листы и тихо удалился. Расставив кушанья, слуги тоже неслышно покинули комнату, оставив одних Леонтия и патриарха.
Леонтий протянул руку к листам, чтобы посмотреть, что же на них написано, но Фотий остановил:
— Я обо всём тебе поведаю потом… И о написанном на листах, и почему я хотел тебя видеть, хотя такое намерение ты выказал первым… Пока насыщайся, а после расскажешь, что поделывает философ, как самочувствие его самого и его брата Мефодия…
Леонтий хотел уже сказать, что хорошо поел в таверне «Сорока двух мучеников», но вовремя спохватился и, изобразив на лице желание утолить голод, приступил к трапезе. Поглощал еду медленно, искоса наблюдая за патриархом, переваривая не только пищу, но и его слова…
«Может быть, ему стало известно о моей встрече с гонцом из Тефрики?… А Доброслав и Дубыня… Уж не они ли доложили об этом? — подумал Леонтий. Но затем устыдился своего предположения, даже смешно сделалось: — Ведь я не раз убеждался в их порядочности… Да и как они могли стать доносчиками? Если патриарх их и знает, то понаслышке…»
Сейчас было не в интересах Леонтия, чтобы Фотий не только имел сведения, но даже догадывался о его знакомстве с хозяином таверны «Сорока двух мучеников», а тем более о сегодняшнем свидании с человеком в чёрном…
«Да что ломать голову прежде времени?! Скоро всё прояснится…» — и Леонтий решительно отодвинул от себя еду. Сполоснув в медном тазу руки, перекрестился и поблагодарил Иисуса Христа за то, что «насытил еси нас земных Твоих благ…»
Фотий хлопнул в ладоши. Снова появились слуги и унесли подносы с остатками трапезы.
— Ваше святейшество, — обратился Леонтий к патриарху, — должен поведать печальную новость: Константин слег, у него опять открылся кашель, стала мучить бессонница… Мефодий, видя, как угасает философ, снарядил меня к тебе с просьбой прислать придворного врача. Наш залечил его так, что Константин несколько раз терял сознание… С ним подобное происходило в Хазарии, но быстро поднял его на ноги травами один из русов, крымский поселянин… Знаю, что философ говорил с тобой о своей болезни… И о двух русах с псом-волком… Они и в пути нас охраняли надёжно.
— Припоминаю… — произнёс Фотий.
— Я их давеча встретил при въезде в Константинополь (не сказал, что встреча произошла у Ореста в таверне).
— Оказалось, они не ушли из города с киевскими архонтами, — продолжал монах, — а остались служить у игумена монастыря Иоанна Предтечи. Дозволь, владыка, забрать их оттуда?… Я с собой увезу…
— Если только для того, чтобы они и впредь служили философу в качестве телохранителей, но при условии, что никто из них не должен более врачевать по-язычески… — согласился патриарх.
Про себя Леонтий отметил: «Там видно будет, ещё нужно посмотреть, какую пользу принесёт придворный лекарь?…» Но в ответ сказал:
— Конечно, ваше святейшество… А нельзя ли им выправить грамоты о свободном передвижении по Византии?… Один рус хорошо говорит по-гречески, другой уже понимает наш язык…
— Говоришь «наш», а не славянский ли язык родной твой, Леонтий?! — Фотий хитро прищурил чуть миндалевидные, карие глаза, в которых заплясали, появившись, тёмные точечки.
«Не зря говорят, что в роду у него были хазары… Я уж обличья этих степняков-иудеев теперь ни с чьими другими не спутаю…»
— Верно, славянский, но я живу в Византии и служу ей верой и правдой! — слегка возвысил голос монах.
— Ну-ну, успокойся, — улыбнулся патриарх. — Хорошо, я распоряжусь на предъявителей выдать две такие грамоты.
— Благодарю, владыка!
— И врача получишь. Очень хорошего врача для Константина. А скажи, работает ли он над славянской азбукой?… Можешь не отвечать… Знаю, что работает… И как всегда до самозабвения! Полагаю, что это и явилось причиной его болезни…
— Отчасти, ваше святейшество… Главная причина болезни кроется скорее всего в обиде, какую нанесли ему после нашего путешествия в Хазарию… Когда обезглавили киевских купцов…
— За что и поплатились! В последнее время пьянице и моту Михаилу всё больше приходится набивать на башке шишки… Будем надеяться, что в конце концов на эту башку снизойдёт благоразумие…
— Только ли одну голову надо винить?!
— Да, ты прав…
— Ваше святейшество, о Константине скажу больше того… Он не только с Божьей помощью и напутствиями твоими понукаемый изобрёл азбуку, но приступил к переводу священных книг…
— Ловко! — озорно воскликнул патриарх.
— Ты сказал ему: «Если захочешь, Бог даст тебе просимое, ибо Он даёт всем просящим у Него с верою и отверзает толкущим…»
— Говорил.
— Эту работу Константин начал с молитвы и сорокадневного поста, каким Иисус Христос воздерживал себя в пустыне Иерихонской после Крещения перед тем, как творить чудеса… И философу пришло на ум изобразить звуки, общие у славян и греков. Для них новые знаки не надобно придумывать, поэтому он записал их греческими буквами. Славянам же греческие письмена не в диковинку. А неизвестные греческому языку звуки Константин пробовал записывать по-разному: способствовали ему книги, которые подарили в Херсонесе купцы. Книги, начертанные резами. Философ ещё тогда к тем знакам начал присматриваться… Если они казались неуклюжими, он заменял другими… И Константин добился, что каждая буква стала простой и чёткой… И красивой! Таким образом он составил тридцать восемь букв славянского алфавита. Вот, владыка, первая страница Евангелия от Иоанна, переведённая на славянский! — Леонтий отвернул широкий рукав рясы и извлёк пергаментный лист. — Ему помогали блаженный Мефодий и его ученики — Горазд, Климент, Савва, Наум и Ангелар… — Монах, держа перед собой лист, торжественно прочитал: «В начале было Слово, и Слове было у Бога. И Слово было Бог…»
Патриарх долго молчал, поражённый, а потом тихо проговорил, глядя в окно, куда-то вдаль:
— Если бы в детстве мне предложили две жизни — Константина и мою, сказав: «Выбирай!», я бы, пожалуй, выбрал его… Я, Леонтий, заберу этот лист и покажу императору, которого мы ожидаем. Известно, что Михаил подумывает над тем, чтобы вернуться в столицу.
— Значит, мне следует его дождаться?
— В этом необходимости нет… Ибо то, о чём я хочу тебе поведать, решено заранее. Дорогой Леонтий, речь пойдёт снова о вашем путешествии… Но Константин болен, и вместо него отправится Мефодий. Я никогда не умалял дипломатических способностей философа, но что надлежит сделать будущему посольству — как нельзя лучше подходит к людям военным или бывшим военным, к ним и принадлежал Мефодий. Посольство, которое он возглавит, должно осуществить обмен пленных в Тефрике…
При последнем слове, произнесённом Фотием, у Леонтия странно заблестели глаза. И это, кажется, не прошло мимо внимания патриарха. Но он продолжал говорить голосом ровным, свойственным византийскому владыке в разговорах, речах и поучениях.
— В сражении в Каппадокии наши войска одержали сравнительно лёгкую победу, что не доказывает полководческих талантов ни Варды, ни василевса, просто небеса оказались на сей раз благосклоннее к нам, чем к агарянам… Было захвачено в плен много арабов и павликиан, им помогавшим.
А у ересиарха[4] Карбеаса томятся после неудачного похода в 858 году наши турмархи… Знаю, что ты, Леонтий, проездом в Мелитену бывал в Тефрике, — Патриарх снова пристально взглянул на монаха. — Надеюсь, там вы с выгодой обменяете пленных. А тут, — Фотий показал на пергаментные листы, лежащие на столике, — я воспроизвожу историю ереси, которая зародилась в Западной Армении, и теперь донимает нас… Познакомься. Это полезно во всех отношениях. Но особенно пригодится в вашей поездке. Можешь читать рукопись здесь, в кабинете философа… А завтра мы встретимся снова… До свидания.
Из того, что мне удалось проездом в Мелитену на богословский спор с агарянами побывать в Тефрике, я не делал секрета. Поэтому и в мыслях не возникало, чтобы обвинить Константина в несохранении тайны. А если она известна третьему лицу, то какая же эта тайна?!
Асинкрит?… Этот гнусный негодяй и шпион из Студийского монастыря мог тогда пронюхать… Ну да Сатана с ним! Это не имеет теперь существенного значения, коль я твёрдо намерен рассказать обо всём патриарху… И пусть сам решит — посылать меня с Мефодием или заменить другим. В отношении веры я чист перед Богом и владыкой, и никакая ересь не смутит мою душу! И восклицаю: «Ясно сознаю я, Господи, что люблю тебя. Небо и земля и всё, что на них — вот они со всех сторон твердят мне, чтобы я любил Тебя… Я спросил вселенную о Боге моем, и она ответила мне: «Я не бог; Творец наш, вот кто Он».
Эти слова принадлежат Августину Аврелию, епископу Иппонийскому. Их приводит патриарх в самом начале своей рукописи, которую я читал при свечах всю ночь напролёт. И заснул только под утро. Фотий потом неоднократно ссылается на труды общепризнанного влиятельного отца христианской церкви начала пятисотых годов по Рождеству Христову, направленные против всякой ереси, и которые вызвали особенную злобу у манихеев[5], потому что сам Аврелий в прошлом принадлежал к их школе в Риме и даже преподавал там риторику. И обращение патриарха к Августину не случайно: ведь учение манихеев, основанное на дуализме[6], было затем подхвачено павликианами.
Павликиане, как и манихеи, делили мир на два царства: царство Диавола — мир видимый, материальный: планеты, звезды, земля и всё, что на ней и что окружает нас, и царство Бога — мир небесный. И восходило это деление к пророкам христианской ереси Маркиону, Валентину и Монтане.
По Маркиону Иисус не являлся сыном Марии, выросшим в доме плотника Иосифа, а сошёл с небес в пятнадцатый год правления римского императора Тиберия, появился в Капернауме и выступил с проповедью сначала в синагоге этого города, а затем в Назарете. Пророк Маркион отрицал человеческую природу Христа. Валентин писал об Иисусе: «Он ел и пил особенным образом, не отдавая пищи; сила воздержания была в нём такова, что пища в нём не разлагалась, так как он сам не подлежал разложению».
И Валентин, и Маркион выступали против признания Ветхого Завета. Если Иисус — посланник Божий, то уж во всяком случае не иудейского бога Яхве, которого они объявили носителем злого начала… Истинное Божество, по их учению, есть абсолютное благо и никакого отношения к видимому миру, а следовательно, и никакой связи с людьми не имеет: более того, люди полностью чужды ему. А Миссия Иисуса — спасти чуждых Божеству существ. И Христос выкупил их своей кровью, а купить можно только то, что тебе не принадлежит, рассуждал в частности Маркион. При этом он использовал отдельные места из апостола Павла. В послании к галатам сказано: «Христос выкупил[7] нас от клятвы закона», поэтому «выкуп» людей из мира и передача их истинному Божеству — есть следствие благости Бога, спасшего даже чуждых ему. При таком понимании Миссии Христа в учении Маркиона ни страшному суду, ни царству Божию не было места…
А пророк Монтана, в прошлом жрец фригийской богини Кибелы, затем принявший христианство и идущий за Маркионом, постарался примирить его учение с учением ранних христиан, в котором главным остаётся Второе пришествие. И поэтому нам надлежит всегда заботиться о спасении душ.
Но правильно указывая на это, Монтана обманно предсказывал конец света и утверждал обманно, что Второе пришествие должно произойти в городе Пепузе, где родился лжепророк. И его последователи толпами повалили в Пепузу, чтобы стать свидетелями вселенского события.
Трагическая наивность этих верований приводила к тому, что многие люди, обязываясь по учению Монтаны соблюдать строгий аскетизм и безбрачие, бросали свои дома, семью, всё то немногое, что они имели, и шли часто голодные и босые, встречать Второе пришествие, которое так и не наступало…
Убеждения монтанистов разделяли и манихеи, тоже проповедующие неприятие роскоши, безбрачие, теорию о добром и злом началах, лежащих в основе мира, отрицающие Ветхий Завет, иконопочитание, святых, церковную иерархию, Богородицу, считающие Христа не богочеловеком и его существо не телесным, а призрачным, и относящие нашу церковь с её богатствами к царству Сатаны.
Движения монтанистов и манихеев, несмотря на запрет императора Юстиниана II «не устраивать совместных трапез», продолжались. В 726 году в «Эклоге» Лев III Исаврийский уже прямо говорил, что «монтанисты и манихеи подлежат казни мечом».
Призывает к такой расправе над павликианами и в своей рукописи Фотий. Далее он пишет, что «павликиане — те же манихеи; они стали называться вместо манихеев павликианами от некоего Павла Самосатского, сына женщины-манихейки Каллиники. Она же имела двух сыновей: этого Павла и Иоанна. И вот, обучив их манихейской ереси, послала их из Самосаты в Армениаку глашатаями этой ереси. Они, придя в селение Фанарию, там посеяли семена своей ереси. И с тех пор это селение переименовано в Эписпарис[8]».
Семена не преминули дать всходы, к тому же — обильные. По прошествии некоторого времени церковь византийская вынуждена была провозгласить анафему «почитающим Павла, сына Каллиники, вместо апостола Павла».
Тогда-то и начались жестокие казни павликиан. У лжепустынника Экзакионита, который расколол икону Богородицы, император приказал обрезать язык, а потом отделить голову… Другого — Николая, единомышленника Экзакионита, в муках высказавшего раскаяние, велел водить перед народом, а нечестивцу публично каяться в своём заблуждении; затем сослал Николая в монастырь, где его удушили.
И христиан, заражённых ересью, также повелевалось предавать смерти. Но особо яростное гонение производилось в фемах Армениаке и Колонее, откуда и пошло распространение павликианства. Очень злобствовали Фома, епископ Колонеи, и Паракондак, экзарх Армениаки. По их приказанию павликиан распинали на крестах, рубили головы, сотнями жгли на огромных кострах… И астаты[9] вынесли решение — уничтожить Фому и Паракондака. Прибегнув к хитрости, они их зарубили и перебежали в Мелитену, где эмиром у сарацин был Монохерарис. Получив от него город Аргаун, астаты осели там. И собрав вокруг себя еретиков, начали грабить Романию… Поэтому неудивительно, что павликиане первыми откликнулись на призыв турмарха Фомы Славянина идти войной на Константинополь.
В этом месте в мыслях своих я уличаю себя в том, что сочувственно отношусь к страданиям еретиков, и вместе с Фотием осуждаю их учителя Сергия-Тихика, приведшего многих к печальному концу. Верно: примкнув к восстанию, они стали «людоедами», то есть убийцами, и понесли суровую кару.
И тут я должен сказать о своих родителях…
Отец мой славянин, родом из Македонии, воспитывался в иконоборческой семье, и женился на девушке таких же религиозных убеждений. Когда разгорелось пламя народного гнева, он, не задумываясь, вместе с братьями и молодой женой оказался в стане Фомы Славянина. Братья погибли в сражении с болгарами у стен Константинополя, а его казнили позже, в 823 году, в году, когда я появился на свет вместе с сестрою, названной Максимиллой.
До двенадцати лет я рос в Тефрике, слушая, как и сестра, проповеди павликиан, познавая мученическую историю их движения. Жили мы бедно, еле сводили концы с концами, и тут представилась возможность отослать меня в Македонию к брату матери, который, как потом выяснилось, отошёл от иконоборства и встал на путь православия. Он быстро выбил из моей ещё неокрепшей головы павликианскую ересь и поместил в православную школу при одном монастыре в Славинии. По окончании её я принял обет иноческого пострижения и получил новое имя. Теперь я звался Леонтием.
В школе же у меня проявилась склонность к познанию древнегреческого языка и эллинским наукам, поэтому и был приглашён Мефодием, состоящим на военной службе, в его замечательную библиотеку на должность переписчика, а позже он определил меня к брату Константину.
Но об этом я уже говорил, записывая свои впечатления о совместных с философом путешествиях. К сожалению, туда не вошло да и не могло войти описание моего посещения Тефрики, когда мы ездили в Метилену к эмиру Амврию на богословский спор с сарацинами…
Тогда я долго колебался, поведать ли Константину, так же, как сейчас патриарху Фотию, о моих родственниках, да ещё самых близких и единственных на этом свете — матери и родной сестре, которые погубили свои души, став на путь ложного учения? Но решил: «Скажу!» Исходил из того, что измыслил апостол Павел: «Не обманывайте самих себя. Не думайте, что вы мудры в этом мире… Не хитрите. Ибо сказано: «Бог уличает мудрых в их лукавстве».
Константин, например, меня сразу понял, проводив в Тефрику с напутствием:
— Я верю, как и ты, в Господа Иисуса и твёрдо убеждён, что нет ничего, что было бы нечисто само по себе… Я даю тебе разрешение идти к ним не пастырем Божиим, а любящим сыном и братом, потому как любовь не перестанет существовать никогда. Всё остальное будет ненужным…
И пошёл я тогда. Увидел через тринадцать лет свою мать и Максимиллу, живущих, как и раньше, в такой же бедности, но гордившихся ею, признающих из апостолов Христа только Павла, поучавшего: жадному к богатству человеку нет места среди святого Божьего народа, а сестра к тому же строго придерживалась ещё и слов, что женщине лучше оставаться незамужней, тогда она будет счастливее…
И Максимилла жила без мужа, без детей, содержала нашу старую мать, работала за троих, ловко управлялась с хозяйством и скакала на коне, как заправский наездник.
С сестрой сложились у меня вполне мирные отношения; ни в чем не упрекали друг друга, хотя она с явным неудовольствием косилась на сундук, в котором лежало моё иноческое платье, — я ходил в Тефрике в одежде свободного гражданина, в монашеском мне бы не поздоровилось[10]…
Правда, поначалу Максимилла хотела убедить меня в правоте своей ереси, но увидела бесплодность попыток. Я же, следуя словам Константина, вёл себя в их доме как любящий сын и брат, и только. На прощание мы условились сноситься через Ореста, хозяина таверны «Сорока двух мучеников».
И это она вчера была у него и, если бы я приехал на пару часов раньше, то мы бы с ней встретились… Сестра передала весть, от которой моё сердце сразу похолодело: мама наша тяжело больна и скоро преставится…
Но в тот день ещё раз довелось испытать сильное волнение, когда я узнал от Фотия, что нас с Мефодием намереваются послать в Тефрику для обмена пленных. Значит, я могу ещё раз повидать родительницу перед её кончиной…
Как жалел, что рядом нет Константина. Он бы подал нужный совет перед тем, как состоится откровенный разговор с патриархом.
Буду действовать, как раньше. Если философ меня понял, то поймёт и Фотий.
Рукопись его заканчивалась описанием правления Феодоры[11]; незадолго до того, как её с дочерьми заточил в монастырь родной сын, она вдруг возымела сильное желание привести к правой вере павликиан на востоке или беспощадно уничтожить их.
Императрица послала сановников Судалу, Дуку и Аргира (последний Иктиносу-регионарху приходился отцом). Они одних распяли на деревьях, других поразили мечом, третьих бросили в морскую пучину. Так погибло до ста тысяч человек, а их имущество привезли в Константинополь и передали в императорскую казну.
Но я-то хорошо знаю, как складывалась потом судьба оставшихся в живых павликиан и как, непокорные, привлекая последователей своей веры, они продолжали воевать против целого ромейского государства…
В дверь постучали, вошёл Джамшид, неся на подносе фруктовые соки и хлеб. Увидев почти сгоревшие свечи, показал в улыбке ослепительно белые зубы, — догадался, что только сейчас я положил в стопку последний прочитанный мною лист…
До этого мне не удавалось подробно поговорить с юношей, указал на стул:
— Садись, Джам. Расскажи, как живёшь? Обижает ли кто?
— Хорошо живу, отче… Учусь. Никто не обижает, если только с товарищами по школе иной раз повздорю… Я же галерник, сила есть, за себя постою всегда, — другие это знают и не лезут…
— Молодец! — весело и искренне похвалил я негуса.
Лицо Джамшида, несмотря на похвалу, вдруг помрачнело, и он спросил:
— Леонтий, я узнал, что философ болен… Серьёзна ли его болезнь?…
— Джам, телесная боль излечима, и Константин может её превозмочь, а вот душевная…
И тут снова в дверь постучали, и слуга объявил, что идёт его святейшество. Джам взял пустой поднос, поклонился и вышел.
Фотий, одетый по-простому, без пышного патриаршего одеяния, показался мне меньше ростом, и взгляд его глаз излучал не обычную строгость, а теплоту. Это меня подбодрило и ещё более подвигнуло на доверительность. Я поцеловал Фотию руку, а свою положил на рукопись и сказал:
— Владыка, сей труд достоин искренней похвалы.
— Леонтий, я очень рад, потому как эта похвала звучит из уст первого читателя и, надеюсь, неплохого знатока истории павликианского движения… — и в карих глазах патриарха снова вспыхнули тёмные точечки.
«Знает… Обо всём уже знает. Но пока не пеняет… — промелькнуло у меня в голове, и на душе полегчало: — Значит, можно начинать разговор…»
И я поведал ему то, о чём собирался…
По окончании исповеди Фотий благодарственно положил ладонь на моё плечо и слегка его потрепал:
— Рад, что проявил чистосердечие, Леонтий… Но пусть наш разговор останется строго между нами… Забирай придворного врача и отправляйся пока в монастырь. Да, и вот возьми две охранные грамоты для русов-киевлян. А Константину и Мефодию скажи, пусть после «Евангелия» начнут переводить «Деяния Апостолов» и некоторые места из «Церковных служб», чтобы ими открыть «Зачала»[12] православных чтений на славянском языке в День Христова Воскресенья и далее на каждую седмицу — на все пятьдесят, которыми, ты знаешь, содержится в совокупности годовой «триединый» круг, ибо в существе его лежит «явнотайность» Триединого Божества… — Фотий немного помолчал, как бы впитывая в себя премудрость сих слов, а потом приобнял меня. — Ну, с Богом! А посольство в Тефрику встретите у себя в монастыре, затем к нему с Мефодием присоединитесь…
Получив из рук Леонтия охранные грамоты, Доброслав рассудил:
— Дубыня, я поеду к Константину, а тебе придётся пока остаться здесь. Князь Аскольд обязал нас сноситься с купцами и докладывать обо всём, что тут деется. Я же должен помочь философу встать на ноги. Врачи?! Знаю их, ещё с Крыма. Только травы лечат человека! Так говорил жрец Родослав…
И как бы в подтверждение правильности распоряжения Клуда из Болгарии прискакал гонец, сообщивший, что Дир ещё гостит у царя Бориса; увидел его младшую сестру и увлёкся ею… И Дубыня сразу же отправился в предместье святого Мамы, чтобы уведомить об этом тех купцов, которые через день отправлялись в Киев.
Доброслав, прежде чем положить в тоболу статуэтку Афродиты, тщательно потёр её о рукав рубахи, в которой ходил ещё будучи поселянином в Крыму. Одеяние стражника сложил на каменную лавку в казарме рядом с одеждой Дубыни, — она тоже теперь не понадобится другу. Вчера получили жалованье, сходили в терму и решили сюда более не возвращаться…
Отъезжающему в предместье святого Мамы Дубыне сказал, чтобы он пока пожил там.
— А как же Леонтий? — вскинул голову чернобородый. — Обязательно полюбопытствует, почему не еду, грамоты охранные он же у патриарха испросил и на меня…
— И хорошо! Если бы я сказал, что поеду к философу один, у нас бы не было двух грамот. Понял, мой друг?…
— Понял, — широко разулыбался Дубыня.
— Так-то! Леонтию я уже нашептал, что у тебя наметились срочные дела. Приедешь к нам попозже, но запомни: не раньше, чем выступит из Константинополя посольство. О посольстве в Тефрику, которое и нам следует сопровождать, поведал мне вчера Леонтий. Поставлен в известность и одноногий Орест, навещай его и будешь осведомлён во всём, что знать должно. Хозяин таверны объяснит потом, как лучше добраться до горы Олимп, где стоит монастырь Полихрон. Ну, бог Световид с тобой, Дубыня!
— И с тобой Световид и богиня Лада! — улыбнувшись опять, сказал чернобородый, проследив взгляд друга, который остановился на статуэтке Афродиты. Помолчав, попросил: — Может, я Бука возьму?
— Негоже ему снова томиться в городе. С нами побежит!
Доброслав опустил мраморную богиню на самое дно тоболы. Положил рядом завёрнутый в исподнее жезл Родослава. Присел на каменную лавку, задумался, вспомнив родные места…
Здешние — не в счёт, было хорошо на Днепре, а в Крыму… Да что говорить — там родился и вырос. Там душа срослась с лесом, полем и морем. Тянет туда! Особенно в пору месяца яреца, в пору цветения и благоухания. Тогда и русалки выходят из вод и лесной чащи… И резвятся, хохочут, а поздно вечером, когда в небе обильно высыпают звёзды, возле леса и на могильных курганах по крутому берегу Понта жгут костры. И до того пламенный блеск костров приветлив, что не знающий происхождения их может выйти к ним и уже никогда не вернуться. С береговой кручи человека спросят в пучину морские русалки и утащат к себе в подводный хрустальный дворец, а лесные завлекут под кроны деревьев и защекочут до смерти.
Л как они сладко поют!
Доброслав и сам не раз слышал звонкие песни наяд, ауканья и зов их, сопровождаемые смехом:
— Ходите к нам на релях[13] качаться!
А рели сделаны из длинных шёлковых русалочьих волос, нацепленных на толстые ветви клёна или дуба.
Несмышлёные идут, и потом находят несчастных в чаще лесной мёртвыми.
А в клечальную субботу[14] русалки начинают бегать по ржи и хлопать в ладоши, приговаривая: Бух! бух! соломенный дух! Меня мама породила, мёртвой[15] рядом положила». И плачут, плачут… До того доброму человеку их становится жалко, что и о и зарыдает, идёт к ним на этот плач, и больше уж никто из живых его на земле не встретит…
Русалки сами по себе существа, лишённые счастья; живя в хрустальных дворцах, они находятся на положении рабынь, подчиняясь воле царицы и злых духов. Но зато обладают вечной юностью и красотой и по внешности схожи с земными красивыми девушками. Бегая при лунном свете обнажёнными, они ищут любви; их прекрасные тела отчасти прикрыты длинными волосами. Такая русалка, защекотав повстречавшегося ей молодца, уносит в своё жилище и, если он ей приглянулся, оживляет и делает мужем. Пользуясь всевозможным довольством, этот человек ограничивается только одним желанием — хоть на мгновение покинуть русалочье царство…
Но Доброслав знает, что молодые, хотя и помнят о коварстве русалок, не сильно боятся их. А в четверг перед клечальной субботой взрослые девицы плетут венки и бросают их в лесу или в воду русалкам, чтоб они добыли им суженых, после чего убегают. Потом в венках наяды рыскают по ржи…
Бывает, что зазевавшаяся девушка попадает в русалочьи руки, но в четверг — в великий праздничный день наяд, если молодица проявит смекалку и отгадает загадку, её отпустят с миром. С детства помнит Доброслав старинную песню, которую, по мнению всех пожилых, должен знать и молодой человек, хотя она обращена к красной девице, потому что в этой песне даётся отгадка. И Доброслав, поднимаясь с лавки, чтобы снова взяться укладывать вещи в тоболу, тихо напел её:
Ты послушай меня, красна девица!
Загадаю тебе три загадки:
Коли отгадаешь — я до мамки пущу;
А не отгадаешь — як себе возьму.
Ой что растёт без корней?
Ой что бежит без повода?
Ой что цветёт без всякого цвету?
Камень растёт без кореня;
Вода бежит без повода;
Папоротник цветёт без всякого цвету!
Девица загадочки отгадала,
Русалочка её не залоскотала [16].
«Только у наяд раз в году имеется день милости, у судьбы такого дня не бывает», — говорил жрец Род ос лав, готовя меня, сироту, к суровой жизни. Верны слова, если припомнить, что сталось и со жрецом, с отцом и мамой, Болотом, Мирославой, — с самыми близкими и дорогими мне людьми…»
«А Климентина-Мерцана или Аристея-Настя?… — внутренний голос начал спорить с Доброславом. — Ведь они живы и счастливы…»
«Да, живы, но счастье их призрачно, как тело русалки…»
«Настя, милая Настя… Как я хочу тебя увидеть, обнять, поцеловать крепко… Хорошо, что этой греческой ласке ты научила меня… — Клуд улыбнулся, и нежно заныло в сердце, когда перед глазами возникли русалочьи шелковистые волосы древлянки, разбросанные по подушке на ложе в комнате херсонесской таверны «Небесная синева»… — Шелковистые волосы… Вот почему и вспомнилась русалочья неделя, — подытожил Доброслав. — Время торопит — надо уезжать и мне самому».
Аскольд с боилом Вышатой медленно шли по вымолу вдоль вытащенных на катках из реки судов, нуждавшихся после похода в ремонте, — а таковых, к сожалению, оказалось немало, — и говорили о Дире.
С одной стороны весть, полученная из Константинополя, что он пока «застрял» в Болгарском царстве, радовала великого князя, с другой — раздражала; если пошёл воевать хазар — надо не медлить… Засечные отряды доносят, что каган Завулон совместно с уграми в ста поприщах от своей столицы возводит заградительные насыпи и копает рвы со стороны Джурджанийского моря, видимо, уже зная о намерении Дира.
«Время особое — от соглядатаев и доносчиков никуда не денешься… А у самого-то везде они теперь. Даже в Итиле имеются…» — и Аскольд усмехнулся, что не ускользнуло от зоркого глаза боила. И, расценив усмешку по-своему, Вышита сказал:
— То, что Дир увлёкся младшей сестрой Богориса[17], нам на руку.
После смерти жены князь, может быть, ещё раз захочет жениться…
— Породниться с сильным болгарским царством я давно мечтаю. Но как серьёзны чувства брата? Ты сам знаешь, Вышата, его норов… А каждый лишний день, проведённый Диром за Дунаем, работает в пользу хазар. Советовать же брату или взывать к благоразумию тщетно…
— Так, княже…
— Поэтому нашим людям в Итиле нужно ещё пуще усилить наблюдение. Мы должны знать о любом, я повторяю, любом шаге хазарского царя и кагана, и в ответ предпринимать свои…
Аскольд остановился возле судна, на чьём борту ходил к Золотому Рогу; несколько человек и среди них Марко, внук погибшего Светлана, докрашивали обшивку корабля. Руководил ими Лагир. Великий князь узнал алана сразу. Подошедши к нему, опросил:
— Как с молодой женой живёшь, молодец?
— Спасибо, князь! — Лагир низко поклонился Аскольду и прикоснулся губами к краю алого плаща. Выпрямился. — Стараниями товарищей-корабельщиков, — алан повернулся к Вышате, опустив голову, — уже дом ставлю…
— Как здоровье бабки Млавы?
— Прихварывает, но пока на ногах, слава Хорсу…
— Поклон ей, и твоей жонке тоже, — сказал Аскольд.
Отошёл в сторонку, полюбопытствовал:
— Что за малец среди корабельщиков, Вышата?
— Зовут Марко. Внук сгибнувшего от угорской стрелы Светлана, древлянина. Пристроил рисовальщиком к Лагиру, а отца Марко Никиту ты намедни услал с купцами на Ильмень-озеро…
— Дед Светлан… Да… Если б не он — не стоять бы мне сейчас на берегу Почайны… Вот что, воевода, пусть Марко побудет у тебя на вымоле. Я потом его в свою дружину возьму.
— Годится… Только сдаётся мне, вряд ли он кисть рисовальщика на меч променяет…
— Увидим, — недовольно оборвал Аскольд боила; Вышата потёр пальцами переносицу — не след переступать черту дозволенного…
Князю подали коня. Легко вскочил в седло и направился к Боричевому узвозу.
Солнце садилось, с покатого холма можно рассмотреть, как кровавыми полосами его последние лучи отразились в тихих сегодня днепровских водах.
Неуютно вдруг сделалось на душе; Аскольд не стал брать как всегда крутой подъем узвоза сильным галопом, а неожиданно для рынд завернул повод узды на лошадиной морде. Проехали небольшой, насквозь просматриваемый лесок, — старший над телохранителями сразу выдвинулся на караковом жеребце вперёд, увлекая за собой трёх рынд. Оказавшись на берегу могучего Днепра, встали по одному с боков, спереди и сзади великого князя, со всех сторон защитив от предательской стрелы…
Ещё свежо в памяти нападение на Дира жреца Мамуна, которому успел отсечь мечом голову дружинник Кузьма прежде, чем тот занёс над киевским соправителем охотничий нож Чернодлава.
Аскольд довольно улыбнулся, разгадав манёвр старшого, но вежливо указал ему отъехать на полшага, чтоб не мешал обозреть раскинувшийся простор.
Кровавые полосы в реке заставили князя вспомнить береговые сигнальные огни, когда под шум народа, воспользовавшись всеобщей паникой, древлянский жрец сумел благополучно скрыться.
«Где он сейчас, жадный до крови зверь?… И, видимо, останется загадкой — как сумел вложить в руку Мамуну нож? Почему хотел убить брата?… — подумал Аскольд. — И правильно предупреждал меня и Дира отец, когда говорил о непредсказуемости поведения жрецов, об их гордости и себялюбии».
Волна ненависти сдавила грудь: «Их воля, каждые вечер и утро бросали б в кровавые воды Днепра молодиц и младенцев, переводя постепенно наш род…»
Этот вывод как-то естественно пришёл на ум и ужаснул своей неожиданностью и простотой…
Солнце скрылось совсем, в днепровских водах лучи его отыгрались, потянуло с низин прохладой, и начало заметно темнеть.
Аскольд поднял голову: на капище Перуна ещё сильнее запылали жертвенные костры… Возникли в памяти ярко горящие свечи на золотых поставцах в византийских монастырских церквах, красиво разукрашенные иконы и высокие своды, которые заканчивались расписанными, парящими на крыльях в голубом просторе белыми фигурками с нежными личиками. Сведал потом от попов, что это посланники Божьи — ангелы…
И лепота блестевших на солнце куполов, устремлённых в небесную синеву, завораживала. Знал, что не лежала душа брата к этой красоте, но всё равно злился, когда тот налево и направо раздавал приказания сдирать откуда можно золотые пластины или же ломать и курочить написанные на досках лики христианских святых.
Но приходилось молчать…
«Кто они, ангелы — посланники Божьи?… О каких мучениях Иисуса Христа поют священники?» — в первый раз задал себе такие вопросы Аскольд.
Появилось желание услышать ответы от Кевкамена, который пожелал вернуться в Киев… Хотел позвать, но раздумал…
А наутро и эти вопросы, и это желание показались архонту кощунственными. Встав в середине третьей стражи[18], повелел изловить трёх белых и трёх черных петухов. Собственноручно отрубил им головы на кумирне Перуна и бросил в огонь.
«Уж серпень давно на дворе. У славен ильменских, к кому укатили купцы с Никитой, зовётся этот месяц заревом, а по-древлянски — зарничник… Надо что-то делать с древлянами-то! Молодцы, помогли в походе. Правда, не всё ещё вернулись… Несколько тыщ в войске у Дира. Есть погибшие… Но мало их. Ведь мы почти в сражениях не были… И не дожидаясь, покуда возвратятся остальные древляне, будем решать… После дожинок мужиков наших и ихних, способных лес пилить и избы рубить, отошлём на Припять. Сегодня соберу вятших[19], и потолкуем…» — раздумывал Аскольд, направляясь после жертвоприношения в поле. Без коня, пешком… Хотелось побыть одному.
Рынды уже так наладили охранение, что не мешали.
Утро зачиналось, но солнце ещё не всходило. Со стороны леса, где находились княжеские пасеки и где две недели назад сам заламывал соты в ульях, чтоб соседние пчелы не повытаскали весь мёд, появились на небе белые полосы. Поминутно сверху и снизу они голубели, а по бокам проступала алость. Но кругом — в воздухе, на полях и лугах, на реках и озёрах — давно царил хорошо различимый мир: отчётливо виделись росы на травах, прибрежные камни в водах, и ощутимо веяло свежестью, ещё не напоенной ароматами цветов. Гомонили птицы, но невидимые глазу.
«Дожинки-то завтра… Хлеб в колосьях ядрён. Зелёные покосы на лугах прошли хорошо, пока мы с ратным делом управлялись… Не подвели старики, мальцы да бабы. И слава Велесу, защитил скотину, не дал пролиться сеногнойкам[20]… Будем с кормом зимою. Да запасёмся ячменём и овсом… Скоро помочи, хватит поделиться и с приблудными», — рассуждал далее киевский князь.
О «помочи» вот какой думал Аскольд.
Обычно это работы, предпринимаемые всем миром в пользу вдов и сирот. Они наступают после посева озимых — восемнадцатого августа. В этот день говорят: «На вдовий двор хоть щепку брось».
На сходках селяне косят сено, сжинают хлеб, удобряют поля, рубят дрова, молотят снопы. Все труды — сеновницы, полотушки, потрепушки, супрядки, назьмы, дровяницы — заканчиваются общим застольем и весельем. С хлебом-солью, пирогами, калачами и брагой.
Хорошо веселятся!
А после застолья к вечеру девицы да парни идут на пожню и погоду на ближайшие дни узнают: крикнут громко, если эхо далеко — то ведрие, а если близко — к дождю.
Добротное время!
Аскольд идёт по полю, сворачивает к яругу в надежде найти на его дне чистый родник. Сегодня половина серпеня и нынче все будут поить своих лошадей чрез серебро, то есть положив что-нибудь серебряное в воду.
«Вроде пятнадцатый день месяца зачинается ясно, — подумал князь, — значит, светлым должен быть вресень[21] или же рюин-летопроводец; шуба за кафтаном из сундука потянется, да тёплые деньки её снова уложат, и встреча овсяным хлебом матушки-осенины[22] придётся на краснопогодье…»
Родник точно отыскался: он выбивался из-под вывороченного корневища начавшего засыхать дерева. Аскольд напился, поднялся с колен и — о, чудо! — на фоне уже чистого голубого неба наверху увидел красивую женщину в восточной одежде.
«Да это же бывшая наложница Дира, теперь жена дружинника Кузьмы… Деларам! Откуда только взялась?! — удивился Аскольд. — Как вернулся с похода, ещё ни разу её не зрил. Что надобно?…»
— Скажи, ты искала меня или так просто повстречала? — спросил Аскольд.
— Великих князей так просто не повстречаешь… Я давно хотела поговорить с тобой, княже, да случая не было… А тут усмотрела, как пеший в поле пошёл, я за тобой… На рынд своих не сердись, узнав меня, они позволили подойти поближе… Аскольд, ответь мне, жив ли Кузьма?
— Успокойся, жив.
— Благодарю. А почему он не в Киеве, не спрашиваю, дабы ни в чем меня не заподозрил… Я не без твоего и Дира ведома перебралась из лесного терема на Угорскую гору, куда селятся, когда приезжают торговать и мои сородичи-печенеги, и угры, и хазары. Узнала, что жив Кузьма, и слава Гурку, — молитвенно сложила руки ладонями внутрь, поднесла к лицу и, помолчав, снова спросила: — А как здоровье твоего брата?…
— Думаю, Диру здоровья не занимать.
— Истинно… — засмеялась, и глаза её плутовато заблестели.
«Так кого же больше любит эта женщина?» — выбираясь из яруга, подумал Аскольд. Встав рядом, взял её руки в свои. Заметив, как слегка переломилась от удивления выгнутые дугой насурмленные брови, воскликнул довольно громко:
— Я рад, что в ясное утро вижу тебя, Деларам!
Солнце внезапно озарило лучами поле; кто-то из рынд, видно, спугнул серую куропатку, она бешено захлопала крыльями, ударилась вбок и полетела к берёзовой рощице, белеющей на обочине хлебной равнины.
— Великий князь, мне как подданной, подобает польстить тебе и сказать, что тоже рада, но радость моя без меры, я счастлива; да, теперь, получив добрые вести, говорю именно так, но, идя сюда, чтобы с тобой повстречаться, сердце моё трепетало, как крылья только что потревоженной птицы. Вдруг бы узнала, что-то случилось с братом твоим и его гриднем…
«Наверное, бывшего владетеля и нынешнего мужа она воспринимает как одно целое… И они дороги ей одинаково. Но позови я к себе, и она пойдёт… Вон сколько лукавства в печенежских глазах… Степнянка!»
Нет, не угадал Аскольд… Позвал бы, да не пошла даже под страхом смерти к нему Деларам. Правда, голову Кузьмы она уберегла от меча ката по велению Дира, которого любила и, видно, любит, но такое же сильное чувство к дружиннику тоже переполняет её сердце. Что ж, по натуре своей она всё-таки остаётся вольной дочерью вольных степей… Вольной, а не продажной!
Она поблагодарила ещё раз князя и, сказав, что хотела бы и сама испить из родника, стала спускаться вниз… Перемену во внутреннем состоянии Деларам сразу ощутил Аскольд и пожалел эту странную женщину, оказавшуюся в трудном положении, неопределённом и двойственном, к тому же гордую, рождённую не от простого человека, а боила, в живых близко приближенного к хану.
«Отпущу-ка я её с Угорской горы… — решил Аскольд. — Только скажу, где и как можно встретиться с Кузьмой и Диром… Вон служанка её, держит в поводу коня… Через неё и передам».
— Эй! — махнул рукой юнице с ясными глазами. — Подойди.
Этот поступок Аскольда можно было б назвать по-христиански милосердным, но сам великий князь не давал ему никакого определения до тех пор, пока не узнал, что Деларам в знак благодарности в жертву своему богу Гурку повелела убить служанку и сжечь. Аскольд сильно огорчился, памятуя о красоте и свежести юницы с живыми глазами и полными сочности губами, и на сей раз тоже впервые, как над вопросами: «Кто они, ангелы — посланники Божьи, и о каких мучениях Иисуса Христа поют священники?», задумался: «Почему моё доброе дело обернулось жестокостью?… Говорят, христианский Бог такого не позволяет…»
Дир, разгорячённый сильным бегом могучего коня и сладко встревоженный близким соседством скачущей в белых в обтяжку лосинах, с обнажённой левой грудью младшей сестры болгарского царя Богориса Дамиры, всё более чувствовал, как вызревает внутри него трепетное плотское желание, крепнущее с каждой минутой.
Девушка полуоткрыла рот и жадно ловила пухло-страстными губами встречный ветер, глаза были широко распахнуты и от всей её фигуры, плотно сидящей в седле, исходила телесная женственность. Дир взглянул на царскую сестру ещё раз, и нервный ком застрял в горле, — удивился и сам своей взволнованности: мало ли пригожих молодиц почтут за честь оказаться в жгучих объятиях князя киевских русов?!
Но даже в лесном тереме, дома, не вызывала в нём подобную страсть ни одна женщина, разве что Деларам… Да и имена их схожи…
«А как там Кузьма? Мой верный и смелый дружинник. Почти что друг. А теперь и «молочный» брат…»
Любил Дир, упившись телом Деларам, нежно гладить округлые перси, а потом легонько взять в зубы сосок и слегка покусывать его, отмечая, как постанывает от удовольствия женщина. И вообразив себя на какое-то мгновение ребёнком, начать посасывать губами грудь, ожидая, что польётся в рот молоко… Но ощущая лишь пупырчатость соска, довольно смеялся.
«Нет, брат, любовница не заменит мать… Не польётся у неё сладкое молоко. И не напьёшься им, как в детстве…»
Дир и Дамира проскочили мимо «Мадарского вершника» — отвесной скалы, на которой на высоте сорока локтей выбит с бегущей собакой всадник, пронзающий копьём льва. В другое время и при иных обстоятельствах архонт обязательно бы остановился, наслушавшись рассказов от самого царя об этом всаднике, чтобы как следует разглядеть его… Но сейчас Дир лишь скользнул по нему взглядом и обернулся. Очень обрадовался, что рынды Дамиры тоже отстали… Значит, и она заранее приказала им сделать это.
Князь за скалой решительно завернул коня в лес, больше не сомневаясь в том, что и Дамира хочет остаться с ним наедине. Проехали шагом до капища болгарского бога Тангры, где неподалёку рос Священный дуб. На нём висели драгоценные украшения в виде золотых и серебряных фигурок животных. Верховный жрец капища, остроносый, с глазками злыми, напоминающий хищного зверька, увидев сестру царя Богориса, мало, как показалось Диру, обращая на него, архонта киевского, внимания, вежливо склонил голову, сложив на груди руки, и кивком показал на стоящую за дубом камышовую вежу. Дамира, спрыгнув с лошади, взяла за руку князя, при этом глаза её, бархатно-карие, залучились лукавым таинственным светом. И не только глаза, а скорее упруго-округлая грудь с розовым сосцом и полная длинная шея всё больше завораживала Дира и, подчиняясь, он, сойдя с коня, пошёл за девицей к этому шалашу, где-то в глубине сознания отмечая про себя, что вежу-шалаш она навещает не впервые… Вот почему такими понятливыми оказались её рынды.
Дамира шла чуть впереди архонта, покачивая не по-девичьи развитыми бёдрами, — при каждом шаге её узкая талия призывно изгибалась. Дир ощутил, как разгорающийся ещё во время скачки костёр желания обладать сестрой царя, вспыхнул с новой силой, взметнув огонь во все его члены, — может, подобное испытывала и сама Дамира, если ускорила шаг, а затем побежала… Архонт следом за ней нырнул в вежу, где на полу лежала медвежья полсть.
Сестра царя со стоном бросилась на грудь великого князя, обнажив себя до пояса, взглядом и руками призывая Дира стянуть с неё крепко обтягивающие, предназначенные для верховой езды лосины… Но не так просто было сие сделать; князь вспорол пояс лосин кинжалом. Дамира упала на спину, раскидав по сторонам руки и ноги.
Вот она вся перед ним, с подрагивающими персями, с гладким, чуть выпуклым животом… Почувствовав во всём теле неудержимость полового влечения, Дир начал срывать и с себя одежду, но не успел самую малость: какие-то доли секунды он не мог совладать с собой, и его семя упругими толчками пролилось на её широкие бедра, и он ужаснулся этому.
Но Дамира, понимая всё и гордясь своей телесной неотразимостью и красотой, доведших до такого состояния архонта киевского, улыбнулась томно и попросила:
— Ложись рядом… Отдохни пока…
О, потом они испытывали наслаждение, точно в раю, хотя язычники понятие рая заменяли самочувствием блаженных душ, обитающих на небесном острове Буяне, куда отходит солнце, закончив дневное шествие, где царствует вечное лето, цветёт вечная зелень и хранятся семена, приносимые на землю, и где скрывается зимою вся жизнь и куда улетают птицы…
— Бог Тангра, благодарю за миги великого блаженства, кои даёшь нам под своей сенью, — прошептала Дамира, поднялась и, не одеваясь, потянула наружу Дира: — Идём к Священному дубу!
Под дуновением ветерка слегка позванивал золотыми и серебряными фигурками животных дуб. Лучи ударили по его верхушке. Ярче заблестели украшения из драгоценных металлов, — глаза Дамиры засветились ещё таинственнее; она остановилась, потом упругое тело её сильнее напряглось, — разбежавшись, Дамира подпрыгнула, хищно изогнувшись в воздухе, как если бы это было тело пантеры, бросившейся за добычей.
Сестра царя взмыла вверх и очень легко сорвала листок с ветки дуба, высоко висевшей над землёй.
— А ну, прыгай и ты! — со смехом воскликнула Дамира.
Дир тоже легко совершил подобное, но, имея теперь в руке листок, не знал, что с ним делать…
— Побежали семь раз вокруг дуба! — Дамира обернулась и, протянув киевскому князю правую руку, позвала за собой.
Вот они обежали дерево один раз, другой, третий… И плотское желание стало разгораться у архонта с новой силой!
А на их беготню молча и сурово взирали костровые, умевшие при помощи каждодневных телесных и умственных упражнений подавлять в себе всякие проявления сильных эмоций и страстей. Но они внимательно при кажущейся беспристрастности следили за любовной игрой молодых людей, особенно — верховный жрец бога Тангра, которому царь Борис поручил доглядеть: пожелают ли Дир и Дамира обрести друг друга как муж и жена?…
Болгарский царь, как и Аскольд, тоже хотел бы, чтобы встреча Дамиры и Дира закончилась супружеским союзом… Борис I искал «любви и дружбы» с Киевской Русью давно, ещё до удачного похода на Константинополь киевских архонтов, когда русы обрели звание искусных воителей, когда впервые их имя — русы или росы — узнали и в Виндобоне (Вене), и в Риме, и в Багдаде, и в Великоморавии…
И потом: враги Руси остаются и врагами Болгарии.
Дир снова было хотел завлечь Дамиру в вежу: он властно взял её за руку, но она, подняв глаза, пристально взглянула ему в лицо и отбросила от себя дубовый листок… Тот, затрепыхав, стал падать на землю, и пока он летел, Дир наблюдал за ним. Глядел на листок и верховный жрец бога Тангра…
Вы видели бегущую по земле тёмную полосу после захода солнца в тучу?… Такая же пасмурная тень пробежала по лицам обоих мужчин: Дира — от того, что отвергла его царская сестра, а верховного жреца — потому, что не сбываются надежды Бориса… Конечно, можно Дамиру принудить к замужеству силой, но знали: царская сестра скорее лишит себя жизни, нежели пойдёт против своей воли!
Существовал древний языческий обычай у болгар: после того, как парень и девушка познают друг друга, они должны сорвать с дуба по листку, затем семь раз обежать священное дерево и, если девушка согласна выйти замуж, она смачивает своим семенем оба листка и прячет их по ладанкам, которые носились на груди. Одна — на груди девушки, другая — парня.
Но Дамира не сделала этого, значит, она прочитала в глазах архонта то, чего не смогла усмотреть его жена до замужества, которую он потом засек до смерти…
Сверкнула молния, загремел гром, пошёл дождь. Дамира ушла в вежу одеться, а Дир стоял обнажённый под холодными струями и не замечал их…
Он стоял, безвольно опустив руки, жалкий, пришибленный, — и если бы кто из дружинников вдруг увидел своего князя, победителя византийцев, тому бы стало стыдно… «Что это со мной?! — про себя с ужасом воскликнул архонт. — Пойду и убью её…»
«Э-э, брат, не убьёшь…» — начал спорить с ним внутренний голос.
«Но она же дрянь, для неё мужчина — лишь предмет для удовольствия…» — «А разве ты расцениваешь женщину иначе?!» — снова возразил тот же голос.
— Всё равно убью! — прошипел Дир, решительно шагнул к веже и… остановился.
Просто так нельзя убить сестру Бориса I, великого царя великой страны, в которой к тому же находится сейчас его войско, близ Варны, под руководством верных дружинников Еруслана и Кузьмы. А ему, князю, нужно возвратиться в Плиску и встретиться ещё раз с Богорисом.
Убить эту скверную женщину нельзя, и это ясно осознал Дир: «Я не в Руси… Вот там бы я отвёл душу!»
Дед Бориса I Крум, первый законодатель Болгарии[23], возвращаясь в 805 году из военного похода, в котором он захватил богатые сокровища аварского хакана и много пленных ремесленников, остановился в живописном местечке к северу-востоку от реки Тиче. Здесь по его повелению разбили палатки. Сытно пообедав, он заснул. И приснилась ему поляна с множеством цветов, посреди неё — огромный дуб, а рядом — почти отвесная скала.
Солнце проливало тёплые лучи; дуб горделиво покачивал своей вершиной, а бок скалы янтарно поблёскивал. Но вдруг сверкнула молния, и из её огня появился в сиянии звёзд с золотым жезлом всемогущий бог Тангра и сказал Круму:
— Твоя судьба, царь, светоносна, языческие боги порешили, чтобы ты, как Аспарух, начал войну за нашу веру с христианами. И если надо будет, чтобы ты умер, — умрёшь! Но за это мы примем тебя потом как равного нам. А на месте, где почиешь, ставь город, на поляне же той, которую видел, образуй капище… Посылай дружинников к горным грядам, и они сразу увидят это место.
Вернувшись, гонцы поведали Круму, что сон его вещий: действительно, они обнаружили поляну с вековым дубом, а рядом — отвесную скалу. Но на скале той кто-то неведомый высек всадника, пронзающего копьём льва, и бегущую сзади собаку, и какие-то греческие письмена. Одно слово они только смогли разобрать — Тервел…
— Всё понятно, выбит на скале всадник в честь болгарского хана Тервела, который помог византийскому императору Юстиниану II Безносому сесть на престол после десятилетнего изгнания… — заключил Крум и приказал пригнать сюда пленных мастеровых, чтобы они зачинали город.
Пленные авары воздвигли два царских дворца и облицевали их мраморными плитами, а рабы и парики-крестьяне сложили каменную крепостную стену с башнями, высота которых достигала двадцати локтей, а толщина стен — больше пяти.
Так возник город-крепость Плиска.
Вокруг неё простирались тучные пастбища, и летом на них паслись многочисленные стада скота и табуны боевых коней, на которых в мирное время под страхом смерти нельзя было ездить…
В 809 году затрубили походные трубы, и Крум, как приказывали ему боги, во главе большого войска двинулся на византийский город Сердику (Средец, Софию) и занял его. Сердика имела важное значение для Болгарии, так как через этот город от Виндибоны, Синдидуна (Белграда), Ниша и далее через Филиппополь (Пловдив), Адрианополь и Аркадиополь пролегал на Константинополь Великий Западный торговый путь. Его проложили ещё римляне, завоевавшие Фракию во втором веке до Рождества Христова.
В ответ на захват такого стратегического узла, как Сердика, в 811 году византийский император Никифор I с огромным войском вторгся в Болгарию и захватил столицу Крума Плиску. Разграбив ханские дворцы, Никифор раздал своим воинам богатые подарки. Не довольствуясь этим, греки жгли дома и поля, убивали жителей, уводили в плен крепких мужчин и красивых женщин, угоняли волов, овец, свиней, лошадей.
Крум тем временем собирал силы; он обратился за военной помощью в соседнюю Славинию и получил её. И когда Никифор с добычей двинулся в обратный путь, болгары 26 июля 811 года преградили ему дорогу в горной теснине.
Попав в окружение василевс в отчаянии воскликнул: «Мы спасёмся, если у нас вырастут крылья!» Отступление ромеев оказалось неудачным: они попали в болотистую местность, разрезанную рекою. Одна их часть погибла в болоте или утонула в реке, другая наткнулась на устроенные Крумом засеки и была перебита лучниками. Сам Никифор пал в этом сражении, и из его черепа болгарский хан приказал сделать чашу для питья и оковать её серебром…
После Крум напал на Фракию и покорил ряд крепостей, в том числе Девелт и Адрианополь, а затем подошёл к Константинополю. На глазах у жителей столицы Священной империи он, являющийся в то время и верховным жрецом бога Тангра, совершил в его честь жертвоприношение, покидав в огромный гудящий костёр множество пленных.
Ужас обуял византийцев, а Крум тотчас начал готовить осадные орудия для штурма хорошо укреплённых стен Константинополя. Однако в самый разгар этих приготовлений, 13 апреля 814 года, Крум неожиданно умер. «Если надо умереть — умру!» — такие последние слова произнёс болгарский хан; бог Тангра посчитал нужным взять его к себе.
Боляры, всегда боровшиеся за своё влияние, воспользовавшись смертью Крума, подняли внутри Болгарии восстание. Они убивали христиан, которых было немало здесь, пленных греков, славян — исконных жителей страны ещё до нашествия Аспаруха. Но преемник Крума Омуртаг сумел восстановить порядок. Он заново отстроил сожжённую и разрушенную Никифором I Плиску, воздвигнув вокруг неё ещё более мощную каменную стену с башнями, большой дворец и другие здания. А на реке Тиче к юго-западу от Плиски в 822 году, в самый разгар восстания Фомы Славянина, построил ещё один дворец и украсил его колоннами с мраморными львами. Впоследствии здесь возникла вторая болгарская столица — Преслав.
К концу правления, в 831 году, Омуртаг со своим царским двором переехал в Преслав, а Плиска использовались им как место летнего пребывания, ибо одна грамота Омуртага свидетельствует, что хан переезжает с одного места на другое со своим «лагерем».
Плиска с живописными пастбищами служила летней резиденцией и другим болгарским ханам, восседавшим на троне после смерти Омуртага: его старшему сыну Маламиру (831–836) и младшему брату Пресьяму (836–852), а теперь сыну Пресьяма — Борису I — Богорису, вот уже восемь лет правившему страной, лежащей к югу от Дуная, со времён Аспаруха до неузнаваемости раздвинувшей свои границы…
…Одевшись, не глядя на Дамиру, Дир сел на коня и сильно вонзил каблуки сапог в его бока. От неожиданности, ибо хозяин редко прибегал к подобным мерам, жеребец чуть присел на задние ноги, а затем далеко прыгнул вперёд и понёсся, как бешеный…
Не помня себя от злости и обиды, князь не заметил, как конь, проскакав несколько поприщ, вынес его к одному из многочисленных табунов боевых лошадей, мирно пасшихся неподалёку от поставленных в долине веж болгарской знати и палаток царского двора. Дир пришёл в себя, когда жеребец ответил на призывное ржание стройной длинноногой кобылицы, — натянул поводья, и послушный четвероногий друг остановился. Дир нежно потрепал его по холке и проговорил:
— Прости меня… и успокойся! Не стоят они этого! Женщины, кобылицы… — Князь киевский засмеялся в ответ на свои слова и опять обрёл дух того человека, который вновь способен повести войско хоть на Константинополь…
Дир осмотрелся и увидел явную перемену: вокруг было пустынно и мрачновато — не упражнялись на саблях царские гвардейцы, не бегали, резвясь, возле веж ребятишки, попрятались и женщины, дотоле разводившие на улице очаги, — и даже собаки понуро бродили в поисках обглоданных костей и остатков пищи…
К Диру подъехал Светозар и тихо поведал:
— Княже, умер любимый племянник царя Велемир… Его отец, младший брат Богориса, погиб три года назад на Дунае в пограничной стычке с немцами, Велемир был для Бориса как сын… Все сильно скорбят. Какой-то мор напал… Преставилось и несколько молодых людей из кочевий багаинов[24]… Мне об этом толмач сказал.
Чуть помолчав, воевода добавил:
— Нам срочно надо уезжать… Поговаривают, что этот мор мы занесли.
— Не могу, воевода. Вот когда встречусь с царём да попрошу у него помощи… Негоже бежать!
— Ждать придётся несколько дней… Богорис на время похорон принимать никого не будет.
— Подождём. Где Умнай?
— Встречает гонца из Константинополя… От Доброслава и Дубыни.
— Хорошо.
И русы увидели, как происходят у болгар похороны знатного человека, тем более царского рода…
Жесток бог Тангра, жесток! Конечно, немилосерден и Перун или Световид, если им раньше приносили в жертву младенцев, но бог Тангра требовал большего… И чтоб жертвы вершили «ангелы смерти»… Настоящие ведьмы!
Их можно было видеть, живущих в горных пещерах, косматых, обрюзгших, лоснящихся от жира, с красными от недосыпания глазами, — тени умерщвлённых ими людей не давали отвратительным старухам по ночам покоя… «Ангелами смерти» пугали детей, но призывали к себе, когда нужно было похоронить родственника. Те шли с удовольствием, ибо за их злодеяния им хорошо платили…
Дир, Умнай и Светозар вскоре увидели этих вурдалачек возле царской палатки. Было их четверо — по числу жертв. Грязные, с засученными по локоть жилистыми руками, с оголёнными дряблыми грудями, свисающими до самого живота, с торчащими изо рта жёлтыми клыками, — старухи казались до того омерзительными, что Светозар воскликнул:
— У нас подобных тварей давно бы утопили живыми в болоте… А тут их ещё и приветствуют!
Действительно, мимо прошла служанка и поклонилась в сторону колдуний.
Умер Велемир, и тогда спросили сенных девушек:
— Кто из вас умрёт с ним?
Наступила гробовая тишина, и вдруг одна, очень любившая царского племянника, сказала:
— Я.
Следом за ней вызвались ещё трое.
Назначали приглядывать за ними восемь служанок, на каждую по две. Они стерегли смертниц, прислуживали им, исполняя любые их желания, и всюду находились, куда они не пойдут. Мыли им ноги, а обречённые каждый день пили бузу и крепкий мёд, распевали песни и веселились…
Наступила пятница — день похорон, вернее, день сожжения покойника.
Нужно сказать, что на протяжении нескольких дней, а это ни много ни мало — почти неделя, пока девушек готовили к смерти, над телом усопшего колдовали и жрецы бога Тангра во главе с верховным предводителем — они натирали покойника мазями из трав, собранных на горных глухих склонах, чтобы тело племянника царя не испортилось и чтобы выглядел он таким, как при жизни… И действительно, мази из трав, о которых ведали только посвящённые, делали то, что надо…
С восходом солнца три десятка крепких мужчин из знатных родов привезли откуда-то на катках боевую лодью, спереди украшенную головою коня, и установили возле огромного валуна. Тут же рабы-плотники стали сооружать навес на четырёх столбах. Когда его закончили, они доставили ещё несколько деревянных изображений бога Тангра и водрузили рядом с навесом.
К полудню начали съезжаться приглашённые гости из дальних кочевий и даже из Преслава. Все они были в строгих, тёмных длинных одеждах, поэтому Дир, Светозар и Умнай выбрали из награбленного в Византии добра нечто подобное и вырядились в сие, приказав сделать то же самое и рындам.
Стоя потом в толпе народа, они увидели, что на погребальную церемонию собрались не только язычники, — присутствовало много и христиан. Их можно отличить по крестам, висевшим на груди поверх одежды: у состоятельных и богатых — на серебряных и золотых цепочках, у бедняков — на ленточках или бечёвках.
И вдруг все попадали на колени — со своим двором появился царь. Он был тоже в тёмной одежде. Его совершенно черные волосы заплетены по болгарскому обычаю в три косицы, из-под ровного острого носа с широкими чувственными ноздрями свисали длинные усы, не скрывавшие ямочку на подбородке — знак твёрдого характера. Рядом с ним шла надменная царица. Но Дир сразу обратил внимание на светлоокую, с властным лицом женщину, высокую и статную, как Борис, на груди которой блестел золотой крест.
— Кто такая? — спросил Дир у толмача.
— Старшая царская сестра… христианка. После похорон Велемира она сразу уезжает в Византию. К своему духовному наставнику Фотию.
— Знаю его… Это он с большой доской, на которой нарисована красивая женщина, по-ихнему Богородица, ходил во главе огромной толпы людей по крепостной стене, громко пел и с высоты проклинал нас. Хотел его стрелой достать, да не получилось…
Почувствовав пристальное к себе внимание со стороны киевского князя, сестра царя повернулась к Борису и что-то сказала ему. Тот вежливо кивнул Диру и снова устремил взгляд на вежу, в которой лежал любимый племянник.
Мужчины водрузили лодью на навес и стали ходить взад и вперёд, что-то приговаривая. Дир не мог разобрать их слова, похожие скорее на бормотание… Затем принесли скамью и поставили в лодье.
Колдуньи — «ангелы смерти» — покрыли скамью коврами, поверху настелили покрывало из греческой золотой ткани и положили в изголовье подушки, сделанные из такой же ткани.
Когда постель изготовили, мужчины пошли за покойником к веже, раскрыли верх, вынули усопшего. Ему надели шаровары, чулки, сапоги, куртку из волчьей шкуры с золотыми пуговицами, на голове укрепили корону из золота и понесли в палатку, которую уже устроили в лодье, посадили на скамью и обложили подушками.
Затем принесли пьяный напиток, плоды, благовонные растения и положили к нему. Принесли также хлеб, мясо, лук, чеснок и уложили на коленях усопшего. Привели верного пса царского племянника, рассекли на две части и положили на дно лодки. Один из воевод взял в руки меч, лук, колчан со стрелами, боевой топор на длинной рукоятке, — оружие, служившее покойному в битвах, и бережно пристроил также рядом с умершим. После этого привели двух лошадей, гоняли их, пока те не вспотели, затем разрубили на куски и мясо покидали в лодью. Потом зарезали петуха и курицу и положила туда же.
А девушки тем временем в сопровождении надсмотрщиц, которых теперь называли дочерьми «ангелов смерти», ходили повсюду, заглядывали в каждую палатку, прощались навеки…
Но вот, как только солнце показало далеко за полдень, и до заката оставалось совсем немного, обречённых повели к навесу. Одна из них, та, которая больше всех любила Велемира и согласилась первой умереть, стала на сцепленные руки мужчин и, поднятая ими, посмотрела на навес, где стояла лодья. Девушка сказала:
— Вижу покойного отца моего и мать мою.
Затем её подняли во второй раз.
— Вижу всех умерших родственников своих. Сидят.
Подняли девушку и в третий раз. И она сказала:
— Вижу моего господина, сидит в саду, сад зелёный, с господином его дружина и отроки. Он зовёт меня. Ведите к нему!
Дир спросил толмача:
— Неужели и вправду она видит царского племянника?
— Конечно, — невозмутимо ответил толмач. — За эти дни она столько выпила бузы и крепких напитков, да так ей заморочили голову колдуньи, что поневоле увидишь…
Только тут обратил внимание архонт на крестик, что висел на шее толмача и усмехнулся: «Вот поэтому ты и насмешничаешь…» Но вслух ничего не сказал.
Девушку подняли на навес, где её ожидала взобравшаяся заранее старуха-ведьма; при помощи шестерых мужчин их поместили в лодью, где в палатке сидел мертвец. К навесу подошли люди со щитами и палицами. Девушке дали целую кружку с пьяным напитком. Она взяла её, выпила и стала петь, обращаясь к подругам.
После этого ей подали другую кружку. Она выпила снова и запела длинную песню уже для покойного, закончив её словами:
Встань-восстань, господин мой желанный,
Проговори-ка мне единое словечешко,
Ты по-старому заговори со мной, по-прежнему,
Ума-разума ты дай мне во головушку!
— Всё, пошли! — потянула девушку за руку ведьма. И грубо добавила: — Сейчас он с тобой и поговорит, и ума-разума даст… Погуляла и хватит!
Колдунья распахнула полог палатки и стала вталкивать туда смертницу, и было видно, как та в нерешительности остановилась, будто не желая войти, лишь просунула голову… Но старуха взяла её за плечи и силком втащила вовнутрь.
Собравшиеся возле навеса застучали по щитам палицами для того, чтобы не было слышно предсмертных криков жертвы и чтобы остальных девушек, готовых умереть возле своего господина, это не устрашило.
Дир увидел, как побледнело лицо старшей сестры царя, да и сам Богорис, кажется, испытывал какую-то неловкость. Лишь Дамира, стоящая с ними, глядя на великого киевского князя, кривила губы, — по-видимому, происходящее её мало чем интересовало…
«Стервячье логово!» — выругался про себя архонт.
В палатку вошли и те шесть мужчин, у одного была верёвка. Они простёрли девушку обок с господином, двое схватили её за ноги и двое за руки, старуха — «ангел смерти» — обвила вокруг шеи жертвы верёвку, за конец которой взялись остальные двое мужчин.
Колдунья склонилась над девушкой с большим ширококлинным ножом и по сигналу начала вонзать его между рёбер несчастной, а двое мужчин тянули за концы верёвки, резали и душили девушку, пока не умерла…
Так же поступили и с остальными тремя обречёнными. Только в роли «ангелов смерти» выступали уже другие ведьмы.
Под навес с лодьей подложили дрова, облили их горючей смесью, применяемой при взятии крепостей. Ближайший родственник покойного, пятясь задом с зажжённым факелом в руке, — а это был старший сын Бориса I, Росате, ещё отрок, которого по принятии болгарами христианства окрестили Владимиром, а впоследствии ослепили[25], - приблизился к навесу и зажёг дрова. За ним стали подходить другие родственники и бросать в костёр дрова или хворост. Огонь охватил навес, затем лодью, стоящую на ней палатку и всех, кто в ней находился… Никто из собравшихся не выл и не плакал: знали, что души умерших улетают в блаженную обитель бога Тангра, и надо не скорбеть, а наоборот — радоваться. Да ведь и сами девушки перед смертью говорили, что видели господина, сидящего с дружиной в зелёном небесном саду…
Вскоре подул грозный ветер, пламя усилилось и ещё больше взметнулось кверху.
Рядом с Диром кто-то сказал:
— Бог любит покойника: послал сильный ветер, и огонь унесёт его на небо в одно мгновение…
Действительно, всё скоро было кончено.
Возвращаясь, архонт услышал, как один язычник поучал христианина:
— Вы, люди Христа, народ глупый… Вы своего любимого и почтенного человека бросаете в землю, где его поедают черви и всякие подземные гады… Мы же сжигаем его в огне, и он тут же уходит на небо.
И эти слова глубоко запали в душу архонта.
На другой день Дира, Светозара и Умная позвали к болгарскому царю. На этот раз он был одет в кафтан из красного аксамита с золотым узорочьем. Низ и рукава его оторочены собольим мехом, а на золотом, тоже узорном поясе висел изящной работы меч с рукоятью, усыпанной драгоценными камнями. Этот меч перешёл к Борису I по наследству от дяди Омуртага, которому в свою очередь подарил византийский император Михаил II в благодарность за помощь в подавлении восстания Фомы Славянина.
На шее царя колыхалась тяжёлая золотая цепь, он был без головного убора, и его тёмные волосы пышно курчавились и налезали на уши. Карие глаза Бориса живо светились, и в них отображался глубокий ум. Болгарский царь уже давно прослыл как мудрый и дальновидный политик, и поэтому киевлянам с ним о деле говорить будет не так-то просто… По крайней мере об этом хорошо понимали Светозар и Умнай…
Но Дир как всегда оставался невозмутимым, веря в свои силы.
В царской веже киевлян посадили за низкий столик, уставленный хмельными напитками и всякими яствами. По толстому персидскому ковру ходил взад вперёд Борис I, топя в нём подошвы замшевых сапог. Чуть в отдалении за другим таким столиком восседали важный сановник — кавхан[26] и толмач. Больше никого не было.
Царь искоса поглядывал то на гостей, то на своего сановника, чего-то ждал… Не выдержал Дир, поднялся, приложил руку к груди и поклонился:
— Царь, я разделяю твоё горе и твои заботы, но позволь мне молвить… Перед похоронами твоего любимого племянника прискакал из Константинополя гонец, — он и поведал нам, что василевс снова отъехал в Малую Азию, где, как ты знаешь, он давно безуспешно воюет с арабами, довольствуясь лишь незначительными выигрышами в том или ином сражении… В городе снова остался только один гарнизон; в прошлый раз мы чуть не взяли крепостные стены приступом… Если бы ты дал нам людей и несколько осадных машин, я бы заново попытал счастья…
Дир сел.
Умнай и Светозар переглянулись, — они не ожидали от своего князя подобного, другое дело просить подкрепление, чтобы воевать хазар… Идя к царю, условились на этом. Хотя воеводы давно бы должны привыкнуть к неожиданным решениям и поступкам своего архонта. Теперь же внимательно следили за болгарским царём: как и что скажет он в ответ?…
Светозар и Умнай знали, что Борис только что присоединился к тройственному союзу, который ранее образовали против Людовика Немецкого и притязаний римского папы Николая I Великоморавия, Сербия и Византия… И просьба Дира должна вывести из себя болгарского царя. Но оба воеводы отметили про себя: «Нужно отдать дань его выдержке… И глазом не моргнул, ни один мускул на лице не дрогнул!»
— Архонт, — тихо начал царь. — Я не могу тебе помочь. Болгария состоит в мире со Священной империей, и нарушать его я не буду, хотя издавна она являлась не только вашим недругом, но и нашим… Мы с вами, русами, не враждовали даже тогда, когда наши предки ещё занимали земли на великом Итиле. И тогда был у нас ещё один общий враг — хазары… Но сейчас, когда мы оказались за Дунаем, нам приходится из всех зол выбирать меньшее. Вчера мы сжигали на жертвенном костре Велемира, он сын моего брата, погибшего от рук немецких псов… Они похуже византийцев, они не дают нам покоя ни днём, ни ночью… Людовик Немецкий силен и коварен. И чтобы остановить его, нам нужен союз с Византией. Поэтому завтра я отправляю свою старшую сестру-христианку в Константинополь…
— Великий царь, — встал Светозар, пресекая возможность что-то ещё сказать Диру. — Постигая мудрость твоего решения, позволь и поблагодарить тебя за то, что дал временное пристанище нашему войску. Поэтому отправляемся к своим берегам, но по пути хотели бы воевать хазар, — пусть не их столицу, вряд ли у нас для этого сейчас хватит сил, а хотя бы крепость Саркел. Мы обязаны закрепить победу в Константинополе. И показать свою силу хазарам, ибо до нас дошли слухи, что они готовят поход на Киев… И потом сие послужило бы отвлекающим манёвром… Не дадите ли нам подкрепление?…
— Снова говорю — не могу… Но велю продать корабли, чтобы вы могли быстрее достигнуть крепости хазар, сих кровных наших исконных врагов.
— Ещё раз благодарим вас, великий царь, — поклонился Светозар.
— Только уходите быстрей! — сказал до сего момента молчавший кавхан. — Какой-то недруг распространяет слух, что мор на землю Болгарии якобы принесли вы, русы…
— Хорошо. И ещё раз спасибо.
Говорят, что преступника всегда тянет на место совершенного им преступления. Положим, то, что проделали Доброслав и Дубыня с Евдоксией, любовницей регионарха Иктиноса, перешедшей к последнему от Варды, с точки зрения русов — всего лишь справедливое возмездие, но если исходить из законов империи — злостное их нарушение.
Но как бы там ни было, а Дубыне ещё раз захотелось взглянуть на дом знаменитой гетеры. Взглянул — и чуть не попался.
Вот как это было.
…Над Константинополем царили предзакатные часы.
Купола Святой Софии, церкви Ирины, золотые крыши Большого Императорского дворца и Ипподрома под красными последними лучами солнца сделались цвета листовой меди, воды в Босфоре и Пропонтиде приобрели тёмную глубинность, над холмами посвежело, и от отбросов возле малой стены Феодосия, казалось, менее всего исходил теперь тлетворный запах. Было то время, когда горожане выходили погулять по улицам, а больше всего — по набережным.
Они бесцельно прохаживались парочками, поодиночке, по трое, но большим количеством уже запрещалось указом эпарха Никиты Орифы, который был издан сразу же после подавления бунта черни.
Уж не один день томился Дубыня в предместье святого Мамы, поедая даровые овсяные лепёшки и рыбу. Правда, срок пребывания здесь, отведённый ему Доброславом, скоро кончался, — и пора навестить одноногого Ореста, хозяина таверны «Сорока двух мучеников»… В такие вот предзакатные вечера сильно мучался чернобородый: душа просилась на волю, к морю… Не раз вспоминал Крым, реку детства Альму. И тогда щемило сердце: «Как там живут они, брат, его семья и бедная сестрёнка?… Несчастные… А разве я счастлив? — тут же задавал себе вопрос. — Но я свободный человек. У меня есть друзья… В конце концов, я — воин, а это в наше время многое значит!»
«Крым… А Киев?… Вот где мне было отрадно… Без всякой печали… Доберусь туда снова, найду молодицу, женюсь, как Лагир. Дети пойдут… Хорошо, — в мечтах уносился Дубыня на берега полноводного Днепра. — И как прекрасно дышалось там вот такими вечерами… Не то, что здесь… Душно!»
«Пойду — прогуляюсь…» — решил Дубыня, и не подумал или не захотел вспоминать о запрете друга… Лишь накинул на голову покрывало на арабский манер, на ноги надел греческие лёгкие сандалии, с кинжалом, засунутым за пояс, отправился побродить по улицам столицы Священной империи.
Бродил и не заметил, как очутился на улице Юстиниана возле кирпичного дома, украшенного тонкой красной плинфой, с наружной дверью из серебряных пластин, изображавших райское дерево с запретными плодами, Адама и Еву и извивающегося у их ног змея-искусителя…
Как и в тот раз, у порога дома стоял с дротиком и акинаком легаторий. Пригляделся Дубыня и — о, Световид! — узнал того охранника, которого они с Доброславом связали в комнате Евдоксии и хотели убить… И вдруг легаторий поднял глаза и враз узнал чернобородого, — тот не успел прикрыть лицо. Легаторий завопил что есть мочи, бросился в сторону Дубыни, перекинул дротик в правую руку, изготовляясь для броска. Но Дубыня опередил охранника, мигом выхватил из-за пояса кинжал и с силой метнул в легатория — лезвие точно вошло ему в горло. Тот упал, захрипел и заколотил ногами в предсмертных судорогах о каменную мостовую…
Указ Никиты Орифы не собираться больше трёх и выручил чернобородого, — иначе толпа бы изловила и растерзала. Он опрометью кинулся бежать по улице вниз, в сторону набережной, по пути кого-то задел, кажется, сшиб, — сзади заорали, засвистели. Но Дубыня, как олень, высоко поднимая ноги, мчался не оглядываясь.
Миновал квартал, другой, свернул в тёмную тихую улочку, перемахнул через какую-то глиняную стену и выскочил на городское кладбище. Каменные надгробия увидел. Только тут пришёл в себя, схоронившись за купы склонённых до земли деревьев. Прислушался. Погони не было… Отдышался.
«Хорошо, что кинжал простой с собой взял… Без метки, — подумал. — Вот свершилось… Знать, суждено всё-таки этому охраннику от наших рук погибнуть… В тот раз хотели. Да пожалели… Жил, если б не полез с дротиком… Дурак!»
«Здесь, на могилах, придётся дождаться полной темноты, потом прокрасться в предместье святого Мамы, а утречком, поранее, взнуздать лошадь и отправиться к одноногому Оресту… Может быть, какие вести есть. А нет, поживу пока у него, за городом».
Дубыня рассказал хозяину таверны «Сорока двух мучеников» всё как есть, и, принимая на всякий случай меры предосторожности, Орест определил русского язычника на постой в конюшню, строго наказав ему не шляться без надобности возле питейного заведения. Теперь Дубыня помогал рослому рыжему греку Светонию чистить лошадей, чинить сбрую да слушать его рассказы о том, как тот, будучи ещё юнцом, сражался в «доблестных», по его выражению, рядах Фомы Славянина против незаконно взошедшего на престол Михаила II. Светоний называл деда теперешнего василевса коротким словом «свинья». И на недоуменный вопрос Дубыни, отвечал:
— А как же… Ведь они с императором Львом друзьями были, не раз Лев Михаила сажал за стол рядом с собой, а тот захотел на стол сесть… И сел… С грязными ногами… Свинья! А потом стал давить простой народ, как крестьянин виноград на вино…
Только не сок выходил из простого человека, а кровь… Поэтому народ и взял в руки оружие и пошёл против этого борова… Я видел его, когда нас в застенках после разгрома пытали… Заходил он повидать Фому. Здоровый, выше меня на голову, а я, как видишь, не малого роста… Зажирел — свиной боров и есть.
— Послушай, Светоний, ты его ругаешь, а одноногий его хвалит. Как же так?! Ты бы поостерегся…
— А, ничего, — махнул рукой рыжий грек. — Здесь, в таверне, всё можно… Тут у нас как в Содоме и Гоморре, — каждой твари по паре… У всяк человека своё прошлое, и мы это прошлое уважаем… Вот и тебя приютили, хотя и язычник, к тому же, мне Орест говорил, ты охранника Пустого Медного Быка порешил. И хорошо сделал… Эту Медную Скотину в Константинополе все ненавидят… Жестокий гнусный негодяй! А то, что ты говоришь, будто Орест хвалит Михаила Второго, так это и понятно — он же под его началом воевал, а позже против арабов — под знамёнами аморийской династии, основателем которой являлся тот же Михаил Второй. Хозяин под Аморием и ногу потерял…
— В своё время он нам об этом рассказывал.
— А нам в восстании наоборот арабы помогали. — И, видя удивлённое лицо Дубыни, продолжил: — Среди восставших павликиане были, ну это те же христиане, только шиворот-навыворот… Об их вере не буду рассказывать, всё равно ничего ты не поймёшь… У павликиан столица находилась в Тефрике на землях агарян, которые и стали помогать соседям… А следовательно и нам.
— Да, брат, всё так закручено, как и у нас на Руси… Народы одних корней колотят друг друга, а разных — дружат… Вот, к примеру, древляне, племена у нас такие есть, всегда ходили войною на полян, родственных им, а дружили с хазарами…
Да случилась беда — погорели, пришли в Киев, и князья их приняли… Вместе под Константинополь ходили…
— Молодцы вы, русы! — похвалил Светоний. — Дали просраться внуку свиного борова. И этот хорош… Внук-то! Дебошир и пьяница.
И поистине, заведение Ореста — вертеп… Дубыня видел тут и монахов Студийского монастыря, и легаториев Никиты Орифы, и священнослужителей истинного православия… А по вечерам происходили в таверне жестокие драки, после чего оставались в овраге изувеченные трупы… Насмотрелся здесь Дубыня на жизнь весёлую! Чуть сам трупом не стал… Если б не Светоний…
В то время вокруг Константинополя располагалось множество озёр, одни — с пресной водой, другие — с солоноватой. От пресных тянулись водопроводы, построенные ещё Константином Великим и надёжно подающие питье жителям города вот уже почти пять столетий.
Неподалёку от таверны тоже находилось озеро, но вода в нём годилась только для купания животных, так как была слегка подсоленной. Орест установил для своих работников порядок — один раз в три дня гонять лошадей к этому озеру и вихоткой из приозёрной травы чистить их до «блеска». Она густо росла на одной стороне, а на другой высились густые деревья. Их нижние толстые сучья почти стелились над водной гладью.
Обычно лошадей чистили возле густорастущей травы, а тут Дубыня решил перегнать хозяйского и своего подальше. За язычником, недовольно бурча себе под нос, последовал и Светоний. Но стал купать лошадь в шагах десяти от язычника-руса.
Грек так усердно скрёб тело животного тугим пучком, уносясь мыслями далеко от этих мест, на свою родину, что даже не сразу понял, что произошло, услышав призывный крик Дубыни… Поднял голову и увидел, как язычник, барахтаясь в воде, пытается удержать руку с ножом совсем незнакомого, почти голого человека.
Светоний поспешил на выручку и вовремя, потому что Дубыня оступился, а напавший на него человек, судя по его мускулам и росту, обладал большой силой. Он уже занёс для удара нож, но подоспевший грек сзади схватил его согнутой рукой за шею и сдавил так, что у того хрустнули шейные позвонки. Нож выскользнул и упал на дно, — здесь было мелко; нож они достали и, глядя на плавающее мёртвое тело, стали гадать, кто этот человек, который хотел убить Дубыню?…
— Я подвёл коня близко к берегу, вон под те толстые сучья. Он и прыгнул с них мне на голову, видимо, думал под прикрытием густой листвы незаметно нанести ножом удар, но промахнулся… Тут я закричал. И спасибо тебе, Светоний, что пришёл на помощь.
— То, что его подослали, ясное дело. А кто подослал?…
— Может, Пустой Медный Бык?
— Не говори чепухи… Если б тебя выследили, он пришёл бы с легаториями в таверну, скрутили бы тебе руки и отправили в тюрьму… По закону. Будь теперь впредь осмотрительнее.
Когда Светоний и Дубыня рассказали о случившемся одноногому, он решил здраво:
— Отныне на озеро будет гонять лошадей один Светоний, а ты и носа не показывай из конюшни и жди вестей… Они скоро будут.
Орест как в воду глядел: рано утром в таверну пришёл негус Джам и передал, что посольство в Тефрику отправляется через три дня. Дубыне надо выехать сегодня же: загодя предупредить обитателей монастыря Полихрон, чтобы они приготовились к встрече высоких гостей. Среди них, сказал Джам, будет и регионарх Иктинос или попросту Медная Скотина…
Джам отправился назад, а Дубыня с радостью отметил: «Как хорошо, что я порешил легатория… А если б Пустой Медный Бык взял его с собой, будь он жив?… Нам бы с Доброславом туго пришлось!»
Собирая в дорогу Дубыню, Орест сказал:
— Я бы тебя одного отпустил… Мы с Доброславом так и договаривались: объяснил бы, как лучше доехать до горы Олимп, где стоит монастырь, и — с Богом!.. Но обстоятельства изменились — одного отсылать, значит, на верную смерть… Кто-то тебя непременно хочет убить… Поэтому поедешь со Светонием. Он раз выручил, авось поможет и ещё…
— Благодарю, Орест! Твоей доброты мы с Доброславом не забудем.
— Благодарите себя, что вы — славяне… Помнишь, я говорил вам, что всегда уважал славян за храбрость и бескорыстие: бывало, они делились со мной последним куском хлеба, а в сражении никогда не прятались за чужие спины… Светоний! — позвал одноногий ветеран грека. — Возьми гнедого. Проводишь Дубыню до самого монастыря Полихрон и передай мой привет монаху Леонтию. Да глядите в пути в оба!..
— Хорошо, хозяин, — с готовностью ответствовал конюх.
К полудню язычник и грек находились уже далеко от таверны «Сорока двух мучеников», и Дубыня мысленно ещё раз поблагодарил Ореста за его отзывчивое сердце.
Дорога шла меж невысоких холмов, густо поросших кустами вечнозелёного маквиса[27] высотой в пять-шесть локтей. Ярко светило солнце, не дул даже слабый ветерок, было жарко и душно, на небе строго застыли белые стаи облаков, и птицы схоронились в листве и не издавали ни звука…
За очередным поворотом всадники увидели небольшой хвойный лес и, не сговариваясь, направились к нему, чтобы перекусить там и дать отдых лошадям. На поляне под песчаным обрывом грек и рус узрели родник, старательно огороженный камнями, соскочили с седел, стреножили коней. Дубыня расстелил на траве япончицу[28].
Запивая родниковой водой баранье мясо, нарезанное в дорогу крупными кусками, и приглаживая рыжие волосы, закрывавшие весь лоб, Светоний сказал:
— С виду я крепкий мужик. И очень сильный… Хотя мне скоро исполнится шестьдесят лет.
— Знаю, что сильный. Убедился в этом на озере, — засмеялся Дубыня.
— Меня не сломили ни пытки в застенках, ни адский труд в каменоломнях, на который осудили; знать, по природе заложено в моей груди очень крепкое сердце, — всё выдюжил, но остался один, без семьи… А родители давно умерли. Однажды встретил женщину, понравились друг другу, но как увидела на лбу клеймо — и задала деру… Вот смотри, — грек приподнял со лба волосы, и взору Дубыни явились выжженные на челе Светония греческие буквы, означающие по-русски: «Изменник».
— Это плата за участие в восстании Фомы… С тех пор женщин я только покупаю… Таким всё равно — клеймёный ты иль ещё какой!
— А ведь у нас с тобой, Светоний, схожая судьба, — Дубыня рассказал греку о каторжных соляных работах на Меотийском озере и показал ноги, на которых сохранились следы от колодок…
— Считай, мы братья теперь, Дубыня, хоть ты — язычник, а я — христианин.
— Нет, Светоний, я считаю тебя братом с тех пор, как спас мне жизнь.
— По рукам!
— По рукам!
До горы Олимп путь не ближний, им пришлось пересечь несколько небольших речушек, по весне разливающихся очень буйно. Переправиться через них — такая мысль и в голову тогда не придёт. Благо — теперь лето. Сбор урожая скоро, и Дубыня вспоминает снова плодоносный Крым… Щемит у язычника-руса сердце… Щемит.
Только сейчас не до своих чувств, уж коль попали с Доброславом в водоворот великих событий, уж коль стали, как выразился Аскольд, глазами и ушами Киева…
Дубыня и Светоний почти и забыли, что им может угрожать опасность. Но об этом напомнил обвал, происшедший, когда они оказались в узком ущелье между отвесных скал. Уже давно вымерено, что отсюда до монастыря Полихрон оставалось ровно пятьдесят римских миль пути или шестьдесят пять русских поприщ.
Многопудовые камни скатились вниз, увлекал за собой десятки мелких, но они упали уже позади всадников, не причинив им вреда. Случайность ли это? Или кто хотел убить путников?… Приходи лось теперь только гадать… Но прежняя внимательность вновь вернулась к греку и язычнику-русу.
Когда они выехали из ущелья, наступил вечер. Выбрав место у водного потока, подальше от горного склона, разожгли костёр. Условились ночью дежурить по очереди.
Чтобы в поисках сочной травы лошади далеко не ушли, задали им из тобол овса, из предосторожности привязав животных к близрастущему дереву. Гнедой жеребец Светония заржал, выражая недовольство. Хозяин, заступивший на пост, погрозил ему кулаком.
Дубыня сменил грека перед самым рассветом. Подбросил в костёр сухого хвороста, положил рядом с собой колчан, лук со стрелой приладил между колен и стал смотреть, как языки огня жадно, с треском пожирают сучья. Поднял глаза кверху и увидел на небе сияющие, невиданные дотоле узоры, вытканные звёздами, которых не узришь, находясь на берегах Днепра: там другие узоры и другие звезды, менее яркие, но зато манящие своей глубинной таинственностью…
Он встал, чтобы поворошить уголья, и тут, взмётывая искры и пепел, ударилась в костёр стрела. Дубыня прыгнул за валун и притаился… «Благодарю тебя, Световид, и на этот раз! — обратился язычник к своему богу. — Знать, я нужен пока живым… А грек?… Он спит в расселине между камней и, если его позвать, то вскочит спросонья и схлопочет стрелу… Пусть лежит спокойно», — решил Дубыня и пристально всмотрелся в ту сторону, откуда прилетела нежданная гостья…
Там, видимо, тоже затаились, убедившись в промахе.
На небе посветлело, обозначилась макушка горного склона, и Дубыня заприметил шевелящуюся тень, — теперь было ясно: стреляли вон оттуда, из- за зубчатых скальных нагромождений. Чернобородый приставил стрелу оперением к тетиве лука, стал ждать… Теперь, чтобы противнику произвести выстрел, нужно обязательно приподняться из-за каменных зубьев, тут-то язычник его и снимет… Но Дубыню на миг отвлёк заворочавшийся во сне грек, — рус не увидел, как враг спустил стрелу, и она пронзила горло одной из лошадей. Животное с жутким хрипом повалилось на землю и заколотило задними ногами.
«Гад ползучий!» — зло подумал Дубыня. И тут противник высунулся до пояса из-за нагромождений: может быть, захотел посмотреть — достигла ли стрела цели?… Язычник выстрелил, уже зная, что не промахнулся… Так оно и вышло. Враг взмахнул руками и свалился на дорогу.
Дубыня растормошил грека и поведал ему о случившемся.
— Чья лошадь убита? — сразу спросил Светоний, и в глазах его промелькнуло что-то наподобие испуга.
«Конечно, если б погиб гнедой жеребец, то попало бы ему от Ореста», — подумал Дубыня.
Но когда убедился грек, что пал от стрелы конь чернобородого, отлегло у него от сердца. А рус утешил себя: «Ничего, куплю себе другого…».
Вышли на дорогу, перевернули мёртвое тело.
— Я этого человека видел в таверне в монашеском одеянии… Точно, он из монастыря Предтечи. Вот кто охотился за тобой, Дубыня! Монахи… Мстили за то, что вы с Доброславом сбежали. Они ничего никому не прощают… Такие люди.
— А этот стрелял неплохо!
— Сие у них хорошо поставлено. Но стрелял всего лишь неплохо, а если бы отлично, мы бы с тобой уже не разговаривали…
— Да. Верно.
— Садись сзади. Поехали, как-нибудь одолеем оставшийся путь.
— Световид с нами, — проговорил Дубыня, усаживаясь позади седла грека.
— Нет уж, брат, пусть он будет с тобой… А со мной Иисус Христос и пресвятая Дева Мария… Трогаемся.
Они находились сейчас чуть выше одного поприща над уровнем моря, и в пути им попадались небольшие рощицы чёрной сосны, растущей только в горах Византии. Встретился и ливанский кедр. В этих местах из диких животных водятся олень, лань, волк, бурый и сирийский медведи. Ближе к пабедью дорогу им перебежал целый кабаний выводок во главе с секачом. Дубыня было взялся за лук, но его остановил Светоний:
— Не надо… Пусть идут.
По всей видимости они шли к водопою.
А солнце жарило и жарило. Прохладнее стало, когда дорога начала спускаться вниз.
К вечеру они достигли плоскогорья. А здесь уже из диких животных царила степная рысь — каракал. Вскоре встретилась речка, берега которой заросли камышом.
— Сделаем тут на ночь привал? — спросил Дубыня.
— Э-э, брат, сразу видно, что ты новичок в этих местах… Для нашей с тобой единственной лошади не так опасна рысь, даже волк или медведь, а камышовый кот… В приречных зарослях они бродят стаями и скушают гнедого в один миг и за милую душу. Кстати, держи наготове лук и стрелы, — попенял язычнику, жителю крымских степей.
— В Крыму у нас такие не водятся… Если только волк может напасть, и то, когда он жутко голодный. Ты видел собаку у моего друга Доброслава?
— Видел, — ответил Светоний.
— Это Бук, помесь крымской овчарки и волка. Смелый, надёжный друг… Как человек. Всё понимает. И даже лучше человека… — заключил Дубыня. — Был не единожды в деле… Показал себя как надо.
— Хорошо, — как-то неопределённо сказал Светоний.
Они ехали обочь камышовых зарослей в рост человека. Вдруг впереди они зашевелились. Дубыня поднял лук. Но тревога оказалась ложной. Может, ветер их опахнул. Или действительно прошёл кот, побоявшись в одиночку нападать на лошадь и вооружённых людей.
Светоний наддал каблуками сапог в бока жеребца, и тот ускорил шаг. Выбрали они довольно ровное каменистое место, поужинали, задали корм коню и, посменно дежуря у костра, дождались утра.
С рассветом снова тронулись в путь, а уж к обеду оказались у цели, точнее сказать — возле монастырских стен. Они были выложены из красного кирпича, высотою в двадцать локтей, со стрельчатыми бойницами, с бетонными желобами для стока воды. Над дубовыми вратами висела икона. Светоний перед нею положил трёхперстием крест на свою широкую грудь и привязал коня к железному крюку, выступающему из стены. Тут грека и чернобородого окликнули. Дубыня обернулся:
— Доброслав! Бук!
Язычники ударили кулаками друг друга по плечам, а потом обнялись. Бук смотрел на них ясными, всёпонимающими глазами…
Чернобородый сел на корточки и ласково потрепал пса за шею. Бук благодарно лизнул его щеку. Светоний, наблюдая за собакой, сказал:
— И впрямь, как человек… Только молчит.
— Вишь, снова встретились! — радостно промолвил Доброслав. — Только я вышел побродить с Буком и вот… Монахи сейчас на обеденной молитве, а потом трапезничать станут… И мы тогда поедим.
— Ты уже хорошо их язык усвоил… «Трапезничать»… — подначил Дубыня Клуда.
— Освоишь… Мы ведь с тобой последнее время всё по монастырям мотаемся да с монахами якшаемся…
Дубыня передал Доброславу всё, о чём просил Орест, и поведал, как дважды ему спас жизнь Светоний… Доброслав подошёл к рыжему греку и в знак благодарности обнял его.
— Мой хозяин велел кланяться тебе и Леонтию, — промолвил растроганный Светоний.
— Нет Леонтия… Не дожидаясь посольства из Константинополя, уехал в Тефрику. Мать у него помирает…
Доброслав ввёл рыжего грека и Дубыню в ворота, за которыми находился проход, тянувшийся до второй, внутренней, укреплённой стены, но только с одними стрельчатыми бойницами, без желобов, и по проходу они свернули направо[29]. Доброслав сказал:
— Нам, язычникам, далее путь заказан, а Светоний может пойти в церковь. Она находится за стеной… Вокруг церкви много каменных надгробий с крестами. Под ними лежат умершие монахи, — последнее объяснение уже относилось к Дубыне, ибо устройство православного монастыря Полихрон и кладбища внутри него резко отличалось от иконоборческого, где они недавно несли воинскую службу.
Как и в Византии, в русских монастырских или церковных приходах позднее обязательной принадлежностью тоже являлся некрополь или погост. Он олицетворял собой связь прошлого и настоящего, христианскую идею продолжения жизни в иной форме до Второго Пришествия, а также близость погребённых к Богу — вечный покой здесь охранялся величественностью божественного окружения.
Поэтому для истинного христианина поклонение погребальным местам его предков считалось и считается святым делом…
Светоний пошёл к другим воротам, на ходу обронив:
— Вы там лошадь мою…
— Не беспокойся. А потом мы тебя на ночь тоже устроим.
Дубыня переступил порог полутёмного помещения, видно, служившего ранее кладовой. Теперь здесь обосновался друг. В нос ударил терпкий запах вербены: чернобородый помнил, что с помощью этой травы мать Лагира — покойница — на Меотийском озере изгоняла лихорадку из многих больных.
— Неужели Константина лечишь?! Тебе же запретили…
— Запретили… А если он одной ногой в могиле! Больно было смотреть, как врач-армянин его пользует. Даёт какое-то зелье, а потом кровь пускает… А её в Константине уж совсем не осталось. Ждали врача из Константинополя, а его нет. Тогда я поговорил с Леонтием. Он Мефодию всё пересказал, уверив, что никакого колдовства не будет… Мефодий велел спросить у меня, из какой травы буду готовить снадобье? Ответил: «Из вербены», и он согласился…
— Почему? — спросил Дубыня.
— Вербена не колдовская, а священная трава, по мнении христиан. Они ею, кропя водой, изгоняют злых духов… Вербена означает «вены Венеры» — самой яркой звезды на небе…
— Точно колдовства не будет?… — снова подначил Клуда чернобородый.
Не обращая внимания на слова друга, Доброслав начал объяснять.
— Если я определённое время выбираю для сбора этой травы, когда «чтобы никто не видел», и произношу наговоры, готовя из неё снадобье, то колдовством не считаю… Сие не колдовство, а знахарство, так говорил волхв Родослав… Сегодня пойдём в лес за вербеной.
— И Бука возьмём… — попросил бывший каторжник.
После обеда Доброслав ушёл к Константину рассказать обо всём, что узнал от Ореста и Дубыни. Вернулся радостный:
— Философу сегодня намного лучше: попросил еды, пития… Световид даст — поправится… А пока слаб, но что-то всё чертит и чертит… А то принимается за толстую греческую книгу и вслух с неё переводит. Его ученики — Горазд, Климент.
Савва, Ангелар, — ты их скоро увидишь, — еле успевают тогда водить стилом… А говорит Константин вроде как по-нашему и немного не так… Но я всё понимаю… Вот народился младенец Иисус и сказали царю иудейскому: как только младенец станет взрослым, то скинет его с престола. Тогда приказал царь иудейский младенцев мужского пола истребить всех до единого[30]. Раз царь, значит, царствовать ему до конца жизни охота, как охота и нашим князьям…
— Это верно. Чего уж там! — заключил Дубыня.
Как только на гору Олимп спустились сумерки, Доброслав выдвинул из-под топчана, на котором спал, ведро с медовыми сотами. Видя удивлённое лицо друга, сказал:
— Они нам в лесу будут нужны… Я выменял их на свою кожаную корнавку[31] у бортника… Перед тем, как я начинаю искать вербену, предлагаю земле соты с мёдом… А вот и железный топор без топорища. Он тоже будет нужен. Пошли.
Сумерки — то время, когда «чтобы никто не видел» — ни солнце, ни луна… Солнце уже зашло, а луна не всходила… Взяли Бука.
Он бежал всё время рядом с Дубыней — тоже по нему соскучился. И когда достигли поляны, пёс, помня её по предыдущим посещениям, остановился, почесался о многовековой ствол дуба.
Возле толстых, поросших мхами корней, уходящих вглубь, Клуд положил несколько сотовых кусков. Как только нашли первый куст вербены, Доброслав очертил его топором, вырвал левой рукой и поднял вверх… То же самое велел сделать Дубыне.
— А ты говоришь не колдовство?! — засмеялся чернобородый.
— Молчи! — прикрикнул на него Клуд, и друг поразился грозности окрика. Поразился и даже слегка испугался, потому что с той стороны, куда зашло солнце, послышался звук, похожий на вой…
— Что это? — спросил Дубыня.
— Я тебе сказал — молчи. Рви вербену и молчи… И не оборачивайся.
Вой приближался… Качнулись верхушки дубов, и какие-то тени заскользили по поляне… И Дубыня почувствовал, как кто-то крепко обхватил его руки: не двинуть ни левой, ни правой…
Он рванулся из невидимых объятий, споткнулся и обессиленный упал на землю. Но сразу ощутил себя сильным… Поднялся. Вой стал тогда удаляться…
Набрали ещё вербены, а по дороге в монастырь Доброслав спросил чернобородого:
— Ты теперь понял, почему я положил соты с мёдом на землю?…
— Значит, ты ублажил добрых духов земли… И они дали нам прежние силы. Злые же духи, испугавшись, отступили…
— Молодец, что догадался.
— Столько страстей на мою голову за эти несколько дней! Да ничего, авось не привыкать… — засмеялся Дубыня, вспомнив ту давнюю крымскую ночь, под покровом темноты которой пробирался на кумирню Белбога.
Рассказал, как недавно порешил легатория Медной Скотины, хотя предполагал, что получит нахлобучку от Клуда. Так оно и случилось. Но всё-таки поступок друга Доброслав расценил правильно, когда узнал, что в числе послов едет Иктинос. А вдруг Пустой Медный Бык взял бы с собой верного стража?!
Бук спокойно, как ни в чем не бывало, бежал рядом с чернобородым; повернув к псу голову, Дубыня шутливо промолвил:
— А ты, вижу, ничего…
— В отличие от нас он к злым духам давно привык… — засмеявшись, заметил Доброслав.
Делая потом снадобье из вновь принесённой травы, Клуд объявил:
— С посольством в Тефрику тебе, Дубыня, придётся сопровождать Мефодия одному… Я не смогу. У Константина открылась и чахотка. Чтобы её залечить, мне нужно ещё девять дней… Наутро я представлю тебя Мефодию. Во главе монастырской братии он выходит плотничать.
Чуть свет они проводили в обратную дорогу Светония и, войдя в ворота, увидели монахов с топорами и пилами.
— Смотри, — Клуд указал поочерёдно на каждого, — ученики Константина, а это — Мефодий, брат его, настоятель монастыря.
Мефодий показался Дубыне гигантом, хотя и сам был немалого роста. Настоятель был одет в чёрную, затянутую в талию рясу, рукава по локоть засучены, в правой держал топор. Крест и панагия с изображением апостола Павла висели на груди. Доброслав представил ему своего друга. Тот потрепал свободной рукой Дубыню по плечу, сказал слова благодарности за то, что в пути на Итиль к хазарам защищал его брата. Потом глянул в глаза чернобородого, встретил ответный прямой взгляд их, оборотившись к Клуду, молвил:
— Заместо тебя он поедет в Тефрику… Я беру его! — снова потрепал по плечу Дубыню, сказал: — С тобой Го… — уразумев, что перед ним язычник, улыбнулся: — Мир тебе, человече!
Во дворце думали с посольством уложиться в срок, и, как говорил Джам чернобородому, из Константинополя оно должно выехать через три дня. За это время язычник и грек уже покинут таверну…
Но Фотий вдруг почувствовал, что в определении числа послов и тех, кто должен ехать в Тефрику, вмешались какие-то неведомые и пока непонятные ему силы. Василевс с Вардой отсутствовали, и некому было своей жёсткой волей заставить сдвинуть колесницу разногласий с места, а у патриарха на то власть оставалась ограниченной. Да спасибо эпарху Никите Орифе — его ум и энергия помогли Фотию довести задуманное дело до конца… Хотя вопреки их желанию в посольство вошёл такой человек, как протасикрит Аристоген, во время бунта черни уничтоживший по пьяному приказу василевса русских купцов.
Кстати, тогда Аристогену всё сошло с рук — он не понёс никакого наказания. За протасикрита заступился Варда, заявив о его невиновности, так как тот всего лишь выполнял императорскую волю…
Фотию доносили, что у Аристогена в покоях не раз видели монахов Студийского монастыря, и патриарх мог только догадываться, что Игнатий, его заклятый враг, сидящий в глухом заточении на острове Теребинф, не дремлет и не бездействует. Доказательств этому пока у Фотия не было, но он решил их собрать, чтобы уличить кастрата в замышлении свергнуть существующую власть и казнить согласно закону. Патриарх понимал: сделать сие будет не просто, раз имеешь дело с такой ловкой бестией, каким является Игнатий…
В посольство предложили и капитана Ктесия, который на своём судне «Стрела» доставлял Константина-философа в Херсонес и по Танаису в Саркел, сопровождая его потом пешим до самого Итиля и обратно… Леонтий, помнится, высказал по окончанию путешествия к хазарам кое-какие нелестные суждения в его адрес, но Фотий не придал им особенного значения.
«По крайней мере, Ктесий — не преступник Аристоген», — подумал патриарх и эту кандидатуру утвердил.
Медная Скотина тоже стал членом посольства. За него подал голос Никита Орифа. Эпарх знал, что этим выбором станут довольны и василевс с Вардой. В их полевую ставку послы должны заехать перед тем, как отправиться к Карбеасу, предводителю павликиан…
Конечно, о посольстве в Тефрику Игнатию стало сразу же известно. Его очень интересовало, как серьёзно продвигаются дела у Константина с азбукой и переводом Библии и Священных книг с греческого на славянский… Потому бывший патриарх обрадовался, что Ктесий включён в посольство, а раз оно остановится на какое-то время в монастыре Полихрон, у его родственника будет возможность кое-что разведать… Ох, как это нужно папе Николаю I в Риме, с которым у Игнатия давно налажена переписка! Римскому папе, как кость поперёк горла, если Константин-философ и его ученики начнут насаждать православие в таких славянских странах, как Славиния, Македония, Великоморавия, Паннония да и Болгария тоже, хотя царь Борис находится на перепутье, пока не зная, какую христианскую веру принять — римскую или греческую.
Игнатию было известно, как римский папа через Зальцбургское епископство, созданное в 798 году, оказывал жёсткое давление на короля Людовика Немецкого, чтобы тот нападал на земли болгар, жёг их, разорял, убивал жителей, уводил в полон. И Людовик делал сие постоянно: пусть Борис уразумеет, что подобное прекратится только тогда, когда он примкнёт к их стану… Говорят, что царь недавно похоронил любимого племянника, которого он считал чуть ли не своим сыном, — и эта потеря страшной болью отозвалась в его сердце, так же, как убийство три года назад немцами родного брата, отца умершего юноши. Вот так! Пусть судьба колотит болгарского царя со всех сторон, авось — образумит…
Пока Болгария находилась в союзе четырёх государств, направленном против немцев и Рима, но Людовик Немецкий и папа Николай I позднее сумели разорвать соглашение между Великоморавией и Болгарией и привлечь последнюю на свою сторону. Не пройдёт и трёх лет, как Борис станет участвовать в походе совместно с немцами против Ростислава Моравского, бывшего союзника, и пошлёт папе римскому длинное письмо…
В нём он напишет, что Болгария примет веру, которую исповедует Рим, но с условием, что папа подскажет, как лучше устроить государство и, исходя из этого, Борис задал Николаю I сто вопросов[32].
Ещё доносили Игнатию, что Василий-македонянин всё сильнее и сильнее оказывает влияние на молодого василевса; Михаил доверяет ему уже больше, чем своему дяде: Василий водит полки на арабов и в некоторых стычках одерживает частичные победы, а Варду император несколько раз отстранял от проведения серьёзных военных операций…
«Надо приглядеться к шталмейстеру, у которого есть покровительница — богатая влиятельная особа по имени… Имя забыл… — огорчился Игнатий. — Старею что ли?… Да нет! Просто имя замысловатое». — Позвал верного слугу. Тот подсказал:
— Даниелида!
«Живёт на острове Патрас, в Греции… Без ума от Македонянина. И понятно — есть от кого. Ведь Василий — белокурый гигант-красавец со стальными мускулами, или, как называет его маленький Феофилиц, Кефал — Крепкая голова…»
«Даниелида… Нет, не замысловатое, а красивое имя… Говорили что и сама она очень красива, несмотря на то, что имеет уже внука… Она же Крез в женской тунике! Неимоверно богата! Наш остров с монастырём и церковью, если б захотела, перекупила несколько раз… Но уверяли меня, что македонянин испытывает к ней искреннюю привязанность, при которой деньги и её богатство не играют столь существенной роли… Что ж, поживём — увидим… А за Даниелидой нужно установить более пристальное наблюдение. Она мне пригодится», — раздумывал Игнатий.
И жизнь в дальнейшем подтвердила его правоту.
Давно мы не возвращались к древлянскому шаману Чернодлаву. К тому, кто умел выпускать душу из тела и летать на священную гору Меру, с которой можно достать солнце. К тому, кто упарив в конопляной бане киевского жреца Мамуна, заставил его кинуться с ножом на архонта Дира… Но рядом оказался дружинник Кузьма, и он отрубил Мамуну голову прежде, чем тот успел нанести князю смертельный удар.
Шаман Чернодлав, уплыв незамеченным из Киева, добрался до земель своих сородичей угров и при помощи их предводителя Ошура напал на плывущие по Днепру на Византию лодьи Аскольда… Но снова потерпел неудачу. И мы оставили его скачущим по направлению к Джурджанийскому морю…
Так вот: когда он прибыл в хазарскую столицу, то поселился на самом берегу великой реки Итиль. Как вы помните, столица хазар звалась точно таким же именем…
Шаман не терял времени даром; остановившись на отшибе, он чуть ли не каждый день посещал западную часть города — Хазаран, особенно часто толкался среди шумного базарного люда. Здесь повстречал и своих купцов-соплеменников, и торговцев из далёкой загадочной Индии, куда однажды занесла его судьба, и русов с берегов Днепра и Оки, с Ильмень-озера… Познакомился с мусульманином-дервишем, имеющим дар прорицателя… Пригласил к себе в хижину и, сотворив ему конопляную баню, выпустил его душу в страну Верхнего мира. В благодарность за это дервиш познакомил древлянского шамана с именитым арабским купцом, вхожим в дом первого советника кагана Массорета бен-Неофалима.
Рассказав, кто он, откуда и что случилось с ним в последние дни и недели, Чернодлав, за хорошую, разумеется, плату, упросил арабского купца доложить о нём первому советнику кагана. Массорет бен-Неофалим, посовещавшись с иудейским богословом Зембрием, принял древлянского шамана-угра.
— Ай да молодец! — воскликнул Массорет, услышав из уст Чернодлава повесть о том, как хотел убить Дира, и призадумался, узнав, какими средствами было достигнуто это покушение…
— Значит, можешь отделять душу от тела и летать на птице на высокую гору Меру… И об этом же повествуют Веды — священные индийские гимны… Говоришь, слышал о них. Был в Индии?
— Да, мудрый советник.
— Помнишь, как сказано о птице Гаруде, на которой летал отшельник Галава?… Когда поведала птица Гаруда ему о чудесных странах, то воспылал Галава страстным желанием посетить страну, где сияет священная гора Меру и вращаются вокруг неё солнце, луна и звезды, где живут блаженные, ибо земной человек, если проникнет туда, гибнет… И поднялся Галава на священную птицу, летел он, восторгаясь всем, что видел с высоты небес. «О, летучий! — воскликнул Галава. — Я вижу, что на пути как бы стремятся навстречу стоящие впереди деревья; земля вместе с морями, лесами, борами, горами как бы взмётывается вихрем твоих крыльев… Я вижу многообразных рыб, чудовищ, нагов[33] и лица людей…»
— Именно так, учёнейший из учёных!.. Именно так! — восхитился древлянский жрец.
— Хорошо, я представлю тебя кагану, — сказал Массорет бен-Неофалим.
— Благодарю тебя, о светлейший! — низко поклонился первому советнику кагана Чернодлав.
— Благодарить станешь, когда встретишься с Заву лоном, — покровительственно похлопал по плечу шамана Массорет бен-Неофалим. Пока будешь моим гостем. А в священную субботу — Шаббос-кодеш — каган посетит мой дом, и я тогда устрою вашу встречу.
Прошёл день, наступила пятница, и древлянский жрец Чернодлав стал свидетелем приготовления иудеев к священной субботе…
«И был вечер, и было утро — день шестой». Так думает каждый иудей в пятницу. И была осень — по иудейскому календарю — 4620 года; от сотворения мира — 6358-го; от Рождества же Христова — 860-го. В пятницу к иудеям нисходит с небес вселюбезная, всерадостная, всесветлая невеста Шаббос, которую гойим[34] называют еврейским шабашем, извращая при этом пол прекрасной невесты, как будто Шаббос — мужчина.
Ещё с раннего утра хозяйки и их служанки, всласть наругавшись, ибо к Шаббосу надлежит свести все мирские счёты, совершают омовения, затапливают печи, пекут по три халаса — по три пшеничных румяных хлеба и по два пирога в воспоминание того, что в пустыне Яхве отпускал евреям на субботний день двойную порцию манны небесной… Потом женщины сбегают на базар закупить кошерной говядины, разделанной по особому правилу в отличие от трефной — поганой; закупают и рыбу, которую будут начинять перцоволуковым фаршем и варить на отдельном огне. За ценой не стоят, ибо в Талмуде сказано, что чем больше расходует иудей в праздники, тем более Бог прибавляет ему дохода.
В бурных приготовлениях к священной субботе принимают участие и шаббос-гойим[35]. Они крошат локшен, готовят кугель, цымис[36] и шолент. Последнее кушанье — горячее, его оставляют в жарко вытопленной печи, заслон замазывают глиной, чтобы шолент хранился до завтрашней трапезы под охраной малохим, то есть ангелов, оберегающих его от воздействия нечистой силы — шед.
С раннего утра в пятницу у Массорета бен-Неофалима было радостно-приподнятое настроение. Ему, по обычаю, подали пшеничный пирог. Отщипывая от него маленькие кусочки, советник кагана макал их в росл-флейш — соус, приготовленный из лука, перца и мяса, и медленно жевал. Потом послал слугу за богословом Зембрием. С ним он пошёл в общественную терму, и там они троекратно окунулись в микву[37].
Возвратившись домой, Массорет помог жене Рахили и служанкам нафаршировать рыбу, потому что по закону каждый иудей обязан самолично приложить часть труда своего в честь наступающей Шаббос-кодеш. Затем советник принялся обрезать ногти, строго соблюдая при этом талмудическое правило, повелевающее переходить во время стрижки с первого пальца на третий, сначала на левой, потом на правой руке, и непременно стричь ногти в пятницу, ибо, по замечанию того же Талмуда, ногти начинают отрастать лишь на третий день и, если их постричь, скажем, в четверг, то они будут расти в субботу, а это — противозаконно, так как в Шаббос-кодеш человек не только не должен трудиться, но, если б это стало возможным, и дышать… Священная суббота есть всеобщее умиротворение.
Сложив обрезки ногтей в тряпицу, Массорет закопал их в землю. Не дай Бог оставить ногти непогребёнными! На них может наступить женщина, после чего она родит мёртвого ребёнка… А это — великий грех против важнейшей заповеди в Израиле: «плодитеся и множитеся».
Затем Массорет снова кликнул слугу, чтобы тот помог ему облачиться в белые чулки, башмаки и палевые лосины. Велел осмотреть, правильно ли висят кисти цытиса на его арбеканфосе[38], а потом опоясался широким шёлковым поясом и, наконец-то, облёкся в длинный шёлковый кафтан с бархатным отложным воротником и такими же обшлагами.
Чернодлав молча и с любопытством наблюдал за первым советником кагана: Массорет сдунул со своего кафтана соринку, частым гребнем расчесал пейсы и длинную библейски-патриархальную бороду, прошёл в библиотеку, уселся за письменный стол с чувством исполненного долга и стал ждать, когда на улице раздастся стук молотка шульклепера[39].
Библиотека советника представляла из себя просторную длинную комнату, где на самом видном месте помещался висячий шкафчик — орнпакодеш — кивот завета, задёрнутый занавеской с золотой бахромой — парахуес, по середине которой нашиты два равнобедренных треугольника, составляющих шестиугольную звезду — государственный герб еврейских полководцев-царей. В кивоте, как святыня, хранятся у Массорета бен-Неофалима пергаментные свитки Торы.
По стенам тянутся книжные полки, на которых лежат книги Ветхого Завета, Талмуд Иерусалимский, Талмуд Вавилонский и бесчисленное множество трактатов богословских и юридических под названием «Шаалот уте Шубот».
Массорет очень гордился тем, что многие из этих книг когда-то находились в пещере горы Серир и перешли по наследству от его родственника Исаака Сангари.
У другой стены размещался массивный шкаф, где за стекольчатыми створками располагались древние драгоценные кубки, серебряная и золотая посуда. На шкафу стоял огромный семисвечник с рельефным изображениями братьев Маккавеев. В этом семисвечнике ежегодно в месяц тевет (ноябрь) зажигаются свечи в память победы Иуды Маккавея над Антиохом Епифаном, царём сирийским, и восстановлением храмового канука — жертвенника.
Над письменным же столом красовался под стеклом затейливый рисунок, в центре которого было написано по-еврейски: «Бога всегда имею пред собой!» По краям рисунка виднелись изображения леопарда, орла, оленя и льва. И говорилось: «Будь храбр, как леопард, лёгок, как орёл, быстр, как олень и мужествен, как лев при исполнении воли Отца Твоего Небесного». Подобные картинки занимают почётное место и в синагоге, над омедом — аналоем, пред которым кантор воспевает гимны — брохес и бакошес — благословения, молитвы и просьбы за себя и за свой народ.
Но вот на улице раздался громкий стук молотка шульклепера.
Советник кагана очнулся от своих мыслей, велел подать штраймеле — меховую шапку, надел поверх кафтана деле — длинный плащ с маленьким стоячим воротником и чуть не до самой земли ниспадающими рукавами, и заспешил в бейс-гамидраш[40].
Проводив взглядом удаляющуюся в окне высокую, чуть сутулую фигуру советника, древлянский жрец прошёл во вторую половину жилища, где хлопотали в предпраздничных трудах жена Массорета и её служанки.
Как только дом остался без хозяина, Рахиль зажгла в серебряных шандалах настольные свечи и, протянув к ним руки, плавным кругообразным движением сверху вниз обвела их около огней, — «осенила огонь». А закрыв пальцами глаза, произнесла вполголоса молитву, обращаясь к четырём великим жёнам Ветхого Завета:
— Сорре, Ривке, Рохль вой Лейэ!
Этот обряд зажигания свечей искони исполняется исключительно хозяйками дома…
Обернувшись к одной из своей служанок, Рахиль сказала:
— Для приглашённого на Шаббос-кодеш ламдана[41] приготовь отдельную комнату, — и, посмотрев в сторону Чернодлава, тише добавила: — Не спать же ему рядом с язычником?! Муж говорил, что степняк ещё и колдун… И как древние индусы, может выпускать человеческую душу из тела…
При этих словах шаббос-гойим из христианок незаметно для хозяйки перекрестилась и троекратно произнесла слово «свят…»
Когда на другой день к дому первого советника кагана пожаловал на праздничный обед Завулон, Массорет, снова надев на голову штраймеле, встретил его у порога с распростёртыми объятиями. И вспомнил три месяца назад состоявшийся богословский спор с христианским философом Константином из Византии, который на вопрос о Деве Марии: «Каким образом женщина может вместить в своём чреве Бога, если на него воззреть невозможно, не только что родить?», ответил: «Если бы кто сказал, что этот советник не может принять в своём доме кагана и угостить его, а последний раб может принять и угостить его, то как назвать первого — безумным или разумным? Следовательно, неразумны те, которые считают невозможным, чтобы Бог вместился в утробе человеческого естества, если он создал этого человека…»
«Ия уподобился бы безумному, если б, служа у кагана, не скопил огромного состояния, которого хватит не только моим детям и внукам, но и потомкам будущим… Не железом, а золотом, не мечом, а умом — вот что должно быть нашим общим разумным и вечным девизом… Аминь».
Усадив кагана на почётное место за обеденный стол, Массорет бен-Неофалим пригласил остальных: богослова Зембрия и учёного ламдана. Древлянскому жрецу приказал ждать окончания праздничной трапезы в соседней комнате.
Тем часом служанка внесла кувшин воды, покрытый чистым полотенцем, и медный, до блеска вычищенный таз, над которым хозяин и гости совершили обряд общего омовения рук — нетилат ядаим. Теперь надо благословить вино и хлебы, без чего невозможно приняться за субботний обед.
Все наполнили кубки, а Массорет обеими руками приподнял вверх священный халас, прочёл над ним краткую молитву, разрезал его на части и раздал по куску всем присутствующим, не исключая и домашней прислуги.
Исполнив обряд причащения вином и хлебом, стали ждать, когда подадут первое блюдо. Принесли фаршированную рыбу с пряностями — и все разом запели: «Лехо доди ликрас кала» — «Выходи, друг, навстречу невесте! Примем весело Субботу!»
Подали к столу локшен, потом варёную говядину и цыплят, жареного гуся и кугель и, наконец, вселюбимый цымис, жирный, пряный и сладкий.
Между кушаньями всем хором распевали субботние песни — земират. Пели «Мнухо всимхо» и излюбленную «Маюфис», и все заветные застольные песни, прославляющие народ иудейский, его великое значение в мире и надежду на восстановление скипетра Иуды и царя Давида. А заключили песни молитвой «Улейны лойшабойах»[42], подёргиваясь при этом всеми членами тела и отплёвываясь в сторону…
Потом дали сказать слово учёному проповеднику.
— Я напомню вам, — начал свою речь ламдан, — шестидесятую главу пророка Исайи. Он говорит: «Встань, осветись, ибо пришёл свет твой и слава Господня воссияла над тобой, её темнота покроет землю и мрак народы». И это так, ибо вне иудейства нет спасения ничему сущему. Ибо далее сказано: «И пойдут народы к твоему свету и цари к лучам твоего сияния». К чьему свету?… К чьему сиянию?… Пророк же на это указывает ясно: к Израилеву свету, к Израилеву сиянию… Вот как снова говорит Исайя: «Тогда ты (Израиль) увидишь и просияешь от радости; вострепещет и расширится сердце твоё, потому что богатства моря обратятся к тебе и достояние народов пойдёт к тебе… Тогда сыны иноземцев воздвигнут стены твои и цари их будут служить тебе… И постоянно будут открыты врата твои и не будут закрываться ни днём, ни ночью, чтобы приносимы были тебе сокровища народов и приводимы цари их; ибо народ и царство, которые не станут служить тебе, погибнут; и такие народы совершенно истребятся… Ты будешь питаться туком[43] народов и наслаждаться царским изобилием… Вместо меди я буду снабжать тебя золотом, вместо железа стану доставлять серебро, вместо дерева медь и вместо камней железо… Да! твоё солнце уже не закатится и дни плача твоего кончатся».
Слыша, как слаженно поют песни гости и хозяин, как славно они кушают, творят молитвы и как складно говорят, древлянский жрец подумал: «Сказывают, что веру иудеев в этой стране может принять любой человек… Даже шаман. Стану и я иудеем!»
Такое своё желание высказал Чернодлав и при встрече с хазарским каганом. Завулон и все остальные почему-то долго, до слез смеялись, а потом каган, уже много наслышанный об интересных событиях в жизни этого необычного человека, позволил ему даже переселиться в его дворец. Чернодлав от счастья в этот миг испытал не менее сладостное чувство, чем от полёта в бредовом сне на птице в страну Верхнего мира…
Подобного решения от кагана не ожидал никто. Поэтому Массорет, оставшись наедине с Зембрием, в шутку обронил:
— Видно, Завулону на вершину Меры полетать захотелось…
— До того, как стать нашим братом по вере, он, может, уже и летал… Даже раньше — до принятия ислама, когда поклонялся идолам. Но умай власти сие ему не дало… — не мог снова удержаться от смеха иудейский богослов.
Повеселился всласть и первый советник. Оба знали, над чем смеялись…
Чтобы как можно больше уничтожить неиудеев в Хазарии, предшественники Зембрия и Массорета бен-Неофалима полвека назад, в 813 году, умышленно вызвали восстание тюрко-хазар — кабаров, подавленное затем с особой жестокостью. Если раскрыть Талмуд Вавилонский, который хранится у советника в кивоте завета, то можно найти такое изречение: «Неиудей, делающий иудею зло, причиняет его самому Господу и заслуживает смерти…» Поэтому вырезали, не пощадив ни детей, ни женщин, многих кабаров. Каган, сам являющийся выходцем из них, втайне плакал, глядя на поголовное истребление своих соплеменников. Но поделать ничего не мог. И чтобы потом приблизить его к себе, иудейские советники решили уравнять власть кагана с властью царя… Да какая разница — сколько у этих двоих власти?! Настоящая-то у них, советников и богословов! Вот почему Массорет и Зембрий так веселились…
Теперь же у Завулона на счёт Чернодлава возник свой план: каган задумал бывшего древлянского жреца во главе разведывательного отряда послать навстречу войску архонта киевского, которое уже покинуло пределы Болгарии. И когда настало время, Завулон напутствовал Чернодлава такими словами:
— Выступай! Вдруг на этот раз сумеешь умертвить Дира… И ещё ты должен выполнить одно моё тайное поручение… — наклонившись, что-то долго шептал шаману на ухо.
С муторным чувством в сердце, в общем-то не жестоком, ехала Деларам на встречу со своим мужем Кузьмой. Сейчас её не радовали величавый простор Днепра и высокие берега, поросшие лесами, уже начинавшими желтеть и терять листву.
«И я по своей дурости потеряла самую лучшую служанку, отдав её на сожжение… Такую послушницу! — укоряла себя Деларам. — Хотя в моей свите много красавиц и прилежных молодиц… Но после жертвоприношения их беззаботная весёлость испарилась, как при первом луче солнца роса с цветков мака… Они думают, что участь той юницы может ожидать каждую в любое время. Нужно пообещать им — подобное больше не случится!»
Но тут мысли Деларам переключились на другое: ей вспомнился уртон сородичей-печенегов в низовьях Днепра, неподалёку от густого смешанного леса, — синие дымы от дзаголм, ржание резвых жеребят-стригунков, которых любила Деларам, будучи девочкой, кормить с ладоней тёплыми кусками лепёшки… Мягкие губы жеребят приятно щекотали подушечки пальцев, — и она заливалась смехом. А мальчишки, её сверстники, приохотились верхом кататься на стригунках; с трудом взгромождались на их спины и, когда жеребчики бросались вскачь, юнцы ещё держались кое- как, а потом со смехом валились в степной ковыль. Поэтому на их коленках, руках и даже на лбу подолгу оставались синяки и ссадины…
Но особо Деларам запомнились красные маки — целое поле цветов и жёлтых гремящих коробочек. Маки сажали за уртоном, поближе к лесу взрослые; потом маковые зерна женщины запекали в пироги, из маковой соломки мужчины приготовляли зелье, а употребляя его, ходили словно пьяные… Приходилось и ей, но значительно позже, пробовать это зелье… Да, было приятно!
Деларам оглянулась. За её белым аргамаком на расстоянии двух десятков саженей скакала полусотня телохранителей, рядом — бок о бог слуги и служанки. Осадив жеребца, она позвала одну уже немолодую женщину, ведавшую всеми домашними и путевыми делами, и повелела сделать привал.
Солнце уже начало клониться к закату, — на берегу Днепра слуги раскинули палатки; женщины из широких кожаных мешков — баксонов извлекли сухой аргал — верблюжий помет, мужчины из близстоящего леса принесли хвороста. Через некоторое время запылали костры, и треноги с висящими на них котлами с водой и бараниной стали лизать языки пламени.
Но ещё было светло. И вдруг послышался гул, как бы исходящий из самого нутра земли. Телохранители не на шутку всполошились, похватав оружие, — приготовились к отражению противника.
И вот на горизонте появилась какая-то тёмная ровная полоса; она то сужалась слегка по краям, то растягивалась, — и пока нельзя определить, что это такое… Но вскоре в ровной массе начали проглядываться отдельные черты, и все с облегчением вздохнули, когда различили силуэты животных, а не боевых коней. И через мгновение кто-то, более зоркий, громко воскликнул:
— Антилопы!
Да, к реке быстро приближалось огромное стадо антилоп-гну. Его вёл мощный, с длинными, чуть загнутыми в стороны, красивыми рогами вожак. Он бежал легко и свободно, казалось, почти не касаясь копытами земли… Деларам, заглядевшись на него, подумала: «Так бы легко, не касаясь душою невзгод, прожить своё время, отпущенное богом солнца… Но такое не дано человеку: родившись в мучениях матери, он и сам берет частицу этих мучений на всю свою жизнь…»
И тут какой-то молодой телохранитель, почти юнец, видя быстро приближающегося вожака, поднял лук и прицелился. Но его, словно обухом по голове, остановил зычный голос начальника полусотни:
— Талагай! Опусти лук! И запомни, пустая башка, в вожаков не стреляют, — и, обернувшись, когда стадо разделилось, обтекая с боков уртон, приказал остальным:
— Выбирайте, каких помоложе… На каждого не больше одной антилопы. На мясо… Матерей с детьми не трогайте.
Стадо промчалось к реке, оставив после себя на истерзанном копытами степном ковыле до пятидесяти мёртвых и раненых животных, и, рассыпая прибрежный песок копытами, кинулось в воду.
— Красиво поплыли! — сказал, заглядевшись на гну, пожилой воин, пряча лук в налучье.
Поужинав, легли спать, выставив дозорных. А на утро в их отряд на взмыленном коне прискакал гонец. Он объявил Деларам, что по полученным Аскольдом данным войско Дира на судах, купленных в Варне, намерено войти в Меотийское озеро и подступить к Саркелу. И если она жаждет встречи, то должна поменять направление своего пути. Авось успеет встретиться. Времени впереди для этого много.
И Деларам повернула от Днепра к Дону…
Хазарским наместником в Саркеле, или тудуном являлся Менаим. Так родители нарекли его во младенчестве в честь библейского царя израильского.
Менаим в переводе с еврейского означало «Утешитель». Но как и царь израильский, тудун им не был, также отличался особенной жестокостью и упрямством. Чтобы властвовать, он, будучи в Саркеле советником наместника, подослал к нему убийц и умертвил последнего, а сам стал во главе пограничного тудунства. То же самое сделал и Менаим израильский: выступив против законного царя Селлума, убил его, а воцарившись в Самарии, не только с врагов, но и с провинившихся живьём сдирал шкуры или развешивал головою вниз на крепостных стенах, пока бедняги не умирали в страшных мучениях от жары, без воды и пищи.
И Менаим в Саркеле, если кто пытался ему возражать, того сажал в подвал на цепь и не давал ни есть, ни пить до тех пор, пока тот не признавался в своей неправоте. Других же казнил.
Тудуну многие желали смерти. Вот к такому «чёрному ночному мангусу» ехал шаман Чернодлав, сам не менее, чем наместник жаждущий чужой крови…
Возле одного древнего скифского кургана он приказал остановиться. Вспомнил рассказы деда Акзыра о том, что в подобных курганах хоронили богатых военачальников и царей и клали рядом с ними золотые украшения, драгоценные вещи. «Вот бы поживиться!» — Всякий раз эти мысли приходили в голову к Чернодлаву, когда встречался с местом древних захоронений. И сейчас, глядя на курган, подумал — не послать ли с десятком воинов на его раскопки сотника Алмуша, тоже угра и язычника, пользовавшегося доверием и выражавшего не раз во время пути свою преданность?… Но раздумал. По понятиям любой веры — совершить сие, значит, обречь себя и своё потомство на проклятие богов и вечные муки. Знал, что от такого предложения мужественный Алмуш задрожит, как осиновый лист…
«Я бы сумел… Сделает и сотник, если устроить ему конопляную баню и, когда во сне посетят виденья, внушить, что раскопки могилы угодны Повелителю Верхнего мира… Но усыплять не буду: пусть Алмуш верит в меня как в честного, справедливого человека…»
Весь вечер, пока на небе не зажглась первая звезда, над курганом летал орёл, а в темноте вершина могилы была объята светом… «Уж не душа ли витает умершего?! Знать, потревожил я её скверными помыслами…» — жутью отозвалось в сердце шамана. Он еле дождался утра и повелел трогаться с места.
В этот же день и Деларам со своими телохранителями, слугами и служанками проехала мимо кургана, а к вечеру её отряд попал в окружение…
— Госпожа! — осадил коня перед самой мордой белого жеребца начальник телохранителей. — Вооружённые люди обложили нас со всех сторон. Их — тьма… Пробиться не сможем, всех перебьют… Мы не знаем, кто такие и что им нужно…
Не успел далеко отъехать, как стрела с жёлтым оперением вонзилась ему в шею, — начальник сполз с седла и свалился в степной ковыль. Заржали лошади, отчаянно закричали русы, оказавшиеся в смертельной западне. Их стали тут же расстреливать. Не растерялась Деларам: в образовавшийся на миг в кольце врагов просвет она направила своего аргамака. Тот бешеным галопом вынес её на простор, за ней увязались на таких же резвых конях несколько служанок, но их тотчас заарканили…
Чернодлав сразу увидел скачущую по степи в богатом одеянии женщину, вскочил на гнедого и бросился в погоню. За ним последовали семь или восемь воинов.
Шаману через некоторое время пришлось сравнить бег белого жеребца со своим конём, и сравнение вышло не в пользу последнего. Аргамак мчался, как ветер. Длинная лёгкая накидка печенежской девы взвивалась выше её головы, ниспадала, скручивалась в жгут и снова взмывала вверх. Чернодлав со злостью ударил пятками в бока гнедого, тот прибавил в беге, но расстояние до белого жеребца не уменьшалось… «О, Гурк, прибавь силы моему скакуну!» — молил шаман. Этого же бога об этом же самом просила и Деларам. И Гурк будто сжалился над ней, не вняв мольбе Чернодлава, скоро явил перед очами дочери покойного боила слегка замутнённые широкие воды тихого Танаиса. Её конь уверенно и быстро приближался к крутому берегу, ещё мгновение — и он бы прыгнул с него, а внизу, в извилистых увалах откоса, стрелой аргамака и всадницу трудно достать… Но шаман неразлучным с детства оружием — луком владел мастерски. Богатая женщина была нужнее, чем белый жеребец, которого Чернодлав уже присмотрел для себя, и как ни жаль стало его, пришлось спустить стрелу в аргамака, угодив ему в пах… Жеребец, не достигнув несколько локтей до берега, рухнул на землю, а Деларам, выскочив из седла, перелетела через край и покатилась вниз по рыхлой земле. И даже ни капельки не ушиблась.
Вскоре её на руках принесли хазарские воины и поставили, вконец перепуганную, на ноги перед шаманом. Увидев перед собой красивую степнянку, Чернодлав удовлетворённо покивал:
— Жаксы! Кто ж ты такая? — спросил улыбаясь.
Деларам, приходя в себя, не ответила на вопрос, лишь перевела взгляд с бывшего древлянского волхва на лежащего на траве коня, которого умертвили второй стрелой в глаз, чтобы избавить животное от лишних мучений…
— Молчишь?! А ну, — обратился Чернодлав к воинам, — снимите с неё одежды!.. Пусть проветрится.
— Не подходите! — воскликнула Деларам, выхватив из-под накидки кинжал, и подняла руку, озираясь по сторонам.
Во всем выражении её возбуждённого лица, во взгляде проглянуло столько отчаянной решимости, что воины не сразу бросились выполнять приказание шамана; это, собственно, в какой-то миг и охладило Чернодлава, и он устало махнул рукой:
— Не надо… Ведите её на уртон.
Вскоре Деларам представилась ужасная картина: где по одному, где вповалку лежали убитые русы. У некоторых на голове и шее запеклась кровь. У многих были открыты голубые глаза и немобезучастно взирали в бездонное небо…
Служанки жались в кучу, а завидев госпожу, загалдели, заголосили разом. Сотник Алмуш прикрикнул на них, и они замолчали.
Шаман повелел ему отвести Деларам и её служанок в отдельную палатку и поставить возле входа охранников, потому что заметил, как у других сотников да и десятников тоже при виде пленниц плотоядно загорелись глаза…
«Эта птичка не простого полёта», — предположил Чернодлав, глядя на Деларам.
— Пусть успокоится, а утром о себе всё скажет, — поведал он тихо Алмушу.
Тот согласно кивнул.
Разведывательная тысяча Чернодлава почти полностью состояла из идолопоклонников, иудеев (в основном сотники и десятники) можно пересчитать по пальцам. Большинство воинов верили в бога Огня и Солнца, они поднимались рано, до восхода, и ждали появления первых лучей.
Также раненько встала и Деларам. Каково же было удивление Чернодлава, когда она начала молиться восходящему солнцу…
— Имеет с нами единого бога… А не скажет, кто такая, знаю, что сделать… — обратился шаман к Алмушу.
— Посадим на раскалённые угли.
— Не-е, брат, так не годится… Испортим нежную кожу… Разве тебе не будет жаль её?
— Будет жаль… — ответствовал простодушный сотник.
Когда на вопросы: «Кто она и откуда? И зачем оказалась здесь?» Деларам снова не захотела отвечать, шаман вывел из палатки оставшихся в живых служанок, которых тут же окружили хазарские воины, и сказал:
— Сейчас я отдам девиц на поругание… По тридцать человек на каждую. После чего они умрут в мучениях. То же самое ожидает и тебя, моя красавица…
— Я не твоя красавица, изверг! — в запальчивости крикнула Деларам.
— Но это мы ещё посмотрим! — задетый за живое, угрожающе произнёс бывший древлянский жрец. — Ты будешь говорить или нет? — Он махнул рукой, и воины выдернули из толпы служанок самую юную, безвинную, с опухшими от слез глазами, дрожащую от страха, которую Деларам любила так же, как ту, отданную в жертву Гурку.
— Нет! Нет! — закричала печенежская дева. — Хорошо, я скажу! Скажу! — и зарыдала, прикрыв лицо руками.
Можно удивляться: любила ту служанку, а отдала в жертву Гурку, но не захотела, чтобы умерла эта, пожалела… Повторяю: в груди Деларам билось не жестокое сердце, сострадательное к чужой беде и горю… Поэтому она и спасла от плахи голову Кузьмы и вышла за него замуж. А то, что принесла в жертву самую любимую юницу, — это всё правильно, так считала сама и считают все идолопоклонники: в жертву Гурку надо отдавать самое ценное…
Когда она заговорила, шаман и сотник, слушая, дивились её словам: угадал Чернодлав, женщина эта оказалась не из простых. Желанная любовница архонта киевского Дира, ставшая женой его дружинника…
«Так вот кто срубил Мамуну голову?! Значит, ехала к мужу… Сказать аль нет, кто я на самом деле?… И спросить: видела ли она меня в Киеве? Доставили её из загородного терема как раз во время казни дозорных… А я выпускал душу из тела киевского колдованца позже… Но я эту женщину не видал, значит, не могла увидеть и она меня… — Потом мысли шамана потекли в другом направлении. — Научу-ка я и её летать на священную гору Меру, откуда руками можно достать солнце… Ты ещё полюбишь меня… изверга!»
И через несколько дней Деларам уже парилась в конопляной бане, и это понравилось печенежской деве больше, чем тогда, когда пробовала маковое зелье, — и она сделалась послушной Чернодлаву во всем…