Новоселу Михлу Прилуцкому с женой Итой и дочерью Лизой не пришлось нанимать машину для перевозки вещей из старой квартиры. Считанные метры отделяли от нового дома его собственный домик, который был огорожен ветхим деревянным забором. Каждую зиму забор падал и, распластанный, уходил под снежный покров. Весной Михл его поднимал и ремонтировал. Во дворе был садик: две вишни, одна яблоня и одна груша. Груша была общая — ее ствол находился на участке Михла, а ветви с плодами простирались за плетнем, над территорией соседа. Были во дворе дровяной сарайчик, курятник и еще одно чрезвычайно убогое сооружение с замочком на двери.
Избу с участком Михл приобрел много лет назад, когда он из местечка Липовец на Украине переехал в Москву, где к тому времени уже жил дядя Нисон. Добрый и преданный дядя Нисон писал всем своим липовецким родственникам, чтобы они долго не раздумывали, не медлили и приезжали в Москву. «Не обещаю вам, — писал он, — золотых карет или медовых рек, но уверяю вас, люди здесь имеют на хлеб и к хлебу. Рассказывают, что когда-то, во время оно, при царизме, во всей Москве было всего-навсего двенадцать евреев — восемь купцов первой гильдии и четыре дантиста, они имели право жительства. Теперь, слава богу, равноправие». Бодрое письмо от дяди Нисона получил и Михл — потомственный бедняк, женившийся на девушке, такой же беднячке, как и он. Звали ее Ита. Приданого у Иты было — одна-единственная пуховая подушка. Не один и не два года мать Иты собирала для этой подушки пух; когда она накануне праздника отправлялась с курицей к резнику, то обязательно брала с собой мешочек, ни одно перышко не должно было пропасть. Михл — круглолицый, краснощекий — производил такое впечатление, будто ежедневно имел на обед чолнт или кугл[1], но эти вкусные блюда редко видел даже в субботу. Лоб у Михла — высокий, открытый, с залысинами, лоб настоящего ученого, мудреца, однако ни ученостью, ни мудростью Михл особенно не отличался. Кладезем ума являлась Ита. Сразу после свадьбы она стала верховодить им, да так жестко, что его в местечке не замедлили прозвать «Михеле-бычок». Прозвище так укрепилось за ним, что перекочевало и в Москву. Земляки, родственники зовут его «бычком» (разумеется, за глаза) и по сегодняшний день.
Отдаленная улица на одной из окраин города, где поселились Прилуцкие после приезда из Липовца, мало чем отличалась от местечковой улицы: деревянные дома с низкими оконцами, дремучая тишина. В четверти часа ходьбы от нее простиралось шумное, бурлящее, ни днем, ни ночью не утихающее шоссе, но на Казарменной улице — когда-то здесь находились солдатские казармы, отсюда и название — было спокойно и тихо, крик петуха на одном конце улицы слышен был на другом ее конце. Переселенка из местечка Гайсин разговаривала через окно с женщиной из Хмельника, сообщая последние новости.
В годы нэпа многие жильцы этой улицы были кустарями-одиночками. Пара хромовых сапожек, шевиотовый костюм, кепка по последней моде находили сбыт на Преображенском и Перовском рынках. Затем кустари-одиночки вступили в артели, но, чтобы свести концы с концами, подрабатывали дома. Днем швейная машина была покрыта скатеркой, на ней чинно красовалась ваза с цветами, а вечером она бойко стучала, шила-мастерила все для той же Преображенки и Перовки. Между тем подросшие дети, закончив школу, устремились в институты, и через каких-нибудь четыре-пять лет их родители поздравляли друг друга:
— Наш в этом году кончил. А ваш?
— Тоже. Его оставляют в аспирантуре.
Заканчивали МВТУ, университет, медицинский, иняз. Менялись люди, менялись профессии, только улица оставалась такая же неприметная, неказистая. И вот теперь ее сносят — дом за домом. Собственно, ее уже почти целиком снесли. Ита в новой кухне варит обед и между делом смотрит в окно. Она видит, как рабочий залез на крышу ее бывшего дома и срывает листы железа. Они изъедены ржавчиной, дырявые. Сорванные с крыши, они с глухим стуком падают вниз на кучу свежей глины, нарытой сегодня с утра экскаватором. Каждый год, в лучшем случае через год, непременно нужно было крышу латать. А разве так легко было достать кусок жести? «Бычок» чуть свет отправлялся в магазин хозтоваров, чтобы быть первым в очереди и купить рулон толя, рубероида.
От крыши уже ничего не осталось, торчит одна голая кирпичная труба, и вот экскаватор, перестав копать траншею, тяжело — на гусеницах у него наросли груды глины — подполз к домику и с ходу, всей своей тяжестью ударил по стене. Домик рухнул, подняв столб густой пыли. Когда пыль улеглась, можно было увидеть беспорядочную кучу бревен и досок, в большинстве — сплошная труха, одно гнилье. Михл с самого утра ходит по двору, как курица, у которой сломали насест, роется в мусоре, отбирает все, что может пригодиться в хозяйстве, собирает разные дощечки, щитки для балкона новой квартиры; дощечек и щитков хватит уже не на один балкон, но он все еще что-то ищет, роет, копает.
Что он там найдет? Какие сокровища припрятаны для него в этой свалке? Разве мало вещей пришлось выбросить за ненадобностью? Две керосинки, два керогаза, примус. Ита попыталась их продать, охотников не нашлось, только пожимали плечами, тогда она решила отдать даром, опять же морщились. Швырнуть на свалку — рука не поднималась, столько лет они шумели, коптили, чадили, глотали целые бидоны керосину. Ита поместила керогазы в углу на балконе, прикрыла, словно покойников, черным платком, а керосинки и примус поставила во дворе на видном месте, поближе к улице — кому нужно, пусть возьмет. Но даже утильщик не явился. Мальчишки стали играть ими, как мячами, бросали, швыряли во все стороны, пока истерзанная машинерия не упала в канаву, где и нашла наконец в стоячей воде свой вечный покой.
Раньше, в своей хате, Ита из низкого оконца видела у прохожих только ноги, она говорила, что целый день у нее колени в глазах. Теперь она видит человека всего, с ног до головы. Что бы Ита ни делала, она должна посмотреть в окно. Когда она стоит у плиты, один глаз смотрит в кастрюлю, другой — на улицу. Ополоснет тарелку — глянет в окно, вытирает ее — опять взглянет. Там, на улице, беспрерывно происходят события, которые она должна непременно видеть. Все же еще остается достаточно времени и для домоводства. Не нужно тащить дрова из сарая, не надо топить печь, бегать за керосином. Зажгла спичку, поднесла к горелке — и уже горит синий трепещущий цветочек, одно удовольствие. Поставишь на плиту варить обед и не успеваешь открывать крышки кастрюль — кипит, бежит. Бог ты мой, сколько времени уходило на то, чтобы сварить на керосинке мясной суп, фитили то вытягивались вверх, грозя пожаром, то вовсе пропадали, будто канули в преисподнюю.
Приготовив обед, Ита завернула жаркое в старый ватник, чтобы не нужно было потом снова греть, по старой привычке поставила на окно выстудить компот, хотя из окна совершенно не дуло, затем прошлась по комнатам, осматривая мебель. Покупкой мебели командовала дочь, Лиза. Всю жизнь Ита и Михл, как все порядочные люди, спали на кровати с матрацем, даже с двумя матрацами, и была перина, и были, разумеется, подушки до потолка, в их числе огромная подушка, которую Ите дали в приданое. Теперь Ита по утрам впихивает постельные принадлежности в стенной шкаф, оставляя на тахте лишь крошечную бархатную «думку» с вышитым медвежонком. Тахта низкая, в три вершка от пола, спать на ней все равно что на полу. Дай бог прожить в добром здоровье еще столько же лет, сколько лет можно еще было спать на старой деревянной кровати. Правда, она скрипела, но разве тахта не скрипит еще больше?
В мебельном магазине Лиза даже близко не дала подойти к кроватям, а тащила к креслам и софам.
— Сколько вам нужно объяснять, что теперь на кроватях не спят, это анахронизм, — тихо, чтобы другие не слышали, поучала она своих родителей. — Нельзя войти в дом, если там стоит кровать и на ней высится пирамида подушек. Сплошное средневековье!
Когда Лиза нервничает, у нее на голове дрожит ее высокая прическа, глаза блестят, какие-то чужие глаза, подведенные в парикмахерской.
Ита постояла в большой комнате, прикидывая в уме, как бы получше переставить мебель, потом отправилась в ванную. Пока Михл возится на участке и дочка еще не вернулась с работы, можно выкупаться в ванне.
Ита начала орудовать кранами — это ее излюбленное занятие. Открыла горячий кран, открыла холодный, мешала горячую воду с холодной до тех пор, пока вода не стала такой, как надо. Повернула рукоятку крана, и вода полилась сверху, заработал душ. Всем хороша новая квартира, но главное ее удовольствие и сокровище — вода. В местечке брали воду из старого колодца. Зимой можно было сломать себе шею, стоя на ледяной скользкой горке и стуча ведром в узком прогнившем срубе, заросшем сплошь толстыми сосульками. Летом было легче, но, пока набиралось полное ведро, нужно было долго звенеть им на дне колодца, десять раз поднять его и снова опустить.
Во время войны Ита жила в селе, где носили воду из реки. С пустыми ведрами спускались под гору, с полными тащились в гору. Потом она переехала в Киргизию. Ита помогала там рыть канал. Сооружали его в новом, необжитом месте, голой пустыне. Воду для строителей привозили издалека в цистернах и распределяли ее наравне с пайком хлеба, стакан воды был дороже вина. Когда по каналу потекла первая мутная, густая, глинистая вода, Ита со своей напарницей обнялись и поцеловались, как сестры.
В Москве, на этой окраинной улице, водопровода не было, воду брали из колонки. Колонку не сравнить с колодцем и арыком, но она была далеко от дома, добрых двести шагов, не меньше. Ита носила ведра на коромысле, оно словно припаянное покоилось на плече, ни одной капли не проливалось на всем пути следования. Теперь коромысло среди другой ненужной утвари хранится на балконе. Грех его выбросить, оно сделано из замечательного дерева и так гладко отполировано, в особенности то место, что покоилось на плече, оно отшлифовано, будто камешек, лежавший на дне моря.
Ванна все больше наполняется, льется теплая струя, вода обнимает, гладит тело, выгоняя из него усталость. Такую ванну — хотя бы десять лет назад… В первое время после переезда из местечка в Москву Михл торговал на улице папиросами. В мороз коченели руки. Пальцы перчаток были срезаны, чтобы легче было брать деньги, давать сдачу. Придя домой, он говорил, что мороз у него пробрался под ногти. Посадить бы его тогда в горячую ванну, он бы почувствовал себя как в раю…
Дочка Лиза, продолжает Ита размышлять, торгует в большом книжном магазине, в самом центре Москвы, там тепло, чисто, она имеет дело исключительно с культурной публикой — некультурные не ходят в книжные магазины, не покупают книг, — и все-таки она стесняется своей работы, нарочно устроилась подальше от дома и каждый день тратит деньги на автобус и метро, лишь бы знакомые не увидели ее за прилавком. Возможно, она права. Молодой человек — инженер — хочет непременно, чтобы жена у него была инженерша, докторша, фельдшерицу уже берет неохотно. Теперешние парня сразу спрашивают: где она работает? Где учится? На улице, которую теперь снесли, Ита уже имела в виду двух хороших парней. Если с одним не получится, был про запас другой, еще лучший. Теперь они разлетелись, получили новые квартиры — один в Кузьминках, другой еще где-то, поди найди, не слышно их и не видно. У них достаточно невест и на новом месте.
Однако сколько можно наслаждаться ванной среди бела дня? Ита поднялась, неловко подвернула ногу и поскользнулась. Ее счастье, что успела схватиться за веревку, висевшую под потолком. Расслабленная, разморенная, кое-как завернувшись в чистую простыню и завязав голову белым чепчиком, слегка прихрамывая, она поплелась в комнату. «Хорошо хоть, что не нужно высоко взбираться», — подумала она, ложась на тахту.
Она сладко вздремнула, прошел час, а может быть, два, пока она открыла глаза. Звонят. Или это кажется ей? В голове шумит, как от водопада. Нет, шум в голове — это само собой, но действительно звонят, все сильней, настойчивей, прямо сверлят уши. Кто бы это? Михл имеет ключ от квартиры, Лиза — тоже. Может, мальчишки, шалопаи, озорничают, они не могут спокойно пройти мимо двери, чтобы не нажать кнопку. Но вот снова звонок. Ита наспех застегнула пуговицы халата и засеменила к двери.
— Что случилось? Горит? Пожар? — разглядывала она нетерпеливого юношу, который, едва только она открыла дверь, устремился в коридор, словно разгоряченный жеребенок.
— Не пожар, мамаша, а наводнение, — ответил парень тревожным голосом, каким обычно вызывают по телефону «скорую помощь». — У нас весь потолок мокрый. Разрешите посмотреть, что тут у вас творится.
Растерянная, ошеломленная Ита осталась стоять в коридоре. Неожиданный гость, сделав два больших шага, тотчас оказался в ванной комнате. Здесь и в самом деле было наводнение. Откуда-то просачивалась вода, она уже проникла и на кухню. Скинув пиджак и бросив его на табуретку, где лежали некоторые туалетные принадлежности Иты, парень засучил рукав лавсановой рубашки и погрузил всю руку до самого плеча в ванну, начал прочищать закупорившийся водосток. С веселым гулом вода стала быстро уходить, тогда он в кухне схватил помойное ведро, но ведром вода не набиралась, и тогда пошла в ход тряпка.
Между тем Ита уже немного пришла в себя и попыталась забрать тряпку у парня, — это она сумеет лучше его, но тот, посмотрев на ее старое, бледное лицо, решил продолжать сам. Он скинул с ног насквозь промокшие сандалеты, повыше подвернул брюки — сделать это было не так легко, так как они были узкие. Тряпку он всякий раз выкручивал с такой силой, словно это была подкова и он должен сломать ее. Он еще весь был погружен в эту работу, когда на пороге ванной комнаты появилась Лиза. В одной руке она держала замшевую сумочку с застежкой-«молнией», в другой — толстую книгу в красочной суперобложке. Ее смугло-розовые худощавые щеки вспыхнули и ярко заалели.
— Мама, что здесь происходит? — вытаращила она глаза.
— Ой, беда, дитя мое, — обняла ее Ита. — Я бы здесь сама утонула и потопила весь дом. Скажи спасибо молодому человеку, если бы не он…
Увидев молодую девушку, парень решил, что теперь есть кому передать тряпку. Торопливо оправил брюки, всунул ноги в сандалеты, предварительно вылив из них набравшуюся воду, надел пиджак и, проронив мужским баском «до свидания», направился к выходу. Он хотел поскорее уйти, но ему пришлось задержаться: никак не мог отпереть хитроумный замок, который открывался не как все, поворотом ключа слева направо, а наоборот — справа налево. Лиза показала парню, как нужно открыть замок, при этом ее сухие чистые пальцы коснулись его влажной руки.
Парень пулей вылетел на лестничную площадку.
— Спасибо, дорогой! — крикнула ему вслед Ита.
— Кто это? — спросила Лиза, указывая на дверь.
— А я знаю? — пожала Ита плечами. — Ангел с неба. Мессия. Я бы тут погибла.
— Как он вошел?
— Что значит — как? Через дверь.
— А если он жулик, вор, бандит? Помнишь, мама, рассказывали про одного рецидивиста, который ходил по домам и убивал маленьких детей и стариков?
— Ах, дочь моя, — вздохнула Ита, — на своем веку я уже видела не одного бандита. Видела петлюровцев, деникинцев, махновцев. Я никого не боюсь и пленных фашистов видела, когда их сотнями тысяч вели по Москве. — Немного помолчав, спросила с улыбкой: — Разве этот парень похож на бандита?
— Но как же это все случилось? — допытывалась Лиза.
— Я помылась в ванне, потом немного прилегла… Во сне видела воду. Я плавала в нашей местечковой речке, потом в озере Иссык-Куль. Недаром говорят, что вода во сне — плохая примета…
— А где папа?
— С твоим папашей я еще поговорю! — вскипела Ита. — Всегда, когда несчастье, его нет дома.
Лиза переоделась и взялась за уборку — ликвидировать последние следы потопа. Ита уже тоже хозяйничала, при этом ей в голову пришла мысль, которая отодвинула на задний план все остальное, даже происшествие с ванной.
— Ты бы хоть сказала ему спасибо, — обратилась она к дочери.
— Кому спасибо?
— Будто не знаешь, кого я имею в виду. Мне кажется, он славный малый, ловкий…
— Хорошо, мама, при встрече я его поблагодарю, — быстро согласилась Лиза. Ей вовсе не хотелось углубляться в эту тему.
Этого парня зовут Володей. Он живет этажом ниже, под квартирой Прилуцких. Старой Ите юноша очень пришелся по душе. Она запомнила, с каким усердием он выкручивал тряпку. Ничего не скажешь, трудолюбивый парнишка и, по всему видать, не глупый. С какой мужской выдержкой и с каким хладнокровием он сказал, войдя в их квартиру: «Не пожар, мамаша, а наводнение». Ита теперь часто разговаривала с Лизой о новых соседях и каждый раз наводила разговор на Володю, спрашивала у дочери, видит ли она его, знает ли, где он работает или учится?
— Откуда мне знать и какое мне дело? — раздраженно прерывала Лиза эти расспросы.
— Да, да, доченька, действительно, какое тебе до него дело? Сама не знаю, о чем болтаю. — Ита понимала, что нехорошо так откровенно, назойливо расспрашивать молодую девушку о парне, но мысль о Володе не покидала ее. Ите когда-то удалось сосватать несколько парочек. Молодые люди сами не ведали, что они обрели свое счастье с помощью тетушки Иты. Делала это она не ради денег, не ради ценных подарков, хотя и от них она тоже не отказывалась. Просто у нее была к этому делу врожденная склонность; теперь, на обновленной улице, ей предстояло сосватать не кого-либо, а родную дочь, и ей казалось, что она для Лизы уже нашла суженого.
В первый день пасхи Михл поехал молиться в большую хоральную синагогу. Отправился он туда рано утром, чуть ли не первым автобусом. Ита очень переживала за него. На рассвете пошел дождь, потом вдруг выпал снег и подморозило. На улице скользко. Сверху припудрено снегом, а снизу лед, как стекло. Не дай бог, Михл упадет. У него больная печень и радикулит, в синагоге ему может стать дурно, там очень душно, а он надел два свитера.
Сидя, озабоченная, в празднично убранной большой комнате, Ита увидела из окна Володю. Он и еще два рослых парня — все трое в синих трикотажных костюмах — гоняли по двору своими кривыми палками мячик, который падал каждый раз в новую лужицу. Ита открыла форточку.
— Володенька! — ласково окликнула она его, как родного сына.
Володя откинул со вспотевшего лба взъерошенные волосы и поднял голову кверху. «Снова наводнение», — подумал он, увидев знакомое лицо соседки. С клюшкой в руке он взбежал на лестницу. Звонить ему не нужно было, Ита заранее раскрыла перед ним дверь.
— У меня, Володенька, к тебе большая просьба, — начала Ита после того, как гостеприимно ввела его в парадную комнату, посадила на стул и сама тоже села. — Я бы сама пошла, но уже плохо служат ноги, а в такую погоду я вовсе с трудом двигаюсь. Ты — еврей, и поэтому я обращаюсь к тебе. Скажи мне, Володенька, ты знаешь, где находится большая хоральная синагога?
— Нет, никогда там не был, — Володя всего ожидал, но только не такого вопроса.
— Мой старик уехал туда рано утром… Ты знаешь, что сегодня пейсах?
— Нет, не знаю.
— Не знаешь, что сегодня пейсах? — удивилась Ита. — У вас дома не говорили об этом?
Володя почувствовал себя неловко. Странные вопросы ему задает эта настырная женщина, и, должно быть, в ее глазах он выглядит круглым невеждой. Но откуда ему знать? Отец — научный работник, ученый, мама — врач, ничего религиозного у них нет и в помине.
— Я слышал про такой праздник. У православных он называется пасхой, и они тогда пекут куличи, — попытался Володя хоть немного показать свою осведомленность. — А евреи едят… забыл, как это называется…
— Маца, — подсказала ему Ита. — Целую неделю ее едят, без единой крошки хлеба.
— И вы не голодны? — Володя сочувственно посмотрел на Иту, потом устремил глаза в открытую дверь кухни, где действительно на столе не видно было ни крошки хлеба. Газовая плита также пустовала, а водопровод тихо гудел, будто удивленный, что люди не берут воды.
— Ты думаешь, мы празднуем только пейсах и рошгашоно[2]? — Ита вовсе не хотела, чтобы у парня создалось однобокое, превратное представление о его соседях. — На Первое мая и в Октябрьские праздники у меня стол не хуже, чем у других. Есть и студень, и фаршированная рыба, и рубленая печенка. В наши времена разве думают про агаду?.. Агада — это пасхальная молитва за праздничным столом, — пояснила она. — Просто удивительно, как Лиза, моя дочка, любит мацу. Сегодня утром я накрошила ей мацу в стакан теплого молока, она губки облизывала… но ты не думай, она у меня образованная, начитанная, без конца читает, что ни день, то новую книгу, и вообще, девушка — дай бог всем родителям такую. Ну, а про судный день ты слышал? — спросила Ита после комплимента, который отпустила как бы невзначай, мимоходом, своей дочери.
— Нет, — признался Володя. — Не слышал. Это тоже еврейский праздник?
— Конечно, еврейский, не православный. Так ты даже не слышал? Целый день постятся. Маковой росинки в рот не берут.
— Вы тоже росинки не берете? — Володя снова с сочувствием взглянул на старую женщину.
— В прошлом году я согрешила, — вздохнула она. — До трех часов дня хорошо держалась, не хотела есть, даже не думала об этом, потом засосало под ложечкой, да так, что мне стало дурно, и я взяла сливу из варенья, подержала ее во рту и выплюнула, но сладкий привкус остался, и мне стало еще хуже. Так затошнило, что вынуждена была выпить глоток воды. Это был тяжелый судный день… После войны уже нет сил поститься. В пасху веселее… Но вот мой бычок… Я хочу сказать, мой муж, Михл, — быстро поправилась Ита, — ты ведь его знаешь, и он тебя тоже знает хорошо… Утром он уехал в синагогу, и я сильно переживаю за него. На улице, сам видишь, очень скользко, может случиться, не дай бог, большое несчастье, а во всем буду виновата я сама, моя слабая память. Забыла утром напомнить Лизе, чтобы она зашла за ним в синагогу. Она работает недалеко оттуда. Может быть, сама догадается, но я в этом сомневаюсь.
Набожная Ита сказала явную ложь. Она не забыла напомнить Лизе, но считала, что грех этой маленькой лжи искупится сторицей, если в праздник пейсах, в таком благочестивом месте, как хоральная синагога, Володя встретится с ее дочерью. Такую встречу молодые люди запомнят, и, кто знает, может быть, на всю жизнь…
Поездка в синагогу казалась Володе глупой и несуразной, с гораздо большей охотой он бы теперь снова взял тряпку и вытирал пол в ванной. Впервые он пожалел, что ему не нужно идти в школу. Сегодня он как раз свободен. Разумеется, он мог бы придумать что-нибудь, но не хотелось обманывать старого человека.
Ита приняла его молчание за согласие и с большим усердием стала объяснять дорогу:
— Доедешь в метро до Дзержинской. Из метро выйдешь на улицу, там повернешь на Маросейку, пройдешь до переулка, где увидишь много евреев. Войдя в синагогу, не забудь надеть шапку…
— Я не ношу шапки.
— Положишь платочек на голову. С обнаженной головой нельзя. Если мама у тебя спросит, куда едешь и зачем, скажи, что я просила сделать мне эту большую услугу. Или я сама зайду к ней.
— Матери нет дома.
— А папа?
— Тоже нет.
— Так ты, наверно, голодный… Я тебя сейчас угощу пасхальным холодным борщом с мацой. Объедение. Праздничный обед у нас будет после — золотистый бульон, кнедлики, кисло-сладкое мясо, все уже там, — Ита показала рукой на холодильник «Саратов» в кухне около двери.
— Спасибо, я недавно позавтракал.
— Мой пасхальный борщ можно есть и после завтрака и даже после обеда. — Ита налила полную тарелку нежно-розового свекольного борща.
— Отведай. Не пожалеешь.
Блюдо было действительно вкусное. Володя поел и поблагодарил.
— На здоровье, сынок. Я дам твоей маме рецепт, и она приготовит такой же. Значит, едешь? — спросила Ита после паузы. — Я так тебе буду благодарна.
— Ладно, прокачусь, — согласился Володя.
Зайдя к себе домой, Володя подкрепился еще холодной яичницей, которую должен был съесть утром, когда она была горячей. Подумав немного и заключив, что в этой поездке нет ничего праздничного для него, что она является поручением, от которого он не смог отказаться, Володя решил не переодеваться, поехать в спортивном костюме, который был на нем. Только обувь пришлось сменить — вместо мокрых кед с раздавшимися бульдожьими носами он надел легкие летние туфли с дырочками, явно не по погоде. Ита, не отходившая от окна, увидела Володю выходящим из подъезда, и у нее из глубины сердца вырвалось: «Сущий красавец…»
Среди многоэтажных домов почти совсем затерялась станция метро с низкой плоской крышей. Спустившись по каменным ступенькам вниз, Володя вскочил в последний вагон метро, когда обе половинки двери уже почти сомкнулись; энергично действуя локтями и грудью, он их вновь раздвинул. Дежурная по станции помогла ему, подтолкнув рукой в спину. Володя благодарно кивнул ей головой, а она строго помахала ему своим сигнальным кругом, — дескать, запомни, парень, в следующий раз такие фокусы не делай. Через двадцать минут Володя вышел на станции «Дзержинская». Гулко по зеркально отполированному мрамору раздавались шаги сотен людей, потоками устремлявшихся в разных направлениях. Выйдя на площадь, Володя спохватился, что забыл адрес. Остановив прохожую женщину, которая на вид показалась ему еврейкой, спросил у нее, как пройти к синагоге. Женщина не знала и посоветовала спросить у милиционера. Оправив изрядно помятый костюм, пригладив ежик на голове, Володя направился к середине площади, где, вблизи памятника Феликсу Дзержинскому, стоял милиционер. У легендарного чекиста и рядового милиционера длинные шинели блестели от накрапывающего дождя. Испытывая некоторую неловкость и смущение, Володя обратился к милиционеру. Тот быстро назвал адрес и показал рукой, куда следует идти.
Володя пошел вверх, к Ильинке, затем свернул на узкую и тесную Маросейку и, уже будучи совсем близко от переулка, который был ему нужен, в глубоком изумлении остановился на перекрестке, вглядываясь в девушку, что с небольшим книжным фургоном пересекала улицу.
У Володи мельтешило в глазах от оживленнейшего уличного движения, однако сомневаться не приходилось: фургон катила Лиза, дочь Иты. С каждым движением, с каждым толчком на ее голове покачивалась прическа — высокая башенка с хвостиком, падавший то на одно плечо, то на другое. Не долго думая, Володя подбежал и, ухватившись за ручку фургона, попытался помочь ей. Девушка машинально оттолкнула нежданного помощника, ее влажная, сильно нагретая рука попыталась снять эту вторую, чужую руку, но парень вцепился крепко и не только не отошел прочь, а, наоборот, энергично забрал всю ручку фургона в свои руки. Тем временем зеленый светофор открыл дорогу автотранспорту, машины понеслись, маневрируя мимо фургона и объезжая его. Двум машинам даже пришлось притормозить и терпеливо подождать, пока протащится тележка. Фургон уже был на тротуаре, и у Лизы и Володи теперь было достаточно времени, чтобы взглянуть друг на друга. Лиза далеко не была в восторге от этой встречи. Ей вовсе не хотелось, чтобы в доме, где она живет, все знали, что она, с ее одиннадцатью классами, с ее красотой и способностями, всего-навсего работает продавщицей в книжном магазине и вдобавок ее еще посылают с фургоном торговать на улице. В такой день, например, как сегодня, это совсем маленькое удовольствие. Только успела разложить книги, небо затянуло тучами, пошел дождь, нужно было укрывать товар брезентом.
— Отличный «Москвичок», — Володя погладил разрисованную стенку фургона, — и далеко ты направилась с ним?
Эта насмешка резанула Лизу как ножом.
— Куда нужно, туда и еду. — Она со всей силой толкнула тележку и быстро покатила ее по тротуару. У нее было одно желание — поскорее избавиться от этой неожиданной напасти.
Но Володя не отставал, он снова взялся помогать, а когда они подкатили тележку к магазину и Лизе нужно было перенести туда книги, он их пачками стал выхватывать из ее рук, при этом еще давая лаконичные отзывы о них. Стоящая — говорил он про одну, чушь — выносил он приговор другой.
Лиза заметила, что этот ловкий, стройный парень явно привлек внимание ее подруг-продавщиц, они смотрели на него с нескрываемым любопытством. Раз так, он и ей немного понравился, раздражение улеглось. Когда он внес последнюю пачку, Лиза милостиво поблагодарила его за труд, но, увидев, что Володя не торопится уходить, добавила, что она еще не едет домой.
— Я еще тоже не еду, — Володя, очевидно, был весьма доволен, что их планы совпадают, — твоя мамаша попросила меня зайти в синагогу посмотреть, как там поживает твой батя, она переживает за него, и мне поручено целым и невредимым привести его домой.
— Моя мама тебя просила специально поехать? — ошеломленно спросила Лиза.
— Видимо, на дочку не слишком надеется, — Володя иронически улыбнулся.
Лиза еще больше вспыхнула.
Переулок, с заметным спуском, по которому Лиза с Володей пошли после того, как они вместе покинули магазин, оказался очень оживленным. Особенно много народу было в середине переулка, у блекло-желтого здания с массивными колоннами у парадного входа. Празднично одетые мужчины и женщины толпились не только на узком и длинном крыльце, но и на мостовой и по обеим сторонам тротуара. Протискиваясь с Лизой в толпе, Володя слышал, как тут и там шутят, смеются, разговаривают. Он крепко держал Лизу за руку, боясь потерять девушку в этой сутолоке. Они поднялись на крыльцо и вошли в просторный вестибюль. Здесь было темно, прохладно и, сверх всяких ожиданий, почти пусто. Низкорослый мужчина в ермолке и в длинном старом, потертом талесе расхаживал туда и обратно, всякий раз останавливаясь около стены с объявлениями, точно хотел их выучить наизусть. Володя наспех прочитал объявление о том, что всякое пожертвование за алиес, иорцайт, молес[3] нужно опускать в запломбированную кружку. Человек в ермолке энергично замахал рукой на Лизу, намеревавшуюся открыть большую дверь, и указал на ведущую наверх маленькую дверку. Володе он показал на его обнаженную голову, и парень быстро надел свой берет, который прихватил с собой и все время держал сложенной за пазухой. Лиза не захотела подниматься наверх, в женское отделение, она повернула обратно на крыльцо, сказав Володе, что будет ждать отца на улице, у выхода.
— Только отца, а меня нет? — притворился Володя обиженным.
Володя вошел в большую залу синагоги. После сумеречной погоды на улице и почти совсем темного вестибюля в глаза ему ударил яркий свет от больших люстр под высоким потолком и множества лампочек-свечей в бронзовых подсвечниках, укрепленных на стенах и на аналое. Здесь было так жарко, что трудно было дышать. Володя с любопытством стал оглядываться на молельщиков, старательно и усердно повторявших за кантором слова молитвы, особенно громко, нараспев растягивая отдельные фразы. Поднял голову вверх, к галерее, и увидел там пожилых и совсем старых женщин, сидевших близко одна к другой, облокотись на перила. Их лица, освещенные низко свисающими люстрами, были розовыми, даже красными. Старушки плакали, одной, очевидно, стало дурно, и ее приводили в чувство. «Женщины всегда плачут», — Володя отвел глаза от галереи и обратил их к аналою, за которым стоял кантор в окружении шестерых певчих в высоких белых ермолках. Кантора Володя не видел в лицо, видел только лица этих шестерых хористов, стоявших по три, друг против друга, по обе стороны аналоя — это были молодые, чисто выбритые парни, лишь у одного под ермолкой поблескивали седые волосы. Володя вспомнил, зачем он, собственно, сюда явился, и начал искать Михла. Старик примостился на одном стуле с еще одним евреем, оба они, разгоряченные, вспотевшие, подпевали кантору. Когда Володя протиснулся к Михлу, старик тут же подсунул ему свой молитвенник и ткнул указательным пальцем в строку, с которой нужно было начинать читать. Володя заглянул в молитвенник. Такой книги он никогда еще не видел. Чужими были буквы, чужими и непонятными были слова, которые молельщики, то торопливо и невнятно, то медленно и протяжно, произносили нараспев. Вспомнилось Володе, что он где-то читал или слышал, как во время войны фашисты сжигали евреев в синагогах. Он вдруг представил себе, как горит синагога, все горят, и он, Володя, горит вместе со всеми в огне. У него прошла дрожь по всему телу.
Тем временем в синагоге уже стало по-будничному шумно. Кантор с певчими покинули аналой, молельщики дружно закрыли Молитвенники, сняли с себя талесы, уложив их в мешочки. Один еврей, завернувший свой талес в газету «Известия», кричал жене своей наверх, на галерею: «Гита, скорее идем домой, я умираю от голода». Скамьи быстро опустели. Оставались сидеть считанные старики, и Михл был в их числе, он не торопился уходить и, словно по инерции, все еще бормотал молитву. «Всю жизнь, наверно, прожил в Москве, а такой фанатичный», — удивленно, с некоторым сожалением подумал Володя.
— Простите, ваша дочь ждет вас, — обратился он к Михлу.
— Она разве здесь? — Михл с неожиданной живостью повернулся к Володе. — Я иду, только еще немножечко осталось закончить.
Когда они вышли из синагоги, переулок был гораздо менее оживленным, чем прежде. Шумя моторами, скользя мокрыми шинами по мостовой, сновали машины, которые полдня не могли здесь проехать и были вынуждены совершать объезд через другие улицы. Из открытого окна двухэтажного дома, что находится по соседству с синагогой, доносился девичий альт:
У моря, у синего моря
Со мною ты рядом, со мною.
И солнце светит лишь для нас с тобой,
Целый день поет прибой…
В другом доме, на максимальной громкости, трубило радио. Спортивный обозреватель выразительным и страстным голосом человека, который должен в одинаковой степени болеть за все команды, делал прогнозы предстоящим матчам большого футбола. После странной, непонятной и гнетущей своей необычной отчужденностью и обособленностью атмосферы синагоги Володя теперь снова был в своем привычном, хорошо ему знакомом мире. Лиза стояла у выхода внизу, около ступенек, и, увидев Володю с отцом, пошла им навстречу; взяв старика под руку, она едва удостоила взглядом Володю, как бы подчеркивая этим, что, кроме отца, она больше никого не ждала.
— Ты был бычком и бычком останешься, — напустилась Ита на Михла, как только он вошел в дом и поздравил с праздником. — Разве так долго молятся? Все евреи давно ушли домой, успели поесть, а ты все постишься. А где Володя? — спросила она немного погодя. — Он был в синагоге?
— Конечно, — ответил Михл. — Вместе с Лизой.
— Как ты его там нашла? — допытывалась Ита у дочери.
— Это неважно, мама…
— Он тебя раньше увидел или ты его?
— Мама, дай спокойно поесть…
— Ешь, ешь на здоровье, дитя мое. — Ита положила в ее тарелку кусок фаршированной рыбы. — Он тебе ничего не говорил, — принялась она опять за свое, — у них уже высох потолок после наводнения?
— Нет, мама, еще не высох! — вспылила Лиза. — Куда ты спрятала хлеб? Я не могу рыбу есть с мацой, не лезет в горло эта солома.
— Где я тебе возьму хлеба? Все вычищено до крошки.
— Раз так, я не дотронусь до твоей рыбы.
— Глупенькая, с мацой ведь вкуснее, райское кушанье, возьми немного хрену, — начал ее уговаривать Михл, уже успевший подкрепиться двумя рюмками пасхального вина, съесть тарелку золотистого бульона с большим кнедликом и плотно начиненную фаршем голову карпа.
Чтобы не расстроить праздничный обед, Ита, охая и вздыхая, пошла на кухню, долго рылась там, пока достала полбуханки хлеба, что была спрятана на нижней полке буфета среди других продуктов, запрещенных к потреблению в пасхальные дни.
— На, ешь… Ты уже была упрямицей, когда я тебя еще носила в своем чреве… — Ита положила хлеб на стол, и Лиза демонстративно с большим аппетитом тут же стала уплетать его за обе щеки. — Никогда она столько хлеба не ест, — Ита досадовала и в то же время была довольна, что дочь сытно пообедает.
В доме было жарко. Видимо, котельная имела лишний запас угля и теперь, весной, отапливала лучше, чем зимой, в большие морозы. К батареям нельзя было притронуться.
Покончив с пасхальным обедом, на котором хлеб соперничал с мацой, Лиза вышла во двор. Двора, собственно, и нет. Между одним домом и другим — свободная полоска земли такой величины, какую занял бы дом, если бы положить его на землю горизонтально. Чего только нет на этом маленьком, узком «свободном» клочке; каждый метр рассчитан не хуже, чем в квартирах. Четыре столбика с лабиринтом веревок для белья, стол для любителей забивать «козла», горка и карусель со стульчиками для детей. А между этими сооружениями, на каждом крохотном незанятом кусочке, посажены деревца, кустики или цветы.
Запоздалая весна из-под мокрого снега и холодного дождя уже пробивала себе дорогу к молодым растениям — голым тополькам, березкам, подбадривая их теплым южным ветерком, подкармливая щедрыми соками, таящимися в глубинных благодатных недрах. Лиза начала прогуливаться по двору среди саженцев, прошла мимо столика, горки. Ее сапожки все больше обрастали налипшей землей. Она села на стульчик карусели и вместе с тремя детьми, которые не замедлили составить ей компанию, усевшись на остальные три стульчика, начала кружиться, испытывая не меньшее удовольствие, чем эта детвора. Ей было весело — она сама не знала отчего. Вдоволь покатавшись на карусели, она подошла к своему подъезду, намереваясь войти в дом, но, раздумав, повернула обратно и снова начала расхаживать по двору. Володя увидел ее из окна и, не долго думая, вышел к ней. Лиза не хотела признаться себе, что именно этого она и ждала. Володя держал в одной руке две ракетки, в другой — розовый капроновый мячик, волан, он собирался поиграть в бадминтон.
— Как себя чувствует папаша? — осведомился он, подойдя к ней.
— Хорошо. Мама хотела угостить тебя пасхальными кнедликами.
— Вкусные?
— Еще бы! Но мама их делает такими крупными, что больше одного не съешь.
Небо, которое с утра то прояснялось, то, вновь обрастая облаками, сеяло мелкий дождик, наконец прояснилось совершенно. Оно по-весеннему заголубело, засветило яркое солнце. Володя дал Лизе ракетку, и они стали играть. Когда Лиза подпрыгивала, отбивая волан, обнажались ее острые розовые коленки, туго обтянутые эластичными чулками.
Поиграв, они вышли на улицу и свернули на одну из многочисленных тропинок, ведущих в городской парк. В парке на многих деревьях, в особенности на древних могучих дубах, было по два, даже по три гнезда. Это были очень просторные и, по-видимому, уютные, мягкие гнезда, заботливо и любовно сооруженные в вышине неугомонным птичьим царством. Солнце освещало их сквозь ветви, и они пламенели в его лучах, словно щепки в разгорающемся костре. Впереди Лизы и Володи, обнявшись, шли две парочки. Володя непринужденно тоже положил свою руку Лизе на плечо. Девушка чуть отодвинулась и как бы незаметно стряхнула ее.
— Моим старичкам хорошо, — вдруг сказала она.
— А тебе плохо?
— О себе я не говорю, — ответила она. — Им хорошо, потому что они верят.
— Что ж тут хорошего? — удивился Володя. — Они ведь верят в бога.
— А во что веришь ты? — впервые с тех нор, как они познакомились, она глубоко заглянула ему в глаза.
Вопрос был неожиданным, он его никогда не задавал себе, так же как не спрашивал себя, зачем он ест, зачем спит.
— Я, — попытался Володя отделаться шуткой, — верю в себя.
— Это разумно и похвально, — усмехнулась Лиза. — А в кого еще?
— В тебя тоже.
— Благодарю за доверие… Но мы еще так мало знаем друг друга. Все же ответь мне серьезно на мой вопрос.
— Если серьезно, я верю во многое. Верю в будущие великие, гениальные открытия… Верю во все хорошее. Могу тебе целую речь держать на эту тему… А ты разве не веришь?
— Я тоже. Но в себя — не очень. Я хочу тебя о чем-то попросить, — доверительно промолвила она, и видно было, что эту просьбу она уже раньше крепко держала в уме. — Но пообещай мне, что ты ее выполнишь.
— Обещаю, — Володя был заинтригован и, кроме того, весьма польщен и доволен, что к нему обращаются с просьбой.
— Понимаешь, в чем дело… Я бы не хотела, чтобы в нашем дворе знали, что я стою за прилавком.
— Что ж тут особенного?
— Ничего особенного нет, но я не хочу… Это у меня случайная, временная работа.
— А я как раз собирался одолжить у тебя кое-что из твоих новых книг.
— Испачкаешь, а потом никто не купит.
— Я ее аккуратно заверну в газету.
— Ладно, но чтобы никому не говорил, где взял. Про шпионов любишь?
— Еще бы! В один вечер проглотил «Над Тиссой», в другой — «Черную моль».
— Обо мне тебе уже известно почти все, — сказала Лиза. — С моими родителями ты тоже знаком. Теперь расскажи о себе. Я знаю только, что мы живем в одном доме, и еще вот только что узнала, что увлекаешься приключенческой литературой.
— Моя биография сложная, быстро не расскажешь.
— Расскажи медленно.
Володя сомневался, следует ли ему рассказывать о том, о чем он не говорил даже своим самым лучшим друзьям. Но желание поделиться с кем-то, высказаться хоть раз было у него столь велико, что он решился. Так часто бывает, что чужому человеку мы доверяем то, что скрываем от близких людей, даже от собственной матери. Впрочем, Лиза для него уже не была чужой.
— Может быть, сядем, — Володя указал на скамью в боковой тихой аллее.
— Она ведь мокрая, — заметила Лиза.
Володя вырвал несколько пучков сухой прошлогодней травы и, сделав веничек, по-хозяйски вытер скамью. «Он специализировался на этом деле», — подумала Лиза с улыбкой, вспомнив обстановку, в которой произошла их первая встреча. Они сели на почти сухую скамью.
— Ты видела моего отца? — желая поскорее преодолеть начало, которое, как всегда, является наиболее трудным, спросил Володя.
— Разумеется, видела. Синий берег, синяя папка, роговые очки…
— Верно. Но… он мне не родной отец. Узнал я об этом, когда мне исполнилось шестнадцать лет. До этого ни родная мать, ни отчим ни разу не обмолвились об этом ни словом, и мне ничего не было известно. А потом отчим сам все рассказал мне. Родной отец погиб на фронте. Его звали Давид. Могила отца неизвестна, она где-то в Карпатах, я дал себе слово этим летом поехать туда, в горы, буду искать ее, пока не найду…
На Лизу этот сердечный маленький монолог произвел большое впечатление, и не только потому, что в нем содержалось немало драматического материала. Этого здорового, ловкого, красивого парня она считала совершенно беззаботным и счастливым юношей, чья жизнь ничем не омрачена. Именно этой кажущейся беззаботностью и полнотой счастья он отталкивал ее. Жизнь ее пока что сложилась не так, как она хотела. Но вот — еще одна жизнь, и тоже, по-видимому, совсем не легкая…
Возвращаясь домой, они почти всю дорогу молчали и так же молча расстались на лестничной площадке. Она поднялась на десяток ступеней выше, Володя остался стоять на своем этаже, пока не услыхал, как наверху открылась и захлопнулась дверь. Тогда он тоже вошел в свою квартиру.
В новом доме нет такой квартиры, где бы не справляли новоселье. В одних квартирах праздничный ужин делают сразу после вселения, не откладывая в долгий ящик: в комнатах расставляют щитки с надписями о том, что у этой стены будет стоять сервант, у этой — пианино, здесь будет тахта, там трюмо. Будет великолепный письменный стол, и стол гостиный, и стол столовый, раздвижной, на двадцать или тридцать персон. Пока из всей этой шикарной мебели ничего нет и в помине. Гости сидят за старым столом, на старых стульях, привезенных из старой квартиры. Но веселья и радости от этого не меньше. Льется вино, раздаются громкие тосты, горячие пожелания.
В других квартирах, главным образом там, где хозяева пожилые люди, не торопятся праздновать новоселье. Здесь каждый уголок обставляют, украшают по заранее обдуманному плану, и если недостает чего-либо из обстановки, пусть это будет самая незначительная мелочь, — не приглашают гостей. К их приходу все должно сиять и блестеть и быть хоть на волосок лучше, чем у соседа.
Сегодня новоселье в квартире № 25. где живет старший научный сотрудник Лев Борисович Ханин с женой Полиной Яковлевной и сыном Володей. Как в витрине хорошего магазина, в коридоре висят различные демисезонные пальто, плащи, большей частью из синтетических материалов. Наверху, на полке вешалки, покоятся шляпы, береты, шляпки. То и дело какая-нибудь шляпа падает на пол. Столик, предназначенный для телефона, завален подарками — тортами «Сюрприз», «Весна», «Лето». «Зимняя сказка», шоколадными наборами в красивых коробках, перетянутых шелковыми ленточками.
Собралось много гостей. Когда Полина Яковлевна две недели тому назад взяла чистый лист бумаги, чтобы составить список гостей на новоселье, она имела в виду человек пятнадцать, но вскоре ей пришлось добавить еще один листок, потом — третий. Она и Лев Борисович вспоминали еще и еще друзей и знакомых, которых непременно нужно было пригласить. Володя не совсем уверенно, смущенно назвал Лизу.
— Это еще кто такая? — спросила Полина Яковлевна.
— Наша соседка. Живет над нами.
— Не та ли, что нас затопила?
— Затопила нас не она, а ее мать.
— В таком случае надо позвать и маму. А отец у нее есть?
— Есть. Хороший старикашка.
— Значит, еще три, — Полина Яковлевна, вздохнув, прибавила в списке цифру «3».
Гости уже вдоволь насмотрелись и высказали свое мнение о новом мебельном гарнитуре для гостиной, польской кухне с миниатюрными шкафчиками и полками, о гардинах, разукрашенных сложными геометрическими фигурами. Женщины делились своими впечатлениями о кухне и при этом имели претензии к молодому человеку, которого звали Сашей. Саша, студент пятого курса Архитектурного института, недавно женился на племяннице Полины Яковлевны.
— Почему такая маленькая кухня? — допытывались у будущего архитектора гости, и Саша с достоинством хорошо осведомленного и проинформированного человека отвечал, что в новых проектах кухня уже будет большего размера.
— А где вы были раньше? — наступали женщины на него.
— Что вы к нему пристали? — взяла Сашу под защиту его молодая жена Нюся, она не терпит, чтобы с ее Сашей даже шутили.
В кабинете хозяина квартиры, Льва Борисовича, собрался мужской кружок. В открытую форточку дым от папирос не успевал выходить, и, хотя на улице было ветрено, пришлось открыть окно. Среди гостей было трое сотрудников лаборатории, руководителем которой является Лев Борисович, — молодые люди, моложе его чуть ли не в два раза. Были старые друзья, давние товарищи, с которыми нынешний виновник торжества когда-то учился и работал, вместе воевал. Встречаются друзья весьма редко, всем недосуг, все заняты, да и живут далеко друг от друга. Зато когда уже соберутся вместе — на Первое мая, или в Октябрьские праздники, или под Новый год, или по какому-либо другому знаменательному случаю, — это всегда радостное событие. Смеются, шутят, вспоминают веселые эпизоды, а печальные, грустные оставляют в покое, и если кто-либо начнет рассказывать грустную историю, то ненадолго. Льву Борисовичу за пятьдесят, но его седые виски не могут нарушить впечатление моложавости. У него нет и в помине того, что портные, не желая обидеть заказчика, деликатно называют «солидной фигурой». Лев Борисович также лишен «сокровища», именуемого вежливыми парикмахерами «редкие волосы». Словно скинув десяток лет, он выглядел особенно моложавым теперь, среди гостей, в своем кабинете. Он сидел за письменным столом, но не как обычно, лицом к окну, а к двери, которая часто открывалась. Женщины заглядывали сюда, входили, но не задерживались, у них был свой собственный кружок и свои собственные разговоры, которыми руководила хозяйка, отлично умеющая занимать гостей. С детства у Полины Яковлевны в волосах седая прядь, разительно выделявшаяся раньше среди моря черных локонов, теперь эта прядь утратила свою монополию, уже тут и там черные волосы пересыпаны седыми, но эта белая полоска все еще бросается в глаза, сохранив своеобразную привлекательность.
Лев Борисович все время чувствовал спиной приятный ветерок из окна. Ветер будто искал, что бы такое скинуть с письменного стола. Этот стол — единственный предмет из старой мебели, привезенный Львом Борисовичем с прежней квартиры. Большой, массивный стол с десятью длинными и глубокими ящиками — по пяти с обеих сторон — и огромным ящиком в середине. Словно живое существо, стол весь в морщинах и шрамах. Многие годы, тысячи и тысячи часов его хозяин провел за ним, даже, случалось, и спал на нем. За этим столом Лев Борисович сделал свое первое изобретение, создал очень простой по конструкции механизм для кантовки рельсов. В рельсо-балочном цехе металлургического завода, где Лев Борисович когда-то работал, кантовка, то есть повертывание рельса, производилась вручную. Это был тяжелый и, разумеется, малоэффективный труд. Лев Борисович смастерил на столе хитроумное сооружение и так долго его совершенствовал, пока миниатюрный рельс с помощью этого устройства покорно и легко стал ложиться на любую сторону. К левому краю стола были прикреплены тиски, около них лежали напильники, микрометр, кронциркуль, различные болты, гайки. Это был стол-мастерская. Годы спустя за этим столом он писал свою кандидатскую диссертацию.
А теперь он сидит за ним до поздней ночи и работает над важной проблемой, — если ему удастся разрешить ее, это будет самым большим достижением в его жизни. Как же можно выбросить такого замечательного друга, который стоит на своих толстых ножках, словно прикованный к полу? Разве можно сменить его на какой-то полированный легкий столик, вышедший только что из-под рубанка и еще не имеющий ни единой царапины, ни одного пятнышка?.. Сколько Полина Яковлевна ни доказывала, что такую громоздкую, тяжелую старую бандуру нельзя тащить в малогабаритную квартиру и сколько раз она ни водила Льва Борисовича в мебельные магазины, пытаясь соблазнить его новейшими, низкими и легкими столами, он равнодушно проходил мимо них, считая, что его стол куда лучше.
Кроме старого стола, в кабинете вся мебель новая. На новом диване, в новых мягких креслах сидели теперь гости и вместе с хозяином вспоминали разные истории, коротая время до начала трапезы. Лев Борисович принялся рассказывать об углах, которые ему приходилось снимать в молодые студенческие годы. Говорил он в своей излюбленной манере — немного с иронией и едва заметной улыбкой, — придававшей его рассказу своеобразный колорит.
— Вам, разумеется, известно, друзья мои, что слово «угол» имеет несколько значений, — начал Лев Борисович. — В данном случае я имею в виду угол комнаты, сдаваемый внаем. Мои старые товарищи, сидящие теперь тут, с нами, могут засвидетельствовать, что москвичом являюсь я с давних времен, еще с той поры, когда на Тверской улице звенел трамвай, а с ним соперничали фаэтоны и пролетки. Мне было восемнадцать лет. Фантазия у меня, как и у всех восемнадцатилетних, работала отлично, я уже видел себя большой знаменитостью, в окружении толпы восхищенных студентов, глотающих каждое мое слово, произнесенное с высокой университетской кафедры. Если мне, думал я, не суждено открыть закон всемирного тяготения или теорию относительности, потому что, увы, они уже открыты, то я осчастливлю человеческий род другим эпохальным открытием. Я был преисполнен честолюбивых планов и мечтаний, но к ним примешалась маленькая, незначительная, просто ничтожная проблемка, которая каждый день, в особенности с наступлением вечера, напоминала о себе. Дело в том, что при институте, куда я поступил учиться, было очень небольшое общежитие, оно никак не могло удовлетворить всех студентов, и я был лишен желанной койки. Мне нужно было найти себе пристанище частным порядком, и вот в один прекрасный день, вернее, в один прекрасный вечер, вместо сенсационной статьи в журнале Академии наук, долженствующей изумить мир моим крупнейшим открытием, на четвертой странице «Вечерки» появилось скромное, прозаическое объявление такого рода:
«Студент снимет часть комнаты. Предложения направлять Главпочтамт, до востребования Л. Б. Ханину». Слово «студент» можно было прочитать без помощи лупы, остальные слова были набраны таким мелким шрифтом, что я был уверен — мой горестный крик никем не будет услышан, затерявшись среди других объявлений, которыми была нашпигована последняя полоса газеты. Но я ошибся. Когда через два дня я явился на почтамт и просунул голову в одно из окошек «до востребования», мне вручили разом три открытки, в которых было выражено желание сдать мне угол. Окрыленный и ободренный, я немедленно отправился по указанным адресам. Долго блуждал в лабиринте переулков, пока нашел нужный мне Мертвый переулок, оказавшийся, впрочем, весьма оживленным. Постучал в нужную дверь. Женщина или девица лениво поднялась с кушетки, оставив на подушечке раскрытую книгу. Моя будущая хозяйка очаровала меня своим чрезвычайно пестрым халатом и совершенно красными волосами на голове. Такие волосы редко увидишь даже теперь, когда парикмахерское искусство достигло феноменальных результатов. К моему несчастью, а возможно, к счастью, я почему-то ей не понравился, сразу, с первого взгляда, — видимо, здесь сыграла роль моя скромная одежда. Она даже не пригласила меня сесть. «Знаете ли вы английский?» — был ее первый вопрос. «Могу немного по-немецки…» — «Нет, немецкий не нужен».
Я помчался к адресату второй открытки, жившему на Садово-Каретной. Вошел во двор, который вел в другой двор, из другого — в третий двор. С трудом нашел номер дома и стал подниматься по узким витым чугунным ступенькам, где каждую минуту можно поскользнуться и сломать себе шею. Видимо, бывший владелец дома специально сделал эту лестницу, чтобы спускать с нее неплательщиков. Преодолев чертову лестницу, я оказался в длиннейшем темном коридоре. В какую бы дверь я ни постучал, говорили, что нужно идти дальше по коридору. «В самом конце?» — спрашивал я. «Нет, в середине», — отвечали мне.
Комната, куда я вошел, тоже напоминала коридор — она была длинная, узкая и темная. Горела лампочка, хотя было три часа дня. От окна до двери стояли, сдвинутые спинками, две длинные железные кровати. Хозяин комнаты тоже был длинный, узкий и темнолицый, так что гармония была полная Мы познакомились. Он оказался бухгалтером-ревизором. Его скромный, почти аскетический образ жизни невольно вызывал к нему большое уважение, заставив отвергнуть распространенное мнение о ревизорах… Более скудную обстановку трудно было себе представить. Однако сумма, которую он потребовал за угол, намного превышала всю мою стипендию, которую я надеялся со временем получать. С изумлением я уставился, на него, не понимая, почему он загнул такую цену. Тогда он подвел меня к окну и попросил посмотреть вниз, на землю. «Вы ничего не видите?» — спросил он. «Ничего», — ответил я, глядя вниз. «Что значит ничего? Смотрите лучше, товарищ студент». — «Я вижу мусорный ящик, водосточную трубу, еще одну трубу, веревку с бельем, горку стружек из-под яиц…» — «И больше ничего? Скажите же, что вы видите еще?» — «Вижу окна другого дома». — «И больше абсолютно ничего? Ведь окно выходит в сад!!!» — воскликнул он, указывая рукой вниз, где действительно у самой стены росли два чахлых деревца. Я извинился, что сразу их не заметил. «Вы должны еще иметь в виду, что я езжу часто в командировки, в среднем пять дней в месяц я в отъезде, — следовательно, это время вы будете в комнате один… Ваш костюм будет висеть в моем гардеробе, утром вас разбудит мой будильник, а умывальник и уборная — сразу напротив, в коридоре, почти в комнате».
В заключение он снял со шкафа счеты и начал считать. Костяшки прыгали долго, пока не показали точную сумму, которую он назвал в самом начале, все сошлось — копейка в копейку. При всем моем желании снять угол у этого удивительно щедрого человека, я вынужден был оставить его жилище со всеми его удобствами. Крышу над головой, притом почти на целый счастливый год, я обрел в двухэтажном доме рядом с Институтом физкультуры. Все жители этого дома, от мала до велика, были физкультурниками. В воздухе так и реяли слова «рывок», «жим», «штанга». Одним из первых вопросов, который моя будущая хозяйка мне задала, когда вошел к ней в квартиру, был: физкультурник ли я? Муж ее работал слесарем, сама она трудилась в артели «Химчистка», десятилетняя дочка ходила в школу, в третий класс. По утрам хозяин упражнялся с гантелями и прыгал через козлы, хозяйка бежала три круга по двору, а дочка прыгала со скакалкой. Они и меня заставили стать физкультурником, и мои успехи были так значительны, что вскоре я сделался их капитаном. Раньше они с меня срывали одеяло и будили к утренней зарядке, теперь эта функция перешла ко мне — уже я их будил. За угол я им платил немного, но добросовестные хозяева скостили плату еще на десятку за мой капитанский труд. Вероятно, я бы стал первоклассным спортсменом, но вскоре вернулся из армии их старший сын, койку которого я занимал. Мы расстались наилучшим образом, под крики «физкульт-ура!..» И вот я снова отправился в «Вечерку» давать объявление…
— Отдохни немного со своими объявлениями, — прервал Льва Борисовича один из его старых знакомых, журналист, который сидел, прислонившись к подушке дивана, и нетерпеливо перекладывал одну ногу на другую. — Я вам лучше расскажу про интервью, которые я брал…
— А я расскажу о своих обедах, это нам придаст аппетита, — облизнул языком губы один из проголодавшихся гостей. — Я как-то подсчитал, сколько обедов я съел за свою жизнь… Чуть ли не двадцать тысяч…
— Я вижу, вы уже хотите поскорей разменять двадцать первую тысячу? Знаете что, я пожертвую своим интервью, а вы должны принести в жертву ваши обеды, — пошел на компромисс журналист. — Пусть Лев Борисович расскажет нам, как он защитил свою диссертацию.
— Я уже давно забыл об этом, — махнул Лев Борисович рукой. — С того времени прошло столько лет.
— Но я ведь не присутствовал на твоей защите. — Журналист, по-видимому, считал, что он должен бывать всюду, а если не побывал где-то, его должны проинформировать, ни одного белого пятна не должно быть в его журналистских блокнотах, испещренных хроникой разных событий и описаниями людей, встретившихся ему в течение почти полувека. — Я слышал, что защита тогда прошла весьма интересно.
— Ну ладно, раз Евгений Арнольдович просит, то я вкратце расскажу, — согласился Лев Борисович. — Дайте мне только одну минутку, чтобы переключиться от углов.
— Просим, просим, — охотно поддержали все гости.
— Итак, мы закончили с углами и переходим к диссертации… Ша, — охотно и весело перебил он самого себя, взглянув в полуоткрытую дверь, — кажется, Полина Яковлевна уже просит к столу… и я полностью присоединяюсь к ней. Пора.
Действительно, пора было начинать трапезу. Все гости, которых ожидали, уже пришли, и Лев Борисович с Полиной Яковлевной стали приглашать всех в гостиную, где были накрыты три сдвинутых стола. Начали рассаживаться, было очень тесно. Соседка Ита со своим мужем Михлом сели на один стул — она заняла три четверти, он — остальное. Ита, как добрая мать и, возможно, будущая преданная теща, заботилась, чтобы тарелки у Лизы и Володи не пустовали и чтобы дети отведали всех яств. После двух рюмок у Володи зашумело в голове. Сняв с шоколадной конфеты красочную этикетку и хрустящую серебристую бумагу, он поднес конфету Лизе. Девушка покраснела и отвела его руку. «Возьми, глупенькая, попробуй шоколадку, она сладкая», — закричала Ита дочери через стол. Лиза еще пуще покраснела, но все-таки откусила.
Веселье было в самом разгаре, когда позвонили в дверь. Володя пошел открывать, сразу вернулся и вызвал отца. Телефона в квартире еще не было, и потому к отцу специально прислали человека.
Курьер одного из институтов Академии наук попросил Льва Борисовича тотчас же приехать в институт, его там ждут. Лев Борисович вернулся в комнату, чтобы извиниться перед гостями и Попрощаться с ними, веселье в доме уже мало его интересовало. Он был доволен тем, что не нужно переодеваться — на нем его лучший костюм, самый красивый галстук и самые дорогие запонки, которые он как раз сегодня первый раз продел в манжеты. Он попросил гостей продолжать трапезу, и гости охотно согласились, пожелав ему скорее вернуться, они его будут ждать. Лев Борисович накинул на плечи серое летнее пальто, надел на голову синий берет. У порога полураскрытой двери обнял жену, которая вышла проводить его. Ее щеки уже не были такими розовыми, как в начале ужина, она выглядела усталой, но все равно была красива — она всегда красива, ее глаза, даже когда они печальны, светятся ровным, теплым светом. Лев Борисович любит свою жену, а она — его, несмотря на все те осложнения, которые, в особенности в последнее время, появились в их отношениях.
Когда Лев Борисович вышел, Полина Яковлевна, как обычно после ухода мужа, сразу вошла в его кабинет посмотреть, не забыл ли он чего — очки, блокнот, авторучку, часы, синюю папку, — он всегда что-нибудь забывает. Вот и сейчас очки лежали на столе, — значит, он засунул в карман пустой футляр. Полина Яковлевна догнала его на лестнице.
— Ты забыл глаза, — подала она ему очки.
— Умница, что бы я без них делал? — удовлетворенно пробормотал он.
— Скажи лучше, что бы ты делал без меня?
Был уже вечер. Кварталы микрорайона сияли новыми лампами на новых бетонных столбах. Новыми были ярко освещенные вывески, витрины, новым был асфальт — липкий и податливый, подошвы ботинок отпечатывались на нем, как на сургуче. Лев Борисович был в отличном настроении. Давал себя знать выпитый коньяк, но если бы он и не пил, все равно у него сейчас было бы хорошо на душе. Радовал срочный вызов, это хороший признак, убедительное доказательство того, что его лаборатории придают важное значение. С этим экстренным вечерним вызовом, быть может, связана вся будущая его жизнь, осуществление его идеи, которая завладела им в последние годы. Лаборатория, которой Лев Борисович руководит, еще не может похвастать успехами, не сделано ничего существенного, у нее еще нет даже подходящего помещения, около двадцати научных работников и лаборантов теснятся в трех комнатах. Создался какой-то заколдованный круг: нельзя практически приступить к большой, серьезной работе, потому что нет соответствующих условий, а условий нет потому, что не видно работы. Некоторые работники, среди них и видные специалисты института, в который входит его лаборатория, относятся к ней весьма скептически, не верят, что Лев Борисович Ханин со своими сотрудниками действительно разрабатывает нужную, актуальную проблему и что не следует скупиться на расходы. Тем более что эту же тему разрабатывают в другом научно-исследовательском институте. Оправдан ли подобный параллелизм? Лев Борисович считает, что оправдан. Крупные проблемы могут решаться не одним путем. Лев Борисович уже давно мысленно видит перед глазами свою новую печь. Это не мартен, не конвертер, не дуговая электропечь, в которых плавка выдается периодически, через определенный промежуток времени. Новый агрегат, которого пока еще нет, будет строиться на другой основе — на принципе беспрерывного процесса, беспрерывного потока. Расплавленный металл выходит из печи все время, льется беспрестанно, и, таким образом, его производится больше, потому что беспрерывные процессы в конечном итоге гораздо эффективнее, нежели периодические.
Директор института Алексей Антонович Стропов энергично поддерживает эту идею. Не далее чем сегодня днем, когда они беседовали, Стропов подчеркнул, что лаборатория делает необычайно важную работу и что необходимо ускорить исследования и опыты. Эту дневную беседу Лев Борисович теперь связывал со срочным вызовом. Алексей Антонович — видный металлург, признанный теоретик в своей области. Его мнение ценят, прислушиваются к нему. А Лев Борисович ценит Стропова не только как верный и благодарный его ученик. Весьма возможно, что, если бы не Стропов, он вообще никогда бы не достиг того, чего он к настоящему времени уже добился. Он бы не написал кандидатскую диссертацию, тем более не приступил бы к докторской. Алексей Антонович его всегда поддерживал, там, где такая поддержка требовалась, направлял его, советовал. Было время, когда Стропову дали понять, что ему нужно подзаняться своими кадрами, не мешает от некоторых работников освободиться, например, от такого местечкового донкихота, как Лев Борисович Ханин, который вечно носится со своими беспочвенными идеями и прожектами.
— Не думаю, — отвечал Алексей Антонович, — чтобы даже в наше необычайно трезвое время донкихоты уже вовсе потеряли право на существование, тем более что им зачастую приходится иметь дело не с фантастическими мельницами, а с вполне реальными препятствиями. Лично мне современные донкихоты по душе, и даже весьма, тем паче что они не очень любят разглагольствовать и полстраницы текста обычно подкрепляют и аргументируют десятью страницами таблиц и цифр.
С радостным предчувствием Лев Борисович подошел сейчас к высоким железным воротам, за которыми в глубине великолепного сада стояло старинное белое здание с массивными колоннами. Гардеробщик, как и все гардеробщики в солидных учреждениях, был очень представителен в своем мундире с сияющими пуговицами и обшлагами. Неторопливо, полный достоинства и уважения к собственной персоне, он взял у Ханина пальто, медленно повесил на один из многочисленных пустующих крючков, затем лениво посмотрел вслед позднему посетителю, когда тот стал подниматься по широкой беломраморной лестнице.
Ковровая дорожка поглощала малейший шум шагов, но Льву Борисовичу казалось, что они слышны во всем здании, из конца в конец. В коридоре он не встретил ни души, за высокими дверями с массивными медными сверкающими ручками таилась тишина. Постучав в одну из дверей и услышав громкое «войдите», Лев Борисович вошел в кабинет. Навстречу ему поднялся и вышел из-за стола известный в стране академик. Он поздоровался со Львом Борисовичем. Стропов, сидевший сбоку у стола, тоже встал, но не протянул Ханину руку, а только по-свойски, как человека, с которым видишься не один раз в день, слегка похлопал его по плечу.
— Заседание уже кончилось? — немного растерянно спросил Лев Борисович, ожидавший застать тут целое собрание и увидевший перед собой только этих двух людей. В душе он был очень доволен: именно эти двое ему были нужны, можно будет поподробней поговорить.
Академик откинул пепельно-серый чуб, обнажив широкий, без залысин, лоб. Продолговатое лицо его было с виду очень простым. Выглядел он молодо, и он действительно был относительно молод, совсем недавно отмечали его пятидесятилетний юбилей. «Когда он успел столько сделать? — невольно подумал Лев Борисович, сравнивая себя с ним. — Ведь мы одногодки, ровесники».
— Алексей Антонович весьма подробно мне рассказал о вашей лаборатории, так что представление о ней я имею, — академик положил на стол обе руки и растопырил пальцы. — Вполне солидаризируюсь с ним и согласен, что работа ваша очень важная. Если в ближайшие годы эта проблема еще не может быть решена практически, то она является весьма актуальной для недалекого будущего, когда приступят вплотную к ее решению. Мы уже беседовали с Алексеем Антоновичем на эту тему и пришли к заключению, что во многих отношениях и по многим пунктам целесообразнее всего производить ваши опыты на базе нашей восточной металлургии. По моему глубокому убеждению, это будет на пользу делу. На Востоке у нас крупнейший филиал академии, ваша лаборатория органически войдет в его систему, с перспективой выделиться в самостоятельный институт. Между прочим, мне Алексей Антонович сказал, что вы в Сибири работали на металлургическом заводе.
— Да, во время войны.
— Значит, место знакомое… Много молодежи работает в вашей лаборатории?
— Больше половины. Процентов шестьдесят.
— Я спросил об этом вот почему. Я вовсе не считаю, что наши молодые научные работники, наша ученая молодежь непременно должна закаляться далеко от Москвы, — дескать, чем дальше, тем лучше. Я имею в виду другое. Если говорить специально о научных институтах, наши филиалы так выросли, объем и размах их исследований, смелость, проявляемая при разработке новой тематики, новых проблем, столь велики, вся научная деятельность так разветвлена и расширена, что в некоторых областях науки мы, работающие здесь, в центре, как бы являемся их филиалом, продолжая делать то, что начато и успешно делается ими там. Ничего зазорного здесь нет, наоборот, это очень здоровый процесс. Например, в сибирском нашем филиале восемьдесят процентов ученых в возрасте от двадцати двух до тридцати лет.
— Увы, мне уже за пятьдесят, — заметил Лев Борисович.
— Тоже мне возраст! Что ж тогда мне говорить? — засмеялся Стропов и закашлялся, и в эту минуту он действительно выглядел старым, очень старым человеком. — Мы знакомы со Львом Борисовичем уже немало лет, — продолжал Стропов, откашлявшись и опершись руками на отполированные ручки кресла. — Помню, однажды он даже явился ко мне сдавать экзамены за другого студента. Но я его уличил… — Стропов хотел засмеяться, но сдержался, боясь опять закашляться. — Лекции он посещал вольным слушателем, потому что в студенты его поначалу не приняли. Что-то не ладно было у него с социальным происхождением, его отец был…
— Кустарь-одиночка, — подсказал Лев Борисович, — у него был патент…
— Значит, был изобретатель? — улыбнулся академик.
— Патентованный, — Стропов сделал сердитое лицо и надулся, чтобы не засмеяться. — Патентованный… бедняк. Истины ради надо сказать, что мои лекции Лев Борисович слушал внимательно. Потом я был его руководителем, когда он писал кандидатскую диссертацию…
Академик устало взглянул на Стропова. Но что можно поделать с человеком, которому вдруг захотелось пуститься в воспоминания о прошлом? Стропов понял его взгляд и переменил разговор.
— В вашей работе, Лев Борисович, — подался всем корпусом вперед Стропов, — в ваших поисках и исследованиях вам, кроме всего прочего, еще придется столкнуться с так называемым психологическим барьером и нужно будет преодолеть его. У старых металлургов, да не только у старых, но и у молодых, является настоящим праздником выпуск очередной плавки. Беспрерывный процесс лишает их этих торжественных моментов. Мы зачарованно смотрим на огненный вал в момент выдачи расплавленной стали. Это — моя слабость и слабость десятков тысяч сталеваров, их подручных, в общем, всех тех, кто имеет прямое или пусть даже косвенное отношение к нашему горячему цеху. Теперь представьте, вы приходите к этим людям и говорите, что с этим надо покончить… Я не уверен, что даже ваши старые добрые сибирские друзья в этом вас с радостью поддержат. Эстетическое чувство здесь приходит в известный разлад, в конфликт с рационалистическими выкладками экономики. Это мое замечание касается только второстепенного вопроса. Подлинно красиво лишь то, что разумно. Магистральное развитие металлургии идет по пути беспрерывных процессов. Перспектива большая, и соответственна ей должна быть исследовательская работа.
— Итак, принципиальных разногласий нет, — подытожил академик. — Я вас попрошу, Лев Борисович, к нашему ближайшему заседанию подготовить конкретные предложения.
— Вы, кажется, переселились в новую квартиру? — вспомнил Стропов.
— Да, сегодня у меня как раз новоселье…
— Есть поговорка: два новоселья равны одному пожару, — произнес Алексей Антонович сквозь смех и кашель.
— Как ваше здоровье? — спросил академик у Льва Борисовича.
— Грех жаловаться, — ответил Лев Борисович. — Правда, в молодости у меня обнаружили порок сердца и выдали даже «белый билет». А во время войны ушел в ополчение, воевал, шагал с полной выкладкой, форсировал реки, был тяжело ранен, лежал в госпитале на операционном столе — и все это с моим злосчастным пороком, — и, как говорится, выдюжил. После войны тоже были тяжелые годы, я бы сказал, лично для меня иногда даже более тяжелые, чем во время войны. Алексей Антонович знает…
— Да, — Стропов грустно покачал головой, — одно время завотделом кадров нашего института каждый раз заходила ко мне и настаивала, чтобы я уволил Льва Борисовича. «Что, собственно, вы к нему имеете?» — спрашивал я у нее. «Лично я ничего не имею, — отвечала она. — Он порядочный человек и, насколько мне известно, хороший специалист, но я получила сигнал». — «От кого?» Она называла сотрудника, который уже давал «сигналы» и на других работников. Этого подлого сигналиста мы в скором времени вышвырнули из института.
— Прежде всего, наука начинается там, — заметил академик, — где перестают слепо верить в авторитеты… Ну, значит, мы договорились, — обратился он к Льву Борисовичу. — Если вам нужно время, чтобы подумать о переезде… Пожалуйста, мы подождем.
— Мне кажется, план хороший, разумный. Он мне нравится. И я полагаю, что сотрудникам моей лаборатории план этот тоже понравится. Во всяком случае, большинству… — сказал Лев Борисович.
Возвращаясь в такси домой, Лев Борисович думал о том, что он не может не ехать, когда речь идет о деле, которому посвятил всю свою жизнь. Но тут же перед ним всплыли многочисленные трудности, которые нужно будет преодолеть. О них пока что не хотелось думать. Он сидел в кабине рядом с шофером и смотрел на освещенную фарами дорогу, несущуюся навстречу, пытаясь вспомнить фамилию графа или князя, владевшего когда-то домом, в котором он только что был. Переворошил в памяти всех Трубецких, Голицыных, Ермоловых и все-таки не вспомнил…
Вечерами микрорайон светится всеми своими новыми тысячами окон, но постепенно свет тут и там гаснет. Раньше всего обычно он гаснет в кухнях — домочадцы поужинали, хозяйки помыли посуду, сняли с себя фартуки. В одиннадцать часов, а порой немного позже диктор телевидения желает зрителям спокойной ночи, и те, усталые, облегченно вздохнув, выключают телевизоры. Сквозь гардины уже не сеется на улицу голубоватый свет экранов. Вскоре остаются гореть только дежурные лампы у подъездов и на лестничных площадках, да кое-где еще светит лампочка в квартире. Светлое пятно от нее не исчезает, лежит светлячком на крохотном кусочке тротуара или на тропинке, а то и притаится в траншее, на недавно уложенной там трубе.
Был уже второй час ночи, но Лев Борисович еще сидел за столом в своем кабинете. Свет настольной лампы проникал на улицу, прокравшись между половинками гардины, а в коридоре пучок лучей, скользнув в приоткрытую дверь, улегся на красной каемке ковровой дорожки.
Лев Борисович просматривал почту, которую обычно приносят три раза в день. Утром — утренние газеты, вечером — «Вечерку», днем — письма. Приходя вечером домой, он бегло просматривает корреспонденцию, вылавливает наиболее важную, подробнее читает позже, перед физкультзарядкой, о которой не забывает перед сном так же, как набожный еврей о «Кришме»[4].
Сейчас он с интересом просматривал книгу, вышедшую на днях из печати; автор, известный металлург, прислал ее с теплой дружеской надписью на титульном листе. Читая книгу, Лев Борисович, по своему обыкновению, тут же что-то записывал в толстый блокнот, который уже давно было пора сменить, но его хозяину так же трудно с ним расстаться, как со старым столом. Лев Борисович каждый раз выискивает на страничках блокнота крохотные свободные островки и, желая побольше втиснуть в них, пишет мельчайшими буквами. Зато он там находит все, что ему нужно, правда, часто с немалым трудом. Лев Борисович вообще считает, что одна треть жизни у него уходит на поиски.
Однако в это позднее ночное время бодрствовал не один Лев Борисович. Вернувшись час назад домой, он никого из гостей уже не застал. Поля, усталая после вечеринки, лежала на диване, который ночью превращается в двуспальную кровать. Как обычно, она заняла место у стены, ждала Лебора — так за глаза дружески-шутливо зовут Льва Борисовича на работе и так называет его она. Володя тоже еще не спал в своей маленькой комнате, он «глотал» «Лунную пыль» Кларка — Лиза дала ему книгу на один вечер. Довольный тем, что домочадцы еще не спят, Лев Борисович, едва успев снять пальто, остался стоять в коридоре напротив обеих комнат и в приподнятом тоне начал рассказывать, зачем его срочно вызвали в институт и о чем там говорили. Своей вытянутой фигурой, удлиненным лицом, на котором горели глаза, он в эти минуты действительно напоминал Дон Кихота, невероятного фантазера, ему только недоставало шпаги и шлема безрассудного рыцаря. В его рассказе было что-то совсем детское, никак не вяжущееся со степенностью и серьезностью научного работника, ученого, да и вообще пожилого человека.
Его темпераментный рассказ среди ночи Полина Яковлевна слушала с острым противоречивым чувством. Разумеется, радостно было услышать о том, что ее мужу оказывают доверие, ценят его работу, дают ему возможность продолжать ее в полную силу. При всем том ее очень огорчало, что он забывает, что дом есть дом, а семья есть семья, с семьей не экспериментируют, она не плавильная печь и не прокатный стан. Однако серьезный и длинный разговор она решила отложить на утро. Теперь она только хотела, чтобы он лег спать, тогда она тоже уснет.
Но он еще зашел к себе в кабинет и будто совсем забыл о ее существовании. Полина Яковлевна возмутилась. Раз так, она не завтра утром будет с ним говорить, но теперь, сейчас же, нужно только постараться говорить шепотом, чтобы Володя не услышал, ведь мальчик тоже еще не спит. Она не может себе позволить то, что разрешают себе другие жены. Она не вправе иметь претензии, противоречить, она не должна жаловаться. Своей нынешней ошеломляющей новостью о переезде в Сибирь ему, по-видимому, снова захотелось испытать ее верность, загорится ли она и воскликнет: «Я еду с тобой!» — или же заупрямится, начнет хныкать, — мол, она не может расстаться с Москвой, с работой, с друзьями и знакомыми, бросить новую великолепную квартиру. Дело не в квартире. Она его любит и не представляет свою жизнь без него. Когда он уезжает на две недели в командировку, она высматривает, ждет не дождется его. Она поедет с ним всюду — на Камчатку, на Сахалин, к черту на кулички. Ей только очень больно и сердце сжимается оттого, что после стольких лет совместной жизни он все еще смотрит на нее как на чужую. Все ее слова, ее поступки он до сих пор мерит только одной меркой, сравнивая со своей первой женой, Сабиной, которая погибла во время войны. Открыто он об этом не говорит, но она знает, чувствует, что все, что бы она ни сказала или ни сделала, у него вызывает вопрос, так бы или не так сказала и сделала Сабина. Разумеется, он вовсе не хочет, чтобы ни с того ни с сего семья поехала с ним, бросив работу, учебу, квартиру. Он только пожелал удостовериться в том, что она, Поля, готова на это точно так же, как, по его убеждению, наверняка была бы готова его первая жена, а так как Поля промолчала, он надулся, вошел в свой кабинет и сидит там. Вторая любовь — не первая любовь, и вторая жена, при всех своих хороших и даже очень хороших качествах, все же остается второй. До сих пор она сомневается, любит ли он ее, любил ли когда-нибудь по-настоящему? В тот вечер, в начале весны, когда они так неожиданно, так нечаянно познакомились, у него голова кружилась после удачной защиты диссертации. Он настиг ее на институтской лестнице и вместе с другими пригласил в ресторан. Потом они гуляли по бульвару, и он говорил ей о своем одиночестве…
В одном из ящиков его письменного стола, который он привез в новую квартиру, лежат письма Сабины. Даже конвертов он не выбросил, каждый листик лежит в своем конверте. Отдельной пачкой сложены письма, которые Сабина еще успела послать ему на фронт до того, как их город был оккупирован немцами и она попала в гетто. И есть еще одна пачка — ее фотографии. На нескольких фотокарточках они сняты вместе. Взгляд у него задумчивый, слегка рассеянный, как обычно у человека, который витает где-то в высоких материях и мало заботится о себе самом. Очень худое лицо свидетельствует о том, что отнюдь не каждый день он обедает, не гонится за лакомым куском, доволен, если кое-как удается утолить голод. Этот парень — умная голова, человек науки, в науке вся его жизнь. Сабина одета со вкусом, элегантно, как обычно одеваются для фотографии. Лицо миловидное, одно из тех милых, симпатичных лиц, которые трудно запомнить, потому что их видят всюду. Ведь молодость неизменно мила и красива. И Полине Яковлевне приходит на ум нехорошая мысль, она хочет прогнать ее. Она думает о том, что, если бы Сабина осталась в живых, она бы, как другие жены у мужей, наверно, перестала бы быть для него идеалом. Но невинно погибшие окружены ореолом праведников, память о них священна. Полине Яковлевне становится холодно под тонкой простыней, которой она укрыта, она придвигается вплотную к стене, но стена тоже холодная, бетон не греет. Она берет со стула ватное одеяло, обычно оно идет в ход под утро, когда становится прохладно. Но как только она укрылась им, стало жарко. Палящий жар охватил ее. Куда укрыться от тяжелых воспоминаний? Неужели минувшее вечной тенью должно подстерегать и преследовать настоящее? У Льва Борисовича была жена, а у нее, Полины Яковлевны, был муж, и он тоже погиб. Давид был еще совсем молодым. В армию его взяли в 1944 году и послали на краткосрочные курсы младших командиров. Потом командиром взвода он ушел на фронт.
Всего лишь несколько недель они прожили вместе, а после курсов, когда отправлялся в часть, ему представился счастливый случай навестить ее на два коротких часа. Больше она его не видела. Она даже не знает, где его могила, — где-то в Карпатах нашел он свой вечный покой.
Девятого мая 1945 года, когда письмоносцы, сбиваясь с ног, ходили из дома в дом, принося поздравительные открытки и телеграммы, в которых сияло и светилось лучезарное слово «Победа», в деревянном, некрашеном почтовом ящике, висевшем на двери густонаселенной коммунальной квартиры, где жила тогда Полина Яковлевна, оказалось письмо и для нее — не красноармейский треугольник и не простой конверт с маркой, а глянцевый конверт с большим казенным штампом наверху и узким штампом в правом углу листка, который она вынула из конверта. На листке было с десяток строк, отпечатанных на машинке. Полина Яковлевна прочитала эти отпечатанные синие строчки — они никак не могли иметь к ней отношения, ее сердце, ее голова, все ее чувства и мысли еще были переполнены волнующей новостью, которой были охвачены все, в ушах звучали ликующие победные марши. Сегодня, в День Победы, ей даже в голову не пришла ужасная мысль, которая прежде днем и ночью беспрестанно тревожила и мучила ее; сегодня, когда объявлено об окончании войны с Германией и на фронте умолкли пушки, у нее была только светлая надежда, нетерпеливое ожидание счастливой встречи с любимым. Когда до нее дошло страшное содержание официального листка, она вскрикнула и упала. В один миг она стала несчастнейшим человеком на земле, жизнь потеряла для нее смысл. Она надела черное платье и черный платок на голову. По натуре энергичная, жизнелюбивая и жизнерадостная, она упала духом, и, возможно, у нее бы вовсе иссякли силы, если бы не Володя — их сын… Володя был тогда крошкой, грудным младенцем.
В заботах и волнениях о сынишке, в житейских хлопотах боль понемногу притупилась, улеглась, потом она снова вышла замуж и знает, что многие женщины ей завидуют: такого мужа, какой у нес теперь, найти трудно. Глубоко, без остатка, всей душой можно любить только одного, и она гонит прочь думы о своем первом муже, старается забыть о нем. Иные мужчины ревнуют даже к мертвым. Но он, Лев Борисович, посчитал нужным сказать Володе, что он ему не родной отец. Зачем нужно было травмировать ребенка? Володя рос бы в радости, ничего не зная. Теперь он мучает ее вопросами о своем отце, и каждый вопрос — новая кровоточащая рана. Пожелтевшую фотокарточку Давида Володя повесил у себя над диваном, и она теперь не может без боли в душе зайти в Володину комнату. Этим летом, после выпускных экзаменов, он намерен отправиться искать могилу отца, а пока что мальчик учится все хуже, его голова занята только этой поездкой.
Полина Яковлевна прислушивается к тихим ночным шумам в квартире. Время от времени гудит водопровод, в батареях переливается вода, и словно кто-то звонким молоточком постукивает по ним. Вот прозвенели часы у Лебора в кабинете. Один раз. Сколько же теперь времени? Час, половина второго? Может, половина третьего? Интересно знать, уснул ли Володя? Наверное, нет. Он тоже взбудоражен. Должно быть, вертится с одного бока на другой, слышно, как скрипит диван. Нынче, после праздничного застолья, Володя вышел погулять и, возвратившись домой, вдруг начал целовать маму. Таким приветливым, ласковым она его уже давно не видела.
Володя действительно еще не спал, он уже представлял себе, как, попрощавшись со своими многочисленными новыми друзьями, которых успел приобрести здесь, в этом огромном дворе, он напоследок, с вещмешком на спине, постучится к Лизе.
«До свидания… Уезжаю. Напишу тебе, какая там жизнь» — ради этих исполненных мужского достоинства нескольких слов стоит покинуть самую лучшую новую квартиру. С восхищением Лиза посмотрит на его экипировку — настоящий сибиряк. Но прежде чем поехать в Сибирь, он будет бродить по Карпатам и искать… При этой мысли Володя вздрагивает словно от электрического тока. В разное время Володя жаждал стать похожим на различных героев, про которых ему читали в детстве или он сам читал в книгах.
Когда он был маленьким, поэт Сергей Михалков поразил его воображение дядей Степой, который выше всех и достает головой до телеграфных проводов. Ах, если бы Володя тоже вырос таким высоким и ему бы посчастливилось стать милиционером, разгуливать со свистком и на всех свистеть. Он делает лишь один шаг и сразу своими длинными ручищами ловит того, кого нужно, никто от него не может вывернуться. Немного позже Володя научился делать шпаги и сабли, разумеется пока что деревянные. Он себя видел в роли одного из трех отважных мушкетеров — Портоса, Арамиса или Атоса, а иногда в воображении выступал за всех троих вместе. Потом он хотел быть Александром Матросовым — собственной грудью закрыть амбразуру фашистского дота, Николаем Гастелло — протаранить своим самолетом фашистский самолет, самому сгореть, но уничтожить стервятника; затем все эти любимые герои слились в один необычайно волнующий образ погибшего отца. Отрывочные, смутные сведения, которые ему удалось узнать у матери, а она или сама мало знает, или просто не хочет подробно рассказывать об этом, Володя дополнил собственной фантазией. Глядя на старую пожелтевшую фотографию, он иногда брал в руки зеркало, чтобы сравнить себя с отцом. Да, они были очень похожи, и это его поражало. Они были похожи, как братья — старший и младший брат. Когда отец ушел на фронт, он всего лишь на два или три года был старше, чем Володя теперь, он был командиром взвода, лейтенантом. На фотографии хорошо видна жилка на левом виске, и у Володи тоже очень заметна эта жилка, она выступает так явственно, что видно, как пульсирует. Оденься Володя в отцовскую ватную тужурку с погонами, затянись он широким командирским ремнем с большой звездой на пряжке, и он еще больше станет похожим на отца. Володя представляет себе, как отец со своим взводом преодолевает Карпатские горы, как они добираются до горной вершины Говерло, достигающей двухкилометровой высоты. О том, что такая вершина существует, Володя узнал из энциклопедии.
В последнее время он читает все, что касается Закарпатья: о горах, о туннелях, о знаменитом перевале, прорезанном шоссейными, и железными дорогами. Каждый раз Володя видит отца в другом положении, чаще всего в положении наступающего. Но вот настигла его пуля или осколок мины, или у его ног разорвалась граната; окровавленный, он падает, катится вниз, пока из последних сил не хватается за ствол столетнего бука, что растет на крутом склоне горы. Истекающий кровью, отец умирает, обняв руками холодный ствол дерева. Он остается лежать под ним на мягких слежавшихся листьях. Незнакомые люди, гуцулы из Верховины, находят его и предают земле.
Володя все подробно узнает, он твердо решил, что сразу после выпускных экзаменов он поедет туда, в Карпаты. Может, кто-нибудь из верховинцев вспомнит, покажет это дерево, под которым отец лежал, и могилу, где его похоронили. А может быть?.. Ведь все это — дерево, горы, ранение, смерть, могила — только плод его, Володиной, фантазии, навеянной прочитанными книгами, увиденными кинофильмами. А что, если могила неизвестна потому, что ее вообще нет; может быть, отец жив? Володя читал про одного героя гражданской войны, которого звали Ружпульпак. Его тело было изрешечено десятками пуль, и все-таки он остался жить. Но если отец живой, почему он не дает знать о себе?
Володя так задумался о своем отце, что вздрогнул, когда к нему в комнату вошел отчим.
Этого человека он любил больше всех на свете, даже больше матери. Когда Володя был маленьким, он по утрам — в будничный день на минутку, в воскресенье или в праздник на час или на два — перебирался из своей постели к нему на диван и, устроившись повыше на подушке, сверху смотрел на его лоб, казавшийся огромным, теребил и лохматил его волосы. Мама кричала отцу, почему он разрешает озорнику мучить его. А он рассказывал Володе множество сказок, одну лучше другой, месяц или два подряд читал ему «Принца и нищего» Марка Твена. Главу «Злоключения принца начинаются» Володя уже знал наизусть. А сколько игрушек папа ему приносил! В папином портфеле среди бумаг и книг очень часто торчала какая-нибудь коробка с новой хитроумной игрушкой. Когда Володя начал ходить в школу, отец посещал родительские собрания, и несколько раз ему пришлось в учительской и в кабинете директора стоять с опущенной головой и выслушивать нелестные слова о своем сыне, сбежавшем с уроков или учинившем какую-либо другую шалость. Мальчику нравилось, что на работе отца прозвали Дон Кихотом. Мама очень переживала из-за этого, а Володя листал книгу с чудесными иллюстрациями Доре, смотрел на длинного, худого испанского идальго, рыцаря шестнадцатого века, и искал в нем сходства с отцом, который ночами сидит за столом, обложенный книгами, утром убегает на работу, вечером приходит часто унылым, будто в самом деле бился с ветряными мельницами и получил немало тумаков.
Именно таким Володя его очень любил и вдруг узнал, что этот самый любимый и дорогой для него человек не его отец, а чужой, занявший место родного отца, погибшего на фронте. Отца нет, а есть некий Лев Борисович, которого отныне так и нужно называть, по имени-отчеству, или еще лучше так же, как его называют сотрудники, — просто «Лебор».
Когда Володе исполнилось шестнадцать лет и нужно было получить паспорт, Лев Борисович подошел к нему и, положив руку на его плечо, сказал: «Вот ты уже совсем взрослый человек, получаешь паспорт… Тебя, наверно, очень удивит то, что я сейчас скажу тебе… Раньше мы не считали целесообразным рассказывать об этом, ты еще был ребенком. Теперь ты это должен знать. Имя твоего отца — Давид. Он погиб на фронте, при освобождении Закарпатья. Я с войны вернулся с минными осколками в спине, ни одного человека из своей прежней семьи я не нашел в живых… Ты был для меня все эти годы родным сыном и навсегда останешься им, как и я для тебя — отцом. Ты не был сиротой, ты имел отца и будешь его иметь, дока я буду жив, но о погибшем отце следует постоянно помнить, и не мое имя будет вписано в твоем паспорте, а его.
— Какая разница, только травмируешь ребенка, — мать ломала руки, и видно было, что ей много хотелось сказать мужу, но мешало присутствие сына.
Ошеломляющая новость вначале с трудом дошла до Володи, но том, оставшись наедине, он начал задавать себе вопросы: шестнадцать лет от него скрывали имя его родного отца. Зачем это нужно было делать и правильно ли это? И почему не висит в квартире портрет отца? Почему он так мало знает о погибшем? Где его могила? Мама сказала, что могила неизвестна, есть много неизвестных могил. Володя дал себе слово найти могилу отца. Разве возможно, чтобы никто о ней не знал? Этим летом он непременно поедет и будет искать безвестную могилу отца.
К отчиму Володя теперь испытывал противоречивое чувство. Он по-прежнему любит его, но ему кажется, что этим он принижает свою любовь к настоящему отцу, изменяет памяти о нем.
— Ты еще не спишь? Так поздно? — спросил Лев Борисович, войдя к Володе в комнату.
— Нет… папа… — Всякий раз, когда Володя теперь называет его папой, он на этом слове запинается. Он поднял голову с подушки и сел, обнажив острые лопатки. Лампочка в комнате не горела, но было светло от уличного фонаря, глядевшего в окно. Наверху, на стене, над белой подушкой, как на киноэкране, колебалась тень от березы, растущей за окном, а на потолке лежала еще одна тень — густое черное пятно — от скворечника, что прибит к стволу дерева. В зыбком переплетении этих двух теней выпростанные из-под одеяла руки Володи казались какими-то странно длинными, а поднятые и сомкнутые под одеялом колени — высокими и острыми. Лев Борисович подумал о том, что он уже давненько не беседовал с Володей и что они отдалились друг от друга. Парень, который обычно обо всем ему рассказывал, не утаивал ни малейших мелочей, в последнее время стал очень сдержанным, лишнего слова не проронит, а когда он или Поля пытаются поподробнее расспросить о чем-то, выказывает раздражение. Исчезло его прямодушие, откровенность. А школьные дела его не блестящи. В прежней школе он был одним из лучших учеников, учителя ему, бывало, прощали и даже сами смеялись, когда он, стоя у доски, держался с видом профессора.
— Ну-с, — говорил он, — попрошу уважаемую аудиторию быть максимально внимательной. Как вам известно, интеграл…
Терминологию высшей математики он начал употреблять еще в пятом классе, оперировал дефинициями, имея очень смутное о них представление. Но это было не пустое бахвальство, а издержки, дань, которую нетерпеливая юность платит за свое стремление к «взрослой» науке, которая пока ей еще недоступна. Математические задачи Володя решает своеобразным путем, часто запутывается, и в результате в тетради появляется большая жирная двойка.
У детей не спрашивают, кого они хотят иметь своими родителями и своими учителями. Как кому посчастливится. Классная руководительница в новой школе, где теперь учится Володя, добросердечная, но ограниченная женщина. Юношам и девушкам выпускного класса она то и дело грозит: «Поставлю двойку» — и действительно ставит. Ее знания застыли на учебнике физики, по которому она училась в институте двадцать лет назад. Когда у нее спрашивают о новом открытии, она бросает в ответ: «Не будем отвлекаться от программы». Ученики должны решать задачи только так, как она бы решила. У нее только один вариант решения, и за отклонение от него, пусть результат даже правильный, она снижает оценку. Володя стал утаивать от родителей свой дневник, где весьма часто красуется двойка как раз по любимому предмету — по физике.
— Если еще не хочешь спать, то давай немного потолкуем, — Лев Борисович присел на край дивана около Володи.
— О чем? — Володя подобрал одеяло и отодвинулся к стене, чтобы отчиму удобнее было сидеть.
Прежде всего Лев Борисович хотел узнать у Володи о последних школьных новостях, поговорить о выпускных экзаменах, которые уже на носу, но решил отложить этот серьезный разговор на другой раз.
— Ну, хотя бы про футбол, — назвал Лев Борисович тему, которая, он был уверен, интересует Володю днем и ночью.
Небольшую свободную площадку во дворе, между задней глухой стеной магазина «Ткани» и стеной дома № 56, огородили решеткой из металлоотходов, поставили ворота, даже покрасили их, и таким образом появился стадион, зеленое поле, где в первую половину дня ворота тихо и мирно смотрят друг на друга, зато после полудня становятся ожесточенными противниками. Играет дом с домом. Охотников играть очень много, и производится строгий отбор. Участвовать в команде — большая честь. Длинноногий Володя зарекомендовал себя с лучшей стороны и получил всеобщее признание, он замечательный нападающий; кроме того, он еще теоретик, знаток всех футбольных систем — английской, бразильской, нашей, советской, помнит наизусть календарь всех матчей в стране и за рубежом, отлично знает преимущества и недостатки всех игроков большого футбола.
Когда происходит ответственный матч, заядлые болельщики не сидят у своих телевизоров, они собираются в компании, чтобы болеть сообща. К Володе приходит с десяток болельщиков, среди них его закадычный друг Ромыч — уменьшительное от Романа, — двадцатидвухлетний парень, электромонтер; в микрорайоне его всегда можно видеть в люльке машины «техпомощь» взбирающимся наверх, к электропроводам, или же на высокой стремянке, когда он меняет перегоревшие лампы у подъездов домов. Ромыч любит две вещи — литературу и футбол. Восьмиметровая комнатушка, которую родители отдали Ромычу в его полное распоряжение, оклеена и увешана различными выдержками из классических и современных произведений. На отдельных полосках бумаги начертаны имена литературных героев, начиная с Митрофанушки из «Недоросля» Фонвизина и кончая Балуевым из «Знакомьтесь, Балуев!» Кожевникова. На литературных викторинах, которые иногда проводятся в парке культуры, Ромыч неизменно занимает первое место и получает приз.
Он, например, сразу ответил, как звали отца Татьяны Лариной, хотя в «Евгении Онегине» это имя упоминается один-единственный раз. «Татьяна Дмитриевна», — выпалил среди всеобщего молчания Ромыч. Однако даже у самого большого силача можно обнаружить слабое место. Ромыча кладут на обе лопатки запятые, маленькие, ничтожные запятые, которых он обычно ставит в своих сочинениях немного больше, чем положено. Эти лишние три-четыре запятые съели у Ромыча три полных года — он уже мог бы быть студентом четвертого курса филологического факультета. «Попробую в этом году опять поступить, — тешит он себя надеждой, — но теперь буду умнее. Буду писать короткие, простые предложения, где этим проклятым запятым вообще нет места».
С той самой минуты, когда на экране телевизора появляются Лужники, или «Динамо», или любой другой стадион с мячом на середине поля, Володя, Ромыч и все другие ребята становятся непохожими сами на себя. При каждой комбинации, каждом ударе мячом они подпрыгивают, галдят, кричат «браво», злятся, ругают на чем свет стоит виновника неудачного паса. Когда забивают гол, творится невообразимое. Лев Борисович тогда заходит к ним, садится поодаль и тоже начинает смотреть на игру из дальнего угла. Как бы ребята ни были поглощены тем, что происходит на экране, они все-таки замечали его присутствие, отодвигали с готовностью стулья в сторонку, чтобы ему лучше было видно. Лев Борисович тоже хочет быть болельщиком, но игра не захватывает его. Немного посмотрев, он начинает зевать и, чтобы не тратить попусту время, отправляется в свой кабинет, садится работать. Однако болельщики своими криками и шумом дырявят стены и уши. Лев Борисович нетерпеливо посматривает на часы в ожидании, когда кончится матч.
В зависимости от того, какая команда выиграла, друзья после матча расходятся или с сияющими, радостными лицами, или же опечаленными, будто только что похоронили близкого человека. Прощаясь с Володей, они смеются, хохочут или же наспех суют ему руку, пробормотав с опущенной головой: «До свидания». Володя берется за учебник, но все его мысли еще на стадионе. Он заходит к отцу.
— Два — три, — сообщает он.
— В чью пользу? — спрашивает Лев Борисович, забывая каждый раз, за какую команду Володя болеет, и само собой разумеется, что отец тоже должен за нее болеть. Если бы он помнил, спрашивать бы не пришлось, ответ можно прочитать в Володиных глазах.
— Жаль, что ты не досмотрел, не видел, какой великолепный гол забили.
— Представляю себе… Все же я не понимаю, зачем нужно так переживать? Сто тысяч человек на стадионе и миллионы у телевизоров сходят с ума.
— Ты не понимаешь… папа.
— Я и говорю, что не понимаю, объясни мне.
— Это трудно объяснить. Сходи на стадион, начинай регулярно смотреть телевизор, и ты втянешься и непременно станешь болельщиком.
— Ты уверен?
— На все сто. Жаль, что ты не интересуешься футболом, отнимаешь у себя одно из самых больших удовольствий. Если бы ты только видел комбинацию, но они не смогли ее довести до конца…
— Скажи, Володя, когда вы собираетесь вечером во дворе, на ваш так называемый «Спок», вы, наверно, рассуждаете исключительно про футбол?
— Почему ты так решил? Мы говорим обо всем.
— Например?
— Я ведь у тебя… папа, не спрашиваю, о чем ты беседуешь со своими товарищами.
— Я, Володя, все же немного старше тебя…
Сидя сейчас, поздно ночью, на краешке Володиной постели, Лев Борисович вспомнил, что как-то на этой неделе сын пришел домой очень взбудораженный. Поля попыталась узнать причину, но он ей ничего не рассказал.
Лев Борисович тоже получил лаконичный ответ: ничего не случилось, мелочь. Теперь он решил снова спросить. В ночной тишине, когда все погружено в сон, возможно, сын будет более расположен к чистосердечному разговору.
— Расскажи мне, Володя, что это на днях с тобой случилось? Ты был сам не свой.
— Опять двадцать пять, все то же самое, — недовольно пробормотал Володя. — Я ведь уже раз сказал: мелочь.
— Я хочу знать эту мелочь.
Володя молчал. Трудно было ему рассказать о том, что в тот злополучный день классная руководительница попросила учеников назвать свое отчество, и по старой привычке у Володи сначала вырвалось «Львович», потом он поправился и сказал «Давидович». Учительница засмеялась: «Забыл, как зовут твоего отца?» И весь класс смеялся.
— Я снова получил двойку, — сказал Володя после продолжительного молчания, лишь бы что-нибудь ответить.
— Ну, спи, — Лев Борисович обеими руками с нежностью взял его за плечи, как он это делал, когда Володя, еще маленьким, засыпал в неудобном положении и нужно было это положение поправить — повернуть на спинку, поднять повыше на подушку голову, не потревожив сон ребенка.
Володю вдруг охватило чувство вины перед этим человеком, который хоть и не родной отец ему, все же ближе и дороже всех других на свете. Ему захотелось сказать отчиму хорошие, теплые слова.
— Я тоже с тобой поеду… папа.
— А как же иначе, сын мой? Если ехать, то всей семьей.
— Но мне еще нужно раньше побывать в Закарпатье. Я успею?
— Где? — не сразу понял Лев Борисович. — Ах да, конечно, успеешь, — смущенно проговорил он, вспомнив, о какой поездке идет речь. — Ну, спи, уже поздно. Спокойной ночи.
Лев Борисович вошел в спальню. Поля спала или только притворилась спящей. Он тихо лег рядом и обнял ее.
Обычно во время завтрака Полина Яковлевна тщательно следит, чтобы Лев Борисович хорошо, плотно поел. Она уверена, что без ее опеки он останется голодным. Он вообще мало ест. Еда для него такое занятие, на которое, по его мнению, не стоит тратить время.
— Ты, видимо, хочешь, чтобы у меня вырос живот, — отодвигает он от себя тарелку.
— Хотя бы животик, — смеется она.
— Я все мечтаю о том благодатном времени, — философствует Лев Борисович, — когда люди на земле не будут впихивать в себя столько пищи. Достаточно будет пяти- или десятиграммового порошка, содержащего все необходимые витамины, — взял его в рот, проглотил — и сыт до обеда. Удовольствие! Где-то я читал, что в тысяча девятьсот девяностом году уже будет покончено с кухней! Люди исключительно будут питаться кубиками.
— Дай бог, — отвечает Полина Яковлевна, — женщины тогда будут просто счастливы. Но ведь кубики и сейчас имеются в продаже. Помнится, одно время я даже стала готовить бульоны из этих кубиков, одна минута — и готово…
— Помню, помню, — морщится Лев Борисович. — Не об этих кубиках речь. Я имею в виду нечто лучшее, примерно такую пищу, которой питаются в небесах космонавты.
— Космическая пища должна быть неплохая. Но все же… Разве тебе не захочется бульона из молодой курочки, фаршированной рыбы, свежих пирожков, горячих блинчиков, прямо со сковородки? — возбуждает у него Полина Яковлевна аппетит.
— Гм, это не плохо, — оживляется Лев Борисович, — но ты же меня кормишь манной кашей.
— Обязательно съешь… — настаивает Полина Яковлевна, — она на молоке и на масле.
Она не дает ему подняться из-за стола, пока он все не съест. Но сегодня, видимо, ее совсем мало трогало, позавтракает он или нет. Если они еще не ссорились, то, по крайней мере, к ссоре были близки, к такой ссоре, которая возникает не из-за какой-нибудь мелочи, каприза, когда раздраженные супруги сгоряча взрываются и готовы, кажется, один другого растерзать, уничтожить. Обычно такие бури-ураганы не оставляют заметных разрушений, вулкан, извергающий огонь, вскоре затухает, и, глядишь, они уже улыбаются, смеются, опять для них светит яркое солнце. Гораздо опаснее ссора сдержанная, тихая, без шума, без криков, когда каждое тихо произнесенное слово будто стрелой пронизывает сердце и надолго, если не навсегда, остается там лежать тяжелым камнем, не давая забыть о себе.
— Когда ты дал согласие переехать, ты хотя бы подумал, что нужно посоветоваться с женой? Или, по-твоему, я даже этого не заслужила? — спросила она сдержанно, едва подавляя крик, рвавшийся из пересохшего горла.
Лев Борисович посмотрел на ее сердитое, возбужденное лицо и тут же перевел взгляд на тарелку, как бы желая этим сказать: «Потом ты сама будешь говорить, что ничего не ем».
— Я уже не говорю о себе, — продолжала она все так же тихо, не повышая голоса. — Я думаю о Володе. Сразу после окончания школы он собирается поехать в Закарпатье… Перед экзаменами в институте. Все должно иметь свои границы, и, когда их переступают, это становится безрассудным… Мне кажется, моего сына просто подменили. Не обижайся, что я скажу, тебе это не понравится, но выслушай меня. В последнее время Володя все чаще говорит: «Мама, ты не понимаешь…» Пусть так, пусть действительно я не понимаю, но ты-то понимаешь, ты был для него тем человеком, с которого он брал пример, тебя он всегда слушал. Как я была счастлива, видя, что мальчик к тебе привязался, полюбил, ведь я так переживала первое время после нашей женитьбы. Теперь мне кажется, что и на меня Володя смотрит не как на родную мать, а как на мачеху…
Лев Борисович с тоской посмотрел в окно, предчувствуя длинный и трудный разговор, которого нельзя избежать.
— Ошибка многих родителей состоит в том, что они считают, что дети глупее их, и пусть парню уже восемнадцать или девятнадцать лет, его все еще нужно вести за ручку, опекать на каждом шагу. Ты ведь знаешь, Поля, как сначала и мне было трудно, возможно, еще труднее, чем тебе. И я его баловал, Володьку, мы его оба баловали, но я еще больше, чем ты, более всего я боялся, что он станет меня считать злым отчимом… Моего Бореньку… — голос его стал глухим. — Люди, которые видели, рассказали мне, что в тот холодный октябрьский день, когда моего мальчика вместе с матерью вели в смертной колонне, он держал в руке аэроплан — последнюю игрушку, которую я ему купил накануне войны… — Лев Борисович умолк, у него перехватило дыхание, и он не мог произнести больше ни слова.
У Полины Яковлевны глаза налились слезами.
— Нет, это сверх всяких сил, это невозможно, — она поднялась из-за стола, ломая руки. — О чем бы мы ни говорили, мы приходим все к тому же. Разве это жизнь? Иногда мне кажется, что уж лучше я бы погибла со всеми моими родными. Сколько лет уже прошло, как мы живем вместе и беспрестанно возвращаемся к этой страшной трагедии. Так оно и должно быть. Мы осуждены на эти жуткие воспоминания… Но зачем нашим несчастьем и горем тревожить Володю? Я не хотела ему говорить об его отце. Мне казалось, так будет лучше. У него же есть отец, а у ребенка не должно быть двух отцов. Но ты все рассказал ему и теперь не упускаешь случая снова и снова напоминать ему об этом. К чему это бесконечное травмирование?
— Я убежден, что от детей ничего не надо утаивать и скрывать. — Голос Льва Борисовича все еще был глухим, но та пелена, что ранее как бы опустилась на его глаза, уже была разорвана, и теперь они сухо блестели. — Рано или поздно дети сами все узнают, и тогда родители выступают перед ними бессовестными обманщиками. Это — если говорить вообще. Что же касается нашего Володи, то здесь тем более недопустим обман. Его отец погиб на фронте. Почему же мы должны это скрывать от него или содействовать тому, чтобы он совершенно забыл о нем?
— У меня нет сил спорить с тобой. Я старалась забыть, как это мне ни трудно… Ты настоял на том, чтобы у Володи в паспорте вписали не твое имя… Зачем?
— Что значит «зачем»? Разве его отец заслужил, чтобы даже его имени не упоминали? Имеем ли мы на это хоть малейшее право? Извини меня, но мне действительно начинает казаться, что ты не любила…
— Ах, так ты еще меня упрекаешь в этом! — вскипела Полина Яковлевна. — А ради кого я стараюсь, хочу забыть, если не ради тебя и сына? Нет, дети не должны нести страдания и горести своих родителей, хватит им собственного горя и бед, когда вырастут и начнут жить самостоятельной жизнью. Дети должны расти счастливыми.
— Если счастье означает забыть родного отца, то я против такого счастья.
— Ты так говоришь потому, что Володя тебя мало интересует. Будь он твоим родным сыном…
— Поля, я повторяю еще и еще раз: если счастье означает забыть родного отца, я против такого счастья. Знаешь, есть такая лубочная картинка: краснощекий мальчик ест клубнику и запивает ее молоком. Пусть пьет на здоровье, но у мальчика такое счастливое лицо, будто в этой клубнике с молоком заключается все счастье.
— Но что же ты хочешь? Не все люди могут быть такими исключительными, как ты.
— Я вовсе не исключительный, ты это знаешь…
— Дай мне сказать. Я и мой сын — обыкновенные люди, а обыкновенным людям нужно обыкновенное счастье…
— Такое я слышу впервые. «Обыкновенное счастье»… Человек может себя чувствовать счастливым только в течение одной минуты, а в следующую минуту он уже должен стремиться к чему-то новому, более высокому, чем то, чего он достиг и что до этого считал своей целью, своим счастьем.
— Мы здесь не на диспуте… Ты — ангел, я — простой человек, простая женщина. Езжай, езжай куда хочешь, а меня с сыном оставь в покое. Я ничего не требую у тебя и ничего не хочу… — она выбежала из комнаты.
— Поля! — закричал он ей вслед. — Подумай, что ты сказала… Ведь это сущая глупость… Вздор…
Полные чашки кофе, к которым они не притронулись, остались стоять остывшими на столе. Не позавтракав, оба ушли на работу. Обычно они выходят из дому вместе. Ей нужно пораньше, к девяти часам, и он тоже выходит раньше, провожает ее до автобуса. Теперь она побежала одна, едва успев вытереть глаза и припудрить щеки. Лев Борисович уже испытывал угрызения совести, его точила мысль, что он был слишком резок с нею, не был разборчив в словах и обидел ее. Он мало ее жалеет. Целый день она в поликлинике будет выслушивать больных, а у самой такая боль в душе…
Идя на работу, Лев Борисович значительный отрезок пути проделывает пешком. Это у него вроде утренней прогулки, он не отказывается от нее при любой погоде и редко когда отменяет. Сегодня Лев Борисович решил взять такси, но на полпути все же вышел из машины и отправился пешком. Шел медленно. В спешке какая-то женщина нечаянно задела его кошелкой, которую уже успела наполнить в магазине, торопливо извинилась и помчалась дальше. Уличный шум, толчея не мешали ему вести разговор с самим собой, тянуть нить своих мыслей, с которыми он вышел из дому.
Уже недалеко от института — осталось пройти всего один квартал, — он вдруг почувствовал себя таким усталым, ноги внезапно так отяжелели, что он вынужден был присесть на скамью у ближайшего дома. Сильно билось сердце, — он вынул из кармана платок и вытер пот с лица. «А я-то вчера хвастался…» Он сидел минут пять, пока полегчало… «Кажется, прошло, — обрадовался он, — в жаркие дни не следует ходить пешком. Сегодня парит с самого утра, будет, вероятно, дождь».
Лев Борисович поднялся со скамейки и, подбадривая себя, отправился дальше. Теперь он уже старался думать только о той необычайно важной новости, которую сейчас сообщит своим сотрудникам. Но просто удивительно, каким образом они узнали об этом еще до того, как он пришел. Встретили его в лаборатории кто как. Некоторые как именинника, воодушевленно, в приподнятом настроении, другие — молча, задумавшись…
Лаборатория «БП» — «Беспрерывный поток» — занимает в огромном здании института всего три комнаты, включая кабинет ее начальника. Приборы, которые негде было поместить в двух общих комнатах, поставили в кабинет Льва Борисовича. Это маленькая лаборатория, едва ли не самая маленькая среди множества других лабораторий крупного, разветвленного научно-исследовательского института; однако на третьем этаже, где помещается лаборатория, ее слышно в длиннейшем, полукилометровом коридоре из конца в конец. В лаборатории не гудят моторы, не производятся химические реакции со взрывами, на скромной грифельной доске, что висит на стене в одной из комнат, нарисованы сообщающиеся сосуды различных размеров, и эти сосуды кругом облеплены цифрами, разными выкладками. В середине комнаты стоит стеклянная печь, состоящая из пяти отделений, наполненных до известного уровня водой. Нигде не искрится, не пламенеет, но гром, и немалый, слышен. Это два громовых голоса — бас Николая Митрофановича Оскольцева и бас Вахтанга Абасовича Гоберидзе. Когда Оскольцев и Гоберидзе начинают что-то доказывать друг другу и если к ним присоединяется Яша Клейнерман, у которого тоже весьма сильный голос, — коридор наполняется густым гудением. Ни одна лаборатория не имеет в институте столько горячих приверженцев и ярых противников, как «БП», и, разумеется, это способствует тому, чтобы споры и дискуссии внутри самой лаборатории тоже были особенно страстными, иногда даже ожесточенными.
Как и многие другие научные коллективы, лаборатория «БП» имеет своего собственного философа (Саша Клебанов), своего поэта (Яша Клейнерман), своего присяжного оптимиста (Николай Оскольцев) и холодного пессимиста (эту горькую роль взял на себя не кто иной, как пламенный Вахтанг Гоберидзе). Крупное, чисто выбритое лицо Николая Оскольцева всегда озарено таким одушевлением и радостью, словно он открыл синтез плазмы и отныне человечество на все времена обеспечено дешевыми неисчерпаемыми источниками солнечной энергии. Николай талантлив, но его недостаток в том, что он нетерпелив, слишком горяч. Небольшой, скромный успех приводит его в восторг, и ему уже трудно двигаться дальше, развивать успех, сосредоточиться, он часто застревает на середине или даже в самом начале работы. Его друг Вахтанг Гоберидзе со своими огненными глазами и смолисто-черными бакенбардами, закрывающими половину лица, вынужден тогда взять на себя роль Мефистофеля, он окатывает своего горячего коллегу холодным душем мудрых восточных пословиц. Светлое зернышко Оскольцева он погружает в мутное море сомнений и вопросов. Вдобавок Яша Клейнерман тут же на скорую руку сочинит сатирические строфы, а Саша Клебанов подведет философский базис, приведет такой афоризм, что сам уже не помнит, является ли он собственным его изречением или где-то вычитанным. «Мы должны, — пронизывает он Оскольцева глубокомысленным взглядом, — оглянуться назад, чтобы никогда не забывать прежних заблуждений и ошибок».
Создавая лабораторию «БП», Лев Борисович старался придерживаться трех наиболее важных, по его мнению, принципов. Первое: по возможности подобрать способных, талантливых людей, с достаточно выраженной склонностью к научно-исследовательской работе; второе: никогда на передний план не выставлять свою собственную персону, не пытаться доказывать сотрудникам, что он умнее, способнее их и что осуществляемая ими идея принадлежит лишь ему; третье: никого не водить за руку, не заниматься мелкой опекой, не обременять сотрудников своими авторитетными указаниями, а только направлять, подсказывать, помогать тактично, тонко, умно.
За сравнительно короткое время существования лаборатории Ханину удалось зажечь маленький коллектив той идеей, которой он горел сам. Лев Борисович был уверен, что подавляющее большинство сотрудников охотно поедет с ним. В одном сотруднике он сомневался, от двух других не прочь был услышать, что они отказываются ехать. Один из этих двух тут же явился в его кабинет. Это был Виктор Ремизов — тридцатилетний здоровый мужчина, порядочный лентяй, чурающийся будничной напряженной работы. С глубоким огорчением и сожалением Лев Борисович все больше убеждался, что он в этом человеке явно ошибся. Быстрым, коротким шагом Ремизов подошел ко Льву Борисовичу, встав не перед столом, а сбоку — так, ему казалось, будет удобней задушевно побеседовать с шефом.
— У меня в доме целый переполох, — сказал он с выражением жертвенности на лице. — Я объявил, что еду… У жены разболелась голова, мальчик не пошел в школу.
— Наука в данном случае вовсе не требует таких тяжелых жертв, — заметил Лев Борисович.
— Действительно, мои достижения, личный мой вклад пока еще невелики, — обиделся Ремизов, — но ведь в нашей лаборатории никто еще не имел возможности дать то, что он способен дать. У меня, например, даже нет своего стола.
— Стол, конечно, очень важный предмет. Но все-таки не самый важный.
— Вы считаете, что условия работы не играют никакой роли?
— Нет, я не считаю так. Вы, товарищ Ремизов, разумеется, слышали об ученом, сделавшем великое открытие с помощью одной лишь пустой жестяной банки?
— Но он ведь жил и творил в другой общественной формации, — отпарировал Ремизов, довольный тем, что смог показать свою эрудицию. — Ученым в нашей стране не приходится прибегать к сбору утиля, государство не жалеет средств…
— Да, да. В этом вы совершенно правы, очень правы, — перебил его Лев Борисович. — Если для опыта нужен прибор стоимостью в десять тысяч рублей, мы пишем бумагу, потом идем в Госбанк и получаем эти десять тысяч. Государство не жалеет средств… Зато мы иногда жалеем свои силы… Советую вам, Виктор, хорошо подумать, — заключил Лев Борисович, чувствуя, что начинает нервничать и уже снова забилось сердце.
Вторым человеком в лаборатории, которому незачем уезжать, является секретарь Моника.
Моника — идеальный секретарь, очень трудолюбивая, аккуратная, обладает феноменальной памятью. В лаборатории она хорошая, даже отличная хозяйка. Время от времени она отдает команду всем сотрудникам: «А ну-ка, мальчики, возьмемся!» — и просит их прийти на час раньше перед работой или же остаться на час позже. Гоберидзе протирает окна, Саша Клебанов и Николай Оскольцев передвигают шкафы, Яша Клейнерман орудует пылесосом… Затем каждый сотрудник обязан сделать генеральную уборку в своем личном хозяйстве, выкинуть лишние предметы, ненужные бумаги. Последнее в особенности касается Яши Клейнермана, который везде оставляет свои стихи. По настоянию Моники Яша их собирает, прочитывает и, в заключение сказав в сердцах, что «старик умел писать», рвет их и бросает в корзину.
Моника приобрела большой кофейник, и по утрам, когда научные работники собираются у Льва Борисовича на тридцатиминутную оперативку, она их потчует чашечками черного кофе. К Восьмому марта шутники «БП» задали институтской электронно-вычислительной машине программу на тему «Моника — Мимоза», и исполнительная ЭВМ создала следующий шедевр, каждое слово которого начиналось с буквы «М»:
Март — месяц мечтаний, месяц мимоз.
Маршрут Мимозы — Мацеста — Москва.
Мимоз мало. Мчатся мужчины. Мечутся мужчины.
Мимоза! Мимоза! Мимоза! Мираж!
Магазинах — море мужчин. Малыш.
Малышу — мимозу? Монике!
Мимозу — милой Монике!
В букетике нежных мимоз, преподнесенных Монике в день Восьмого марта, торчала полоска бумаги с этой кибернетической тавтограммой.
Сотрудники как-то решили отметить день рождения Моники. Подготовка проводилась в строжайшей тайне, и Моника о ней проведала лишь за полчаса перед окончанием работы, когда ее попросили задержаться. Но никто не заметил, как Моника сбежала. Две бутылки шампанского, бисквитный торт, пирожные, коробка шоколадных конфет, украшавшие стол, застланный листами бумаги, остались нетронутыми. Гоберидзе и Оскольцев, собиравшиеся произносить пламенные тосты, и Клейнерман, специально по данному случаю написавший стихотворение, нечто вроде оды, и Саша Клебанов, который намеревался начать свое поздравление эпиграфом древнего римского поэта Овидия: «В словах моих скудных ты постарайся найти больше, чем сказано в них», и Лев Борисович, тоже пожелавший сказать несколько теплых слов, — вся лаборатория стояла вокруг уставленного стола, точно справляла траур, и каждый только смог произнести: «Где же Моника, черт ее побери?»
Гоберидзе предложил всем миром отправиться к Монике домой. Предложение было одобрено, и церемониальным маршем все отправились к юбилярше домой, благо она жила недалеко от института. Но Моники дома не оказалось.
Подарки, вместе с горячими пожеланиями, передали ее матери, которая совсем растерялась, увидев у себя в доме столько гостей. А назавтра, будучи с глазу на глаз со Львом Борисовичем у него в кабинете, Моника оправдывалась: «Что и говорить, получилось нехорошо… Но я боялась, начнутся шуточки в мой адрес, и при этом вас тоже не обойдут. Вы ведь знаете, как все у нас любят шутить».
Когда Моника заходит по делу к Льву Борисовичу, она не торопится уйти. Подняв брови, она устремляет на него свои удлиненные зеленые глаза с такой преданностью, с таким вниманием, с каким обычно смотрят на близкого человека, которого давно не видели и теперь жаждут обнаружить в нем приятную перемену. В этом благожелательном, преданном взгляде определенно есть что-то такое, чего не должно быть. Теперь Лев Борисович думал о том, что Моника, безусловно, не должна ехать с лабораторией, просто незачем, секретаршу можно будет найти там, на месте, а институтские острословы и шутники будут лишены пищи для своих острот. В самом деле, что может быть более банальным, плоским, избитым, чем любовь молодой симпатичной секретарши к своему пожилому, солидному шефу, имеющему уже вторую жену и взрослого сына.
Сегодня Моника явилась к нему в кабинет вся сияющая. Она была в простом, но элегантном ситцевом платье с короткими рукавами. На плечи была накинута пестрая нейлоновая косынка. «Возможно, она сама не захочет поехать, — успокаивал себя Лев Борисович, — она ведь коренная москвичка». Увы! Его надежду Моника тут же разрушила.
— Кого как, а меня морозы не пугают. Шубка у меня есть, валенки — куплю, — и она так посмотрела на него своими зелеными глазами, что Льву Борисовичу осталось только ответить с улыбкой: ну что ж, если все дело в валенках, значит, все в порядке.
Не хотелось признаваться, но в душе он все-таки был доволен, что Моника хочет поехать.
Раз в неделю Льва Борисовича навещает единственная сестра его — Рива Борисовна. Кроме нее у него есть еще брат, но тот далеко — в Америке. Зайдя к Льву Борисовичу в кабинет, Рива Борисовна, будто извиняясь, обычно говорит:
— Я на одну минутку, Лева… Не сидится мне дома.
Многие годы, еще когда были живы родители, она помогала чем могла своему любимому брату Леве. У отца, кустаря-одиночки, заработок был невелик, и он охотно передал старшей дочери все материальные заботы о своем сыне. Рива Борисовна к тому времени была уже замужем, жила в Харькове, работала на Харьковском паровозостроительном заводе. Лева учился в Московском горном институте, и, пока он не окончил его, она заботилась о нем. И после окончания института не оставляла его без своей опеки… Ей все казалось, что он совершенно не приспособлен к жизни, получка у него расползается, и он ее не видит, всем одалживает деньги, и никто их ему не возвращает, ходит гол и бос, всегда голодный. Из Харькова она регулярно отправляла ему посылки, а иногда и в ее письмах, среди исписанных листочков, которые были нашпигованы множеством умных житейских советов о том, как надо жить на свете, пряталась сложенная вчетверо десятка или пятерка. Постскриптум на последней страничке письма содержал настоятельную просьбу немедленно сообщить, какая погода нынче в Москве. Если он напишет, что погода солнечная, это будет означать, что деньги в целости и сохранности дошли и получены; если же шел дождь, значит, деньги пропали. В отпуск Лева ездил к сестре в веселом, радостном настроении, как едут домой к родителям, где непременно будешь окружен заботой и лаской.
Во время войны брат и сестра потеряли друг друга. Она эвакуировалась, он ушел на фронт. Энергичная Рива Борисовна разослала запросы во все адресные бюро, военкоматы, больницы, пока из эвакогоспиталя, временно разместившегося в помещении Тимирязевской академии в Москве, не получила сообщение о том, что рядовой Л. Б. Ханин после ранения на фронте находился там на излечении и затем был послан в Киргизию для дальнейшей поправки здоровья. «Если ему нужна поправка, он лучше всего поправится у меня», — решила неутомимая сестра и немедленно послала во Фрунзенский военкомат заявление, из которого комиссар узнал, что далеко на севере, на берегу таежной реки, проживает некая Рива Борисовна, имеющая полную возможность поправить здоровье своего раненого брата. У нее все есть — дом, огород, деньги.
— Может, твоя сестра богачка, но ты все-таки не забудь привезти ей что сможешь, — посоветовал Ханину комиссар, давая ему разрешение на поездку.
Все, что он привез — банка консервов, три пачки гречневой каши, длинный тяжелый кирпич зеленого чая — кок-чай, — действительно было очень кстати. Но Рива не обманула комиссара. У нее в самом деле было большое состояние: два мешка картофеля в подвале — собственная картошка, которую она уже успела здесь, в эвакуации, снять со своего огорода. Лева приохотился к картошке, заправленной маргарином или лярдом, а чаще всего — просто отварной.
Гостил он немного, приехал в сентябре последним паузком — в тех краях рано прекращается навигация, — а уехал на следующий год в конце мая, когда река освободилась ото льда. Уехал вместе со своим племянником — единственным сыном Ривы, которому тогда исполнилось восемнадцать лет. Дядя Лева, уже успевший побывать на фронте и быть раненным, оказался в одной команде с юношей, которого только что мобилизовали. Рива стояла на невысоком глинистом берегу около пристани, смотрела на рослого стройного сына, стоявшего на маленькой палубе паузка, и с сына переводила взгляд на брата, в ее глазах была одна-единственная горячая просьба к брату, невысказанная мольба: «Мой сын, единственное мое сокровище, уезжает с тобой. Береги его… Он ведь еще совсем дитя…»
Сын с войны не вернулся. Если на все чаши весов, имеющиеся в мире, положить все земные радости, все людское счастье, а на одну чашу положить горе матери, потерявшей единственного сына, — что перевесит? Во сне Рива видит сына живым. Мальчик катается на велосипеде, упражняется с гантелями, играет в шахматы, рисует карикатуры для школьной стенгазеты. И во сне она живет, она счастлива, во сне светлеет измученное, пожелтевшее лицо, сглаживаются морщины, нежней, мягче становятся очертания губ — они не так плотно сжаты. Она говорит с ним, и все лучшее, что она когда-то желала своему сыну, приходит и осуществляется во сне. Время — хороший доктор, оно лечит и исцеляет. Но есть раны неизлечимые, вечная кровавая рана горит в сердце несчастной матери. Как она ни старается сдерживаться, не омрачать настроение Левы, она не может пересилить себя. И как только увидит брата, слезы льются сами собой.
— Чего мне не хватало? — шепчет она надломленным голосом. — Я была самая счастливая мать на свете. Нет, матери не должны переживать своих детей, это противоестественно… — Ее душат слезы. — Я вижу вокруг себя молодых парней… Смеются, радуются… А мой сыночек мертв. Светлое мое солнце навсегда померкло для меня…
«Как же мне сказать ей, что я собираюсь уезжать? — думал Лев Борисович со щемящим сердцем. — Но сказать нужно…»
— Возможно, Рива, в скором времени я перееду работать в другой город.
— И я бы поехала с тобой… Но куда уже мне… Для меня осталось только одно место…
— Нельзя, Рива, так говорить…
— Лева, а Поля тоже поедет? — спросила она вдруг с заметным интересом.
— Скорее всего, останется. Почему ты, Рива, так отдалилась от нее?
— Поля — славная женщина. Но… Ты ведь знаешь, она не любит вспоминать горестей, а я не вспоминать не могу. Жена забывает, мать — никогда… Я на днях, возможно, вечером зайду к вам, — пообещала она на прощанье. — Хочу видеть Володю, уже давно его не видела.
При упоминании о Володе все ее мысли снова возвращаются к сыну. Она выходит из кабинета и сразу попадает в руки заботливой Моники. Моника усаживает ее около себя. Моника просит Риву Борисовну подождать немного, она узнает, вернулся ли шофер с машиной, он охотно отвезет ее домой. «Спасибо, Моника, но мне не нужно машины. Я пройдусь пешком…»
После ухода сестры Лев Борисович еще некоторое время сидит, грустно опустив голову. Уезжая, он покидает одинокую несчастную сестру, уверенную в том, что только он — единственный, кто ее глубоко понимает, и что только перед ним она может излить свою душу. Собственно говоря, он здесь оставляет всю свою семью. Он вдруг сам почувствовал себя одиноким. Мысли, которые он настойчиво гонит от себя, теперь нахлынули, взяли в тиски. Он все еще будто ищет свое счастье, не желая понять, что раз и навсегда оно загублено войной. Ведь Поля права. Просто удивительно, уму непостижимо, с какой легкостью он готов покинуть семью, словно она ничего для него не составляет. Он сам искал повода уехать. И повод не замедлил появиться. До сих пор его не оставляет мысль о первой своей любви — о Сабине, она незримо все эти послевоенные годы с ним, и нет и не может быть без нее ощущения счастья. Видимо, все эти годы тщетны были его поиски новой настоящей любви, которая заменила бы ему первую, загубленную любовь, первую любимую семью.
Эти невеселые мысли Льва Борисовича перебил Саша Клебанов — присяжный философ лаборатории. Обычно мечтательный и рассеянный, как и подобает настоящему философу, Саша на сей раз был буднично-деловит, не было у него того мягкого отвлеченного выражения, которое постоянно озаряет его умное лицо. Сквозь большие стекла очков Саша виновато посмотрел Льву Борисовичу в глаза. Он попросил пока не вставлять его в список уезжающих. «Гейбт зих он а бобе-майсе!»[5] — Лев Борисович употребил здесь еврейскую поговорку, которую унаследовал от одного еврея, начальника цеха, где он когда-то работал. Когда этому начальнику говорили, что задание невозможно выполнить, и приводили доказательства, он ударял рукой но столу и в сердцах восклицал: «Гейбт зих он а бобе-майсе?» В цехе думали, что это бог весть какое страшное ругательство, и, почувствовав себя виноватыми оттого, что так вывели из себя человека, торопились успокоить его:
— Ладно, Моисеич, не ругайся. Как-нибудь сделаем.
На сотрудников лаборатории эта поговорка также производит сильное впечатление, но на Сашу она теперь не возымела никакого действия.
— Со временем, Лев Борисович, возможно, я приеду.
Лев Борисович хотел с ним поговорить поподробнее, однако Саша, пробормотав: «Не буду вас задерживать», быстро удалился.
Странное дело: после ухода Саши Лев Борисович уже думал не о семье, не о своей сестре, а именно о Саше Клебанове, пытаясь угадать причину, почему этот хороший, способный парень не желает ехать…
Такого лета, со столькими новостями, столькими приключениями, у Володи еще никогда не было. Назавтра после выпускного вечера в школе Володя встал в двенадцатом часу дня, скинул с себя простыню, которой был укрыт, и в одних трусах, босиком подошел к окну и раздвинул шторы. На двух яблонях под окном уже были крохотные яблочки, они едва виднелись на ветвях. За яблонями тарахтел бульдозер, засыпавший канаву, которую выкопали два месяца тому назад, и теперь она была до половины наполнена глинистой водой. Каждый раз, когда рама бульдозера широким блестящим краем приподнималась вверх, у Володи в комнате то на стене, то на потолке появлялся зайчик, будто от зеркала. Володя раскрыл окно. Пыль ворвалась в комнату вместе с пухом тополей, растущих на той стороне улицы.
Взяв гантели, что лежали между книжным шкафом и окном, Володя поупражнялся, потом сделал стойку и на руках зашагал по коридору к ванной комнате. Здесь он принял нормальное положение и подставил голую грудь под кран. По ошибке открыл горячий кран, и на него хлынула горячая струя. Володя немедленно сменил ее на холодную и зафыркал от острого холодка, пробежавшего по телу. Закончив с водной процедурой, он сгреб с дивана постельные принадлежности и засунул в стенной шкаф. Теперь ему только осталось выполнить одну из своих немногих домашних обязанностей — выбить ковер и дорожки. Обычно он это делает во дворе, на почтительном расстоянии от веревок с вывешенным бельем. Володя так усердно бил палкой, что заглушил все говорящие и поющие радиоприемники. Безукоризненно вычистив ковер и дорожки, он взвалил их на плечо, занес в дом и, разостлав на полу, посмотрел вокруг, что еще ему нужно сделать. Кажется, все.
С легкой душой он подошел к столу, на котором лежала горка учебников, взглянул на них примерно с тем же приятным, слегка пренебрежительным чувством, с каким взрослый человек обнаруживает у себя в шкафу свою бывшую детскую одежду. Около старых учебников лежал новенький аттестат, полученный вчера вечером. Школу Володя закончил не с золотой медалью и не с серебряной, четверки и пятерки лишь изредка мелькают в густом столбике троек. По математике, физике у него тройки. Но никакой роли отметки уже не играют. Кажется, целая вечность прошла с той поры, когда он впервые пошел в школу и школьница-десятиклассница взяла его за ручку и ввела в первый класс. Теперь ему следовало бы сразу взяться за подготовку к экзаменам в институт, но с этим он еще подождет, прежде он отправится в свое давно задуманное путешествие. Разные бывают путешествия. Едут на экскурсии, катаются на пароходе, отправляются в туристский поход. Его путешествие иного рода…
С Лизой он уже попрощался.
Вчера, после выпускного вечера, он с Лизой и еще несколькими ребятами и девушками поднялись на крышу нового, еще не заселенного двенадцатиэтажного дома, чтобы оттуда посмотреть на ночную Москву. Поднимаясь наверх, они чуть не сломали себе шеи. На ступеньках кое-где были перекинуты доски, и когда ставили ногу на один край доски, другой подскакивал вверх. У Лизы одна шпилька ее новых босоножек попала в щель, пришлось девушке немало помучиться, пока вытащила каблук, к счастью, целым и невредимым. Володя при этом придерживал Лизу, чтобы не упала и чтобы, чего доброго, не случилось несчастья и со вторым каблуком. Небо над крышей вовсе не было таким темным, каким ему надлежит быть в полночь. Сюда, в северо-западную часть Москвы, очевидно, уже прорывается отсвет ленинградских белых ночей. Во всяком случае, вчера было именно так. Было светло, плывущие белесые облака почти сливались с белым куполом неба. Отделившись от компании, Володя и Лиза с затаенным дыханием остановились на самом краю крыши.
— Мы упадем, — Лиза сделала шаг назад, увлекая за собой Володю.
У Володи шумело в голове от вина, он еще ни разу не пил столько. Он обнял Лизу и стал ее целовать, а она шептала, слегка отталкивая его от себя:
— Не нужно…
— Этак ты меня столкнешь вниз, на тротуар, — и он нарочно сделал шаг, который отделял его от края.
Она крепко схватила его за руку и потянула к себе.
— Сумасшедший, — не на шутку испугалась она. — Ты же не герой старого романа, которому жизнь нипочем.
— Зато я, возможно, герой нового романа.
— Вот как? — засмеялась она. — Расскажи, что же он из себя представляет, этот новый герой?
— Его внешний портрет ты видишь перед собой: стройный, изящный, — Володя говорил в той же манере, что и его отчим, — шутливо, с мягкой улыбкой и легкой иронией над самим собой. Он повернул лицо к фонарю, бледный свет которого достигал немного и сюда, на крышу двенадцатого этажа. — У героя — африканские черные глаза, римский прямой нос, прическа — скобочка, брюки — спереди узкие, сзади — широкие, по последней моде.
— Расскажи лучше о внутреннем портрете, — Лиза подняла смеющееся лицо вверх, к облаку, что плыло по небу отдельно от других и своей молочно-белой густотой напоминало свежевзбитые сливки. В слабом отсвете этого облака Лиза пыталась заглянуть Володе поглубже в глаза.
— Признаться, во внутреннем я еще и сам как следует не разобрался. Внутренний еще нужно оформить, — в его голосе уже не было прежней легкости и иронии. — Мой герой любит науку, но в школе он учился без большого усердия. Массу времени у него отнимают физкультсоревнования, в особенности футбол, который он считает лучшей игрой нашего столетия. Тройки как из рога изобилия сыпались в его дневник именно тогда, когда происходили важные футбольные матчи, а важные — почти все. Сегодня вечером, в торжественной обстановке, твоему герою вручили аттестат зрелости, но ему даже неловко показать его родителям. Каждая троечка является для матери сущей трагедией, а герой не придает этим отметкам никакого значения. Правду говоря, он знает гораздо больше, чем на тройку…
— Ты мне, Володя, лучше скажи, в какой институт собираешься подавать документы?
— Пока ни в какой.
— Мои родители очень часто употребляют слово «тахлес», — сказала Лиза после некоторого молчания.
— Что оно означает?
— Это из старого еврейского изречения: «Надо думать про тахлес». «Тахлес» — значит прок, толк. «Будет ли из тебя когда-нибудь толк?» — спрашивает у меня мама… А знаешь что, Володя, давай вместе готовиться в институт. — Лиза сказала это так непринужденно, словно эта идея только что пришла ей в голову. На самом деле она об этом думала раньше. — У меня ведь тоже по математике и физике были тройки, — призналась она.
— Отлично, будем готовиться вместе, — живо ответил Володя.
— И давай не будем откладывать. Начнем с завтрашнего дня.
— Нет. Это невозможно. Ты ведь знаешь, завтра я уезжаю.
— Ах да… А ты бы хотел, чтобы я поехала с тобой?
— Конечно, но у меня ведь не обычная поездка… Уж в другой раз обязательно поедем вместе.
Попрощались они, когда уже было утро — ярко светило солнца и звонко пели птицы.
Теперь осталось несколько считанных часов до отхода поезда, а ему еще надо попрощаться с матерью. Трудным будет это прощание. Мать не хочет, чтобы он ехал. Открыто она ему не говорила, но это чувствовалось в каждом ее слове, в каждом ее напоминании о том, что скоро экзамены в институте и нужно тщательно к ним подготовиться.
А может быть, уехать так, не дожидаясь матери и не простившись с ней? Так, кажется, будет лучше, он ведь ненадолго, скоро вернется. Володя взглянул на часы. Время идет. Он начал упаковывать в рюкзак свои вещи, положил туда свитер, немного продовольствия на дорогу. Что еще положить? Легкий спортивный костюм на нем, кеды — тоже. Модельные туфли ни к чему в горах, не нужны и ракетки, которые он обычно берет с собой в походы. С верхней полки стенного шкафа он снял портфель, с которым ходил еще в первый класс, в нем теперь хранились документы и фотографии. Вынул завернутые в целлофановую бумагу паспорт, комсомольский билет, приписное свидетельство и зачем-то еще взял читательский билет Библиотеки имени Ленина. Этим билетом Володя очень гордился. В Ленинку он записался сразу, как только получил паспорт и завоевал право пользоваться «взрослой» библиотекой. Вот маленькая, поблекшая, с царапинками фотокарточка отца, увеличенное фото с нее висит на стене. Володя внимательно посмотрел на большой снимок и на маленькую карточку, еще раз взглянул на ту и на другую фотографии. Маленькую карточку он вложил в паспорт. Ну, вот и все. Он готов в дорогу. Осталось только пообедать, и можно отправляться на вокзал.
Ел он медленно, все прислушивался к шагам на лестнице. Не идет ли мать? Все-таки нехорошо вот так уйти из дому, как глупому мальчишке, начитавшемуся приключенческих повестей. Но, как назло, мать, видно, задержалась сегодня на работе. Он посидел, подождал немного, потом решительно вскинул на спину рюкзак, напоследок еще раз взглянул на портрет отца на стене и тихо вышел, оставив на столе записку:
«Прошу не тревожиться. Через две-три недели я вернусь».
Он поехал поездом Москва — Прага, в одном из вагонов, которые следуют до пограничной станции Чоп.
Сошел он на станции, с которой, как объяснили ему в вагоне, все туристы и экскурсанты начинают свой маршрут по Закарпатью, здесь к их услугам турбаза с отличными краеведами. В конце концов, откуда-то надо ведь начинать.
Такси, стоявшие на площади у небольшого, тихого городского вокзала, быстро поглотили немногочисленных пассажиров вместе с теми, кто явился их встречать. Володя отправился пешком, вещмешок не обременял его, став совсем легким после того, как в дороге было покончено с хлебом и колбасой. Длинная, прямая улица вела в центр города. Одноэтажные каменные дома, белые и уютные, виднелись из-за разросшихся палисадников и высоких каменных или деревянных оград. Горели уличные фонари, хотя солнце уже вовсю светило, — видно, их не погасили потому, что им положено было гореть до определенного часа. Большие квадратные часы на островерхой башне старинного здания, построенного в готическом стиле, пробили шесть раз. От этого древнего здания, с его арками и галереями, в котором до войны была ратуша, а теперь горсовет, и начинается центральный проспект города, открывающийся высоким беломраморным обелиском с начертанными на нем словами: «Вечная память героям, отстоявшим Отчизну».
За оградой, у подножия обелиска, пять братских могил, они покрыты венками искусственных цветов и свежими живыми букетиками ромашек, красного мака, пионов. На бронзовой плите одной из могил было высечено много имен похороненных в ней бойцов, остальные могилы были безымянными. «Здесь похоронен красноармеец…», «Здесь похоронены два бойца и младший лейтенант…» — читал Володя на могильных плитах.
Может быть, отец лежит в одной из этих могил? Может быть, именно в этой или в той могиле он нашел свой последний покой после того, как спустился со своими бойцами с Карпатских гор и, ворвавшись в город, пал, сраженный фашистской пулей? Володя захотел перешагнуть через массивную железную цепь, окружавшую обелиск и могилы, как будто с более близкого расстояния немая земля сможет ему открыть свою тайну. Нагнувшись, он взял в руку кольцо от цепи и держал его так долго, пока гладко отшлифованное железо не нагрелось в его ладони.
Усталый, будто он проделал не получасовой путь от вокзала до центра, а шагал целую ночь, Володя сел на ближайшую скамью в скверике, разбитом вблизи братской могилы, откинулся на спинку скамьи. Сквозь вершину высокого разросшегося каштана солнце мягко светило в лицо, нежило веки глаз. Володя задремал, и ему приснился странный сон. Он никогда не запоминает своих снов, да и вообще редко их видит, обычно спит как убитый. Теперь же, когда солнце начало греть все сильнее и он проснулся, ему все еще казалось, что он видит ту картину, которая только что стояла перед его глазами. Он на выпускном вечере в школе. Весело. Играет музыка, танцуют. Он тоже танцует. С Лизой. Вдруг классная руководительница вызывает его к доске и велит написать свое имя. «Володя», — написал он большими буквами. В ту же минуту классная руководительница исчезла, исчезло все кругом, осталась только грифельная доска, около которой появился военный в полном снаряжении. Острием штыка винтовки он на доске нарисовал могилу. Володя хорошо всмотрелся в этого военного и узнал отца.
«Не ищи меня, — прошептал ему отец. — Ведь вот я, около тебя… Разве ты меня не видишь?»
В смятении Володя смотрел на белый, залитый солнцем обелиск, как бы желая связать сон с явью. К братской могиле подошли две девочки в пионерских галстуках и положили букет гладиолусов — белых, красных, розовых, с широко распустившимися бархатными лепестками, и пучок декоративного ячменя, — нежно-зеленые, мягкие стебельки чуть дрожали, будто еще продолжали расти на своей цветочной клумбе в саду. Пожилой инвалид с толстой палкой в правой руке и костылем под левой мышкой вдруг решил присесть именно около Володи. Вслед за палкой и костылем, которые он бросил на скамейку, и сам плюхнулся на нее грузным телом.
— Закури, браток, — он вытащил из кармана полотняного пиджака измятую пачку «Верховины», щелкнул пальцем по нарисованной горе и, взяв сигарету, протянул всю пачку Володе.
Постеснявшись сказать, что он не курит, Володя взял сигарету и усердно начал дымить.
— Видал, браток?.. Хотят их ампутировать… — показал инвалид на свои ноги, обутые в огромные ботинки с войлочным верхом. — Их хотели отнять чуть ли не двадцать лет назад, когда меня ранило и привезли меня в Гусь-Хрустальный, в эвакогоспиталь. Небось слышал про такой город — Гусь-Хрустальный?
Видно было, что этому человеку хочется поговорить и он очень доволен, что нашелся слушатель — молодой парень, еще не знающий его горестную историю, которую всем своим знакомым и друзьям он уже давно успел рассказать.
— Ничего себе городок Гусь-Хрустальный, там большой стекольный завод, дорогая посуда, хрустальные вазы, разные рюмочки из тонкого стекла — все оттуда. Ну, а доктора, хирурги в тамошнем госпитале были такие же, как всюду. Три дня подряд ко мне приставали, добивались моей подписи, моего согласия в том, что не возражаю, не имею, значит, ничего против ампутации обеих ног.
«Уж лучше ампутируйте мне голову, — отвечал я им. — Чем без ног остаться, уж лучше без головы, дайте мне на прощание перед смертью стакан водки, и дело с концом». Скажи сам, братишка, — он сел поудобнее, — мог ли я вернуться домой без ног? До войны, в Калинине, — я родом из Твери, потом наш город переименовали в Калинин, — так вот, такой лезгинки, какую я отмахивал, не видели на всем берегу Тверцы и Волги. Я не хвастаю, а говорю, браток, чистую правду. Ну, а летом тысяча девятьсот сорок первого года нас, мобилизованных, собрали в Калинине на набережной около памятника Афанасию Никитину… Собрали нас перед отправкой на фронт. Кругом полным-полно — бабы, детишки пришли провожать нас. Моя Маша, то есть Мария, жена моя, с дочуркой на руках тоже, конечно, была, она рвется ко мне через густую толпу и никак не может прорваться. Что же, думаешь, я сделал? Попросил всех граждан отступить на три шага назад и сделать круг, широкий круг, и мигнул своему дружку-гармонисту, Сереге Потапову: дай, мол, жару, Серега! Он всегда мне аккомпанировал во Дворце культуры. Серега и теперь явился в военкомат со своей гармонью, рванул ее на всю тверскую, тряхнул «яблочко», и я пошел по кругу, сначала, сам знаешь как, — тихо, спокойно, будто не хватает силенки сделать побольше шаг. Потом пошел побыстрее, и вот я уже несусь как ошалелый да все расширяю круг, делаю все больший плацдарм. Хлопаю ладонями по голенищам, по каблукам и притопываю так, что, кажется, железный Афанасий сейчас рухнет в Волгу. Чуток отдохнул после «яблочка» и опять мигнул Сереге и давай плясать «цыганочку». Тут танцевал я на пару с Машей. Силой втащил со в круг, дочурку покамест у нее забрали с рук. Много раз мы и раньше танцевали вместе, — можно сказать, с этой «цыганочки» и любовь у нас с нею пошла, плясали мы до свадьбы и на самой свадьбе, но так, как в этот раз, еще никогда не танцевали. Я не хвалюсь, браток, говорю чистую правду. До сих пор у меня все перед глазами: течет наша Волга, и стоит памятник, и стоят бабы с детьми, и я с Машей в широком кругу — вот мы расходимся, и вот мы идем друг другу навстречу, я поднимаю ее, держу немного на руках, кружу ее вокруг себя. Гром аплодисментов… Ну, скажи сам, мог ли я приехать домой без ног? Спасу нет, как они крутят, болят, гноятся. Но все-таки — у меня ноги. Ноги из мяса и костей, не культяпки, не деревяшки… Ты был вчера на концерте ансамбля Александрова? Не был? — удивился он.
— Я не здешний, — объяснил Володя.
— Ага, понятно, с Верховины?
— Нет.
— Из Хуста, из Виноградова? — пытался угадать инвалид, осматривая Володю и его вещмешок, который был настолько тощим, что парень даже не посчитал нужным снять его с плеча.
— Я из Москвы.
— Из Москвы? Так мы же земляки. Из Москвы в Калинин идут электрички. Давай тогда знакомиться как следует. Меня зовут Николай Сергеевич, а попросту — Коля. Зови меня — дядя Коля.
— Меня зовут Володей.
— Вот и познакомились. Теперь давай зайдем, земляк, пропустим по кружке пива, что-то сухо в горле, — предложил дядя Коля так доверительно, что Володе неловко было отказаться, так же как раньше от сигареты.
Они поднялись со скамьи и пересекли дорогу. Инвалид с палкой и костылем сделал несколько огромных шагов, вернее прыжков, и оказался на тротуаре. Володя едва поспевал за ним. Они прошли мимо магазинов с большими витринами и свернули к большому темному, приземистому строению, которое находилось по соседству с роскошным павильоном цветов. Цветы еще были под замком, зато пиво уже вовсю пенилось, струясь из огромной бочки в полулитровые толстые стеклянные кружки.
— Наше почтение, Кларочка! — по-приятельски поздоровался дядя Коля.
— Здравствуйте, дядя Коля! — так же приветливо-радушно ответила Клара и, тут же подставив чистую кружку под краник бочки, с любопытством посмотрела на спутника дяди Коли.
— Сынок или племянник? — спросила она.
— Землячок. Налей ему тоже.
Володя отнес две кружки пива в дальний угол зала, где оказался пустой столик. Дядя Коля всыпал щепотку соли в пиво, Володя последовал его примеру, и оба выпили за знакомство.
— Недалеко отсюда, в горах, меня и ранило, — возобновил дядя Коля свой рассказ, начатый им в сквере. — Я, браток, можно сказать, провоевал с первого дня войны и где только не был. Был на Селигере, под Ржевом, форсировал Днепр. Здесь, в Карпатах, вроде больших боев не было, а только пули все равно свистели и, как говорится, строчил пулемет. Форсировать горную речку с гулькин нос — это, кажется, раз плюнуть, а и не заметишь, как закрутит-завертит тебя эта чертова речка, унесет течением. Орудовали в горах и бандеровцы. Вот гады, хуже всякой швали. Они расстреливали наших раненых. Мне повезло — вынес меня наш санитар. Он, бедняга, был вдвое меньше меня ростом. Из-за малого роста он не мог быть санитаром, но ему нравилась медицина. Лучшими минутами для него были те, когда наша рота утром выстраивалась и бойцы держали в руках перед ним свои вывернутые наизнанку рубахи.
«Санобработка!» — командовал он, как генерал, обнаружив в рубахе паразита. Был он из местных, закарпатский. Теперь здесь, в городе, живет его сестра. Звали его Якуб, и был он очень набожный. Часто становился под деревом и шептал молитву. Свинину не ел, и помню, одно время как раз случилось так, что у нас была одна свинина. Утром нам давали кашу со свининой, на обед борщ со свининой, и на ужин опять каша со свининой. Замечательно было… Хотя перед атакой нельзя много есть, живот не должен быть полным. Но солдаты не различают — перед атакой, после атаки, лишь бы давали. На войне, браток, едят не когда хочешь, а когда дают. Это тебе не у тещи. Застрянет где-то полевая кухня, и сутками видишь только сухой паек — кусок колбасы и банку консервов, одна банка — на двоих. Ну, значит, ели мы свинину, поправлялись, только Якуб свою долю отдавал товарищам, мне тоже отдал несколько раз. «Что ты будешь делать, Якубчик, — спросил я у него, — когда меня ранят и тебе придется вытаскивать меня с поля боя? Ведь не осилишь пяти пудов». — «Не беспокойся, — ответил он, — как-нибудь справлюсь и с таким верзилой…» И что ты думаешь? Когда меня ранило в ноги и я не мог тронуться с места, он меня спас, большое расстояние тащил на себе. Погиб он в Праге девятого мая, когда Германия уже капитулировала, но в Праге фашисты еще лютовали. Полегло там немало наших людей…
— В вашем полку не было лейтенанта… то есть младшего лейтенанта… Лифшица?.. — тяжело переводя дыхание, спросил Володя, едва дождавшись, пока словоохотливый дядя Коля закончит говорить.
— Лифшиц, Лифшиц… как его звали?
— Давид.
— Еврей?
— Еврей.
— В нашей роте было три еврея. Ну, Якуба ты уже знаешь. Еще у нас был один еврей-москвич, он-то уж ел свинину, подавай только. Жена часто присылала ему посылки, и он никого не обделял. За полчаса от посылки со шпиком оставался только пустой ящик. Тоже свойский парень был. То есть какой уж там парень, ему было под пятьдесят, ополченец. Ополченский полк, в котором он служил, влился в нашу дивизию, и смешались добровольцы с мобилизованными… И был у нас еще один еврей, а может, цыган, очень темнолицый, еще темнее тебя… Кем же он тебе приходился… Лифшиц? — спросил дядя Коля, заметив на лице у паренька выражение беспокойного, нетерпеливого ожидания. — Он твой родственник?
— Отец…
— Жив?
— Нет. Мне нужно найти его могилу.
За столиком на время воцарилась тишина.
— Возьмем еще по кружке пива, все что-то сохнет в горле. Кларочка! — хрипло крикнул инвалид на всю залу, подняв вверх два пальца.
Володя тем временем вынул из бумажника фотокарточку отца и показал ее дяде Коле.
Дядя Коля положил на свою большую ладонь маленькую карточку и, переводя глаза с нее на Володю и с Володи на нее, сказал:
— Похож, очень похож. Если мы найдем человека, который хоть немного знал твоего отца, то он, увидев тебя, сразу вспомнит его… Отец погиб на фронте?
— В Карпатах, в тысяча девятьсот сорок четвертом году. — Володя посмотрел в окно, словно желая увидеть отсюда Карпатские горы. — А может…
— А может, он жив? — подхватил дядя Коля. — Я тебе, браток, помогу. Обязательно помогу. Это святое дело. — Он взял палку и костыль и поднялся с места. — Пойдем со мной в военкомат. Нет, — передумал он, — там все новые — комиссар, начальники отделов, они еще ничего не знают, я спрошу у ветеранов… Я тут знаю всех. Ах, жаль, — спохватился он, — мне нужно ложиться в больницу, но я долго там не проваляюсь. Партизаном он не был, твой батька?
— Возможно, — неуверенно ответил Володя.
— Я тебе посоветую, — сказал дядя Коля, очень довольный, что ему в голову пришла такая мысль. — Я тебе посоветую обратиться к Олесе Фенчук. Она уже помогла найти не одного без вести пропавшего. Вообще она женщина что надо… Мне она выхлопотала мотоколяску. Олеся Фенчук — депутат и дважды Герой. Две Золотые Звездочки носит на груди. Живет она недалеко отсюда, около часа езды автобусом…
Они вышли из павильона. Солнце уже сильно припекало. Дядя Коля дал Володе свой адрес, с тем чтобы он на обратном пути обязательно зашел к нему. Они дружески расстались.
На автобусной станции, что втиснулась между старым собором и базаром, было шумно и оживленно. Большие комфортабельные автобусы дальних рейсов — в Харьков, Львов, Станислав — и автобусы поменьше, пригородные, стояли неподалеку от деревянного, без дверей и ворот, автовокзала. Мимо него торопливо проходили монахини, с головы до ног одетые в черное. Они закончили молитву в соборе и спешили к себе домой в женский монастырь, что на горе, на другом берегу реки. Володя до сих пор никогда не видел живых монахинь и теперь смотрел на них с большим любопытством. Он подошел поближе к собору. Древнее островерхое здание с толстыми темно-серыми стенами отбрасывало густую тень, которая достигала другой стороны улицы. Иконопись на стенах снаружи, по-видимому, недавно реставрировали, и лики святых выглядели свежими, в глазах маслянисто поблескивали огоньки земных желаний.
Тем временем подошел автобус, который был Володе нужен. Автобус был покрыт пепельно-серым слоем пыли. Из обеих дверей — передней и задней — выплеснулись пассажиры — потные, с увесистым грузом в руках и на спине. Большие плетеные корзины, наполненные ранними сортами яблок, груш, мешки молодого картофеля едва пролезали сквозь узкие дверцы. Женщины в длинных полотняных юбках с фартуками и теплых платках на голове, мужчины в белых меховых куртках сразу свернули к базару, и автобус тут же вновь заполнился, на этот раз туристами — парнями и девушками в легких спортивных костюмах и с набитыми вещмешками за плечами. Володя со своей экипировкой мало чем отличался от них, разве только тощим рюкзаком.
Когда он вышел на остановке в ближнем селе, где проживала Олеся Фенчук, экскурсовод крикнула ему в открытое окно:
— Куда вы? Ведь мы поедем дальше!
Село вытянулось в длину. Оно напомнило Володе подмосковный колхоз, где он осенью прошлого года вместе со своим классом помогал убирать картофель, однако темно-лиловая кайма горы, видневшаяся вблизи, каменные дома и каменные колодцы, узкие мощеные дворы с подсобными, тоже каменными пристройками, а позади них еще ограда и вторая калитка, ведущая в сад и на огород, вытянутые в длину двумя узкими полосками, заметно отличали это село от подмосковного.
Как обычно, днем в селе редко попадались прохожие, только в центре, на площади, около магазинов с вывесками «Продовольча крамниця», «Промтовари» и втиснувшейся между ними «Колгоспной чайной» распространявшей аппетитные запахи наперченного украинского борща и хорошего гуляша из жирной баранины, было немного оживленней. В будничном окружении этих простых, без всяких архитектурных украшений, зданий как-то особенно неожиданно и празднично возвышался на пьедестале, весь залитый лучами солнца, бронзовый бюст. Заслонив рукой глаза от яркого света, Володя начал всматриваться в скульптуру. Прежде всего в глаза ему бросился женский платок, из-под которого выбились две пряди волос. Завязан платок был большим узлом, и два конца его, вразлет, точно два острых крыла, лежали на груди. Бронза, издавна используемая скульпторами для того, чтобы возвеличивать героев, которые в ней воплощены, на сей раз, казалось, изменила этому своему исконному назначению. Бронзовое великолепие все же не смогло стереть мягкого выражения с этого лица с узкими скулами и тонкими губами. Казалось, крестьянка после долгого нелегкого летнего дня в поле вдруг задумалась о чем-то совершенно постороннем, она вся погружена в какие-то приятные воспоминания.
Володя был немало удивлен, прочитав надпись на пьедестале — Олеся Михайловна Фенчук. Ведь это же самое имя записано у него в блокноте. О том, что она уважаемый человек, он уже знал со слов инвалида, дяди Коли, но чтобы она была так знаменита, что ее скульптура стоит посреди села?
— Где здесь живет Олеся Михайловна? — спросил Володя у мальчика, остановившегося рядом с ним после того, как его обруч, который он с отчаянной скоростью катил по площади, с приглушенным звоном упал у подножия постамента.
— Которая? Вот эта? — переспросил паренек, указывая железным прутиком, что был у него в руках, на скульптуру.
— А разве у вас тут несколько Олесь?
— А как же! — с достоинством, подчеркивая свою осведомленность, ответил мальчик. — Олесь у нас много. Есть Олеся Говда, Олеся Газий, Олеся Решко, Олеся Янута, Олеся Сершун. Но тебе ведь нужно к ней, — снова он указал прутиком на скульптуру.
— Откуда ты знаешь, что именно к ней?
— А как же? Кто ни приезжает к нам, спрашивает Олесю Фенчук. Идем со мной, я покажу, где она живет, но все равно сейчас ее нет дома, — добавил он уверенным тоном человека, которому решительно все известно. — Она со своим звеном на подсолнухах, а ее муж, Семен, на свиноферме, а их дочь, Маринка, сегодня утром поехала в город…
Паренек со своим колесом помчался вперед, то и дело оглядываясь, чтобы посмотреть, идет ли его подопечный вслед за ним. Открыв калитку, он, словно хозяин, ввел Володю в узкий и длинный, тесно застроенный двор, где от одного строения к другому были перекинуты проволоки, сплошь увитые виноградными лозами. Еще не созревшие гроздья были зелены и тверды, но очень увесисты. Из приоткрытой двери сарая поблескивал радиатор «Москвича», сбоку примостился со своей единственной фарой и широким седлом мотоцикл.
— Это все премии. Олеся их получила в Москве, на выставке, — объяснил мальчик-всезнайка Володе.
Крыльцо дома тоже было густо увешано гроздьями винограда, нужно было подняться на ступеньки, чтобы увидеть, что на двери висит замок.
Целый день потом Володя блуждал по незнакомому селу, меря шагами длинную улицу из конца в конец, туда и обратно. Милиционеру, который тоже без дела шагал по улице и всякий раз встречал Володю, показался подозрительным этот праздношатающийся парень, и он наконец попросил его предъявить документы. Документы были в порядке, и участковый, молодой мадьяр, почти одних лет с Володей, тоже худощавый и смуглый, козырнул и отпустил его. Позже они встретились за обедом в чайной. Милиционер и Володя были единственные из взрослых на селе, которые в течение всего долгого летнего дня не имели никакой работы. К вечеру Володя уселся на узкую зеленую скамейку около Олесиного дома, с тем чтобы уж никуда больше не ходить, а сидеть и ждать, пока придут хозяева. Уже смеркалось, когда к дому быстрыми шажками подошла маленькая худая женщина с платком на голове. Этот платок сразу напомнил Володе о бюсте на сельской площади. Он вскочил со скамейки.
— Олеся Михайловна? — спросил он, переведя дыхание и удивляясь тому, что так волнуется, встретившись с этой незнакомой, чужой женщиной.
— Я, — ответила Олеся, стараясь в темноте разглядеть человека, обратившегося к ней.
— Мне нужно поговорить с вами, Олеся Михайловна…
Она пригласила его зайти в дом, зажгла в прихожей свет. Володя не знал, с чего начать, хотя заранее обдумал все те слова, с которыми намеревался обратиться к ней, — он собирался при встрече с нею с некоторою торжественностью сразу же сообщить: «Мой отец погиб в Карпатах. Его могила неизвестна, и я приехал найти ее…» Вместо этого он пробормотал просто и буднично: «Инвалид войны, дядя Коля… мне посоветовал обратиться к вам…»
Большими карими глазами, которые делали ее загорелое худое лицо привлекательным, она вновь внимательно посмотрела на Володю.
— Что же ты стоишь со своим вещмешком? — И не успел Володя оглянуться, как она своими маленькими, крепкими руками сняла с его плеч вещмешок. — Пойдем в горницу.
По всему видно было, что утром хозяйка ушла на работу, не успев прибрать в доме: шкаф был раскрыт, на столе стояла сковородка. Однако с каждой минутой, незаметно, как бы мимоходом, Олеся касалась всего ловкими руками, и вокруг становилось чисто и уютно.
Из окна Володя заметил, как кто-то вошел во двор, и, остановившись у нижней ступеньки крыльца, стал очищать сапоги. Дело было нелегким, грязь густо налипла на подошвах и каблуках, пришлось палочкой счищать ее. Покончив с этим, мужчина поднял голову в зеленой, мягкой, с маленькими полями, шляпе, и Володя увидел старое морщинистое лицо. Человек этот, войдя в дом, радушно, словно со старым знакомым, поздоровался с Володей. Он ни о чем не спросил его, только взглянул на Володины кеды, как бы желая сравнить их чистоту с чистотой своих сапог. Кеды тоже не блестели, но по сравнению с сапогами казались только что снятыми с витрины магазина.
— На ферме-то чисто, вся грязь — на мени, — он еще раз скребнул подошвой о железную решетку, лежавшую у порога, и исчез в боковой комнатушке, откуда вскоре вышел умытым и переодетым.
— Что-то раненько сегодня пришла с поля, — шутливо сказал он, заглянув на кухню.
— А как же ты, Семен, так рано бросил ферму? — в тон ему ответила Олеся.
Семен тоже начал орудовать на кухне, и вскоре он и Олеся понесли в горницу наспех приготовленные блюда. Олеся несла одну раскаленную сковороду, он — другую.
— Прошемо к столу вечеряти, — пригласил Семен Володю к столу, и они втроем сели ужинать. Семен вынул из буфета бутылку с остатком старки.
Олеся с мужем ели с завидным аппетитом, не забывая при этом угощать гостя.
— Ешь, — придвинула Олеся сковородку поближе к Володе.
Володя чувствовал себя усталым после жаркого летнего дня, у него закружилась голова после рюмки крепкого вина. Ему не хотелось есть, все больше клонило ко сну, но он ни на секунду не забывал о том, что его привело из Москвы сюда, в этот далекий закарпатский край. С трепетом ждал он той минуты, когда начнется важный для него разговор. Но Олеся не спешила начинать, желая, чтобы парень сначала спокойно поужинал.
— Ты уже видел наше село? Как оно тебе понравилось? — спросила она его.
— Хорошее село, много новых домов, — ответил Володя.
— Двести семьдесят два новых дома, — уточнил Семен, воткнув вилку в кружочек колбасы.
Разговор произошел позже, после ужина, в маленькой уютной комнате. Олеся его расспрашивала об отце, внимательно и долго рассматривала маленькую фотокарточку, которую Володя показал ей.
Володя с нетерпением ждал, что она скажет. Но она молчала. Она думала о том, чем же она может помочь парнишке. Во время войны сотни солдат прошли перед ее глазами, и разве упомнишь, видела ли она или не видела этого человека. Одно время у нее в избе, пока подоспела санитарная машина, находились двое раненых. Один из них, лейтенант, помнится ей, был очень смуглым, с черными глазами, густыми черными бровями, на вид еврей. Он был простужен и сильно кашлял. Возможно, это и был его отец, кто знает? Ей очень хотелось утешить парня, пустившегося в такой дальний путь и с такой нелегкой задачей.
Олеся в задумчивости подошла к письменному столу и, выдвинув нижний ящик, заполненный коробочками, в которых находились многочисленные награды, вынула мужские часы с черным циферблатом. В ремешок был вделан компас.
— Это мне подарок от одного командира, лейтенанта… Возьми, — она подала Володе часы. — Они не бьются, не боятся сырости…
От потемневшей крышки часов Володя ощутил на ладони приятную прохладу. Завел часы, и они пошли. Поднес часы к уху и сквозь их тиканье слушал слова Олеси:
— Это хорошо, что ты помнишь про отца. Земля немая… Но иногда она все-таки выдает свои секреты. Нужно искать.
— Это так, — подтвердил Семен. — Но откуда он начнет, ведь Карпаты большие…
— Я пойду по маршруту, который проделала наша армия в горах в октябре тысяча девятьсот сорок четвертого года, — сказал Володя. — Буду всюду ходить и спрашивать.
— Хорошо, мы еще твой план обсудим, — сказала Олеся. — Ты же побудешь у нас. А пока, Володя, айда на боковую. Ты ведь устал с дороги.
— Когда вы завтра встанете, разбудите меня, пожалуйста, — попросил он.
— Лучше выспись, сынок. Мы уходим очень рано, — ответила Олеся.
Постель была высокая и мягкая. Володя лежал, укрытый тонкой простыней, и еще долго слышал, как в другой комнате Олеся с мужем о чем-то говорили.
Когда он утром проснулся, их уже не было. В доме хозяйничала их дочь, Маринка, ночевавшая у тетки в городе. Маринка — рослая, стройная девушка, с такими же большими выразительными глазами, как у ее матери, только они у нее посветлее и повеселее.
Заветное желание этого парня — найти могилу своего отца — вызвало у Маринки самое горячее сочувствие, она очень хотела хоть чем-нибудь помочь ему. Словно боясь, что он исчезнет до того, как она накормит его и даст еды на дорогу, она занимала его разговором.
— Моя мама, — рассказывала она на своем мягком певучем гуцульском диалекте, — совсем не хотела, чтобы в нашем селе поставили ее бюст. Что она — святая или ангел? Она заходит в магазин купить ситцу на платье, выбирает, смотрит, а через открытые двери виден ее памятник. Сначала она себя чувствовала очень неловко, теперь привыкла, и мы тоже привыкли.
Мама говорит, — продолжала Маринка, — что ей хотелось, чтобы на ее бюст посмотрел граф Шенборн. Половина нашего Закарпатья, а может больше, принадлежала ему. Когда Красная Армия освободила наш край, он сбежал за границу. Он-то убежал, но его дружки остались. Днем сидели по домам, а ночью эти бандиты грабили, убивали. Каждому, кто вступил или собирался вступить в колхоз, они грозили, что убьют его, прислали записку и моей матери — она уже тогда была в колхозе звеньевой. Так и так, убьем, если не выйдешь из колхоза… Хочешь, я покажу тебе монеты всех стран мира? — вдруг спросила она, предположив, что ему уже наскучило слушать про ее маму.
Она выбежала в другую комнату и вскоре вернулась с маленькой деревянной шкатулкой, которую, однако, несла обеими руками, видимо с тем, чтобы показать тяжесть груза, который там хранится. Высыпала на стол кучу мелких монет — пфенниги, песо, сенты.
— Это моя коллекция, — Маринка перебирала монеты и показывала Володе одну за другой. — Где, ты думаешь, я их собрала? У нас же, в селе. У нас тут почти нет ни одной семьи, из которой кто-нибудь не побывал в Америке или в другой стране, и каждый из-за границы привозил маленькую монетку в кармане — на память о чужбине. Мой дедушка Петро еще в тысяча девятьсот двенадцатом году уехал в Чикаго, хотел заработать деньги на постройку собственного дома. Он там работал на бойнях… В «Экономгеографии» написано про эти самые бойни, там режут скот для всей Америки. Вот его монетка, которую он привез оттуда. Видишь, она немного красная, будто от засохшей крови… А вот песо из Аргентины, там был мой отец, он тоже хотел построить дом. Сначала поехал в Австрию. Это австрийская, — Маринка взяла в руку потертый пфенниг. — В Австрии он не устроился и отправился в Англию. А это английская монета — пенни. Это японская иена. В Японии был дядя Василь. Видишь, какая она ржавая, ее нужно поскрести, тогда она заблестит.
Старые монеты переходили из руки в руку, от Маринки к Володе и от Володи к Маринке. Девушка усердствовала, чтобы показать парню, что знает куда больше, чем положено знать ученице, ее знания гораздо обширней школьной программы. Ей было приятно, что Володя сидит за столом и внимательно ее слушает. Любопытный парень, хочет все знать. После завтрака, которым Маринка на правах хозяйки попотчевала гостя, Володя накинул на плечо рюкзак, заметно потяжелевший. Маринка щедрой рукой положила туда всякой снеди, насыпала орехов, красных яблок — юнатанки… Когда прощались, глаза Маринки были влажными и блестели. Девушка проводила его до площади.
— А ведь мама велела не отпускать тебя, — вдруг вспомнила Маринка. — Но ты еще вернешься к нам?
— Обязательно, — пообещал Володя.
Во время приготовлений к переезду на новое место выявилось, что Лев Борисович обладает хорошими организаторскими способностями и что, при всей его рассеянности, он помнит то, что ему нужно, не хуже тех, которые нерассеянны. Хлопотливое дело с переездом он продумал во всех деталях. Секретарша Моника даже считала, что шеф уж слишком вмешивается во всякие мелочи. Льву Борисовичу все не удавалось доказать главному бухгалтеру института, что перевозка пассажиров самолетом обходится дешевле, чем поездом. Он до копейки высчитал, сколько будет сэкономлено денег, так как не надо платить суточных. Поезд тащится дня три, а на «ТУ» летят три часа…
— Что вы мне толкуете про «ТУ»? В инструкции Министерства финансов ясно сказано… — упорно доказывал главбух. — И вы должны знать, что лететь имеет право лишь определенная категория работников. Вы, Лев Борисович, как раз входите в этот список, но ваши сотрудники нет. Они должны перебазироваться поездом. Кандидаты наук пользуются правом транспортировки в купейном вагоне.
— Это устаревшая инструкция. Колхозницы из Грузии везут в Москву, на Тишинский рынок, свой товар на аэроплане, потому что так им выгоднее.
— Они — частники и могут лететь, на чем хотят.
Педантичный бухгалтер отступил лишь после того, как Лев Борисович позвал на помощь директора института Стропова, и тот дал расписку, что всю ответственность за нарушение инструкции он берет на себя.
В один из жарких июльских дней из институтского двора выехал комфортабельный автобус — экспресс Аэрофлота. В автобусе с двумя длинными рядами мягких кресел в чехлах, с высокими, чуть откинутыми назад спинками, которые должны создавать у пассажиров впечатление, что они уже почти находятся в самолете, заняла места вся группа отъезжающих и вместе с нею провожающие — родные, знакомые, сотрудники.
После необычайно жаркого дня — свыше тридцати градусов — в Москве был душный вечер. Окна в автобусе были опущены, но врывавшийся ветерок не приносил прохлады, а, наоборот, нагонял еще больше жаркого воздуха.
На передних двух креслах, напротив ветрового стекла, сидели Николай Оскольцев и Вахтанг Гоберидзе. Слева от них, в том же первом ряду, занял место Яша Клейнерман. Вечные спорщики — они и тут о чем-то горячо спорили.
Среди тех, кто уезжал, только одна женщина — научный работник. Лев Борисович считает, что, как бы ни старались доказать обратное, есть много неженских профессий. В спорте хорошо осознали эту истину, и, слава богу, боксеров среди женщин нет.
При удобном случае он уже не преминул высказаться в этом духе. По его мнению, сложные технические поиски все-таки дело мужское. Женщине так же мало подходит роль металлурга, как и шахтера. Но истины ради надо сказать, что Лев Борисович тут не всегда последователен: в своей лаборатории он высоко ценит работу Евдокии Павловны, или, как все попросту ее зовут, Дуси.
В свободное время Дуся вяжет — это ее излюбленное занятие. В ее сумке всегда лежит клубок шерсти, и спицы в руках у Дуси ловко и быстро глотают бесконечную нить. Видя, как она увлечена этим делом, сотрудники невольно завидуют Сереже из термической лаборатории, за которого Дуся вышла замуж. Он-то уж на веки вечные обеспечен теплыми шерстяными перчатками и носками. Из ее сумки торчит клубок, — видимо, она будет вязать и в самолете. Однако ее руки умеют не только это, она талантливый экспериментатор. Лев Борисович возлагает на нее не меньшие надежды, чем на свое любимое мужское трио — Оскольцев — Гоберидзе — Клейнерман.
Из женщин кроме Дуси едет еще Моника. Новое платье Моники сшито, очевидно, в первоклассном ателье. Плиссированная юбка у нее выше колен ровно настолько, сколько положено по последней моде. Крашеные волосы уложены на голове высокой башней. Половину кресла занимает Моника, половину — ее белая шубка. Пусть все видят, что к сибирским морозам она неплохо подготовлена. Точно так же как Лев Борисович настойчиво доказывал бухгалтеру, что гораздо выгоднее лететь самолетом, чем ехать поездом, так и Моника доказывала Льву Борисовичу, что на новом месте он без нее будет как без рук, по крайней мере в первое время. Разумеется, говорила она это больше намеками, только уж напоследок, увидев, что Лев Борисович никак не хочет понять ее, не выдержала.
— Если я там не нужна буду, то уеду… Сама уеду, — сказала она, едва удерживаясь, чтобы не заплакать от обиды.
Льва Борисовича провожала жена. Сидя рядом с ним в автобусе, Полина Яковлевна все пыталась вспомнить, не забыла ли она положить в чемодан что-нибудь из нужных вещей, взял ли он с собой все необходимое. Очки — при нем, бумажник, ручка и блокнот в его карманах. Что же все-таки забыл? — тревожилась она.
— Я не помню, положила ли бритвенный прибор, — обеспокоенно шепнула она Льву Борисовичу.
— Если нет, не беда. Одолжу у Оскольцева, — громко, чтобы Оскольцев слышал, ответил он. — Если и он забыл, мы оба отпустим бороды.
Как всегда, он шутил, но она сейчас вовсе не была склонна к юмору. Подготовка, неизбежная суета накануне отъезда мужа отогнали невеселые мысли, которые в последнее время преследуют ее. Володя бродит по Карпатам… Нужно было подрасти сыну, чтобы он взялся за поиски могилы ее мужа. Где же она сама была все это время? Да, она старалась, хотела сделать как можно лучше для сына и для второго мужа, а получилось наоборот, в глазах и того и другого она теперь выглядит чуть ли не жестокой, бессердечной женщиной, способной забыть самого близкого человека, пренебречь своим святым долгом по отношению к нему. Володя ищет, а она тем временем теряет и мужа и сына. Ей иногда кажется, что она уже не нужна им обоим, что она для них просто лишняя. С тех пор как Володя уехал, она каждый вечер ложится спать с заплаканными глазами, и Лев Борисович, не умеющий переносить слез, пытается успокоить ее.
— Ты — это я, и я — это ты, — утешает он ее. — Наши жизни переплелись. После ужасной трагедии я был совершенно одиноким и встретил тебя… Иногда, быть может, я слишком резок, прямолинеен… Забываю, что ты пережила не меньше моего… Ну, зачем ты опять плачешь?
Он обнимает ее, и ей становится легче. Но потом он уходит к себе в кабинет и совсем, кажется, забывает про нее, и тогда снова ею овладевают тяжелые мысли. А теперь он уезжает совсем…
Автобус уже несся мимо редких подмосковных рощ, каждая из них с трудом противостоит наступлению нового жилого массива, угрожающего поглотить ее. Автобус почему-то покатил прямо на летное поле, увозя с собой не только тех, кто полетит, но и сопровождающих. На огромном поле было ветрено и прохладно. Полина Яковлевна стояла у перил трапа, приставленного к самолету «ТУ-104». Лицо ее было красным. Ей казалось, что именно сейчас, в эту минуту, она должна была сказать Лебору что-то очень важное, такое, чего никогда еще не говорила мужу. Между тем Лев Борисович уже скрылся за массивной стальной дверцей самолета. Полина Яковлевна постояла немного и, словно поняв, что незачем уже стоять здесь, растерянно отошла от трапа. Подгоняемая вольным полевым ветром, она направилась к выходу в город.
Лев Борисович занял свое место в салоне, рассеянно осмотрел свое хозяйство — вмонтированную в спинку кресла лампочку под колпаком, обеденный столик. В мешочке лежала свежая «Вечерка» и красочная реклама с призывом лететь только на «ТУ».
В дорогу Лев Борисович захватил толстую книгу и несколько журналов, будто ему предстояло лететь по меньшей мере целые сутки. С огрызком карандаша, лихорадочно прыгавшим у него в руке (авторучку пришлось упрятать в целлофановый мешочек), он начал свои записи в новом блокноте, на который наконец-то, по случаю переезда на новое место, сменил старую, исписанную книжку. Не заботясь и не думая о стройности изложения, стиля, он торопливо писал, перевертывая одну страничку за другой.
«Старая еврейская пословица гласит: «Мешане мокойм — мешане мазл» — «Перемена места — перемена счастья». Мне кажется, перемена места хороша уже тем, что она проводит какую-то черту между прошлым и будущим. Если на новом месте нам удастся, пусть даже не полностью, решить нашу проблему, то мы, как говорят авторы в предисловиях к своим книгам, будем весьма довольны… А как же моя семья?.. Моя вторая, послевоенная семья? Поля осталась, и время покажет…»
Лев Борисович положил блокнот и карандаш на колени и повернул лицо к иллюминатору. Уже совсем рассвело, в мире было ясное солнечное утро. Лайнер стал снижаться, и через минуту его шасси уже катились по аэродрому большого сибирского города. После московской жары приятно было узнать, что здесь всего девять градусов тепла. Точно такие же вагончики, как в аэропорту в Москве, повезли пассажиров на аэровокзал, где им пришлось немного подождать, пока не прибыл багаж, и на длинной транспортерной ленте появились чемоданы, сумки, мешочки. Не так-то легко было найти свой чемодан, почти все они были коричневыми и с ослепительно блестящими замками. Льву Борисовичу помогла Моника. Из общего коричневого потока она выловила его чемодан прежде, чем свой собственный.
Здесь, на новом месте, она уже чувствовала себя хозяйкой. Рассадив всех в такси, она скомандовала шоферам:
— Поехали!
Сама села последней в «Волгу», вместе со Львом Борисовичем.
Городок ученых — это, собственно, целый город с изрядным числом улиц и с двумя красивейшими проспектами — проспектом Науки и Морским проспектом, которые оказали бы честь любому крупному городу. Новоприбывшие даже почувствовали себя неловко: приехали на все готовое. Из Москвы их провожали как героев, приносящих себя в жертву науке и добровольно едущих в тайгу. Кругом действительно была тайга, в любое окно глядит лес. Точно в волшебной сказке, высятся дворцы научно-исследовательских институтов, а вокруг них, в лесу, с дуба на дуб, с дуба на сосну, с сосны на тополь, прыгают белки. Вот одна белка уселась на перила балкона, где для нее уже приготовлено несколько орешков и конфетка. Пение соловья, раздававшееся здесь со дня сотворения мира, смешивается теперь с криками чаек, появившихся совсем недавно, когда у новой ГЭС разлилось рукотворное море.
Лев Борисович, едва успев устроиться в гостинице «Эврика», тот час же из своего номера «люкс» позвонил по телефону первому жителю и ветерану городка — академику Александру Никифоровичу Мезенцеву. В трубке послышался женский голос, и Лев Борисович, пытаясь угадать, кто это — жена Мезенцева или его взрослая дочь, попросил позвать к телефону Александра Никифоровича.
— Да, да, слушаю, — тут же донесся нетерпеливый мужской голос. Лев Борисович назвал себя, и Александр Никифорович сразу перебил его с упреком: — Почему вы не дали телеграмму? Излишняя скромность тут ни к чему, и вот вам первое наказание — никто вас не встретил… Если вы не очень устали с дороги, зайдите, пожалуйста, ко мне. Я вас жду.
По случаю такого визита Лев Борисович надел свой парадный костюм, тщательно завязал галстук — занятие, которое он по сегодняшний день еще полностью не освоил; дома приходит на помощь жена, она-то уж умеет завязывать узел. Посмотрев на себя в трюмо и оставшись собой доволен, Лев Борисович быстро сошел с лестницы. На зеленых скамьях, расставленных вокруг клумбы, у входа в гостиницу, сидели пожилые мужчины и женщины. Все они, по-видимому, были знакомы друг с другом. Лев Борисович успел уловить фразу, которую пожилой мужчина с бритой головой произнес на чистейшем еврейском языке, за исключением русского слова «пятерка». Разговаривал он, подавшись всем корпусом к человеку, сидевшему четвертым от него, так что двое между ними невольно тоже должны были слышать их.
— Пятерка, которую мой Шмулик вчера получил, досталась мальчику не легко. Все лето он не выпускал из рук физику Ландсберга, все три тома…
Лев Борисович догадался, что эти люди, должно быть, являются родителями тех детей, которые сейчас сдают здесь экзамены в университет. «Володя тоже мог бы приехать сюда и сдавать экзамены, — подумал Лев Борисович. — И мне с ним было бы гораздо веселее».
С Морского проспекта дул приятный прохладный морской ветерок. Если бы у Льва Борисовича спросили, какие существуют моря, он, оказывается, не все бы смог назвать. Есть Каховское море, Московское море. Не счесть, сколько образовалось морей. И вот еще одно. «Нужно будет сегодня со всей моей командой выкупаться в этом новом море», — решил он.
С проспекта, что ведет к уютным жилым кварталам, являющимся почти точной копией московских новых микрорайонов, Лев Борисович направился на улицу Ломоносова, восхитившую его своей идеальной тишиной. Такой тишины в Москве уже не найти. Белые, голубые, розовые двухэтажные коттеджи утопали в девственном зеленом лесу. Каждый коттедж как бы являлся обладателем большого леса. Наиболее шумным видом транспорта, повстречавшимся Льву Борисовичу на этой длинной улице, был детский велосипед «Орленок».
Среди великолепных, просторных, отделанных с большим вкусом коттеджей, неожиданно, словно бедный родственник, вынырнул неказистый деревянный домик с невысокой зеленой крышей и узким козырьком над крылечком. Этот дом в городке стал как бы музейной редкостью, но экскурсантов туда не водят, потому что это не музей, а обычный жилой дом, в нем живет не кто иной, как сам академик Александр Никифорович Мезенцев. Маститому ученому не хочется расставаться с этим жилищем, как не хочется расставаться с приятными воспоминаниями молодости. Правда, он вовсе не был уже молодым, когда во главе специальной комиссии явился сюда затем, чтобы найти неподалеку от большого сибирского города подходящее место для будущего научного городка. Чудесная долина, заросшая вековечной тайгой, широкая многоводная река, которая в ближайшее время, благодаря строительству гидроэлектростанции, станет настоящим морем, близость и в то же время известная обособленность от шумных железнодорожных и автодорожных магистралей — все это понравилось комиссии. Александр Никифорович вбил первый колышек в таежную землю и при этом вслух повторил слова, когда-то сказанные Михаилом Ломоносовым: «Российское могущество прирастать будет Сибирью».
Мезенцев был первым ученым, справлявшим здесь новоселье — в этом деревянном домике, где он живет и поныне. Кроме этого дома уважаемый академик является еще и обладателем старого, отслужившего свой век вездеходика, который пора бы давно сдать в утиль. Среди юрких «москвичей», представительных «волг», величественных «чаек», несущихся по асфальтированным дорогам городка, мезенцевский автомобиль на высоких колесах, со старым брезентовым верхом напоминает допотопную громоздкую колымагу. На этом вездеходе Александр Никифорович ездил по первым лесным просекам; правда, чаще ему приходилось пробираться пешком — в высоких резиновых сапогах и с накомарником на голове.
Мезенцев принял Льва Борисовича с полным сибирским радушием. Увидев в окно гостя, он вышел к нему навстречу, крепко пожал руку и провел к себе в кабинет. Окно, у которого стоял письменный стол, было почти во всю стену и щедро пропускало солнечный свет. Вообще в доме было очень благоустроенно и уютно. Александр Никифорович посадил около себя гостя и с живым интересом стал расспрашивать о людях, которые приехали с ним. Лев Борисович рассказывал, и академик одобрительно кивал головой.
— А лентяев, бездельников вы случайно не прихватили с собой? — неожиданно спросил он.
— Сказать по правде, один человек мог бы и не поехать, — ответил Лев Борисович, вспомнив о Викторе Ремизове.
— Вот как? И вы все-таки взяли его?
— Вообще говоря, он способный малый. Может быть, сибирский климат подстегнет его…
Льву Борисовичу было досадно, что разговор перешел на эту тему, были более важные вопросы, о которых следовало поговорить.
— Нет уж, увольте, Лев Борисович… Мы не занимаемся перевоспитанием великовозрастных оболтусов. Я, например, считаю… — Мезенцев поднялся и стал ходить по комнате. Очевидно, этот вопрос его особенно интересовал, и, коснувшись его, он захотел высказаться полнее: — Я считаю, что честолюбие, разумеется в меру, отнюдь не недостаток. Меня также не пугает слово «карьера». В самом деле, почему талантливому человеку не стремиться сделать карьеру, занять определенное место в науке?.. Не терплю только бездельников, а, к сожалению, их развелось немало. Наш городок всячески старается избавиться от них… Но мы еще поговорим об этом, а теперь давайте немного перекусим, — вы ведь еще не завтракали?.. Оленька, — позвал он.
Из другой комнаты вышла женщина средних лет с коротко стриженными светлыми волосами, в которых торчало несколько бигуди. Видимо, она совсем забыла о них и теперь, увидев чужого человека, вспомнила, торопливо сняла их и спрятала в руке.
— Жаль, с вином не идет, а то я бы вас угостила козьим молоком, — обратилась хозяйка к гостю, расставляя на столике, стоявшем в углу кабинета, тарелочки с едой.
— Я, можно сказать, на козьем молоке вырос, — улыбнулся Лев Борисович. — Коза была почти единственной нашей кормилицей в местечке.
— Ручаюсь, такого вкусного молока вы еще никогда не пили. Однако давайте все-таки, Лев Борисович, в честь вашего приезда выпьем не козьего молока… — Мезенцев открыл бутылку коньяка и, налив себе треть рюмки, а Льву Борисовичу полную, поспешил оправдаться: — Мне нельзя, мне нужно будет сейчас сесть за руль, и, не ровен час, еще могут отнять права. Я ими дорожу больше, нежели всеми моими другими дипломами.
— Моя машина тоже этого не позволяет, — заметил Лев Борисович, покосившись на свою рюмку и приложив руку к груди.
— Что, сердце? — спросил Мезенцев, внимательно посмотрев на него.
— Бывает, — кивнул Лев Борисович.
Александр Никифорович любит показывать городок, он не отказывает себе в удовольствии прокатиться с новым человеком по улицам и проспектам. Вот и сейчас он вывел из гаража свою машину и пригласил Льва Борисовича сесть в нее. На переднее сиденье, рядом с собой, он усадил внучку, которую ежедневно утром отвозит в детский сад, — сегодня они уже опаздывали. Казалось, за рулем сидит не дедушка и не знаменитый старый ученый, а заправский шофер, из тех славных русских умельцев, чьи руки работают так же отлично, как и голова. Движение на улицах было небольшое, но нужно было смотреть в оба. Частенько Александру Никифоровичу приходилось резко тормозить; что ни говори, ученые народ рассеянный, а, пожалуй, нигде больше на такой относительно маленькой территории, как этот городок, не встретишь столько кандидатов и докторов наук, членов-корреспондентов и академиков… Вот молодой кандидат не нашел лучшего места, где можно доказывать своему коллеге какую-то новую формулу, как только на перекрестке, посреди мостовой. Он размахивает руками, «пишет» в воздухе. Другой пешеход так углубился в книгу, которую читает на ходу, что забыл про коляску и своего ребенка в ней. Коляска стоит на обочине, а отец спокойно идет себе дальше и читает.
— Вы что, хотите меня сделать детоубийцей? — сердито обрушился Александр Никифорович на этого человека, высунув голову в окошко автомашины.
Около розового двухэтажного здания детского сада, где меж деревьев виднелись различные миниатюрные веселые сооружения — качели, башенки, горки, домики, грибки, — Александр Никифорович передал внучку воспитательнице, извинившись перед ней за опоздание, затем попросил Льва Борисовича пересесть с заднего сиденья к нему в кабину, и машина запетляла из одной улицы в другую.
— У нас есть улица Исканий, аллея Ошибок, переулок Заблуждений, даже имеется тупик Отчаяния, — разумеется, его надо остерегаться как огня… и еще кафе «Истина», но именно там молодые люди редко ее обретают… — Лицо академика — худые щеки, тонкие губы, даже подушечки под глазами, казалось, было полно веселых морщинок. — У нас в городке любят острить. Все и вся служит для остряков мишенью. Меня тоже они не щадят…
По проспекту Науки Александр Никифорович ехал медленней. Их обгоняли автобусы и другие машины, которые здесь, на широкой магистрали, связывающей городок с областным центром, беспрестанно проносились в обе стороны.
После короткой прогулки в машине Александр Никифорович с гостем направился в институт, которым он руководит. Так же как дом, в котором живет Мезенцев, был в городке одним из первых жилых строений, так и этот институт явился здесь первым научным учреждением. Теперь он ничем не отличался от длинного ряда других институтов, которые выстроились по обе стороны проспекта Науки и вместе с ним вклинились в лес.
Чаще всего деловые беседы Мезенцев проводит в институте, а не в здании Ученого совета городка, одним из руководителей которого он является. В совете Александр Никифорович бывает только на заседаниях, он любит свой институтский кабинет. Здесь ему удобнее, отсюда он в любую минуту может зайти в ту или другую лабораторию, посмотреть, как там идут дела, посоветовать, самому призадуматься над неожиданно возникшим новым обстоятельством при решении той или иной задачи.
В институтском кабинете и состоялся деловой разговор с шефом лаборатории «БП». Академик был знаком с проблемами, которые стоят перед металлургией, хотя сам работает в другой отрасли. Он пообещал Льву Борисовичу всестороннюю помощь. В одном из новостроящихся институтов целый этаж будет отдан в распоряжение лаборатории, в ближайшие два-три месяца все сотрудники будут обеспечены жильем, а пока что придется пожить в гостинице. Правда, ревизоры говорят, что гостиницу превратили в коммунальный дом, но что же можно поделать?
Александр Никифорович написал письмо директору металлургического завода.
— Этот завод мне знаком, — заметил Лев Борисович.
— Отлично! Я всегда за личные контакты и хорошее знакомство. Но… вы ведь еще не отдохнули с дороги? Отдохните, ознакомьтесь, как говорится, с местностью… Потом съездите на завод. А по насущным вопросам, прошу не стесняться, прямо ко мне.
Вернувшись в гостиницу, Лев Борисович не сразу пошел к себе в номер, а присел на одну из скамеек, где по-прежнему все еще сидели озабоченные родители, которые привезли своих детей на экзамены.
— Мой Шмулик должен получить хотя бы еще одну пятерку, четверка не годится, а если, не дай бог, он схватит тройку — тогда все полетит к черту, — рассуждал человек с бритой головой.
На скамье сидел старый узбек с очень смуглым морщинистым лицом, и бритый еврей вдруг заговорил с ним по-узбекски. Тот просиял от удовольствия и сам начал что-то рассказывать на своем языке.
— Он говорит, что если его сын выдержит, то он всех нас угостит вот таким арбузом, — еврей широко расставил руки. — Вместе со своим хлопцем он привез на самолете кучу арбузов и дынь и завалил ими магазин «Овощи-фрукты»… Узбекский язык я знаю хорошо. Я ведь был там, в Узбекистане, в эвакуации…
— Вы тоже привезли сюда своего отпрыска? — обратился словоохотливый еврей к Льву Борисовичу. Он уже несколько раз посматривал на нового человека, пытаясь угадать, кто он и откуда. Его собеседники тоже, видимо, хотели это знать и повернули головы к Льву Борисовичу.
— Я тоже привез, — ответил Лев Борисович с улыбкой.
— Ну и как? — спросили несколько человек хором.
— Пока идет нормально…
Когда Лев Борисович зашел в свой номер, к нему тут же пожаловала Моника. Она сообщила, что на первом этаже имеется исключительный буфет, там есть все, даже паюсная икра.
— Спасибо, Моника. Я уже позавтракал. Сейчас я поеду на завод.
— Поедете лучше завтра, Лев Борисович.
— Нет, Моника. Надо сегодня.
— Мне надо сопровождать вас?
— Нет, Моника.
Эти бесконечные «нет» раздражали ее. Настанет ли такое время, когда она будет иметь хоть малейшую власть над этим человеком?
Около гостиницы, у темно-зеленой кромки леса, позади клумбы, дежурили такси. Уже сидя рядом с шофером в машине, Лев Борисович успел нагнуться к цветам «львиный зев» — у них глубокие чашечки и ослепительно желтые лепестки. Вдохнул аромат одного цветка, другого и, пробормотав: «Чудесно», захлопнул дверцу «Москвича».
Дорога на металлургический завод Льву Борисовичу была хорошо знакома. Выскользнув из городка и прогремев по длинному железному мосту, перекинутому через реку, разлившуюся около гидростанции, машина въехала в лабиринт старых городских улиц, обладающих всеми достоинствами и недостатками быстрорастущего города, с его «пробками» автотранспорта, траншеями и другими многочисленными дорожными преградами — в одном месте прокладывали новую трамвайную линию, в другом ее снимали, здесь асфальтировали мостовую, там асфальт ломали. «Москвич» со своими шахматными клеточками над дверцей, так же как и его родные братья в Москве, терпеливо стоял у красных светофоров и потом, в длинной цепочке машин, медленно катился мимо высоких башен — новых домов.
Когда показался заводской поселок — теперь он совершенно слился с городом, — Лев Борисович попросил шофера остановить машину, он заплатил ему больше, чем полагалось, и, точно опасаясь, что шофер станет догонять его со сдачей, быстро смешался с остальными пешеходами.
За годы, что его здесь не было, многое тут изменилось, но осталось немало знакомых ориентиров, и что-то очень родное и близкое было в каждом таком ориентире. Трубы ТЭЦ, бронзовый памятник Кирову в сквере напротив райисполкома, Дворец культуры с колоннами у входа и витыми узкими наружными лесенками, ведущими в библиотеку и в комнаты для кружковых занятий. В то время, когда Лев Борисович жил в этом поселке, дворец одиноко стоял среди голой пустоши, а по перспективному архитектурному плану это место значилось «квартал № 17». Далеко вокруг, в пустом пространстве, слышны были репетиции хорового кружка, и кто-то пел соло:
Я встретил вас,
И все былое…
Действительно ли тогда пели этот романс или, быть может, просто старая популярная мелодия по какой-то ассоциации тихо зазвучала в ушах?..
После второго ранения на фронте Лев Борисович, попав в нестроевые, был направлен на металлургический завод, который эвакуировался в Сибирь с юга Украины. Теперь он вспоминал, где что было. Эти два густонаселенных квартала в непосредственной близости от завода мало изменились и выглядели постаревшими по сравнению с новыми кварталами. Вот орсовский магазин с тяжелой железной дверью. На углу стоит домик из красного кирпича — баня. А вот общежитие молодых рабочих, на маленьком пятачке, между общежитием и магазином, парни и девушки вечерами танцевали, а наискосок от общежития — трехэтажный дом итээровцев. Интересно, кто из старых итээровцев живет здесь еще? В Москве, в повседневной будничной занятости и суете, Лев Борисович редко когда вспоминал своих старых сибирских знакомых, некоторых даже вовсе забыл. Теперь они отчетливо всплывали в памяти, точно камни мостовой, кирпичные стены, старый деревянный заводской забор со щелями, дым труб, разноцветные облака в небе над заводом выводили перед его глазами забытые имена.
Вспомнились предвесенние и весенние дни 1945 года. Лев Борисович — его тогда на заводе называли просто Лева или чаще всего по фамилии — Ханин — имел общественную нагрузку: он был «шефом» географической карты.
Большая географическая карта множеством кнопок была прикреплена к высокому щиту, опиравшемуся на два толстых столба и еще на третий столбик сзади. Географическое сооружение находилось на заводской площади напротив здания заводоуправления. Со свеженаписанным листком последней сводки Совинформбюро и с инструментами — молотком, щипцами в одной руке, с лесенкой в другой руке, с гвоздиками в кармане пиджака — Лева являлся на площадь и брался за работу. Когда новости были хорошие, а к тому времени они уже были исключительно хорошими, и чем дальше — тем лучше, прямо великолепные новости! — лесенка была излишней. Рабочие поднимали «географа» и держали его на руках, пока он протягивал красную ленточку и закреплял на карте красные флажки, отмечая ими многочисленные населенные пункты, освобожденные нашей армией.
Второго мая Лева вбил красный флажок — покрупнее всех предыдущих — в кружок, обозначающий Берлин. Рабочие, не дав ему сойти с лестницы, подхватили его на руки и стали качать и подбрасывать в воздух, едва живым опустили на землю.
Много народу тогда, второго мая, собралось в бытовке механического цеха. На застланном красным полотнищем столе стоял репродуктор, его сняли с верхней полки, чтобы сподручнее было отрегулировать, если, как это часто бывает, он вдруг забарахлит. Все взоры были устремлены на этот старый ящичек с черной тарелкой, рельефно выделявшейся из-под поблекшей ткани, в которую был задрапирован динамик. Все с нетерпением ждали, отсчитывали каждую минуту, жаждали поскорее услышать голос Левитана с сообщением о капитуляции Германии и окончании войны. Успели даже поговорить насчет того, сколько будет артиллерийских залпов салюта, сошлись на сотне — не меньше. А по радио как ни в чем не бывало пока что передавали музыкальную программу. Когда музыка наконец прекратилась, все затаили дыхание, только слышен был приглушенный, подобно далекому водопаду, грохот машинного зала, находящегося внизу, под бытовкой, и шум репродуктора, воспринимавшийся всеми как подготовка к чрезвычайно важному и торжественному событию, о котором сейчас будет сообщено.
«Говорит областное радио, — объявил наконец диктор своим энергичным, бодрым голосом. — Начинаем очередную передачу из цикла «Советы огородникам. Как нужно сажать картофель».
В одно мгновение красный уголок опустел. Даже председатель огородной комиссии Рогозин слетел с лестницы на всех парах. Заведующий ОРСом Наум Маркович Дубинский, поторопившийся зарезать двух коров, помчался в столовую дать указание, чтобы покамест подождали с праздничным обедом… За столиком у репродуктора осталась сидеть лишь заведующая красным уголком — женщина, которая оживала только тогда, когда видела вокруг себя людей. Сидеть в уютном, чистом красном уголке, когда он пустует, — а, по правде говоря, это бывало весьма часто, — было мучением.
Лев Борисович до сих пор не может простить себе, что проспал историческую минуту и не услышал, когда было объявлено о капитуляции Германии. Девятого мая утром его разбудил сосед, которого в общежитии звали «божьим человеком» — он по утрам молился. Обычно молился второпях, поглядывая на свою «луковицу», а в то утро забыл про время и, как видно, не замечал, что толкает соседнюю койку. Разбуженный этими толчками, Лев Борисович быстро оделся и вышел на балкон. Узкое свободное пространство между домом, где он жил, и домами напротив через дорогу, что вела от поселка в город, было полно народу. Жители «семейных» корпусов смешались с молодежью холостяцких общежитий.
Как всегда, ровно в семь часов прогудел третий гудок. Заводской гудок не отличается богатым регистром — это мощный бас, который можно чуть ли не ощутить руками, так густо и низко стелется он над землей. К заводским проходным шли рабочие первой смены и второй, третья смена еще вообще не успела уйти с завода. Шли домашние хозяйки и иждивенцы, получающие четыреста граммов хлеба в день, и дети-школьники, матери с детьми, которых они вели за руку, и матери с малютками — они несли их на руках. Начальник бюро пропусков Валентина Даниловна Гончаренко — женщина с сердитым лицом и мужским басом — со всеми целовалась, совсем забыв о своих обязанностях. Когда она о них вспомнила, уже вся «неорганизованная» масса была на территории завода.
На общезаводском митинге ребята из ремесленного училища бросали вверх свои кепчонки с блестящими козырьками, а взрослые вытирали слезы радости и горя. У Льва Борисовича больно сжималось сердце. Ни на минуту он не забывал о горькой участи Сабины и их сына…
Молдаванин Халабуда, имеющий две профессии — медника-жестянщика и музыканта, занял свое постоянное место на скамеечке около женского общежития уже с самого утра и играл «Очи черные», «Огонек», «Катюшу» и еще какие-то собственные сочинения.
Обычно под его музыку танцует лишь молодежь, парни и девчата поднимают пыль столбом, стучат каблуками, благо у большинства они деревянные. Теперь явились на пятачок и люди постарше, даже совсем старики, которые далеко не всегда бывали в восторге от Халабуды и были бы рады, если бы он со своим баяном садился подальше от их окон. Танцевал даже седой кассир Тейтлбойм со своей маленькой худенькой женой.
Оказалось, она отличная плясунья… Ах, как эта маленькая женщина в своих матерчатых туфельках танцевала вместе с шестнадцатилетними девчонками!
В последующие дни после работы в просторной приемной директора завода было полно посетителей. Старый кожаный диван и все стулья были заняты, люди сидели на подоконниках, стояли у приоткрытой двери, окружали канцелярский столик, на котором лежал длинный список желающих попасть на прием. Многие хотели пойти в отпуск, эвакуированные, мечтали поскорее вернуться домой, посмотреть собственными глазами, что и кто там есть, начать жизнь сызнова.
В погожий летний день к большим воротам, где заводская железнодорожная ветка соединяется с Великой сибирской магистралью, подкатили два вагона и забрали изрядное количество пассажиров вместе с их скромными пожитками.
Место в вагоне тогда нашлось и для Льва Борисовича. Он ехал совсем налегке, в вещмешке были только продукты, полученные по продовольственной карточке, новая пара белья из тарной ткани — он получил ее по талону, да еще торчали в мешке эмалированная тарелка и кружка — на память от цеха ширпотреба. А в отдельном пакете лежали письма, которые он получил на фронте и затем всюду возил с собой — в санбат, в госпиталь, в далекий Нарымский округ и сюда, на завод. Он уже знал, что Сабина с ребенком погибли. Уезжал по вызову в Москву для продолжения учебы в аспирантуре.
И вот он снова здесь. Все знакомо и незнакомо. Он всматривается в лица прохожих, читает вывески, которые тут, в заводском поселке, имеют для него теперь какое-то новое, особенное значение, как это бывает с человеком, приехавшим в хорошо знакомое место и свежим любопытным глазом подмечающим каждую мелочь. Он даже, вслух прочитал обращение, написанное большими буквами на досках заводского забора:
«Рабочий, помни! Если хочешь увидеть свою жену и детей — выполняй правила техники безопасности!»
В одноэтажном кирпичном здании бюро пропусков, притулившемся к центральной проходной завода, было полно командированных и разных других лиц, которым нужен был пропуск на завод. Лев Борисович позвонил по телефону. Ему очень хотелось, чтобы на другом конце провода оказался знакомый человек, который, услышав фамилию «Ханин», изумленно и радостно воскликнул бы: «Здравствуй, дружище, какими судьбами? Сколько лет, сколько зим!» Но сухой нетерпеливый голос скороговоркой объяснил ему, что пропуск не требуется, так как заводоуправление находится вне территории завода. Ханин удивился, как это он сразу не заметил трехэтажного здания по эту сторону ограды. Должно быть, засмотрелся на заводские корпуса.
Он шел но длинным коридорам заводоуправления, и у него так и тянулась рука, чтобы открыть ту или другую дверь, взглянуть, кто там сидит в комнате, был уверен, что увидит знакомые лица, но проходил мимо, откладывая все встречи и приятельские разговоры на потом, сейчас он спешил к директору, а директором был Леонид Сергеевич Девяткин, бывший начальник отдела капитального строительства, который в 1945-м собирался уйти с завода, но вынужден был остаться из-за подоспевшей срочной капитальной работы, потом подоспела другая, не менее капитальная работа, а за нею — третья. И это продолжалось до тех пор, пока старый директор не ушел на пенсию, а Девяткину, соорудившему в одном цехе новый подъемный кран, пустившему во втором рольганг и обогатившему третий цех отличными ножницами для резки стальных листов, — многоопытному «капиталисту» Девяткину предложили стать директором завода.
Лев Борисович появился в приемной как раз тогда, когда Девяткин, стоя на пороге своего кабинета, собирался уйти.
— Здравствуйте, Леонид Сергеевич, — протянул ему Ханин руку, как старому доброму знакомому.
Директор окинул его рассеянным взглядом, недовольный тем, что ему сегодня никак не удается уйти, вероятно, даже пообедать не удастся, и пропустил в кабинет не ко времени явившегося посетителя.
— Вы меня не узнаете? — с улыбкой спросил Лев Борисович, усаживаясь на стул у края длинного стола, смыкавшегося с письменным столом, за который сел Леонид Сергеевич.
— Да, да, вы действительно кажетесь мне знакомым, — Девяткин внимательно взглянул на него.
Чтобы не отнимать понапрасну дорогое время у директора, да и у себя, Лев Борисович напомнил, что они знакомы со времени войны. Его фамилия Ханин.
— Ханин? Помню, отлично помню вас, — Леонид Сергеевич даже поднялся с кресла, довольный тем, что помнит. — Ведь это вы послали к чертовой бабушке Золотарева и выгнали из вашего конструкторского, — Девяткин весело засмеялся, Ханин из вежливости тоже улыбнулся.
Его огорчило и покоробило, что Девяткину запомнилась именно эта сверхглупая история, которую можно и нужно было давно забыть. Тогдашний начальник отдела организации труда Золотарев, низкорослый, невзрачный человечек, но с громовым голосом, любил кричать на всех, кто ему ни попадался под руку. Целый день он трезвонил по телефону, беспрестанно требуя от начальников цехов срочных сводок, отчетов, статистических данных, в противном случае грозил привлечь к строжайшей ответственности. Однажды, когда он позвонил в отдел главного механика, телефонную трубку снял Лев Борисович. Золотарев в своем обычном категорическом тоне приказал немедленно найти главного механика, ему нужно с ним поговорить.
«Позвоните, пожалуйста, немного позже, — попросил Лев Борисович. — Я сейчас очень занят, у меня нет времени искать его».
«Кто это говорит со мной? — зарычал Золотарев в трубку. — Немедленно идите и найдите! Марш! Раз-два и обратно!»
Лев Борисович бросил трубку. Через минуту примчался Золотарев, красный как рак.
«Кто это только что говорил со мной по телефону?»
«Я», — Лев Борисович поднял голову от чертежной доски, за которой он работал. Внешне он казался спокойным, но внутри у него все кипело.
«Ты? Я немедленно распоряжусь, чтобы у тебя отняли бронь и послали на фронт. Хватит прятаться за этой чертежной доской!»
«Это я прячусь? Меня вы пугаете фронтом? — Лев Борисович рванул гимнастерку и показал глубокий шрам на плече. — Вот моя печать оттуда, с фронта, а вы…» — с рейсшиной он пошел на Золотарева. И тот поспешил унести ноги. Только уже за дверью Золотарев закричал, что он этого так не оставит. Этот инцидент получил широкую огласку, о нем узнал весь завод. Золотарев с той поры стал более сдержанным, заметно поубавил свой пыл.
— Где он теперь? — спросил Лев Борисович.
— На пенсии. Вообще-то говоря, он был не плохой человек, только уж очень любил пошуметь. Ну, рассказывайте, что вас привело в наш далекий край?..
Телефоны на столе часто звонили, и в этой обстановке Ханину трудно было вести разговор о деле, ради которого он сюда приехал. Это предмет в значительной степени еще теоретический. Разумеется, здесь, на заводе, он прежде всего ищет практической помощи, однако для этого весьма необходимо, чтобы люди хорошо осознали всю важность предстоящей экспериментальной работы. Ханин показал бумагу со штампом научно-исследовательского института, в котором он работает, и вручил письмо за подписью Мезенцева. Обе бумаги, исходящие из высоких научных учреждений, невольно напомнили Девяткину о его собственной научной работе. Диссертацию, которую он начал писать чуть ли не два десятка лет назад, он все еще не закончил, она пылится у него в нижнем ящике стола.
— Молодые люди, только что покинувшие родные пенаты, студенческую скамью, являются ко мне с просьбой, чтобы я им подсказал актуальную тему для диссертации. Я даю им такую тему, и, глядишь, через короткое время они уже кандидаты, только вот моя лежит, — Девяткин со вздохом покосился на нижний ящик стола, как на прикованного к постели больного, который уже никогда не поднимется с нее. — Материал у меня — прима, золото, нужно только оформить, но нет времени. Где взять время? Ты уже, вероятно, пишешь докторскую? — доверительно перешел он вдруг на «ты».
— Да, уже почти написал.
— Чего же тебе еще нужно?
Вопрос и вообще этот тон Ханину не понравился.
— Здесь дело не в моей диссертации, речь идет о гораздо более важном, — сказал он. — Мы разрабатываем тему, на наш взгляд очень перспективную. Магистральное развитие металлургии раньше или позже пойдет по пути непрерывных процессов, все металлургические заводы будут работать по этому новому, более прогрессивному принципу.
— И ты намерен свою революцию в металлургии начать с меня? Отлично, ничего не имею против, наоборот, весьма польщен. Если потом представят к награде, то, возможно, и я буду фигурировать где-то во второй половине списка, по крайней мере до тех пор, пока комиссия по премиям не найдет список слишком длинным и эту вторую половину не отрубит, — едкая ирония сквозила в каждом слове Леонида Сергеевича. — Я вижу, ты уже на меня смотришь как на закоренелого консерватора. Не торопись, дружище, не делай скороспелых выводов. Дадут мне свыше команду, я в лепешку разобьюсь, а выполню. Еще не было такого задания, чтобы мы его провалили. Но я хочу спросить у тебя как у человека, который сам работал на заводе и ему не чуждо производство: когда, наконец, вы, научные работники, ученые, перестанете смотреть на нас, заводских, как на своих нянек? — Было заметно, что то, о чем он говорит, глубоко продумано и прочувствовано им. — Я хочу, чтобы ты меня правильно понял, — продолжал он. — В нашем плане никакие особые научно-исследовательские изыскания не предвидены. Как говорится, забот полон рот, и мы довольны и благодарны заводской лаборатории, когда она помогает нам удовлетворить наши насущные нужды. Все рассчитано на нас самих, лишних штатов мы не имеем. Уж если на то пошло, вы, ученые, обязаны нам предоставить готовую, налаженную конструкцию с детализированной, подробной технологией, чтобы мы сразу могли наладить серийное производство… И вот тогда ваши изобретения не покроются пылью, вылеживаясь у нас в цехах…
— Проблема очень важная, — заметил Ханин. — Но, насколько мне известно, здесь, в нашем научном городке, многое уже делается для того, чтобы создать свои собственные мощные конструкторские бюро, технологические отделы, опытные цехи, они-то и будут заниматься всем тем, о чем вы говорили. Но у меня, то есть в лаборатории, которой я руковожу, ведь совсем иное…
— У каждого ученого совсем иное, — засмеялся Девяткин. К научным работникам городка у него было двойственное отношение. Он их очень уважал, даже любил, они хорошо помогали ему автоматизировать многие процессы на заводе, вносили немало новшеств. Но они же создавали много лишних забот. Вдруг им понадобилась новая марка стали. Шутка сказать: новая марка! Сколько труда уходит на это, а требуется ее с гулькин нос, иногда чуть ли не считанные килограммы… Ко всему этому еще примешивалось немного зависти. Он, Девяткин, и сам мог уже быть видным ученым, работать в первоклассной лаборатории, под началом всемирно известного академика.
— У меня речь идет о капитальном строительстве. Нужно построить целый агрегат, плавильную печь, — сказал Ханин, внушительно подчеркивая каждое слово.
У Девяткина — бывшего начальника отдела капитального строительства — впиталось в кровь влечение к крупным, объемным работам. Эти два слова — «капитальное строительство» — немедленно ассоциировались у него с огромными контейнерами, сверхмассивными ящиками, специальными монтажными бригадами, специальными выпусками газеты «Молния», с призывом на всю полосу: «Все наши силы — на выполнение нового ответственного задания!» В предвкушении капитальной работы Девяткин всегда ощущал большой прилив сил и бодрости. Он еще раз прочитал бумаги, которые Лев Борисович раньше ему подал.
— Хорошо, — сказал он уже более мягко. — Пусть дают команду сверху, сделаем, что будет нужно.
Два телефона на столе, которые до сих пор милостиво молчали, теперь зазвонили оба сразу. Директор поднял одну трубку, поговорил с кем-то. Затем взял другую трубку и сразу переменился в лице, поспешно протянул Льву Борисовичу руку.
— Полундра! Остановили прокатный стан! — с досадой воскликнул он. — Всю неделю лихорадило, а ведь скоро конец месяца.
Всеми мыслями он уже был в прокатном цехе, у остановившегося стана. Лев Борисович вышел вместе с ним из кабинета. Приподнятое настроение, с которым он явился сюда, заметно упало. Он надеялся, что Девяткин зажжется его идеей, оказалось, тот смотрит на это дело как на лишнюю обузу, дополнительные лишние хлопоты: «Пусть дадут команду…» От вынужденной любви мало проку…
Лев Борисович хотел еще сегодня пройтись по заводу, посмотреть старые цехи и новые корпуса, и повернул к заводским воротам, но на противоположной стороне улицы у торговой палатки увидел вдруг очень знакомое женское лицо. Некоторое время он смотрел издали, не ошибся ли, действительно ли эта пожилая женщина с небольшим валиком темных волос на затылке та самая, о ком он подумал. Его сомнения исчезли, как только он услышал ее голос.
— Витамин «C» моему парню — это сейчас совершенно первостатейная необходимость, у него ведь экзамены, — говорила она нараспев другой женщине, выйдя из очереди и показывая на кошелку с апельсинами. Знакомо и привычно, словно он его только вчера слышал, прозвучал в ушах Льва Борисовича этот протяжный певучий голос. Энергичный жест рукой, которым она показала на кошелку, ему тоже был хорошо знаком. Безусловно, это Дора Марковна, инженер из заводского бюро по изобретениям и рационализации. Она пошла по тротуару, Лев Борисович пошел следом, пока не поравнялся с нею.
— Добрый день, Дора Марковна…
Она торопливо перехватила кошелку в левую руку и протянула ему правую, при этом сильно сощурила глаза.
— Не узнаешь меня? — Лев Борисович никогда не был с Дорой Марковной на «ты», но теперь на радостях забыл об этом.
— Узнаю, конечно, узнаю…
— Скажи же, как меня зовут, — Лев Борисович улыбался, ожидая, пока она назовет его.
— Подожди минутку, сейчас скажу. Склероза у меня еще нет. Ага! Рогозин, Иван Викторович Рогозин!
— Дора Марковна, бог с тобой! Разве я похож на Ивана Викторовича? Рогозин, председатель огородной комиссии, насколько я помню, ведь был очень рослый и блондин.
— Да, да, действительно, рослый и блондин. Кто же ты? Не Коротун ли из листопрокатного цеха?
— Нет, не Коротун. Я тебя не буду мучить, Дора Марковна. Я, Ханин, Лева Ханин.
— Левка Ханин, из конструкторского? Ты порядочно изменился, но теперь я вижу, что это на самом деле ты. Меня подвела твоя шевелюра… Я хочу сказать, прежняя шевелюра… Мы тебя тут часто вспоминали. Ты тогда уехал, а изобретение Рыбкина повисло в воздухе, ты же пообещал помочь ему.
— Это ты как раз запомнила? — засмеялся Лев Борисович. Он снова видел перед собой прежнюю Дору, которая не отступает, пока не реализует новшества своего БРИЗа. — Ты работаешь все там же?
— Ну да, в БРИЗе.
— Как поживает Иона Шепович?
Будто черное облако опустилось на загорелое лицо Доры Марковны, морщинки на лбу стали глубже, губы задрожали.
— Нету больше Иона Шеповича. Уже два года… У него было два инфаркта, а третий… Меня не было дома. Опоздала. Его похоронили здесь, на поселковом кладбище, рядом с отцом…
Лев Борисович подумал о том, что в течение многих лет он не написал своему другу Ионе Шеповичу ни одного письма, все откладывал, надеялся, что когда-нибудь они встретятся и тогда уже вдоволь поговорят обо всем…
После бессонной ночи в самолете, затем знакомства со своим новым местожительством — городком, после ходьбы здесь, по поселку, после множества впечатлений, которые у него в течение дня ежеминутно прибавлялись, он все-таки весь день мало ощущал усталость. Очень усталым, утомленным он почувствовал себя лишь теперь. Усталость навалилась такая, что ему стало трудно стоять на ногах. Даже закружилась голова. Многочисленные вопросы, которые Лев Борисович намерен был задать Доре Марковне о жизни в поселке, об общих знакомых, остались при нем. Дальнейший разговор состоял лишь из коротких, обрывистых фраз.
— Дети здоровы?
— Да. Старшая вышла замуж. Парень держит экзамены в университет… Ну, а ты? — спросила Дора Марковна. — Ты, кажется, живешь в Москве?
— Теперь я живу здесь. С сегодняшнего дня.
— Пришел посмотреть завод?
— Не только посмотреть. У меня тут важное дело. Я буду у вас частым гостем. Дай я немного помогу тебе, — протянул он руку к кошелке, хотя чувствовал, что теперь не в силах нести даже и такой незначительный груз.
— Спасибо, мне не тяжело. Возьми апельсин.
— Я ими наелся в Москве.
— Возьми, говорят тебе! — настаивала Дора Марковна так, как только она это умела.
Он вынужден был взять апельсин. Они попрощались, Дора Марковна пошла к итээровскому дому, а он вернулся обратно. Ему хотелось зайти на завод, но у самых заводских ворот он передумал, решил отложить посещение на другой раз. Он слишком устал, чтобы шагать теперь по огромной заводской территории. Нашел такси и поехал домой — в городок.
Такие душные вечера возможны только в Ашхабаде или в Ташкенте. Откуда они взялись здесь, в Сибири? У Льва Борисовича, в его номере «люкс», раскрыты окна, но нет ни ветерка, ни шороха. Перед входом в гостиницу, на скамьях вокруг огромной цветочной клумбы, сидят счастливые родители, дети которых поступили в университет. Они гонят от себя комаров и в благодушном настроении толкуют обо всем на свете, но главным образом об университете, с которым они отныне уже будто породнились. Слова «абитуриент», «профессура», «лекции», «деканат», «физмат», «стипендия» легко и просто соскальзывают с их языка, словно они родились с ними.
— Когда мы вернемся в наши Черновцы и там узнают, что двенадцать наших абитуриентов поступили здесь в университет, на физмат, мехфак, биофак, — доносится уже знакомый Льву Борисовичу голос бритого еврея, который сидит на средней, «центральной» скамье, — когда в городе об этом узнают, то, клянусь, в будущем году сюда прибудет целый эшелон черновицких абитуриентов…
Немного поодаль, за клумбой, на лесной поляне, разбит небольшой лагерь автотуристов. При зажженных фарах машин они занимаются хозяйством. Открывают дверцы своих автомобилей, что-то вынимают оттуда, кладут обратно, готовят ночлег. «Волги» и «Москвичи» превращены в спальни. В «Волге», что выдвинута немного вперед от остальных машин, трое — мужчина, беспрестанно поющий оперные и опереточные арии, женщина, умоляющая его перестать петь, и толстенькая девочка, которой уже пора идти спать, а она все бодрствует. Супруги решили ночевать под открытым небом, дочку же они заперли в машине, и она все время ревет, стучит, бьет ногами в дверцу, пока наконец родители не освобождают ее из темницы, и не берут на постель, постланную на траве. В соседнем «Москвиче» хозяйничает лишь один человек. Он ходит от одной машины к другой, осматривает их и каждый раз говорит «завтра», связывая с завтрашним днем все лучшее, что можно себе представить. «Завтра познакомимся с городком, с его институтами», «Завтра искупаемся в море», «Завтра попробуем новую марку вина — «Академическое»… В другом «Москвиче» — молодожены. Фары их машины горели несколько минут, словно лишь для того, чтобы дать людям возможность поглядеть на их счастливые лица, потом стало темно, белели только опущенные занавески на окнах. Это — самая тихая и спокойная машина.
Нет того дня, чтобы в городке не было множества гостей. Приезжают сюда соотечественники, приезжают иностранцы. Городок облюбован журналистами. Днем они записывают все то необыкновенное, что они здесь видят на каждом шагу, а вечером, прочитывая написанное, задумываются, не перепутали ли они второпях вещество с антивеществом, позитрон с нейтроном, миллионные запасы недр с миллиардными. Городок напоминает невесту, что и сама не заметила, как быстро выросла, стала красавицей, на которую едут смотреть, как на чудо.
Время от времени в городке происходят общесоюзные и международные конференции, различные форумы, симпозиумы. Тогда за неделю или две начинают белить, красить, чистить, хотя особой нужды в этом нет, и так всюду побелено, покрашено, чисто. В гостинице «Эврика» меняют гардины на окнах и дорожки в коридорах. Шутники, имеющиеся среди ученых в еще большем количестве, чем среди писателей и артистов, острят тогда, что нужно отложить высокое собрание хотя бы на месяц, чтобы коммунальные работники могли успеть еще больше развернуть свои силы.
Теперь здесь готовились к очередной встрече гостей. Ученые многих стран, участвовавшие в конференции в Москве, изъявили желание часть своих заседаний перенести в далекий сибирский городок. На одном из этих заседаний должен был выступить с докладом и Лев Борисович.
— Ваш доклад будет весьма интересным, — подбадривал его академик Мезенцев, стремившийся к тому, чтобы гости получили наиболее полную и подробную картину работ, проводимых в городке.
И вот Лев Борисович сидит у себя в номере и усердно готовится к докладу. Существенных практических результатов еще нет, это только начало, многое еще в зародыше. Однако важно рассказать о новом принципе, ознакомить слушателей с проблемой, над которой работает лаборатория.
Лев Борисович был так увлечен любимой темой, что мысленно видел беспрерывный поток расплавленной стали. Металл кипит, бурлит, клокочет, но из печи льется ровным беспрестанным ручьем, вечным, как сама жизнь.
Было еще не так поздно, когда Лев Борисович поднялся из-за стола, отсутствующим взглядом оглядел свой великолепный номер «люкс», отрешенно посмотрел на черный лес за окном. Огненная стальная лава, которая еще минуту назад беспрерывно струилась перед глазами, теперь погасла. Казалось, этот поток был взаправдашним, настоящим, а не плодом фантазии. Льву Борисовичу стало холодно и неуютно, будто он попал зимой в нетопленую квартиру. Какое-то тягостное чувство охватило его, не понять было, откуда оно взялось, ведь только что у него было так легко на душе, он испытывал огромное удовольствие, вычерчивая эскиз нового агрегата и делая расчеты, которые, как ему казалось, ведут к желанному результату. Странная тоска, словно живое существо, сжала сердце. Ему, видимо, нельзя долго засиживаться. Как хорошо было бы, если бы рядом с ним оказался Володя, сидел бы за этим столом, листал книгу, ломал голову над какой-нибудь задачей, из тех сложных, хитроумных задач, что задают на математических олимпиадах. В одном из старых блокнотов у Льва Борисовича зафиксирована знаменательная дата радостного события: Володя дорос уже до подоконника и, когда приподнялся на цыпочках, смог придавить носик к оконному стеклу.
Теперь Володя уже выше отчима, и он далеко, и Поля тоже далеко. Ему казалось, что после кровавой военной бури ему удалось снова обрести семью, устроить личную жизнь, создать семейный очаг, но вот он снова один — без сына и без жены. А сердце подсказывает, что все вместе они уже будут не скоро, возможно — никогда. Будут короткие свидания, эпизодические полеты на «ТУ» в Москву и из Москвы. Поля не переедет сюда, в этом он теперь уверен, и не отпустит от себя Володю. Лев Борисович ловит себя на мысли о том, что он скучает больше по сыну, чем по жене. Что-то в последнее время надломилось в его отношениях с Полей, его точит эгоистическая по сути мысль: как она забыла своего прежнего мужа, Давида, так она бы забыла и нынешнего, если бы он разделил его участь — участь солдата, похороненного в безвестной могиле. Неужели действительно это свойственно человеческой природе — забывать даже самых близких людей?
Где-то сказано, что жена может стать крыльями для своего мужа и может висеть камнем на его шее. Их жизни не слились, он — сам по себе, и она — сама по себе. Очевидно, когда не пропета первая песня, не спеть и вторую. Пусть циники твердят иное, но теперь он верит, что любовь, большая, красивая, настоящая любовь, бывает только одна, ею можно быть осчастливленным не более одного раза в жизни.
«Нужно перед сном сделать маленькую прогулку», — громко сказал он самому себе и, накинув пиджак, медленным шагом, как и положено идти на прогулку, направился по коридору к выходу. В ярко освещенном вестибюле, где за низкими столиками обычно сидят шахматисты в окружении нескольких безмолвных зрителей, на сей раз было необычайно оживленно и шумно. Снизу вверх по лестнице поднималась группа мужчин, слышалась разноязычная речь — английская, французская, немецкая. Некоторые мужчины, особенно молодые, несмотря на теплый вечер, были в темных костюмах, в галстуках, с накрахмаленными белыми воротничками и ослепительно белыми манжетами с сияющими запонками. Другие — этих было большинство — держались более непринужденно: с пиджаком на руке или перекинутым через плечо, шляпа тоже в руке, воротничок тенниски широко распахнут. Администраторы и уборщицы гостиницы помогали нести чемоданы с наклейками этикеток многих аэродромов Европы и Америки.
Держась поближе к перилам, чтобы не мешать людям, поднимающимся наверх, Лев Борисович стал спускаться по лестнице. Заглядевшись на приезжих, он лицом к лицу столкнулся с человеком, который тоже держался за перила, в другой руке у него был скомкан берет. Оба — Лев Борисович и гость — торопливо сняли руки с перил и сделали шаг в одну и ту же сторону, таким образом они встретились снова лицом к лицу, дружески улыбнулись друг другу и разошлись… «Хелло, мистер Ханин!» — раздался возглас человека, который был уже на верхних ступеньках лестницы. «Иес!» — отозвался тот самый, что был с беретом в руке. Лев Борисович остановился, потом поднялся на несколько ступенек выше и в третий раз, теперь уже очень внимательно, посмотрел на своего однофамильца. Человек с беретом так же с любопытством устремил свой взор на Льва Борисовича. Что-то очень знакомое и близкое, словно сказка из далекого детства, далекий детский сон, ожило перед глазами этих двух пожилых людей. Оба сделали еще шаг вперед по лестнице — и повернулись друг к другу.
— Это ты? — вырвалось у ошеломленного Льва Борисовича, и действительно будто не наяву, а в далеком сне последовал ответ, также полный изумления, растерянности и радости:
— Иес, я… Гарри Ханин… Гершл, — поправил он себя и назвал свое прежнее, уже многие годы не употребляемое еврейское имя. Они обнялись, расцеловались.
— Хелло, мистер Ханин! — громче позвал тот же человек, который раньше его окликнул. — О, встреча! Коллега! Ол райт!
— Старые знакомые? — спросил академик Мезенцев, который вместе с другими руководителями городка сопровождал ученых в гостиницу и был очевидцем этой сцены.
— Brothers. Братья, — отвечали Лев Борисович и Гарри, при этом изумленно улыбались, все еще не совсем веря в реальность происшедшего события.
Фоторепортер местной газеты нацелил глазок своего аппарата на братьев, но, к его глубокому огорчению, пропустил первый момент, когда братья обнялись. Гости и все остальные доброжелательно и с любопытством наблюдали эту удивительную встречу.
Немного времени спустя братья сидели в номере Льва Борисовича, похожие друг на друга, с небольшой разницей в летах. Гарри было около пятидесяти, а Лев Борисович недавно разменял шестой десяток. В начале первой мировой войны они приехали с родителями в один из украинских городов после того, как их, вместе со всеми евреями, по царскому повелению изгнали из исстари обжитого очага в Литве. После Октябрьской революции и окончания войны беженцам была предоставлена возможность вернуться домой, на родину. Многие тогда вернулись, а часть беженцев навсегда осталась жить на новом месте. Трудно было вновь проделать обратный длинный путь домой, и куда, собственно, было ехать, где приткнуться, где работать, чем жить в старом, захолустном и разрушенном местечке, где, возможно, уже нет и той покосившейся хаты, в которой ютились раньше. Разумеется, тянуло домой, на родину, но кто там приготовил им крышу над головой, хлеба, топлива на зиму — вязанка дров еще до войны в местечке была на вес золота.
Брат матери Льва Борисовича и Гарри — дядя Иче был мясником, точнее — рубщиком мяса, работал у владельца мясной лавки. Был крепок, жилист, не любил тужить. Дядя Иче говорил, что его не пугает обратный путь домой, он даже может прихватить одного племянника из многочисленного выводка своей сестры, пусть у нее хоть одним едоком будет меньше. Потом, когда он там малость устроится, наладит свою жизнь, вышлет деньги на дорогу, и сестра с мужем и детьми смогут приехать на родину. Дядя Иче был хорошим человеком, в известной мере был опорой для семьи Ханиных еще в местечке. Он неоднократно помогал им, умудряясь принести из хозяйской лавки кусок мяса не только себе, но и сестре.
Стали думать-гадать, кому же из детей поехать с дядей. Жена дяди Иче — тетя Соре подзывала к себе одного ребенка за другим, совала каждому из них в ручку мягкую липкую конфетку и спрашивала, любят ли они свою тетю Соре. Получив утвердительный ответ — да, ее любят, она спрашивала, любят ли они так же дядю Иче. Его тоже очень любили. «Больше, чем меня?» — тетя Соре была немного обижена. «Одинаково», — успокаивали ее. Худенький, истощенный Гершеле — нынешний Гарри — имел золотые руки, без конца он что-то мастерил, стругал, лепил. Из-под его длинных, как тонкие жердочки, пальцев выходили замечательные вещички — всем на удивление. Статные человечки, разукрашенные птички, лодочки под парусами. Что бы ему ни предложили сделать, он все умел. Когда у него спрашивали, как это ему удается, он с достоинством отвечал: «Я раньше обдумываю, а потом делаю». Выбор дяди Иче и тети Соре пал на Гершеле… «Гершеле я люблю больше всех», — откровенно, во всеуслышание призналась тетя Соре. Она подолгу держала его на своих коленях, вытирала ему нос большим платком и кроме конфеты, положенной каждому, давала еще одну.
— Ты будешь, Гершеле, жить у нас, в нашем доме. Тебе там будет хорошо, — уговаривала его тетя Соре.
— У меня у самого есть до-ом, — нараспев отнекивался Гершеле.
— Будешь спать в настоящей кровати.
— У меня у самого есть кро-овать, — упрямился Гершеле тонким голоском.
— Каждую субботу ты у нас будешь есть цимес и кугл, — выложила тетя Соре свой последний козырь.
— У меня у самого будет ку-угл, — не поддавался Гершеле.
Отец наслаждался упрямством сына, а мать и подавно была на седьмом небе от умных ответов Гершеле. Родители далеко не были в восторге от мысли, что нужно кому-то отдать своего ребенка, пусть даже такому доброму дяде, как Иче, и такой доброй тете, как Соре.
— Вы думаете, у нас ему хуже будет, чем дома? — закричала на них тетя Соре. — Мы его разве забираем, упаси бог, на веки вечные? Когда у вас будет чем кормить, мы его вам отправим обратно, или, с божьей помощью, вы к тому времени сами приедете со всеми остальными детьми. Грех покидать насовсем старое гнездо!
Гершеле уехал с тетей и дядей, не ведая, что он навсегда простился с отцом и матерью, с братьями и сестрами, что лишь спустя сорок лет он встретится с одинокой, уцелевшей ветвью на бывшем обширном родословном дереве Ханиных — с братом Левой.
Из Литвы дядя Иче эмигрировал в Америку, с десяток лет и там был рубщиком мяса, а потом купил собственную лавку «Кошерное мясо»[6], и дела его пошли совсем недурно. Он уже не был таким благочестивым и набожным, как в местечке, и втихомолку иногда торговал не только кошерным. Племянника Гершеле он любил, даже позволил себе такую роскошь, как плата за его учение, весьма дорогостоящее.
Гершеле, которого уже звали Гарри, по окончании школы поступил в колледж. Рвение к знаниям, умная голова и золотые руки, которыми он раньше так искусно мастерил свои безделушки, ему хорошо послужили. Со временем он стал кардиохирургом. Пальцы, лепившие человечков и строившие бумажные кораблики, теперь умело проникали в нежнейшие ткани человеческого тела. Гарри Ханин прославился своими операциями, главным образом оперировал детей с врожденным пороком сердца.
Как это бывает при встрече после долгой разлуки, притом еще после такой необыкновенной разлуки, братья, сидя друг против друга в комнате, пока довольствовались лишь короткими вопросами и отрывистыми восклицаниями в ответ. Все, что говорил один, было изумительной новостью для другого, они рассматривали друг друга, и каждый из них при этом думал, что, повстречайся они на улице, наверняка прошли бы мимо, не узнав один другого.
— Риву ты видел в Москве? — спросил Лев Борисович.
— Какую Риву?
— Риву. Нашу сестру.
— Она жива? — радостно воскликнул Гарри.
— Конечно, жива.
— Ах, я ведь ничего не знаю. Расскажи мне про нее. Нет, прошу тебя, рассказывай мне все по порядку, с самого начала. Я хочу все знать. Скажи, в каком году умерли папа и мама и был ли ты на их похоронах?
— Нет, ни разу мне не довелось быть на похоронах наших родных. Родителей загубили фашисты в тысяча девятьсот сорок первом, в самом начале войны. Сестры Лея и Фейгеле с их детьми тоже погибли, всех их бросили в яму. Единственный сын Ривы убит на фронте…
«Загублены», «погибли», «убиты» — эти скорбные слова часто повторялись. Трудно было Гарри слушать об этом, и еще труднее Льву Борисовичу говорить.
— Моя семья, — сказал Лев Борисович, — жена и сынишка тоже погибли… Теперь у меня другая семья, — добавил он после некоторого молчания.
— Давно живешь тут? — спросил Гарри.
— Нет, недавно.
— Надолго приехал?
— Возможно, навсегда. Это место связано с моей работой.
— А семья?
— Что ты все у меня спрашиваешь, а сам ничего о себе не говоришь? — как бы в шутку бросил Лев Борисович. Ему не хотелось распространяться про свои семейные дела.
— Как здоровье? Сердечко? Давление? — Гарри всматривался в брата наметанным глазом врача. Ему не понравились цвет его лица, подушечки под глазами. Вспомнил и про свои «подушечки».
— Сердце как сердце, — Лев Борисович хотел уйти от вопросов, как от чего-то такого, о чем не стоит и говорить.
— Завтра, нет, еще сегодня я тебя послушаю и хочу, чтобы ты сделал кардиограмму до моего отъезда.
— У меня уже есть кардиограмма.
— Ты мне ее покажешь.
— Я оставил ее в Москве.
— Сделаем здесь другую, — не отступал Гарри.
— Я вижу, ты всюду ищешь пациентов, — попытался отделаться шуткой Лев Борисович.
— Ах, дорогой мой брат, — Гарри с чувством положил ему руку на плечо, — пациентов у меня достаточно и без тебя, бизнес у меня совсем не плохой. Кругленькая сумма за один визит, и в двадцать раз больше — за операцию.
— У нас лечат бесплатно.
— Нет, в Америке бесплатно не лечат.
— Даже родного брата?
— Родных — со скидкой. — Гарри снял руку с плеча брата и несколько секунд внимательно рассматривал ее. — Видишь ли, — он разнял пальцы и положил их на стол. — Статистика говорит о том, что мы, кардиохирурги, сами больше всего страдаем сердечными заболеваниями. У меня все ол райт — деньги, комфорт, уют, но, черт возьми, для того, чтобы спасти одного ребенка, устранить порок лишь одного детского сердечка, нужно самому обладать не одним, а десятью крепчайшими сердцами чемпионов-боксеров. Я тебе толь ко в двух словах расскажу про последний случай, который произошел накануне моего отъезда и до сих пор не оставляет меня в покое. Я сделал мальчику операцию. Все прошло нормально. Ко мне подошла мать мальчика и спросила о его состоянии. «Ол райт», — ответил я. Спокойно уехал из клиники, но, едва пришел домой, раздался телефонный звонок. «Джеку плохо». Я немедленно примчался. Бедное дитя уже было мертвым. Сердце можно оживить после клинической смерти, но у мальчика уже омертвел мозг, а мозг оживить невозможно. Есть еще столько нераскрытых, неразгаданных тайн. Впрочем… некоторые мои коллеги хотели бы, чтобы число смертных случаев у меня было побольше, но… не будем об этом сейчас говорить…
Лев Борисович вспомнил, что брата надо накормить, и вместе с Гарри сошел вниз, на первый этаж, в ресторан.
У Льва Борисовича уже был в ресторане, в дальнем углу, у окна, облюбованный им постоянный столик, за которым он обычно обедал, была «своя» официантка, Инночка, которая не заставляла его ждать; как только он садился, сразу подходила к нему, а если была занята, кивала головой в знак того, что видит его и помнит о нем. Теперь этот столик оказался занятым. Инночка, в белой наколке на голове и треугольном фартучке, неслась с подносом, уставленным различными яствами, ухитряясь бог весть каким чудом не поскользнуться и не упасть на натертом паркетном полу в босоножках с высокими каблучками. Заметив, что у ее постоянного клиента нет места, она мигом сняла щиток с надписью «служебный» с пустого столика и усадила Льва Борисовича и его гостя. Тут же появились графинчик вина, вкусный салат на разрисованных тарелочках, а на никелевых длинных тарелках фирменное блюдо «Интеграл» — хитроумное произведение местной кулинарии, нечто вроде бифштекса и ромштекса вместе, сдобренное сложным гарниром из хрустящей картошки, зеленого горошка, моркови и жареного лука. Гарри налил вино в рюмки, и оба брата легко и весело, словно каждый день произносили это слово, провозгласили громкое «лехаим!»[7].
— Жаль, я не привез с собой фото моей жены, моих детей, моих внучат. Да, у меня уже внуки есть, я дед, — похвалился Гарри. — Моя дочь Геллен вышла замуж за парня, который стоит восемьдесят пять тысяч долларов. Представь себе, молодожены никак не могли решить, где им провести медовый месяц. Знал бы я, что здесь, в России, так респектабельно, я бы им непременно порекомендовал совершить путешествие к их дядюшке. Должен тебе сказать, что здесь чудесно, мне не верится, что я в России. Я был в Москве, в клинике Вишневского, и, надеюсь, здесь, в вашем городке, познакомлюсь с профессором Скаловым, я много слышал о нем. Это замечательно, это великолепно! Ты ведь физик? — спросил он вдруг и таким тоном, будто в этом не могло быть сомнения.
— Я — металлург.
— Да? Очень хорошо, что ты не физик. Физика — наитруднейший бизнес на свете. Физика — это большое несчастье, проклятие. Последние годы жизни Эйнштейна были отравлены сознанием, что он косвенно содействовал появлению атомной бомбы… Ты понимаешь, дорогой брат, — Гарри положил руку с растопыренными пальцами на край столика, как ой это раньше сделал у Льва Борисовича в номере. Видимо, он любил в таком виде созерцать ее. — Цивилизация наша растет, наука у нас и у вас имеет грандиозные успехи, наши, ваши кардиологи делают сложнейшие операции, чтобы избавить людей от тяжелых недугов. Но я спрашиваю у тебя, какой же, черт возьми, толк от всего этого? На моем счету свыше ста операций на сердце. Сто человек спасено от преждевременной смерти. Это немало. Но ведь в течение одного-единственного часа могут погибнуть миллионы людей, весь мир. Какое же имеет после этого значение мой маленький хирургический скальпель, какое значение имеют наши поиски, наши опыты, наша наука, наши сокровища, наши музеи с шедеврами Леонардо да Винчи и Микеланджело, если достаточно короткого сигнала, чтобы атомное оружие понесло по земле всеуничтожающую смерть? Уж не лучше ли было бы, если бы эта замечательная плеяда физиков — Резерфорд, Нильс Бор, Ферми, Оппенгеймер и другие, во главе с Эйнштейном, — вовсе не родилась?
— Сразу видно, — заметил Лев Борисович с улыбкой, — что ты не искушен в диалектике. Ты назвал много ученых, физиков, но не будь их, на их месте были бы другие. Ведь каждое открытие — дитя своего времени. Если бы Галилей не открыл, что Земля вертится, открыл бы это другой ученый, — пусть немного позже, но непременно кто-то обязательно пришел бы к этой мысли, так же как пришли к открытию огня. Атомная физика в наш век не могла не родиться, она непременно должна была возникнуть… Ну, выпьем еще по одной, — перебил Лев Борисович себя, — что-то першит у меня в горле.
— В честь чего выпьем?
— Давай выпьем за то, чтобы атомные бомбы никогда не падали.
— Отличный тост!
Они выпили и закусили. Гарри бумажной салфеткой тщательно вытер кончики пальцев своих рук.
— Ты мне все еще ничего не рассказал о своей семье, — напомнил он. — Кто у тебя?
— Жена и сын.
— Они должны приехать к тебе?
— Как тебе сказать, — замялся Лев Борисович, — покамест я один.
— Слушай, — наклонился к нему Гарри. — Скажи мне откровенно: если бы тебе предоставили возможность переехать в Америку, ты бы согласился? Нас всего осталось трое — два брата и одна сестра, почему бы нам на склоне лет не жить всем вместе? Я вижу, ты весьма легок на перемену местожительства, но если тебя не отпугнула Сибирь, ты наверняка не устрашишься пересечь и Атлантический океан.
— Да, меня это ничуть не страшит, — ответил Лев Борисович. — Мне действительно хочется посмотреть, как ты там живешь, познакомиться с твоей семьей, взглянуть на твою клинику. Мне также хотелось бы познакомиться с вашей металлургией. Но на все это, я думаю, мне хватит два-три месяца.
— А быть может, тебе понравится у нас и ты пожелаешь остаться навсегда?
— Нет, — со всей убежденностью сказал Лев Борисович, — это невозможно.
— Почему же? Разве тебе здесь живется так хорошо, что лучшего и желать нельзя, или ты тут окружен исключительно добрыми друзьями и не имеешь ни одного недруга?..
— Да, у меня действительно имеется много друзей и мне здесь живется хорошо, — ответил Лев Борисович. — Но не в этом суть. Я полагаю, что и у вас в Америке можно приобрести себе немало хороших друзей, и если человек имеет хорошую специальность, то, вероятно, он сможет как-нибудь устроиться на работу и начать делать, как у вас говорят, свой бизнес, неплохо зарабатывать… Но ты понимаешь, Гершл… Наверно, я покажусь тебе наивным и сентиментальным… Но скажи мне, как я могу уехать с земли, на которой вырос, которая меня вскормила, сделала человеком, с малых лет я дышал ее воздухом, впитал в кровь все ее запахи?.. Как я могу покинуть землю, на которой жил и где вся моя работа, все мои стремления и надежды связаны только с нею?.. После войны я побывал в местечке, где мы родились, я его совершенно не знаю, не помню, как оно когда-то выглядело, ведь мы выехали оттуда, когда мне было всего два-три года, ты был тогда еще грудным младенцем. И вот я бродил по этому незнакомому городку, и поверишь, каждая спаленная фашистами хата такой болью отзывалась в душе, словно она была моя собственная и мы в ней жили. Я бродил по старому кладбищу… Вся земля буквально сочилась кровью. Как я могу покинуть землю, на которой разбросано столько могил наших родных и близких?.. Никогда, даже в самые трудные времена, а бывали у меня и такие, я и не подумал о том, чтобы ее покинуть… У меня есть скромное желание — быть похороненным под высоким сибирским дубом или вечнозеленой елью.
— Ты уже пишешь завещание?.. Слишком рано, дорогой брат.
— Просто пришлось к слову, а человеку в летах не грешно подумать и об этом.
В ресторане было шумно и весело, давали себя знать выпитые рюмки коньяка и «Академического» — напитка, пользующегося особым спросом. Уже танцевали между столиками, а на тесных подмостках играл маленький эстрадный оркестр.
К столику, за которым сидели братья, подошла раскрасневшаяся, возбужденная Моника. Только что она танцевала с известным польским ученым и, ободренная успехом, теперь надеялась, что Лев Борисович пригласит ее к следующему танцу.
— Пожалуйста, присаживайтесь, Моника, — Лев Борисович придвинул к ней свободный стул и после того, как Моника уселась, представил ее брату.
— Русские женщины удивительно красивы, — сказал Гарри.
Лев Борисович взял на себя роль переводчика и перевел его слова.
— Нет правила без исключения, — кокетливо заметила Моника.
— Наоборот, я должен сказать, что у моего брата отличный вкус, он себе выбрал очаровательную секретаршу.
— У нас не выбирают, — возразила Моника, — а направляет отдел кадров.
— В таком случае ваш… как его… отдел кадрейшн относится к вашему шефу и моему брату чрезмерно хорошо. — Гарри любил делать комплименты хорошеньким молодым женщинам, а Моника со своими зелеными лучистыми глазами на раскрасневшемся лице и своей стройной фигурой действительно была хороша собой и могла хоть кого очаровать.
Оркестр заиграл старый, давно вышедший из моды фокстрот. Лев Борисович любил старые танго и фокстроты, старые песни. Он ничего не имел бы против, если бы оркестр исполнил «Катюшу». До войны он танцевал «Катюшу» с Сабиной, и каждый раз, когда он слышал эту простую мелодию, у него щемило сердце. Неожиданно для самого себя он поднялся и отправился танцевать с Моникой. Ноги его легко неслись по натертому полу, только глаза, как всегда, оставались немного печальными. Он может говорить о самом веселом, танцевать самый веселый танец, а глаза все равно остаются печальными и будто озабоченными. «С такими глазами, как у тебя, рождаются великие юмористы», — заметил в шутку один из его коллег.
— Клянусь всеми святыми, что эта очаровательная мисс влюблена в тебя, — восхищенно сказал Гарри брату, когда тот вернулся к столику.
— С чего ты взял? Тебе мерещится бог знает что, — смущенно пробормотал Лев Борисович.
— Мне никогда ничего не мерещится. Таким взглядом, каким она смотрит на тебя, смотрят только страстно влюбленные. Почему ты ее не пригласил еще посидеть с нами?
— Прошу тебя, перестань болтать, — махнул Лев Борисович рукой. — Ты пьян.
— Не больше твоего, — весело засмеялся Гарри.
Из ресторана они вышли, когда уже было довольно поздно, но все-таки решили еще погулять на свежем воздухе.
Академик Мезенцев познакомил Гарри Ханина с профессором Скаловым — одним из видных хирургов экспериментально-медицинского института в городке.
Трофим Андреевич Скалов сравнительно молод, ему нет и сорока. Это очень высокий, худощавый мужчина, со скуластым, загорелым лицом. Трофим Андреевич так прославился в хирургии детских сердец с врожденным пороком, что со всей Сибири, Дальнего Востока, Урала — отовсюду, где только прослышали о нем, матери привозят сюда, в клинику, своих больных детей.
К удовольствию Гарри, оказалось, что Скалов отлично владеет английским языком, разве только с некоторым акцентом. Выходец из Мурома, он, как и все его земляки, нещадно «окает», в беседе рот его чаще всего принимает округлую форму. Расхаживая теперь с Гарри Ханиным по короткой освещенной аллее возле гостиницы, Скалов, разговаривая по-английски, «окал» там, где была для этого малейшая возможность. Коллеги сперва беседовали на общие темы — о местном климате, о сибирской флоре и фауне, и могло создаться впечатление, что именно та отрасль, в которой они работают, меньше всего их интересует. Однако, проделав в четвертый или пятый раз свой тур по аллее, они наконец ступили на медицинскую стезю. Зашел разговор о пациентах. Оба согласны были в том, что лучшими пациентами являются дети. Быстрее выполняют предписания врача. Трофим Андреевич между прочим сказал, что послезавтра у него операция, он будет оперировать восьмилетнего мальчика с пороком сердца.
— Мне бы хотелось присутствовать, — просто сказал гость.
— Пожалуйста, с большим удовольствием. Вы будете консультантом.
Они стали рассказывать друг другу различные случаи из своей практики. Лев Борисович шел сзади них, он тоже был не один, его сопровождала шумная компания в составе Николая Оскольцева, Яши Клейнермана, Виктора Ремизова и Моники, — сотрудники присоединились к нему, как только он вышел на прогулку. Сдержанно, больше скрывая свое любопытство, нежели выказывая его, они тихонько расспрашивали Льва Борисовича о брате. Моника не могла простить себе, что она прозевала первую минуту их встречи, Яша Клейнерман вспомнил, что у него, кажется, в Аргентине или Канаде есть тетя.
Духота, что была в начале вечера, уже прошла. Ароматная свежесть, источаемая древним таежным лесом, и нежная прохлада, идущая от искусственного моря, теперь пропитали весь городок. Докучливые комары, которые, сколько их ни гонят, ни выкуривают, ни уничтожают химикатами, все-таки умудряются выжить и вечерами, после жаркого дня, назойливо жужжат в уши, в этот поздний ночной час уже угомонились, оставили людей в покое.
Хорошо было гулять по тихой прохладной аллее. Городок, чрезвычайно привлекательный и днем, еще красивее ночью, когда институты закрыты и все-таки в отдельных окнах горит свет. Энтузиасты, прокравшиеся в свои лаборатории, бодрствуют, снова взявшись за эксперимент, который они прервали по окончании рабочего дня; светится и в интернате, где живут учащиеся физматшколы. Их воспитатель, очевидно, вздремнул в своей дежурной комнате, а озорники, воспользовавшись этим, лежат в кроватях и решают головоломные математические задачи.
Таким же озорником почувствовал себя Лев Борисович, когда он, вернувшись после прогулки к себе в комнату, вместо того чтобы лечь спать, уселся просматривать свой доклад на предстоящей конференции. Кто-то постучал в дверь — тихо, едва слышно, чтобы не потревожить соседей из других номеров. «Ему не спится», — подумал Лев Борисович про Гарри, уверенный, что это именно он стучит, но, когда открыл дверь, увидел на пороге Монику — растерянную, смущенную. Однако она быстро пришла в себя.
— Извините, Лев Борисович, но я увидела, что у вас светится… Мне захотелось узнать: ваш доклад уже завтра? — Моника с порога сделала несколько шажков в комнату.
— Нет, Моника, мой доклад из последних. Через три дня.
— А я подумала, может, вам нужно срочно его перепечатать?
— В полночь, Моника? Вы же своим стуком всех бы разбудили.
— Я могу тихо.
— Нет, Моника, спасибо. Не нужно.
— Но он у вас уже готов? — она подошла к столу, на котором лежали исписанные листки.
— Я вообще не буду читать с бумажки. Я знаю его наизусть. Хотите немного послушать?
— С удовольствием, но, вероятно, я ничего не пойму.
— Все поймете, он доступен учащимся десятого класса. — Лев Борисович взял в руку листок доклада и прочитал первые три слова, которые, очевидно, его смущали, так как были ему непривычны. — «Дамы и господа!» — торжественно прочитал он и далее уже не смотрел в листок. Говорил он четко, ясно, с подъемом, при этом «рисовал» рукой в воздухе контуры сталеплавильного агрегата непрерывного действия. Кто это сказал, что лишь поэты и писатели любят читать свои произведения? Лев Борисович говорил не менее часа, и когда он закончил, в комнате раздались аплодисменты единственного слушателя.
— Моника, вы все это время стояли? — удивился Лев Борисович. — Почему вы не сели?
— Вы же не пригласили. Вот теперь я сяду. — Моника села на диван.
— Ну как, все было понятно?
— Все.
Ей в самом деле казалось, что она все поняла, — во всяком случае, она мысленно видела перед глазами беспрерывный поток огненного металла.
— Какая же ты у меня молодчина! — Лев Борисович нагнулся к ней и, как добрый отец, который очень доволен своим смышленым ребенком, хотел было поцеловать ее в щеку. Моника быстро повернула лицо чуть в сторону и подставила губы. Он обнял ее, ощутил ее теплую голую шею и стал страстно целовать.
«Она меня действительно любит», — радостно думал он, глядя в ее сияющие полуоткрытые глаза, а она, вся затаившись, доступная, податливая, прижалась к нему.
Он выпустил ее из своих объятий, словно очнулся от сладкого, опьяняющего и вместе с тем дурного сна.
— Посмотрите, Моника… совсем светло, — сказал он, взглянув в окно. Там, в лесу, вершины деревьев уже золотила утренняя заря. — Спокойной ночи, Моника.
— Спокойной ночи, Лев Борисович, — прозвучал ее голос с заметным оттенком иронии и обиды.
Мезенцев пригласил гостей побывать в институтах и посмотреть выставки, которые там устроены. Разумеется, каждый из гостей прежде всего стремился ознакомиться с той отраслью, в которой он сам работает и которая близка ему, однако ни один человек не отказался пойти посмотреть ИЯФ — Институт ядерной физики. Не явился исключением даже финский ихтиолог, который ранее объявлял всем и каждому, что в Сибири его интересуют исключительно рыбы сибирских водоемов.
В небольшом зале ИЯФа, где на стене висел портрет Курчатова, приглашенные гости уселись за круглым, с черной зеркальной поверхностью столом. Обычно в этом зале каждое утро происходят короткие совещания шефа с руководителями и научными сотрудниками лабораторий.
Главное место за круглым столом было там, где сидел шеф института, один из самых молодых академиков в стране. У сорокачетырехлетнего ученого — черные грустные глаза; часто на его лице такое же выражение озабоченности, какое было когда-то у его отца, исконного бедняка, когда он не знал, у кого бы одолжить трешку на субботу.
Академик рассказал собравшимся о работе и о проблемах, которые стоят перед институтом. Зеркальная поверхность стола, словно чистая вода в спокойной реке, в точности отражала каждое движение его загорелых крепких рук. В зале было весьма шумно — гости имели своих переводчиков, но этот шум, шепот не мешали академику говорить. Трудные слова, идиоматические выражения, пословицы он сам старался переводить.
— Люди умирают, — говорил он, — но их школы, направления, созданные ими, остаются существовать и переживают их. Новая балерина может появиться в любом новом спектакле, но новая балетная школа не рождается на каждой премьере. В Дании — этой маленькой стране — была замечательная физическая школа во главе с Нильсом Бором; в Италии — Ферми, в довоенной Германии также образовалась школа физиков, но Гитлер ее изгнал. У нас, в Советском Союзе, — Курчатов, в Институте физических проблем, в ряде других научно-исследовательских институтов работают первоклассные ученые-физики. Двадцатый век — век физики, той самой физики, которая, как считали, уже почти вся исчерпала себя и завершилась старым, традиционным учебником для высшей школы. Физика, атомная физика, имеет феноменальные успехи. Тот, кто слабо представляет себе всю величину хотя бы одного миллиона, — пусть попробует считать до миллиона. Двадцать, тридцать лет спустя, я в этом уверен, люди будут смотреть на строительство гидростанций, как на детскую игрушку. Гораздо проще, и дешевле, и выгоднее будет строить атомные станции, и не только крупные. Они будут доступны даже для небольших поселков. Бензин при своем сгорании выделяет нам одну миллионную долю энергии, имеющуюся в нем. Атомное ядро отдает одну тысячную своей энергии, а мы должны получить и получим всю тысячу.
Академик пригласил гостей спуститься вниз и посмотреть на установки в подземных залах.
Эта экскурсия отняла немало времени, и после посещения ИЯФа Гарри Ханин сразу отправился в Биомед — так сокращенно в городке называют экспериментальный биолого-медицинский научно-исследовательский институт. Сопровождал его Трофим Андреевич Скалов. Они шли мимо зданий, которые выглядывали из-за деревьев, как из зеленой рамы. Когда оба профессора вошли во двор клиники, женщина, стоявшая на крыльце парадного входа, мигом сбежала со ступенек, давая им дорогу. Трофим Андреевич поздоровался с нею, Гарри Ханин также приветливо кивнул ей головой.
— Матери дежурят круглые сутки, — шепнул Скалов Гарри.
— У меня точно так же, — сказал Ханин.
Они надели белые халаты, и Трофим Андреевич повел гостя по клинике. Когда они вошли в операционную, Скалов обрадовался, увидев на полках склянки с кровью. Доноры — в большинстве ими являются студенты — разъехались на каникулы, и в последние недели ощущался недостаток крови. И вот сегодня, очевидно, работники клиники нашли выход: они дали собственную кровь.
Трофим Андреевич с гостем зашли в детскую палату. Два мальчика, гонявшие мячик по комнате, едва успели нырнуть в свои кровати.
— Ну, как наши дела, Салават? — спросил Трофим Андреевич у мальчика, который уже смирнехонько лежал, накрывшись одеялом до пламенеющих ушей и до черных узких глаз.
— Хо-ро-шо, — ответил Салават, едва переведя дыхание.
Скалов показал Ханину кардиограмму мальчика, анализы, листок с измерениями температуры.
— Кто вы такой, дядя? — спросил Салават у Ханина. Парнишка уже успел немного прийти в себя, ему легче дышалось, и он мог себе позволить задавать вопросы.
— Я доктор, — ответил Ханин.
— А вы умеете делать операции?
— Немного умею.
— Но вы не наш доктор?
— Нет, не ваш. Но доктора ведь всюду делают одно и то же — они лечат. Ты разве боишься меня?
Салават немного подумал, оглядывая чужого доктора острым взглядом своих узких глаз.
— Нет, я никого не боюсь, — ответил мальчик.
— Молодец, вот это значит герой, недаром тебя назвали Салават, — похвалил его Скалов.
Ханин приложил трубку к груди мальчика и стал его выслушивать.
— Ты недавно бегал? — спросил он у Салавата, отняв ухо от трубки.
— Откуда вы знаете?
— Эта черная трубочка выдает все твои секреты, и этот тоже, — Ханин показал на мячик, лежавший у окна.
Позже, когда Скалов и Ханин сидели и курили у Трофима Андреевича в кабинете, вошла женщина, что раньше стояла на крыльце. Это была мать Салавата. У нее широкие скулы и такой же острый взгляд черных узких глаз, как у ее сына.
— Мы решили больше не откладывать, — сказал ей Скалов. — Завтра, в добрый час, начнем. Познакомьтесь с профессором Ханиным. Он у нас в гостях и будет присутствовать при операции в качестве консультанта.
Женщина молча окинула обоих мужчин долгим взглядом, который был выразительнее всяких слов. Множество бессонных ночей, беспрестанные думы, переживания за судьбу своего ребенка сильно измучили ее, и она выглядела гораздо старше своих тридцати лет. Временно, пока мальчик находился в больнице, она устроилась коридорной дежурной в гостинице и, едва освободившись от дежурства, мчалась в клинику, часами здесь простаивала на крыльце, у входа, или же сидела на скамье у ворот, всякий раз встречая и провожая Скалова и других врачей умоляющим, жалобным взглядом. Сейчас она не выдержала и заплакала.
— Мое единственное дитя, вся моя жизнь, все мое достояние в ваших руках.
Трофиму Андреевичу незачем было переводить Ханину эти слова. И так было ясно их значение, она их произнесла очень тихо, но они были понятны каждому, на каком бы языке ни были сказаны.
«Будет ол райт», — профессор Ханин хотел ободрить ее этим стандартным американским словечком, но подумал, что это «ол райт» чуждо прозвучит в ушах простой женщины и, чего доброго, может зародить в ней подозрение к непрошеному заграничному консультанту. По правде говоря, у него самого в эту минуту мелькнуло в голове, что он затеял лишнее. Зачем вмешиваться, зачем брать на себя, пусть даже малую, ответственность за ребенка в чужой стране? Вместо того чтобы в полной мере насладиться замечательным путешествием, чудесной встречей с братом, он взваливает на себя лишние волнения. Ведь врач никогда не гарантирован от случайностей. А в России… Он столько наслышался всякого про нее. Могут еще, не дай бог, заподозрить в чем угодно.
— Как вы считаете?.. Ведь вы его видели, выслушали моего ребенка? — спросила женщина, обращаясь больше к Ханину, чем к Скалову. Она уловила в выражении его лица какое-то сомнение.
— Все будет хорошо, — успокоил ее Скалов, и за ним повторил Ханин:
— Будет хорошо.
Это была одна из тех операций, которые Скалов, как и Ханин, делал уже много раз, но обыкновенной она не была, как не были и не могли быть обыкновенными все предыдущие операции подобного рода. Оба профессора в белых повязках на лице — трудно даже было отличить, кто из них Скалов и кто Ханин, — склонились над грудной клеткой Салавата. Она была открыта, как дверца, настежь, и маленькое сердечко там билось и трепетало, стремясь выплеснуться наружу.
Нежные женские пальцы так умело не шьют, как руки Скалова. Мгновенная, одними глазами, консультация с Ханиным, и выносится решение перейти на частичную циркуляцию, затем эта частичная циркуляция выключается совсем. Что там теперь в грудной клетке Салавата? Забьется ли сердце? У Ханина и у Скалова лица под повязками покрылись холодной испариной. Сердце Салавата остановилось. Снова включили циркуляцию, снова профессора консультируются. Применяется один препарат, другой, Циркуляция выключена. Не час теперь кажется вечностью, а минута, десятая доля минуты, секунда. Сердце начало биться! Бьется сердце!
Через два дня Гарри Ханин уезжал со всеми остальными учеными, побывавшими в городке. Было много провожающих. Гости находились в тесном кружке людей, с которыми они близко познакомились и подружились в течение этих трех, полных впечатлений, длинных летних дней, что они провели вместе.
Гарри Ханина провожал его брат. Приехал на аэродром и Трофим Андреевич Скалов с тремя работниками Биомеда. Мать Салавата тоже была здесь. Прощаясь с нею, Гарри попросил выслать ему фотокарточку Салавата, когда мальчик поправится.
Стоя на верхней ступеньке трапа у «ТУ-104», Гарри в последний раз обменялся взглядом с братом, оба подумали: «Такая нежданная встреча… Увидимся ли мы когда-нибудь снова?»
Немного времени прошло с тех пор, как Ита переселилась в новую квартиру, а ей уже кажется, что никогда она не таскала дрова, не носила воду из колонки, не варила на керосинке и керогазе, не стояла в очереди в женской бане. Теперь, если случится, что на полчаса выключат горячую воду, она бежит в домоуправление узнать причину.
Когда Ита жила в своем домике и весь день была занята домашним хозяйством, она все же иногда выкраивала часок-другой для такого богоугодного дела, как сватовство. Немало счастливых и не совсем счастливых браков совершилось при ее содействии и помощи. Теперь Ита сватает новоселов. В самом деле, почему, например, шестидесятидвухлетний мужчина, бывший работник министерства, получающий хорошую пенсию и страдающий хроническим катаром желудка, должен прозябать в одиночестве, его ли в том вина, что супруга безвременно скончалась? Почему ему в добрый час не жениться на вдове, культурной и скромной женщине-пенсионерке, она будет стряпать для него всевозможные диетические блюда… Почему в своих уютных однокомнатных квартирах они должны куковать врозь, почему им не вывесить объявление на щитах «Мосгорсправки» о том, что две однокомнатные квартиры обмениваются на одну двухкомнатную?.. Когда ночью кому-либо из этих одиноких горемык становится дурно, нет никого, кто бы смог подать им глоток воды.
Что и говорить, велика радость Иты, когда ей удается сосватать такую парочку, но это все-таки далеко не то, что сосватать молодых. А молодые не нуждаются в ее помощи. Пока у Иты на прицеле только одна молодая пара, и невестой в той паре является не кто иной, как ее собственная дочь, Лиза. Правда, теперь Иту все чаще берет сомнение, является ли Володя подходящим женихом, ведь он еще совсем мальчик, и поведение у него мальчишеское, он совершенно не думает и, по-видимому, не хочет думать про тахлес… Лиза старше его на год — и это тоже нехорошо. Муж должен быть старше жены. Но поди же знай, что Лиза, которая раньше не хотела и слышать про Володю, теперь сама беспрестанно заводит разговоры о нем. Проходя мимо почтовых ящиков, что висят на лестничной площадке второго этажа, Лиза, прежде чем посмотреть в свой собственный ящик, заглядывает в дырочки ящика Ханиных, потом радостно извещает мать, что в двадцать пятом ящике лежит письмо и оно, наверно, от Володи.
Надо было видеть, как девушка просияла, узнав, что Володя приехал. Это уже было к вечеру, и первой его увидела Ита. «Лизочка, посмотри, кто идет!» — воскликнула она.
Лиза, простоявшая целый день у книжного фургона, чувствовала себя усталой и, вернувшись домой, прилегла отдохнуть на диван с новой книгой, которую она сегодня получила для продажи. Услышав про Володю, она мигом вскочила, подбежала к окну, но парень уже скрылся в подъезде, и Лиза только успела увидеть зеленый горбик вещмешка на его спине. У Иты даже забилось сердце, когда она увидела, как ее дочь обрадовалась приезду Володи. Вспомнила старая Ита свои собственные, давно минувшие девичьи годы, и исчезли, пусть ненадолго, все трезвые расчеты, выкладки, думы о выгоде и невыгоде, не обманется ли, не прогадает ли Лиза, влюбившись в этого паренька? Через минуту Володя вновь показался во дворе у подъезда, со своим мешком на плече и рваными кедами на ногах. Очевидно, он нашел свою квартиру запертой.
— Горе мне, — всплеснула руками Ита, — ведь мама его в поликлинике, надо его позвать и накормить. Он же наверняка голодный.
Тем временем Лиза уже успела надеть другое платье и поправить прическу. Слишком наряжаться и прихорашиваться нельзя было, это не соответствовало бы потрепанному спортивному костюму и порванным кедам гостя. Скрывая свое волнение, она не побежала по лестнице, а нарочито шла медленно. Когда она вышла во двор, Володя уже был окружен знакомыми ребятами из его дома и из соседних домов. Перебивая друг друга, они его расспрашивали о поездке, но он на все вопросы отвечал неохотно, скупился сказать лишнее слово. Ему трудно было говорить, рассказывать. У него была масса путевых впечатлений, но не они, эти впечатления, были важны ему, а то, что могилу отца он пока что не нашел. В Закарпатье в каждом селе и поселке, куда он только ни приходил, находились люди, помогавшие ему в поисках, ходили с ним на Верховину, в горы. Тут и там он останавливался около одиноких и братских могил, и сопровождающие рассказывали ему все, что знали о людях, которые нашли тут, в горах, свой вечный покой.
Кто знает, возможно, могила отца находится в Чехословакии, в Бескидовых горах? А может, в Румынии, в Польше, в Германии? Ведь бои шли всюду… Где тот крохотный клочок земли, ставший последним пристанищем погибшего воина? А может быть, могилы вообще нет?.. Отец — жив?
За короткое время, что его не было дома, Володя успел немного вытянуться, — во всяком случае, он теперь казался длиннее, чем до отъезда. Немного похудел и очень сильно загорел. Волосы на голове тоже будто выгорели, или это так казалось ребятам при свете заходящего солнца. Заметив, что сам он не склонен говорить, друзья стали рассказывать ему свои новости — целую кучу новостей о том, кто и где будет держать экзамены, кто уже работает на заводе, а кто пока что еще слоняется без дела. Они сообщили ему про изменения в дворовой футбольной команде и про семилетнего чудо-ребенка, шахматиста, обыгрывающего всех пенсионеров.
Лиза с нетерпением ждала, когда ребята уйдут, и она сможет поговорить с Володей наедине.
— Твоя мама, наверно, еще в поликлинике, — сказала она, подойдя к нему, — и мне как раз туда нужно, я давно собираюсь сходить к зубному…
В поликлинике, как обычно в позднее время, почти никого не было. В регистратуре девушки скучали за своими столиками. В длинном коридоре лишь кое-где около кабинета врача сидел больной. Терапевт Полина Яковлевна Ханина по вызову поехала к больному на дом, но медсестра сказала, что она обязательно вернется сюда. Лиза и Володя уселись в конце коридора, напротив кабинета ларинголога — «ухо, горло, нос».
— Расскажи же что-нибудь, — попросила Лиза. — Ты ведь столько повидал. Мне кажется, ты путешествовал целый год.
— Я все тебе расскажу, но потом, потом…
— Почему не сейчас, хотя бы немножко?
— Теперь я не могу… Расскажи лучше про себя. Ты поступаешь куда-нибудь?
— Да, в иняз, — ответила она радостно, будто только и ждала этого вопроса. — Правда, на вечерний… — добавила она уже с меньшим оживлением. — Ну, а ты?
— Я… Ты ведь знаешь, я опоздал… Лиза, пообещай мне, — он вдруг резко повернул к ней свое загорелое лицо и в тусклом свете коридора глубоко заглянул ей в глаза. — Ты знаешь, Лиза, когда я бродил по Карпатам, я часто вспоминал тебя. Но это неважно… То есть это важно… Мне хотелось, чтобы ты была рядом… Но я не это хочу сказать. — Володя путал, говорил очень сбивчиво, но Лиза отлично его понимала и, в сладком предвкушении чего-то необыкновенного, восхищенная, очарованная, жадно ловила каждое его слово: вот-вот, сейчас он скажет самое главное.
— Так ты мне можешь обещать? — решительно закончил он, будто все, что он хотел, очень ясно и отчетливо высказал.
Лиза, ожидавшая услышать совсем другие слова, теперь уже не понимала, о чем он толкует.
— Что обещать? — удивленно и даже немного разочарованно спросила она.
— Обещай мне… что ты будешь ждать меня… Я ведь уйду…
— Куда ты уйдешь?
— Будто не знаешь — куда? В армию. Ведь мой год идет…
Для Лизы это было неожиданно. Она ни разу не подумала об этом. Володе казалось, что ее молчание длится вечность.
— Я тебе обещаю, — растерянно шепнула она.
Из кабинета вышла врач со своим ларингоскопом, торчавшим у нее на лбу. Недовольно окинула взглядом двух запоздавших пациентов, дожидающихся приема: она-то думала, что список больных исчерпан. Однако парочка моментально поднялась и направилась к выходу. «Нашли место для свиданий», — подумала она и посмотрела им вслед, но уже иными глазами, даже с мягкой улыбкой.
…С повесткой явиться к десяти утра Володя в один из осенних дней пришел в военкомат и, отдав повестку начальнику отдела, завернул в комнату, где призывники раздевались. Володя тоже разделся и вошел в просторный зал, где за многочисленными столиками сидели врачи, среди них была и мать Володи — ее часто приглашают участвовать в медицинских комиссиях. Перед своей матерью Володя больше, чем перед другими врачами, стыдился своей наготы. Он беспомощно стоял перед нею, а Полина Яковлевна думала о том, что вот теперь она останется совсем одна.
Через три дня, рано утром, маленький деревянный вокзал на пригородной станции был полон остриженными призывниками. На полу стояли их рюкзаки. Беспрерывно заливалась гармонь, наигрывала гитара. На пятачке около вокзала, у забора, за которым проходит железная дорога, плясали и пели. Лиза, невыспавшаяся, бледная, стояла рядом с Володей и Полиной Яковлевной, они о чем-то тихо говорили. О чем? Все добрые слова, все обещания, все заверения уже были высказаны вчера, когда она пришла на проводы к Полине Яковлевне и все сидели за накрытым столом…
Вскоре подошел поезд, и призывники вскочили в вагоны. Поезд отошел. Матери, невесты смотрели вслед уходящему поезду и утешали себя и друг друга:
— Войны ведь нету… Время мирное…
После отъезда мужа и сына Полина Яковлевна в новой просторной квартире осталась совсем одна. Возвращаясь домой после того, как три часа принимала больных в поликлинике, а затем еще три часа разъезжала на санитарной машине или ходила пешком к больным по вызову, она заходит в одну комнату, вторую, третью, и все они кажутся ей такими пустынными, неуютными, она чувствует себя в этих стенах так одиноко, что ей тотчас же хочется снова куда-нибудь уйти. Квартира хорошо обставлена, в ней ничего не изменилось, ничего не убавилось. Те, кто уехали, мало что взяли с собой. Пожитки Льва Борисовича уместились в чемодане средней величины. Володя же вообще все оставил. Призывнику требуется лишь кое-какая одежда на дорогу, пока прибудет в свою часть, а там оденут во все новое. В гардеробе висят Володины пальто — летнее и зимнее, его новый костюм — он надевал его только два раза — на выпускной вечер в школе да на прощальную вечеринку перед уходом в армию. Когда Володя, отслужив, вернется домой, вся эта одежда наверняка уже будет мала для него.
В столовой на полу стоят большие часы в прекрасном, инкрустированном футляре. Часы бьют каждые четверть часа, а когда минутная стрелка достигает цифры «12», они сперва степенно гудят, производя нечто вроде пророческого вступления, и затем бьют — каждый удар на очень низкой ноте — торжественно, задумчиво и вместе с тем вполне равнодушно. От этого равнодушного звона становится еще неуютней. Давят стены. Нет даже желания пойти на кухню, приготовить что-нибудь на ужин.
В квартире уже есть телефон. Сверкающий новизной пластмассовый аппарат с пузатенькой трубкой на рычажке тоже звенит пронзительно громко, словно должен разбудить целую роту солдат. Люди спрашивают по телефону о лекарстве, просят совета или вызывают срочно — обычный удел врача, но сейчас она бывает даже довольна, когда раздается звонок пациента.
Почему она не едет к мужу, что удерживает ее здесь? Не раз она уже готова была бежать на телеграф и послать Льву Борисовичу телеграмму: она выезжает, пусть он встретит ее. Но этот порыв быстро проходил, она одумывалась, вспомнив, что в течение пяти месяцев со дня его отъезда он еще ни в одном из своих писем но позвал ее к себе, даже ни одним словом не обмолвился об этом. Он весьма обстоятельно пишет о своей работе, о достопримечательностях городка, в котором живет, и, право же, это не короткие и не сухие письма, но они вовсе не похожи на те, что он писал ей раньше, когда отправлялся в двухнедельную или месячную командировку. Тогда за неделю или месяц он успевал здорово соскучиться, это хорошо чувствовалось в наспех написанных строчках коротеньких писем. Теперь же в его длинных посланиях и намека нет на нечто подобное, создается такое впечатление, будто он совсем забывает, что пишет все-таки не кому-нибудь, не дальнему родственнику, а ей, Полине, собственной жене. Видимо, чем больше он растет на своем ученом поприще, тем больше приобретает странностей и чудачеств. Два последних его письма просто удивительны: много страниц, на которых он рассказывает о совершенно посторонних вещах, о каких-то случайных встречах с людьми, расписывает этих людей так подробно, с такими деталями, как если бы они приходились ему самыми близкими, кровными родственниками. Как только он находит время для такой чепухи?
В предыдущем письме он описывал свою встречу в хлебном магазине с одной покупательницей, оказавшейся знакомой; в другом, последнем письме он преисполнен радости, что нашел какого-то воришку, который много лет назад, во время войны, хотел его обокрасть и не обокрал. Письма его в том же тоне, что и его устная речь, — с обычной иронией, с незлобивой усмешкой.
Полина Яковлевна представляет себе, как он сидит за письменным столом, запустив пальцы в волосы на голове, дергает их и будто прислушивается к тихому стону, что они издают. Уж такая у него привычка, когда он читает или пишет. «В старые времена он был бы ешиботником»[8], — размышляет. Полина Яковлевна, вспоминая при этом, что ее отец когда-то учился в ешиботе.
Полина Яковлевна вновь перечитывает два последних длинных письма, ей все же хочется уловить в них хоть что-нибудь, что относилось бы непосредственно к ней.
«Я всю жизнь ищу что-то, — начинает Лев Борисович свое первое письмо, — и когда счастье улыбается мне и я наконец нахожу, все равно очень часто теряю найденное и ищу снова… Обычно после работы в лаборатории мой рабочий день не заканчивается. Как-никак я член двух солидных комиссий, лектор общества «Знание», руководитель семинара… Дня не проходит без совещания, лекции или какой-нибудь встречи, но представь себе, когда все дела мои заканчиваются и могу отправиться восвояси, я почему-то останавливаюсь на лестнице или в пустом вестибюле и жду, чтобы меня кто-нибудь окликнул, задержал. Меня удивляет, что я никому уже не нужен. Смотрю на часы, еще совсем не поздно, длинный зимний вечер весь впереди. Не спеша направляюсь домой, а по дороге два магазина, книжный магазин и булочная. И я обычно не пропускаю ни один, ни другой. Эйн кемах — эйн тойре[9]. Спросишь у моей сестры Ривы, она тебе объяснит, что сие изречение означает. Завтракаю я в кафе, обедаю в ресторане, а поужинать люблю дома, и к ужину нужен хлеб. Но сначала я захожу в книжный. Покопаться в книгах удобнее, когда портфель еще не отягощен буханкой хлеба. Милая догадливая девушка-продавщица, едва взглянув на меня, уже точно знает, какую именно книгу можно предложить такому покупателю, как я, — субъекту с седыми висками и старым портфелем с монограммой, которая за давностью изрядно потемнела… Девушка снимает с полки и предлагает мне красочный, роскошный фолиант «Глиняная посуда с древних времен до наших дней». На глянцевой суперобложке нарисованы разного рода горшки и горшочки, кувшины, миски — все бесподобной красоты, и представь себе, я покупаю эту «Посуду». Когда уйду на пенсию и у меня будет много свободного времени, прочту ее, — должно быть, интересно. В другом отделе предлагают два новейших трактата: «Есть ли бог?» и «Реакционная сущность религии». Перелистываю одну книжку, вторую, пробегаю глазами пару страничек и беру эти брошюрки тоже, хотя мне кажется, что если буду читать антирелигиозную литературу, написанную на подобном уровне, дубовым языком, то перестану быть атеистом. Особенно люблю я порыться в книгах букинистического отдела, выбираю какую-нибудь старую, пожелтевшую книжицу давным-давно забытого автора. Тут я немного сентиментален. Покупая сей труд, я отдаю скромную дань праху забвения. И вот, увеличив несколько выручку книжного магазина, направляюсь в булочную, она рядом. По-моему, есть только два запаха, самые чудесные на свете, — запах хлеба и запах книг.
В булочной на круглых вертушках-полочках — россыпи всевозможных хлебных изделий. Покупатели, особенно покупательницы, вилками прощупывают батоны, булочки, точно пульс у больного, — они ищут посвежее, а я беру то, что лежит под рукой. Мне просто совестно заподозрить в каком-нибудь из этих пышных духовитых батонов, бородинских, рижских, московских чудесных хлебцев, аппетитных хал и калорийных булочек черствую душу, каменное сердце.
Послушай же, дорогая Поля, занятную историю. Недавно у этих самых хлебных полок мне посчастливилось иметь интересную встречу, о которой должен тебе рассказать. Мое внимание привлекла полная, в летах, дама с двойным или даже тройным подбородком. Она уже успела перещупать вилкой с десяток батонов и столько же хал, но все забраковала, а на полку как из рога изобилия сыпались новые и новые булки. Наконец она нашла желанный батон и желанную халу и направилась с ними к кассирше. Я пошел следом за ней, вместе мы остановились у столика, где она принялась укладывать в кошелку свою покупку. У меня есть одно, по-моему, неплохое свойство — я запоминаю лица. Пусть даже пройдут годы и годы, а увижу — живо вспомню. Здесь, в Сибири, мне в этом отношении здорово везет, часто встречаю знакомых. И эту женщину я тоже узнал, хотя разница между той, которую я теперь увидел, и тем худеньким существом, которое я лицезрел много лет назад, была огромной. Но, случайно поймав ее взгляд, я вспомнил о ней. Глаза у людей не так уж резко меняются, в основном остаются такими же, независимо от того, довольствуется ли человек черным сухариком или ест халу даже в будний день.
— Не пришлось ли вам когда-нибудь проживать в городе Пржевальске? — спросил я ее, поборов некоторое смущение.
— Да, я там жила, — подтвердила она.
— Значит, не ошибся… В таком случае вы, вероятно, помните пржевальские булочки? — продолжал я свои расспросы.
— Булочки, что за булочки? — уставилась она на меня в полном недоумении.
А я, между тем, мысленно перенесся на много лет назад, к тому времени, когда после ранения на фронте я некоторое время находился в Пржевальске — далеком тыловом городе, у озера Иссык-Куль. Там чудесный горный воздух и дышится легко. Вероятно, поэтому тамошние жители имели особенный, завидный аппетит, пайка хлеба никому не хватало, и у хлебного магазина на центральной улице, неподалеку от военкомата, всегда толпились люди и было очень оживленно. Запах ржаного хлеба притягивал гораздо сильнее, чем запахи кипарисов и каштанов в городском парке.
Как-то вечером у этого магазина выстроилась длинная очередь, и с каждой минутой она становилась все больше. Давали «коммерческие» белые булочки, без талонов, просто за деньги. Тесно прижатая к дверям булочной, стояла худенькая девушка с болезненно красным, разгоряченным лицом, казалось, вся кровь, до одной капли, у нее прилила к щекам. Бедняжке никак не удавалось проникнуть внутрь, к желанной стойке, приблизиться к благословенным рукам продавщицы, дающим эти манящие булочки. Девушка не только не продвигалась поближе к цели, а, наоборот, удалялась от нее, отталкиваемая назад другими, более расторопными покупателями. Между тем, уже объявили, что булочки на исходе, — может быть, еще хватит человек на двадцать, не больше. Девушка совсем расстроилась. Я почему-то наблюдал за ней. Чем-то меня тронуло это худенькое, угловатое и слабое существо. Я решил взять для нее булку без очереди, используя льготные права раненого солдата. На моей гимнастерке была желтая нашивка — знак того, что я раненый. Когда я протиснулся вперед и протянул руку за белой, свеженькой, бледной сверху и подгоревшей снизу, заветной сайкой, ни одна душа в очереди не выразила недовольства. Я вышел со своим сокровищем из магазина на улицу. Девушка еще не оставила свои позиции, а все стояла и чего-то ждала… Наконец каблучки ее деревянных колодок застучали по тротуару. Тогда я поравнялся с ней и довольно неуклюже, нескладно, молча сунул хлебец ей в руку.
— А вам самим не нужно? — с удивлением посмотрела она на меня и торопливо стала рыться в своем кошельке.
— Я привык есть только белоснежную халу, а эти сайки не из первосортной муки и, значит, не для солдатского желудка, — отделался я шуткой.
— Вы смеетесь надо мной, — сказала она. — Но, поверьте, я никогда бы не взяла у вас, если бы не мой больной отец, — ему нельзя есть черный хлеб…
На этом мы и расстались и больше не виделись.
— Помните пржевальские булочки? — теперь, при этой неожиданной встрече, спросил я еще раз, и ответ ее просто ошеломил меня.
— Нет, не помню, — ответила она, — и прошу извинить меня, я очень спешу…
Понимаешь, милая Поля, у нее не хватило времени, чтобы вспомнить… На все нужно время…»
«К чему он написал мне все это? — спрашивает себя Полина Яковлевна. — Ясно, только для того, чтобы еще раз мне самой напомнить, что не нужно и не до́лжно ничего забывать — нужно все беречь в памяти. Собственно говоря, у него это уже превратилось в своего рода болезнь, в психоз, он не понимает, не хочет понять, что со своей манией вечно быть на страже памяти он выглядит наивным и смешным. При всех своих добрых качествах, Лебор становится просто невыносим, он в состоянии навеять тоску, даже находясь далеко, за тысячи верст от дома».
Полина Яковлевна принимается за второе письмо, где он описывает такую же историю, что и в первом письме. Она бы очень желала хоть что-нибудь еще вычитать между строк в этом длинном послании, кроме тех, уже известных ей сентенций и нравоучений, что лежат на поверхности и напрашиваются сами собой.
На этот раз он пишет, что был просто счастлив, когда встретил знакомого парня, бывшего воришку, который одно время никак не выходил у него из головы.
«Я не люблю забывать, — начинает он сразу с морали, — и я думаю, даже убежден в том, что самое лучшее и ценное в строении человеческого мозга — это его извилины, способные все запоминать, но, к великому сожалению, часто бывает так, что это чудесное запоминающее устройство становится нам в тягость, лишним грузом, и мы хотим от него избавиться или хотя бы существенно подпортить, чтобы не бередило, не тревожило нас.
Представь себе мое изумление и радость, когда здесь, в городке, на одной из моих лекций по металлургии я вдруг в аудитории обнаружил того самого сорванца, который когда-то норовил меня обобрать до нитки, буквально оставить без последнего куска хлеба. Я бы, разумеется, его не узнал, но я хорошо запомнил его руку с вытатуированным на ней пароходом с палубой, на которой четко красовалась надпись «Веня Гольдин». Он сидел впереди, на одной из первых парт, опершись на нее локтем и подпирая ладонью щеку. Из-под подвернутого рукава его рубашки все время маячил перед моими глазами этот знакомый голубой кораблик.
Мое знакомство с этим Веней состоялось при таких обстоятельствах. Отправлялся я тогда на север, к сестре Риве, укрепить свое здоровье после госпиталя — «на поправку». В Новосибирске, в ожидании парохода, я устроился на ночлег не на тесном маленьком речном вокзале, а на железнодорожном. Обосновался там весьма сносно, можно сказать, даже уютно. Разве может, спросишь ты, быть уютно на вокзале, где тяжелые дубовые двери всю ночь хлопают, а на скамьях и на полу — среди мешков, баулов, чемоданов — люди сидят и лежат впритык, плачут дети, слышится сухой простуженный кашель, шум, гам, а с высокого расписного потолка свисает многопудовая роскошная люстра и обливает зал ярким ослепительным светом? Попробуй уснуть, когда радио, на минуту утихнув, вдруг снова затрубит и тут же разбудит, или появится милиционер с требованием предъявить документы — не дезертир ли ты? А если не радио и не милиционер, так нечаянно толкнет тебя во сне сосед справа, или соседка слева, или же те, что примостились у твоего изголовья и в ногах.
И все-таки мне было хорошо и удобно на крошечной моей площадке у самых дверей. Здесь, у дверей, легче дышалось — сквознячок был отменный. Собственно, и не было нужды ночевать в этом общем зале, есть зал для военных, а я был раненым бойцом, совсем недавно выписался из госпиталя, на спине целый кусок моей шинели был в темных засохших пятнах, которые даже опытные прачки из госпиталя не смогли отмыть, пятна так и остались, и солоноватый запах крови все еще не улетучился. Кровь плохо смывается, и стойкий запах ее держится долго, его трудно вытравить. Таким образом, право на более удобный ночлег у меня было налицо, но я уже пристроился тут, и не хотелось уходить. В изголовье я положил белую наволочку, правильнее сказать, когда-то белую, теперь она была серой. Я получил ее на прощанье в госпитале, в ней хранилось все мое довольствие на длинную дорогу — хлеб, немного сливочного масла, кружок колбасы, две банки консервов.
Устав за день, я крепко уснул, и ни радио, ни толчки соседей, ни хлопающие двери не мешали мне спать. Проснулся я оттого, что голова моя больно стукнулась о каменный пол, словно ее сбросили с кручи. Открыв глаза, я увидел, что наволочка на три четверти «уехала» из-под моей головы, узелок развязан, кружок колбасы наполовину торчит наружу, а от меня улепетывает мальчонка, этакий шкетик. Одна штанина у него задрана, шапка повернута козырьком назад, пестрая рубашка, перетянутая ремешком, вздулась на спине. А в общем-то, одет неплохо, на ногах вполне добротные ботинки и рубашка целая… Мне лень было гнаться за ним, я только погрозил ему кулаком, чего он, кстати сказать, и не видел. Заложив руки в карманы, он, видимо, уже успокоившись, не спеша вышел из вокзала.
И ты думаешь, Поля, он после этого оставил меня в покое? Как бы не так. Всю ночь он вертелся вокруг меня. Только немного вздремнул, опять чувствую, что моя наволочка ускользает от меня и голова вот-вот стукнется о голый камень. Открываю глаза. Ага, опять тот самый воришка, и уже снова пустился наутек. Это становилось даже забавным. Чем же его так приворожила моя неказистая серая наволочка, что он изо всех мешков и узлов на вокзале отметил именно ее? Но вот наконец я поймал его. Притворившись спящим, я схватил его за руку при очередной попытке ограбить меня. «Немедленно пойдешь вместе со мной в милицию! Идем!» Я поднялся со своего места и со всей решимостью потянул его за собой. «Дяденька, — захныкал он, пытаясь вырваться, — отпустите меня. Больше не буду». — «Нет уж, голубчик, теперь ты попался, и я тебя, Веня Гольдин, не отпущу!»
— Откуда вы знаете, как меня зовут? — уставился он на меня испуганными глазами.
— Это написано на палубе твоего корабля, — показал я на татуировку на его руке. — А все остальное выяснят в милиции, там узнают, каким образом ты вообще попал сюда, на вокзал…
— Я еду, — упавшим голосом пробормотал он.
— Куда?
— В Харьков.
— Но в Харькове немцы.
— Пока что я поеду не в самый Харьков, а сойду где-нибудь поблизости от него. Когда наши войдут в город, зайду вместе с ними.
— А где твои родители? И вообще, кто тебя отпустил одного? Ты, наверное, из детского дома?
— Угу, — подтвердил он мою догадку.
— Значит, ты оттуда удрал?
— Угу.
— Знаешь, давай не угукай. Идем в милицию, там разберутся и решат, что с тобой делать. Ты, наверно, голодный? — вдруг спросил я его и сам же устыдился глупого вопроса. Всю ночь мальчишка только тем и занят, что норовит стянуть для себя что-нибудь из съестного, а я спрашиваю, голоден ли он.
Между тем уже совсем рассвело, тут и там люди стали просыпаться, некоторые развязывали узелки с едой. Давно известно, что нигде так не хочется есть, как в поездах и на вокзалах. Мне тоже захотелось есть, и почему же, подумал я, не уделить немного из моего добра и этому воришке? Буду великодушен и накормлю его, прежде чем отправить в милицию. Я усадил его подле себя, разостлал на полу газету и взялся за приготовление завтрака. С каждой минутой все больше исчезала наша взаимная неприязнь, мы становились почти друзьями. Но прежде чем приступить к завтраку, я послал его помыть руки, они были у него черны, как сажа.
— Посмотри, из-под этой сажи уже почти не видно твоего корабля. Иди умойся и мигом приходи обратно. Мы с тобой перекусим, — сказал я ему.
Повеселев, блестя глазенками, он побежал умываться, а я остался ждать его у своего приготовленного «стола», на котором лежали бутерброды с маслом и колбасой. Шикарный стол! Даже открыл банку консервов. Сижу, жду, можно было за это время вымыть даже такие грязные руки, как у моего героя, не один раз, а десять раз, но он все не появлялся. «Вот так глупец, — ругал я его в сердцах. — Неужели сбежал? Отказался от такого роскошного завтрака!»
Мне было жаль покидать удобное местечко, я знал — стоит мне только отойти, его сразу займут. И все-таки встал и пошел бродить по вокзалу, не миновал, конечно, и то место, куда парнишка должен был зайти вымыть руки, но его нигде не было. Вернулся обратно и опросил у мужчины, сидевшего на моем месте среди своих чемоданов, не приходил ли сюда мальчишка, шкетик? «Что за мальчишка? Что за шкетик?» — недоумевал он. «Ну, парнишка, мальчик лет восьми-девяти, юркий такой, увертливый, одним словом, выглядит воришкой», — попытался я дать наиболее характерные его приметы.
Так и не нашел я его тогда, и вот теперь, через столько лет… После лекции я отозвал его в сторону и предложил ему пройтись вместе со мной по аллее, что ведет от университета к Морскому проспекту. Разумеется, мне не совсем удобно было его расспрашивать, но в конце концов я все-таки спросил, не приходилось ли ему когда-нибудь ночевать на вокзале в Новосибирске? Потом очень деликатно напомнил ему, как он в ту ночь не оставлял в покое некую наволочку с провизией. Мы оба смеялись.
— Помню, — сказал он. — Но тогда я побоялся вернуться к вам…
Сейчас он учится в университете. Я пригласил его к себе, и он уже два раза был у меня в гостях…»
Перечитав эти два длинных письма, Полина Яковлевна отлично поняла, для чего такой занятый, деловой человек, как ее муж, тратит время на описание всех этих мелочей. Все это он делает для того, чтобы показать, как он помнит все и обо всем, никого не забывает, даже какого-то бывшего уличного воришку. Прямо диву даешься — человек, который весь с головой ушел в научные поиски, решает важные новые проблемы, пытается сделать чуть ли не переворот в металлургии, даже там, в далеком сибирском городке, не может обойтись без того, чтобы не ворошить прошлое, не искать забытых людей, забытые книжки. Если она, Падина Яковлевна, переедет к нему, повторится старая история — взаимные упреки, бесконечные споры, вернее, даже не споры. Когда спорят, можно потом как-нибудь прийти к соглашению, установить мир. Вся беда в том, что эти его рассуждения о памяти и забывчивости уж слишком навязчивы, они являются его самой первой заповедью. А ведь он один во всем виноват, только из-за него Володя не поступил в институт, и она осталась совсем одна. Там, в городке, она тоже будет одна.
Подобные размышления о муже невольно навели ее на мысли о его сестре Риве. Что и говорить, они один другого стоят, у них обоих тяжелый характер. С тех пор как Лебор уехал, Рива приходила к Полине Яковлевне всего лишь два раза и в последний раз ушла сердитая, чуть ли не хлопнула дверью. В этот злополучный день она, как обычно, зашла вечером. Было это спустя две-три недели после Октябрьских праздников, уже глубокой осенью, когда стояли холодные и ветреные дни. Рива вообще любит выбираться в гости в плохую погоду, когда на улице либо метель, либо гололед, или то и другое вместе. Почему бы ей прежде не позвонить по телефону, может же так случиться, что она совершенно напрасно потащится в ненастье и очутится перед закрытой дверью. Очевидно, так и бывало с ней, но она умалчивает об этом. В тот вечер Рива пришла к ней продрогшая от пронизывающего холода на улице, и Полина Яковлевна встретила ее очень радушно, помогла ей раздеться, повела в самую теплую комнату — Володину. В этой уютной комнатке она сама сейчас проводит все свое свободное время и спит тут, на Володином диване. Рива осмотрела комнатку, задержала взгляд на стене, на том месте над диваном, где торчал одинокий гвоздик в обрамлении темного заржавленного кружочка.
— А где же портрет, что тут висел? Ты сняла со стены портрет Давида? — спросила она с суровой прямотой, присущей ее характеру.
— Понимаешь, — Полина Яковлевна смутилась. — Я ведь сейчас во всей квартире одна как перст. Ночью, в темноте, вижу его глаза. Он смотрит прямо на меня. Так тоскливо становится…
— Он мешал тебе спать? — изумилась Рива. — Ну, а когда ты поедешь к Леве? Или ты совсем не собираешься к нему?
Полина Яковлевна едва сдерживалась, чтобы не ответить резко, запальчиво. Какое право имеет золовка так разговаривать с нею? Вмешиваться в ее личную жизнь? У Ривы тяжело на сердце, и она не может без того, чтобы и у другого не было так же. Сейчас же она начинает вспоминать прошлое с его мучениями, несчастьями, страданиями. Если в ее потухших глазах загорается огонек, то лишь затем, чтобы на всех и каждого, на весь мир обрушиться немым жгучим укором за то, что все живут, у всех жизнь продолжается, а ее родное дитя, ее сын, уже столько лет лежит в сырой земле.
— Рива, — Полина Яковлевна в волнении приподнялась со стула, ее седая прядь волос блестела, словно покрытая росой, — Рива… — повторила она и осеклась. Она хотела хорошенько отчитать ее, но одумалась, удержалась. Она врач, должна лечить словом, во всяком случае не удручать и не ранить. Разве можно ссориться и враждовать со старой, надломленной женщиной, не видящей в жизни ни одного светлого луча? И, желая прекратить трудный разговор, она сказала, что пойдет на кухню и приготовит что-нибудь поесть.
— Ничего не надо готовить для меня, — отказалась Рива, — я недавно обедала.
— Ну хотя бы стакан чаю с лимоном.
— Подожди с чаем. Посиди немного, не убегай… Расскажи, что пишет Володя?
— Он пишет, что привыкает понемногу. Сначала было трудно, теперь легче, уже настоящий солдат. — Полина Яковлевна протянула Риве последние письма Володи.
Рива надела очки, но не видела ни одной буквы. Глаза ее затуманились.
— А я в ту ночь моего сына во сне видела, — она положила письмо на колени. — Он будто спешил к поезду, а я не успела собрать в чемодан его вещи и приготовить ему на дорогу поесть. Вдруг он кладет руку мне на плечо, до сих пор на себе ее чувствую. Вот здесь, — Рива показала на правое плечо. — И говорит мне: «Пойдем, мама, вместе. Тебе будет веселее со мной!» От этих слов мне стало так хорошо, так тепло на сердце, что передать не могу, «Иду с тобой, иду, дорогой мой, — ответила я ему, — конечно же иду, что мне тут делать одной, даже полчаса не хочу оставаться без тебя». Я накинула платок на голову, надела пальто, готовая идти, но неожиданно мой мальчик бросился бежать. Я бегу за ним и не могу его догнать. Дорогу мне перегородил длинный товарный поезд — конца ему не видно. Мой сын по ту сторону рельсов, и мне видно в просветы между мчащихся красных вагонов, как он машет мне рукой, зовет меня, а я стою столбом, не могу с места двинуться…
На этот раз глаза у Ривы не налились слезами, как обычно, когда она рассказывала свои непрекращающиеся сновидения, — они были сухими и блестели холодным, мертвенным блеском, а из горла вырывались дробные, отрывистые звуки, будто мелкие твердые камешки перекатывались у нее в горле, — то ли это был странный кашель такой, то ли плач, а может, и смех.
«Вот так сходят с ума, она кончит в психиатрической», — подумала Полина Яковлевна, давая Риве таблетку и стакан воды.
— Ты останешься ночевать у меня, — сказала она.
— Спасибо, Полечка, но я пойду. Все равно на чужой постели не засну.
Перед самым уходом, уже стоя на пороге, она вдруг схватила Полину Яковлевну за руку и потащила обратно в комнатку, где они до сих пор сидели.
— Повесь опять портрет Давида, — указала она на гвоздик на стене. — Так нехорошо… Разве можно бояться мертвых?
— Рива, — не выдержала Полина Яковлевна, — я сама отлично знаю, что мне нужно…
— Ну, раз так, тогда еще раз тебе спокойной ночи.
Она ушла, а Полина Яковлевна, растерянная, осталась стоять у двери. «Я не должна была отпускать ее, она едва на ногах держится, и как глупо все получилось, теперь она совсем перестанет приходить ко мне. Но что же она хочет? — недоумевала Полина Яковлевна. — Она хочет весь мир облечь в свои несчастья. Таких людей нужно изолировать, чтобы они не сеяли всюду страх, ужас. А ее брату, Гарри, который приехал из Америки и провел у нее всего несколько часов, она разве не отравила настроение настолько, что он уже жаждал, чтобы эта встреча поскорее закончилась? Разве Рива разговаривала с ним так, как следует разговаривать с таким дорогим гостем?»
Получив от Лебора телеграмму о его неожиданной встрече в городке с братом, приехавшим в Советский Союз на симпозиум из Америки, и содержавшую просьбу, чтобы Гарри встретили, когда он прилетит в Москву, она первым делом побежала к Риве — надо же было встретить гостя как полагается, честь честью, не ударить лицом в грязь. Полина Яковлевна себе иначе и не представляла, что встреча состоится у нее на новой квартире — там ведь гораздо лучше, просторнее, удобнее, чем в Ривиной маленькой комнатушке в старом коммунальном доме. Но чтобы Рива не обиделась, она пока не сказала ей об этом, решив про себя, что, когда они втроем сядут в машину, она даст шоферу свой адрес, и, таким образом, все они поедут к ней. Так она и сделала, но в тот момент, когда машина уже была почти возле дома, Рива спохватилась, что они едут не туда, куда нужно.
— Какая же разница? — пыталась Полина Яковлевна образумить ее. — Не все ли равно? У меня ли, у тебя ли, ведь мы уже приехали.
— Нет, моя милая, — твердо возразила Рива, — Гарри — мой брат, и он поедет ко мне.
— Yes, yes[10], — охотно согласился Гарри, и после этого не оставалось ничего другого, как повернуть машину и ехать к Риве.
В восьмиметровой комнатке было прибрано, чисто, но Рива но потрудилась достать еще один стул, и спутник Гарри, переводчик, вынужден был сидеть на краешке кровати. Хорошо, что они не нуждались в переводчике. Брат и сестра говорили по-еврейски, и переводчик ушел пока погулять. Она же, Поля, тоже чувствовала себя лишней, почти не принимала участия в беседе. Гарри с Ривой разговаривали на литовском идиш, произнося «е» вместо «о» и «с» вместо «ш». Удивительно было, что они не забыли этого диалекта в его изначальной форме.
По случаю радостной встречи Рива на некоторое время забыла о своем погибшем сыне, — во всяком случае, могло показаться, что забыла. Как и подобает старшей сестре, она с первых же минут начала проявлять свою заботу о младшем брате, расспрашивала его, хорошо ли отдыхает он после проведения операций, ведь каждая из них, безусловно, отнимает у него много здоровья, во всех подробностях интересовалась его семьей, однако, когда Гарри между прочим упомянул, что его старшая дочь Геллен, выйдя замуж, отправилась в свадебное путешествие, чтобы провести медовый месяц в каком-то чудесном месте на берегу Атлантики, лицо Ривы изменилось, губы плотно сжались. Что и говорить, последующие два часа, что они провели вместе, были для Гарри очень длинными и тягостными. Рива плакала, не переставая рассказывать о своем сыне. Под конец у ее брата уже было такое подавленное настроение, что, когда Полина Яковлевна попросила его заехать к ней, посмотреть, как она живет, он отказался, сославшись на недостаток времени.
Все эти волнения и досада на мужа, на золовку и, может быть, еще в большей степени на самое себя, щемящее чувство одиночества в длинные зимние вечера немного сглаживаются, и Полина Яковлевна забывает на короткое время о них, когда раздается телефонный звонок. Телефон в какой-то мере ее выручает. Как хорошо, что сейчас раздался звонок, — стало быть, кто-то нуждается в ее помощи, хочет посоветоваться с врачом.
— Я слушаю, — она уже приготовилась записать адрес больного, но голос в трубке совсем не был похож на слабый голос больного или тревожный голос человека, вызывающего к больному. Это был бодрый, веселый, даже немного игриво-вкрадчивый голос мужчины, уверенного в том, что на другом конце провода обязательно обрадуются, узнав, кто это говорит.
— Это я, Анатолий Данилович…
О том, что возможен и такой телефонный звонок, она совсем забыла, вернее — хотела забыть, на самом же деле хорошо знала, что он позвонит, и втайне, боясь признаться себе, ждала этого звонка. С тех пор как уехал Лев Борисович, Полина Яковлевна мало кого видела из его знакомых, да и из своих знакомых тоже почти ни с кем не встречалась. Просто нет настроения ходить по гостям, а когда сама не ходишь, то и к тебе забывают дорогу, так уж ведется на свете. Анатолий Данилович Райский — давний знакомый Льва Борисовича, они одно время работали вместе, в одной лаборатории, искали решение одной и той же проблемы; видимо, вначале были дружны, но затем отдалились и с тех пор даже питают друг к другу скрытую неприязнь.
Полина Яковлевна припоминает, как однажды Лев Борисович, в своем ироническом стиле, со снисходительной улыбкой, поведал ей трагикомическую историю, в которой Анатолий Данилович сыграл малопривлекательную роль. Случилось это еще в то время, когда Лебор защищал свою кандидатскую диссертацию… С тех пор они никогда не ходили друг к другу домой, виделись только в институте, а Полина Яковлевна вообще его не видела. Но вот совсем недавно Анатолию Даниловичу понадобилось в поликлинику, и он попал в кабинет именно к доктору Ханиной. Анатолий Данилович так обрадовался, что забыл о своем гриппе и насморке, приведших его к врачу. Между тем Полина Яковлевна не без некоторой зависти взглянула на этого плотного, военной выправки мужчину. Щеки его были такими красными, словно у него жар в сорок градусов, но температура была нормальная, это был обычный его румянец. Неожиданный пациент с большим любопытством стал расспрашивать о том, как поживает в Сибири Лев Борисович, не надоело ли ему там и не собирается ли он вернуться обратно в Москву. Полину Яковлевну шокировали эти расспросы, их развязность и бесцеремонность, но вместе с тем ей было приятно, когда он спросил ее, как она чувствует себя. Врачи не привыкли, чтобы их спрашивали о собственном здоровье и самочувствии, их удел — выслушивать горести других.
Полушутя-полусерьезно Анатолий Данилович повел разговор о том, что доктора, которые дают всем другим столь хорошие и полезные советы, как раз для себя советчики из рук вон плохие. Ну вот, к примеру, выезжает ли врач Ханина хоть когда-нибудь в воскресенье за город? Уверен, что нет. А в Подмосковье есть такие прекрасные места, там такая чудесная природа. Озон, приволье, тишина. Он, Анатолий Данилович, не пропускает ни одного выходного дня — поедет он на лыжах и в это воскресенье.
— Но вы же больны, — заметила Полина Яковлевна.
— Больше трех дней я никогда не болею, а на этот раз, с вашей помощью, надеюсь выздороветь еще раньше, — с приятной улыбкой сказал он. — Вот вы увидите, на мое счастье в воскресенье выпадет небольшой снежок, и будет тихий, не слишком крепкий морозец, так, градусов в пятнадцать… Скажите, доктор, что может быть лучше, как проехаться в лесу на лыжах по свежему снежку при первом морозце? Все вокзалы в воскресенье утром запружены туристами. Приходите тоже, а? Даже и без лыж совершить прогулку в зимнем лесу — одно удовольствие.
Полина Яковлевна сидела за своим столом, на котором лежали медицинские приборы и карточки больных, подтянутая, опрятная, в белоснежном халате, лицо ее было бледным, но эта легкая бледность не старила ее, а наоборот, так она выглядела даже моложе. Вообще Полина Яковлевна на работе, в своем кабинете, чувствовала себя намного бодрее, увереннее, чем дома. Она спокойно выслушивала излияния своего пациента и даже почувствовала досаду, когда дверь неожиданно открылась и больной, один из тех, что ждал своей очереди в коридоре, спросил, можно ли ему войти.
В воскресенье действительно выпал снег, и, когда утром Полина Яковлевна посмотрела в окно, она увидела зимний, почти деревенский пейзаж. И нежные вишневые деревца, и разросшийся тополь с прибитым к нему на самой вершине скворечником, и вся площадка около дома — все было покрыто ослепительно ярким свежим снегом, чернело только шоссе, — сколько бы снег ни старался выбелить его, оно никогда не становится белым, день и ночь его пятнают колеса мчащихся автомашин. Градусник за окном на балконе показывал на небольшой мороз, точно такой, какой предсказывал Анатолий Данилович, и снег тоже будто выпал по его заказу. «Может, и вправду сделать лыжную вылазку?» Она взглянула на балкон, где стояли ее лыжи, острыми концами упираясь в бетонный навес. Лыжный костюм у нее тоже имеется, но она давно уже не пользовалась им. И, боясь передумать, она быстро надела его. В светлой вязаной шапочке, в добротном белом свитере с глухим воротником до самого подбородка и с лыжами в руках, поднятыми, словно штыки, кверху, Полина Яковлевна торопливо спускалась по лестнице. Попавшаяся ей навстречу соседка Ита даже руками всплеснула от восхищения.
— Даю голову на отсечение, Полина Яковлевна, если вам можно дать больше двадцати пяти, самое большее — тридцать лет. Будь я чуточку моложе, я бы тоже поехала кататься…
В метро было полно лыжников. Острые концы лыж были упрятаны в чехлы. Полине Яковлевне стало легче, когда она увидела пожилых и даже совсем уже старых людей, которые на каждой станции наравне с молодежью втискивались в вагон. В окружении пожилых она чувствовала себя молодой. У железнодорожных касс тоже было полно лыжников, они хватали из маленьких окошечек билеты и мчались с лыжами к перрону.
— Полина Яковлевна! — услышала она трубный возглас. Она знала, что этот голос мог принадлежать только Райскому, и никому другому. Анатолий Данилович помчался к ней на одной лыже, другую он держал под мышкой.
— Я же сказал, что будет чудесный день, — он нежно поцеловал ей руку. — Идемте, сейчас отходит поезд!
Через полчаса они вышли из электрички и вместе с другими лыжниками направились по одной из многочисленных, хорошо протоптанных тропинок. Анатолий Данилович сначала широким шагом двинулся вперед — его спина удалялась, словно парус корабля, затем, выйдя на поляну, поравнялся со своей спутницей, и они поехали рядом, прокладывая две свежие лыжни к высокому берегу канала с его крутыми обрывами, крупными и мелкими холмами, с которых съезжают на канал. Именно этот высокий изрезанный берег так притягивает сюда спортсменов, здесь они могут в полной мере проявить свое мастерство.
— Смотрите! — воскликнул Анатолий Данилович и молодецки, красиво, легко, вовсе не как пожилой человек, устремился с горы, только напоследок, уже преодолев горку и съехав на канал, не удержался на ногах и плюхнулся в снег, однако тут же ловко поднялся и, быстро оправившись, начал кружить по заснеженному льду. — Ну! — командовал он Полине Яковлевне, но она не могла решиться, стояла чуть поодаль от края. Анатолий Данилович вскарабкался на гору и стал позади Полины Яковлевны, словно желая подтолкнуть ее.
Они повернули на тропинку в лес. Белым и тихим был зимний лес, весь в снегу. Анатолий Данилович чувствовал себя в лесу как дома. Вот его пень, на который он любит присесть отдохнуть. Широченный пень, готовая скамейка для двоих.
В рюкзаке, который был почти не виден, когда он нес его на спине, оказалось все необходимое для того, чтобы хорошо подкрепиться после чудесной прогулки на свежем воздухе. Анатолий Данилович все предвидел, даже захватил термос с чаем. Полина Яковлевна никогда не пила чай с таким удовольствием, как теперь, из миниатюрной чашечки, которую Анатолий Данилович с подобающей любезностью преподнес ей. А к чаю были вкусные бутерброды. Так они, катаясь на лыжах и делая перерывы на отдых, провели на канале и в лесу несколько часов и вернулись в город, когда уже стало темнеть.
Полина Яковлевна давно уже так хорошо не отдыхала в воскресный день, но, когда пришла домой, долго мыла руки, словно хотела отмыть что-то липкое, что-то такое, что может незаметно проникнуть под кожу. Если в следующее воскресенье будет такая же славная погода, она снова поедет за город, но одна, отправится по другой железной дороге.
Полина Яковлевна невольно стала размышлять о том, что отличает Лебора от этого человека — Анатолия Даниловича. У Лебора черты лица выразительнее, тоньше, улыбка мягче, речь более яркая, образная. Да что тут вообще думать, к чему эти сравнения? Одни глупости лезут в голову. Она уже не думала, не хотела думать об Анатолии Даниловиче, но вот он в этот длинный тоскливый вечер позвонил, и она растерялась, услышав его голос. Сперва он осведомился о ее здоровье, потом спросил, не будет ли она так добра и не позволит ли ему заглянуть в библиотеку Льва Борисовича, славящуюся во всей Москве. Он надеется, что Лев Борисович не взял библиотеку с собой. А ему нужны две-три книги по металлургии, которых нигде не найти, но, вероятно, у Льва Борисовича они есть.
— Надеюсь, — добавил он, — ваш муж не обидится, узнав, что я воспользовался его уникумами.
— Разумеется, не обидится, — пробормотала Полина Яковлевна.
— Буду очень признателен… Значит, сейчас приду.
— Пожалуйста, — она растерялась еще больше. Ей вовсе не хотелось видеть его гостем у себя в доме, но как же иначе она могла ему ответить? Она поспешно положила трубку; видимо, на другом конце провода хотели еще что-то сказать, разговор оборвался на полуслове. «Почему я так испугалась его прихода? — начала она успокаивать себя. — Вот так посидишь вечерами одна в четырех стенах и совсем одичаешь, начнешь пугаться людей».
Она сняла домашний халат и, стоя у открытой дверцы шкафа, взглянула на себя в зеркало, вставленное во внутреннюю сторону дверцы. До сих пор еще часто говорят ей, что она выглядит моложе своих лет, фигура, мол, как у девушки, морщинок на лице не видно. Она всматривалась в свое лицо. Половина его в свете люстры была розовой, даже красной, другая, в тени, — бледной, сумрачной. Белела прядь волос, обращенная к свету. Полина Яковлевна нарочно улыбнулась, и на щеках появились ямочки, — они, эти девичьи ямочки, вероятно, останутся у нее до глубокой старости, если суждено до старости дожить… Она надела синее платье, которое когда-то было только праздничным, а теперь — полупраздничным-полубудничным. Когда она не знает, какое платье надеть, она надевает синее. Туфли она поставила поближе к двери — когда он позвонит, она тут же сунет в них ноги. Пока же ноги могут отдыхать в легких просторных шлепанцах.
Анатолий Данилович Райский принадлежит к тем счастливцам (во всяком случае, до последних двух-трех лет он причислял себя к этой категории), про которых говорят, что они родились в рубашке. Ему всегда во всем везло, начиная уже с его благозвучной фамилии — Райский. Такая фамилия невольно располагает к ее владельцу, напоминает о чем-то хорошем, светлом, райском. Она будто вексель, гарантирующий ему рай на том и на этом свете.
Райский также не мог желать себе лучшего отчества. Отца звали Данилом, так что даже с самого неповоротливого языка легко и просто, без всякой зацепки, соскальзывает: «Анатолий Данилович».
От природы Райский наделен хорошими, очень хорошими способностями, вдобавок еще завидным умением расположить к себе нужных людей, приобрести их доброе отношение, симпатии. Еще будучи учеником младших классов, он часто приводил в изумление учителей своим продуманным поведением и умными действиями. На вопрос учителя, обращенный ко всему классу, он отвечал лишь после того, когда другие ученики не откликались и учитель, блуждая глазами по лицам учащихся, повторял вопрос во второй и третий раз. Тогда Толик Райский приподнимал руку, не высоко, словно не решаясь, только показывал ладонь с вытянутыми тремя пальцами и уже потом четко и ясно отчеканивал ответ, проявляя свои знания в полной мере. «Почему ты сразу не поднял руку?» — спрашивал удивленно учитель. «Я не был уверен, что знаю», — опускал Толик к парте блестящие веселые глаза, и видно было по всему, что паренек не хотел выскочить первым, выставить себя, похвастаться перед товарищами. В тех редких случаях, когда Толик не знал урока, он храбро в этом признавался, даже когда его не спрашивали, приводил при этом в свое оправдание такие веские доводы, что было бы удивительно, если бы мальчик подготовился и знал урок.
Среднюю школу, потом институт Анатолий Данилович закончил с отличием, к тридцати годам получил звание кандидата наук, выдвинулся на работе, став членом Ученого совета крупного научно-исследовательского института. Однако после всех этих очевидных и многообещающих успехов случилось так, что и по сей день, уже будучи человеком в летах, он еще ничего существенного не создал, весь его научный багаж — одна-единственная забытая пожелтевшая брошюрка, отпечатанная на гектографе, — его кандидатская диссертация, она хранится в Ленинской библиотеке под горой диссертаций, в огромном большинстве своем уже написанных после нее. Говорят, в сорок лет человек силен, в пятьдесят — умен. Райский теперь раскаивается в некоторых своих необдуманных и неблаговидных действиях, которые он совершил. Со всей жесткостью кающегося в своих прегрешениях человека, Анатолий Данилович безжалостно, без всяких скидок и льгот, которые позволили бы снисходительнее отнестись к неудовлетворительному жизненному итогу, подробно анализирует и разбирает свои поступки. Он сознает, что ему помешали, не дав достигнуть того, чего при его способностях и умении он наверняка мог бы достичь, два дурных свойства его характера — зависть и страх. Видимо, одно вытекает из другого, оба эти качества идут рядом, переплетаясь и взаимодействуя. Кто-то давно сказал, что единственные страсти, которые не дают наслаждения, — это зависть и страх. Анатолий Данилович завидовал каждому, у кого, как ему думалось, судьба сложилась лучше, чем у него, он вечно боялся остаться в тени. Чужой успех он переживал как личный тяжелый удар, собственное горькое поражение. Страх, что работа, которую он делает, будет оценена — если вообще ее оценят — лишь в отдаленном будущем, а пока другие, те, что заняты более срочными трудами, вырвутся вперед, оставив его позади, на задворках, вынудил Анатолия Даниловича оставить скромную лабораторию в институте, где он совместно с Львом Борисовичем Ханиным проводил первые разработки схемы печи беспрерывного действия. О лаборатории «БП» — «Беспрерывный поток» — в то время в институте были разные мнения, шли споры — нужна ли она вообще, не растрачиваются ли попусту государственные деньги, ставили под сомнение ее целесообразность и само существование.
К чести Райского, он с самого начала уверовал в важность проводимых лабораторных работ, был ими увлечен и не один раз, когда сотрудники после работы уходили домой, охотно оставался с Львом Борисовичем в неуютной, почти пустой лаборатории, оборудованной несколькими стеклянными сосудами, элементарно имитирующими вид будущих камер, которые все вместе образуют новую в истории металлургии сталеплавильную печь беспрерывного действия. Однако амбиция, самолюбие и все тот же страх оказаться задвинутым в угол, откуда если и услышат о нем, то лишь много лет спустя, заставили Райского покинуть лабораторию. Ему удалось выдвинуться — он стал ученым секретарем отделения института, и вот тогда — он теперь весьма раскаивается в этом — он совершил большую несправедливость, прямо сказать, низость по отношению к Ханину. Мало того, что он ушел из лаборатории, бросив товарища, он еще выступил на собрании с хлесткой речью, всячески отмежевываясь от бывшего коллеги, изображая его неудачником, донкихотом, попытался свести на нет все его поиски и устремления.
Естественно, Льву Борисовичу стоила немало здоровья подобная «разоблачительная» речь о нем, о его работе, но и он, Райский, ничего от нее не выиграл, наоборот, ему даже пришлось переменить место работы, уйти из центрального НИИ, имеющего общесоюзное значение, в «обычный» институт, устроившись там преподавателем. Но сравнительно недавно, заметив возросший интерес некоторых крупных учреждений и уважаемых лиц к проблеме непрерывного процесса в сталеплавлении, он снова потянулся к исследованиям и опытам. В своем институте, на кафедре «Термопечи», проявил инициативу, создав небольшую лабораторию, занимающуюся этой же проблемой. Подобрались способные ребята — студенты, аспиранты, первые результаты исследований — многообещающие. Естественно, равняться с лабораторией Льва Борисовича нельзя, там опытные специалисты и уже несравненно больше сделано, Ханин со своими сотрудниками далеко ушел вперед, новый агрегат уже почти готов у них, но Анатолий Данилович питает надежду, что и его усилия не напрасны и пусть хоть на заключительном этапе он будет компаньоном в деле.
Младшая сестра — московская лаборатория — по мере сил постарается помочь старшей сестре — сибирской лаборатории, внесет свою лепту в осуществление общей цели, будет держать ее в курсе дел, советоваться с ней. Группа студентов будет практиковаться на сибирском металлургическом заводе, где строится опытная печь, а Райский, в качестве руководителя группы, установит живую связь, контакты с лабораторией Льва Борисовича. Кое-кто уже махнул на Райского рукой, считает его человеком вчерашнего дня, но сам он еще не списал себя со счетов, не потерял веры в свои незаурядные способности.
Знакомство, вернее сказать, возобновление знакомства с женой Ханина было теперь весьма кстати и приятно во многих отношениях.
У Анатолия Даниловича такое ощущение, будто он приобрел лотерейный билет, на который можно много выиграть, не рискуя ничего проиграть. После чудесно проведенного вместе с Полиной Яковлевной воскресного дня за городом он неоднократно вспоминал о ней — миловидной, интеллигентной женщине, пребывающей вечерами в полном одиночестве. Он жаждал навестить ее, но умышленно целых три недели не появлялся, не давал знать о себе, даже ни разу не позвонил ей по телефону. Выдержка, неторопливость в подобного рода делах сулят верный успех. Она ждет звонка, удивлена его молчанием. Вот он наконец вспомнил про нее и позвонил. Решил явиться…
Когда Анатолий Данилович приходит куда-нибудь, он медлит снять шапку с головы. У него красивая, пушистая, светло-коричневая ондатровая шапка-ушанка, она очень ему идет, в особенности когда морозец нарумянит щеки. Анатолий Данилович знает об этом и, войдя в дом, держит шапку на голове несколько лишних секунд. Пусть люди посмотрят и оценят.
Явившись к Полине Яковлевне, он также помедлил снять ушанку, давая хозяйке возможность наглядеться на нее. Вязаный широкий шарф на шее был немного распахнут, из-под него виднелся белоснежный воротничок рубашки и узел галстука. Тонкий запах одеколона распространился в коридоре.
Поздоровавшись и учтиво поцеловав руку Полине Яковлевне, Райский извинился за то, что так неожиданно напросился в гости, затем снова спросил, как ее здоровье, как она себя чувствует.
— Спасибо, — почему-то покраснев, отвечала Полина Яковлевна.
— Обещаю вам, — заверил он с широкой улыбкой, — что я буду сидеть в вашей библиотеке тихо, как мышь. Вы меня не услышите…
Она пригласила его в необжитый и ставший неуютным кабинет Льва Борисовича, где одна стена до потолка была уставлена книжными полками, а у другой стены в углу стоял большой книжный шкаф. Анатолий Данилович, не мешкая, начал осматривать полки, маленькими шагами двигаясь вдоль стены и каждый раз беря в руки новую книгу. Посмотрит, полистает немного и аккуратно снова водворит на место.
— Уникальная библиотека, — заметил он с неподдельным восхищением.
Полина Яковлевна сомневалась, следует ли пригласить гостя к столу на чашку чая. Сначала решила, что не нужно, но другой голос подсказал ей, что это будет невежливо с ее стороны. Как можно не предложить человеку выпить стакан чая или кофе? Он так щедро угощал ее в тот памятный воскресный день…
Затем, когда они сидели за столом за чашечками черного кофе с печеньем, Полина Яковлевна сперва с любопытством, потом с удивлением и даже с некоторым беспокойством слушала неожиданные разглагольствования Анатолия Даниловича.
— Я искренне сожалею, — начал он упавшим голосом, словно собирался исповедоваться, — что некоторое время назад между нами, я имею в виду мной и Львом Борисовичем, пробежала черная кошка. Есть такое юридическое понятие — срок давности. Вы его, разумеется, неоднократно слышали. Его часто употребляют в газетах и на митингах, в связи с нацистскими преступниками, которых кое-кто в ФРГ старается оправдать, ссылаясь на срок давности. В отношении этих бывших головорезов, громил со свастикой, разумеется, ни о какой давности не может быть и речи. Они должны заплатить полной мерой — к этому взывает наша память об их ужасных злодеяниях. И есть тут глубокий смысл и большая справедливость. Но для других людей, с их мелкими и пусть даже не столь мелкими, глупыми проступками, что они совершают в жизни, срок давности, несомненно, имеет свой резон. Очень многое устаревает, теряя былое значение и вес, остается только простить и позабыть. Еще Гораций сказал: «Чего только не ослабляет всеразрушающее время!» Действительно, приходит время, вернее, не приходит — оно уходит, и все забывается, и если даже не совсем, то, по крайней мере, покрывается желанной горсткой пепла, под которой что-то лишь тлеет — не горит, не жжет. Для человеческих грехов и благоглупостей время действительно лучший наш избавитель.
— Я не на шутку начинаю бояться вас, — заметила Полина Яковлевна. — Такая загадочная, таинственная речь. Право, не знаю, чем она вызвана…
— Разве Лев Борисович ничего вам не говорил обо мне?
— Что-то, кажется, рассказывал, но я не знаю, к чему об этом теперь вспоминать, — ответила она с искренним желанием прекратить этот странный разговор.
— С вами, Полина Яковлевна, мне хочется быть совершенно откровенным. Вероятно, это потому, что вы не только хороший врач, но и хороший человек.
Полина Яковлевна улыбнулась — она хорошо знает цену дешевому комплименту, все же ей было лестно это слышать. Ей не совсем удавалось скрывать свое оживление, вызванное приходом гостя. Он сидел за столом напротив нее, солидный, коренастый, элегантный, — мужчина зрелых лет, еще в полной силе.
— Вас удивляет, Полина Яковлевна, что я говорю так, — продолжал он. — Я и сам удивляюсь. Должно быть, я выгляжу смешным в ваших глазах или, возможно, даже не смешным, а просто вульгарным. Но это именно так — в вашем обществе чувствуешь себя помолодевшим, а ведь молодым желает быть каждый. Вы лечите от старости.
— Так много славословия в течение одной минуты, — засмеялась Полина Яковлевна. — Мне нужно от этого чуточку отдохнуть. Я вас ненадолго оставлю одного.
Она ушла в другую комнату. «Как от него избавиться?» — думала она и в то же время должна была признаться себе, что совсем не хочет, чтобы он немедленно ушел. Она попыталась возбудить в себе чувство жалости к своей нескладно сложившейся в последнее время жизни, своему одиночеству. «Бальзаковский возраст» у нее давно миновал, и никому дела нет, что она почти еще не жила, что малая горстка лет, отпущенная для женской любви и ласки, у нее утекла незаметно, осталась лишь пустота, которую нечем возместить. Ведь Лев Борисович даже тогда, когда был дома, вместе с нею, тоже как бы пребывал в другом краю, вдалеке от нее, беспрестанно занятый и увлеченный своей работой, своими проблемами, считал их всегда наиважнейшими, ради чего можно и должно пожертвовать всем остальным — семьей, женой. Лебор — добрый и умный человек, но с ним трудно. Он труден со своими вечными воспоминаниями, извечными тенями прошлого, своей постоянной склонностью дотошно все анализировать, скрупулезно вникать даже в мелочи. Будь он врачом в нашей районной поликлинике — улыбнулась Полина Яковлевна вздорной мысли, вдруг пришедшей ей в голову, — он бы так фундаментально изучал анамнез, историю болезни пациента, что успевал бы принимать только одного человека в день.
«Но зачем тут, у меня, засиделся этот Анатолий Данилович? — опять спросила она себя. — Надо с ним поскорее попрощаться, выпроводить его». Она приложила руку к щеке. Щека была горячая. Отчего бы? Видимо, недаром говорят, что люди, не знавшие детства, тоскуют по детской игрушке и в старости. Если песня не спета в молодости, ищут и ловят бледный ее отголосок до конца дней своих.
Войдя в кабинет Лебора, она застала Анатолия Даниловича у книжного шкафа, но смотрел он не на книги, а в сторону, между шкафом и окном. Увидев ее, он сделал уверенный шаг ей навстречу, словно не он тут гость, а Полина Яковлевна.
— Расскажите мне, Полина Яковлевна, хоть что-нибудь, — он взял ее под руку и подвел к дивану.
Оба сели, она чуть поодаль от него.
— У меня — скучные истории, — сказала она. — Утром в поликлинике, днем — на участке или, наоборот, утром на участке… Теперь нашествие гриппа, бесчисленные вызовы на дом. Одним словом, интересного мало. Расскажите лучше вы, у вас, конечно, более веселые новости.
— Тому, о чем я расскажу вам, вы не поверите… С воскресенья, что мы не виделись с вами, я много раз вспоминал… Недавно даже, читая лекцию студентам, подумал о вас.
— Представляю себе, какой вдохновенной была эта лекция и с каким вниманием студенты ее слушали, — засмеялась Полина Яковлевна. Его комплименты, неожиданные сердечные излияния напоминали глупую детскую игру, но ей хотелось хоть немного верить и в игру. В любом преувеличении ведь имеется зернышко правды.
— Молодые торопятся жить, любить, — говорил Райский, — но именно им незачем так спешить — вся жизнь у них впереди. Торопиться должны те, кто постарше и кто, в сущности, еще не жил, не так ли? — Он вдруг притянул ее к себе и взял голову ее в свои руки, как берут крупный спелый арбуз — бережно и цепко, чтобы не выскользнул. В первую минуту она его не оттолкнула, даже сама горячей щекой припала к его лицу, потом сразу решительно высвободилась, отодвинулась, быстро начав поправлять прическу, вслепую, без зеркала, угадывая, где она растрепалась.
— Вы ведь пришли за книгами и обещали сидеть тихо, как мышь, — упрекнула она его.
Она уступчивая, самодовольно решил он. Ему посчастливится с нею. Но ему еще нужно, чтобы посчастливилось там, в Сибири, куда он собирается поехать на две-три недели по весьма важному для него делу.
После ухода Анатолия Даниловича Полина Яковлевна, несмотря на то что уже было поздно и ей нужно было рано вставать, села писать Лебору письмо, которое она все откладывала с сегодня на завтра. Она писала быстро, точно кто-то подгонял ее, и строчки легче и стремительнее, чем обычно, ложились на листки бумаги. Это было длинное сумбурное письмо, но она была им довольна. В конце письма она между прочим написала о случайной встрече с его старым знакомым — Райским. Тот просил передать ему привет.
Чтобы не забыть утром взять с собой письмо, как это может случиться и уже действительно неоднократно случалось в утренней спешке, она заклеенный конверт заранее положила в сумочку. Уснула она на сей раз быстро, хорошим, крепким сном, без сновидений.
Сурова сибирская зима, ее питают и обширные таежные пространства, и пронизывающие ветры из тундры и степей, и ледяные торосы Великого океана. Трескучие тридцати- и сорокаградусные морозы держатся долго, не ослабевая. Лев Борисович с лютого мороза заходит в мартеновский цех. Вначале, у ворот, еще прохладно, даже холодно, но через несколько шагов становится тепло, а затем и жарко. Лев Борисович расстегивает пальто, снимает кашне. Он идет по огромному цеху, вмещающему целую дюжину мартеновских печей, и есть там еще место для вагонов, для завалочных машин и многого другого, необходимого в обширном и сложном сталелитейном производстве. В другом, дальнем конце цеха строится новая печь — агрегат непрерывного действия. Там высится гора материалов — огнеупорный кирпич, цемент — и работает бригада строителей-монтажников. Уже заложен фундамент печи, воздвигаются стенки первой камеры. Человек, не имеющий крыши над головой, так не ждет новоселья, как Лев Борисович и его сотрудники ждут своей печи, радуясь каждому новому кирпичу в их желанной и лелеемой установке.
В цехе по-разному относятся к этому эксперименту, и Лев Борисович часто вспоминает слова Стропова о так называемом психологическом барьере, который придется преодолевать. В самом деле, трудно себе представить, что эти гигантские мартены, в тысячеградусном пламени столько лет выплавляющие сталь, — каждая минута их работы ценится на вес золота, а возможно, дороже золота, — трудно представить, что настанет такое время, когда вместо этих огненных ветеранов будут действовать совсем другие агрегаты, а мартен станет исторической древностью, чуть ли не музейным экспонатом.
Сталевар Иван Васильевич Чаплыгин, который знает Льва Борисовича еще с военного времени, когда они здесь, в поселке, жили по соседству в заводских домах, чувствует себя даже как бы лично обиженным тем, что его старый добрый приятель и друг мог до такого додуматься.
— Хочешь, значит, Борисыч, покончить с нашими печками? — Чаплыгин показывает рукой с широко расставленными темно-красными, словно обгоревшими, пальцами на свой мартен, у которого он стоит уже без малого три десятка лет, у него за спиной пульт управления печи с различными приборами, чуткие, вибрирующие стрелки которых информируют о состоянии плавки в печи. Старый сталевар — в темно-синих защитных очках, за которыми глаз не видно, но можно догадаться, что они у него улыбаются немного иронически.
— Не бойся, Иван Васильевич, — в тон ему отвечает Лев Борисович, — твою печку я не собираюсь ломать, она еще долго послужит, не один десяток тысяч тонн стали выдаст из своего чрева, и молодой смене твоей, нынешним твоим подручным, должно быть, тоже придется еще поработать на них, но все же эти агрегаты — старый уровень, не им принадлежит будущее нашей металлургии.
Однажды в промежуток между сменами, когда сталевары, как обычно, собрались в красном уголке, чтобы отдать рапорт и ознакомиться с заданием для каждой печи, Лев Борисович использовал момент и вкратце рассказал о том, что собой будет представлять новая печь «БП».
Сначала очень коротко обрисовал то, что известно любому сталевару. Кто из них не знает, что в мартене во время плавки царит чрезвычайный хаос, одна бурная химическая реакция мешает не менее бурной другой реакции. После каждой выданной плавки создается впечатление, будто печь была полем ожесточеннейшего боя, — мартен нужно часто останавливать, ремонтировать его, «заправлять».
В новой печи этого не будет. Она состоит из пяти отдельных плавильных камер, соединенных между собой каналом и действующих в виде конвейера. Каждая камера приспособлена для определенной реакции, она выложена соответствующими огнеупорами, способными выдержать развивающуюся в ней температуру. Принципиально новым в этой печи является то, что она выдает сталь не отдельными, в определенные промежутки времени, плавками, а непрерывным потоком. Печь ни на минуту не прекращает работу. И, таким образом, стали будет выдано больше, потому что беспрерывные процессы производительнее процессов периодических. Жидкий металл заливают в уже ставшую обычной УНР — установку непрерывной разливки стали, и полученный слиток поступает в прокатный цех. Тогда у нас действительно будет конвейер — непрерывная плавка, непрерывная разливка, непрерывный прокат.
Его слушали с интересом, и по тону заданных ему вопросов и по глазам слушателей Лев Борисович чувствовал, что они, в общем, относятся к его печи благожелательно, только сказанному не очень-то верят, на словах получается уж больно гладко, без задоринки, все ладится и спорится, а вот хотелось бы посмотреть, какова эта новая печка будет в деле.
Сегодня Лев Борисович явился на завод в утренний час почти одновременно с первой сменой, и как обычно, когда он входил в мартеновский цех, настроение у него было несколько приподнятое. Все профессии хороши, но нет лучше профессии металлурга — считал Лев Борисович. Большое счастье и большое благо непосредственно быть причастным к горячему цеху. Колосящееся ржаное или пшеничное поле пахнет свежим хлебом, мартеновский цех — пьянящим запахом огня и стали, ему нет равного, нужно лишь привыкнуть, тогда легко и хорошо здесь дышится.
Войдя в цех, озябший, с заиндевевшими бровями, Лев Борисович на этот раз, приближаясь к своему заветному углу в другом конце цеха, будто и не ощущал жара, что всегда бьет в лицо, когда проходишь мимо печей. Так же как ему было холодно на улице, так он ощущал холод и теперь, хотя в мартенах, как обычно, бушевало пламя, а одна печь выдавала плавку, еще больше накаляя цех. Лев Борисович не почувствовал тепла потому, что еще издали, еще прежде чем дошел до своего угла, уже заметил там что-то неладное. В той стороне было непривычно голо и пусто. Рабочих на объекте не было. Исчез динасовый кирпич, стоивший Льву Борисовичу немалых хлопот, пока удалось его раздобыть.
— Товарищ Ханин, вас просил зайти директор, — обратился к нему начальник смены таким упавшим голосом, каким говорят, когда в доме покойник.
Негодуя и возмущаясь, Лев Борисович отправился в заводоуправление. У директора была оперативка. Лев Борисович нетерпеливо мерил шагами из конца в конец просторную директорскую приемную, ожидая, когда наконец закончится затянувшаяся оперативка, рассчитанная лишь на десять минут. Но вот дверь кабинета открылась, и гурьбой вышли в приемную участники совещания. Лев Борисович тотчас же вошел в кабинет. Девяткин встретил его приветливо, встал из-за стола ему навстречу и крепко пожал руку, а когда здоровяк Девяткин даже легко пожимает, и то чувствительно.
— Очень кстати явился, Лев Борисович, я уже хотел было звонить тебе в городок…
— Скажите мне прежде всего, кто распорядился приостановить работы на нашем объекте? — едва сдерживая себя, спросил Лев Борисович. — Кто забрал материалы? Снял рабочих?
— Ночью в цех явились волшебники и на своих крыльях все унесли, — попытался отшутиться Девяткин. Он был в хорошем настроении. Его усталое лицо светилось какой-то особенной мягкостью, благожелательностью, дружеским расположением. — Правда, — добавил Леонид Сергеевич с той же умиротворяющей мягкостью, — нынче колдуны и те действуют лишь с разрешения сверху. Знаю, Лев Борисович, что я тебя сегодня изрядно огорчил, — Девяткин перешел на доверительный тон, — но что же мне еще оставалось делать? Посуди сам, печь вышла из строя, а беда к беде — на динасовом заводе, поставляющем нам футеровку, как раз случилась авария. Ждать, пока завод возобновит выпуск кирпича или его привезут из другого, дальнего места, мы не могли. Конец месяца, к тому же — и конец квартала. Не то что каждый день — каждый час, каждая минута на счету. Вверх тормашками может полететь весь план.
— Но у нас тоже план, — возразил Лев Борисович. — «БП» должна быть построена к определенному сроку, утвержденному, в частности, вами.
— Дорогой Лев Борисович, — Девяткин вытянул руки вверх, распрямил плечи, откинувшись на спинку стула, — у вас задача будущего, более или менее отдаленной перспективы, выполнишь ее месяцем раньше, месяцем позже — роли не играет; вечный хаос, царящий в плавильных печах с той самой стародавней поры, когда люди научились варить сталь, продлится еще на какое-то время… Что поделаешь?
В словах Девяткина слышалось явно пренебрежительное отношение к эксперименту, Который должен был ставиться на заводе, и Лев Борисович вскипел еще больше.
— Я требую немедленно вернуть весь материал, — сказал он, еле сдерживаясь, чтобы не повысить голос до крика. — Это произвол.
— Все вернем, только подожди немного…
— Но так будет без конца… Снова начнут строить наш агрегат, и опять случится какое-нибудь несчастье в цехе, авария на заводе…
— Не будь злым пророком, дурным звездочетом, это не твоя роль, Лев Борисович. И… нам ведь еще предстоит работать вместе не один месяц, не следует портить добрые отношения. Мы горим. Представляешь, что означает для завода «горим», сам работал на заводе. Третий мартен, что вышел из строя, — самая большая наша печь, и для нас это — катастрофа. Мы недодадим тысячи тонн сортамента, потеряем завоеванное доброе имя, лишимся переходящего Красного знамени, а оно присуждается нам много лет подряд. Не говорю уже о том, что коллектив не получит премии — весьма чувствительной надбавки к зарплате. Ну, скажи честно, Лев Борисович, как бы ты поступил на моем месте? Согласись, что не только наука требует жертв, но и сама наука иногда должна пойти на какую-то жертву. Она ведь призвана помогать нам, практикам…
— Ободрал до нитки — и это у него называется «помогать»… — засмеялся Лев Борисович и тут же с досадой осудил себя за этот неуместный смех. Все, он уже сдался, согласился, он смеется, как будто довольный тем, что Девяткину так легко удалось уговорить его и все доказать.
Зазвонил телефон, и Девяткин, взяв трубку, протянул другую руку Льву Борисовичу на прощанье.
— Теперь я вижу, что ты действительно отличный человек… Нет, нет, это отнюдь не относится к вам, — крикнул Девяткин в трубку, — вы как раз получите у меня строгий выговор…
Лев Борисович покинул директорский кабинет в прескверном настроении. Выйдя на улицу, на крепчайший мороз с порывистым ветром, он хотел было тотчас же отправиться домой, в городок, но его снова потянуло в мартеновский цех, к опустевшему уголку. Так влечет к доброму другу, родному человеку, которого постигло несчастье, и он сидит дома один в трауре. Однако в том углу уже не было так пустынно, наоборот, сейчас там было даже более оживленно, чем обычно. Оказывается, Николай Оскольцев, Вахтанг Гоберидзе, Яша Клейнерман, Виктор Ремизов, Моника приехали на завод сразу же, как только узнали о случившемся. И еще до того, как увиделись со своим шефом, они уже успели обсудить создавшееся положение.
— Я чту людей, способных улыбаться в беде, черпать силы в горе и находить источник мужества в здравом размышлении, — успокаивал Оскольцев взбудораженных коллег старым оптимистическим афоризмом. Затем он затеял спор со своим неизменным оппонентом Гоберидзе. Вахтанг Гоберидзе сверкал глазами, теребил свои бакенбарды и твердил только одно — что это неслыханно.
— Наш шеф — кабинетный ученый, теоретик и меньше всего практик и организатор, — высказался Виктор Ремизов. — Не он должен был нынче идти к директору…
— Кто же? Уж не вы ли? — вмешалась Моника, будучи не в силах стерпеть, чтобы неуважительно говорили о Леборе, хотя, по-правде говоря, Лев Борисович много потерял в ее глазах с того времени, когда она явилась к нему в номер гостиницы и он пренебрег ею. С тех пор она не бегает по каждому пустяку к шефу в кабинет и не задерживается там на лишнюю минутку. А по утрам, когда Лев Борисович, придя на работу, здоровается с ней, она больше не устремляет на него глаза, как прежде, и не ждет, чтобы он сказал ей что-то еще…
— Если так пойдет, мы потеряем наш приоритет, — продолжал Ремизов, не обращая внимания на нетактичную выходку Моники. Он считал ниже своего достоинства пререкаться с этой взбалмошной секретаршей. — Запомните мои слова — нас опередят. В другом месте будет построена точно такая же печь, как наша, но намного раньше. Нам незачем было ехать в Сибирь.
— Кажется, никто вас не просил, не умолял, — снова вмешалась Моника. — Насколько мне помнится, было наоборот. Вы сами просились.
— Зато вас умоляли поехать, — вспыхнул Ремизов.
— Лучше отказаться от острого словца, чем потерять друга, — попытался помирить их Оскольцев посредством своих излюбленных афоризмов.
С той же благородной целью примирения Яша Клейнерман собрался уже было прочитать подобающие этому случаю стихи, и как раз в этот момент появился Лев Борисович. Все умолкли, повернув головы к нему в нетерпеливом ожидании поскорее узнать результаты его визита к директору.
— Синедрион в полном составе… С чего это вы все вздумали покинуть лабораторию? — спросил он. — Даже Моника и та пожаловала.
Моника уставилась на него своими зелеными узкими глазами, выразительно говорившими о том, чего она не могла произнести вслух: «Вот вы и нашли, на ком излить свою досаду и огорчения. Но я не обижаюсь, и, если вам от этого легче, я даже довольна». Она ударила голенищами один валенок о другой и застегнула большую перламутровую пуговицу на своей цигейковой шубке.
Вернувшись с завода домой, в городок, Лев Борисович зашел к академику Мезенцеву и рассказал ему о случившемся. Услышав эту новость, Александр Никифорович улыбнулся:
— Сразу видно, Лев Борисович, что вы еще совсем неискушенный человек. Думаете — вы первый пострадали. Как бы не так! Когда сооружали ГЭС, ее строители забрали у нас не только наши фондовые материалы, но и ухитрились заполучить деньги с нашего счета в банке. Мне даже пришлось написать об этом в газете.
— Может быть, и мне написать? — спросил Лев Борисович.
— Не торопитесь, подождите немного… Когда Девяткин отнимет у вас строительные материалы в другой раз… Нет, — Александр Никифорович согнал улыбку с лица. — В вашем случае и многих ему подобных меньше всего я склонен винить строителей, металлургов. Они не виноваты. У них свои заботы, свои планы, даже при большом желании они часто не могут нам помочь в той мере, в какой мы нуждаемся. Выход один. — Мезенцев встал из-за стола и подошел к большой карте городка ученых, висевшей на стене. Карта синела морем, желтела песочным пляжем, зеленела тайгой, среди которой белели улицы и проспекты с нанизанными на них изображениями многочисленных научно-исследовательских институтов, университета, торгового центра, гостиницы, телеграфа.
Академик указал пальцем на густую зеленую полосу, обрамлявшую городок с северной стороны:
— Здесь у нас будет создана наша собственная производственная база — конструкторские бюро, опытные заводы с первоклассным оборудованием и высококвалифицированными специалистами. Новейшие идеи и открытия наших ученых здесь будут воплощены, реализованы в возможно кратчайший срок. Только таким путем наши научные новшества не будут залеживаться, как это теперь часто бывает, и не устареют еще до того, как в мире узнают о них. Между прочим, — вдруг вспомнил Мезенцев, — к нам в городок приехал ваш коллега, он спрашивал про вас. — Александр Никифорович посмотрел на листок настольного календаря и прочитал фамилию: — Райский, Анатолий Данилович Райский.
Порой в жизни случается так: едва появилась у тебя с одной стороны хмурая тень, как вслед за ней появляется еще одна — с другой, а там уже кружит, маячит третья тень, спереди, — и потянулась темная полоса, когда все не клеится, не ладится, все катится вниз, как в пословице: «Иду медленно — беда меня нагоняет, иду быстро — сам беду нагоняю». После того, что случилось на заводе, — вот тебе и еще одна неприятность. В последнем письме жены немало удивил Льва Борисовича неожиданный привет ему от Анатолия Даниловича, и вот Райский уже здесь, в городке. Что его сюда привело? Какая нечистая сила заставила его спешно прилететь? А он-то, Лев Борисович, уже полагал, что этот человек навсегда исчез с его глаз, что он никогда его больше не увидит.
Разумеется, то, что Райский когда-то сделал такой выпад против него лично, скорее комический эпизод, нежели нечто серьезное. Лев Борисович при случае рассказывает этот эпизод, который, по его мнению, в известной степени и поучителен. При этом легкая ирония, полушутливый тон, манера слегка подшутить над собой помогают ему оставаться скромным, не выпячивать своей персоны, когда он рассказывает о себе самом.
Начинает Лев Борисович с того, как однажды вечером, в начале весны, в той же «Вечерке», где энное количество лет назад было опубликовано объявление, что студент имярек ищет часть комнаты, вновь появилось на четвертой полосе объявление, на сей раз в более почетной рубрике, под заголовком «Защита диссертаций». Московская публика оповещалась о том, что пятого апреля, в три часа дня, в аудитории 39-й такого-то института, Л. Б. Ханин будет защищать диссертацию на соискание звания кандидата технических наук, на тему: «Минимальные и оптимальные термические режимы плавильных печей». Будущий кандидат вырезал из газеты объявление и спрятал его в нагрудный карман. Так прячут лотерейный билет, в уверенности, что он обязательно выиграет, или, лучше сказать, записку девушки, в которую по уши влюблен. Сие сентиментальное и шаблонное сравнение пусть никого не смутит. Соискатель ученой степени был тогда уже не первой молодости, но все еще одиноким — без семьи, без родни, один как перст. В голосе у Льва Борисовича при этих словах прорывается грустная нота, исчезает легкий иронический тон.
— Над диссертацией он трудился в первые послевоенные годы, — продолжает рассказывать Ханин о себе в третьем лице, — весь ушел в нее — в опыты, таблицы, схемы. Если чертеж не так аккуратно сделан, немедленно чертится другой, малейшая небрежность не допускалась. И он был доволен, что не приходится думать о том, где бы убить длинные вечера — они всегда были заняты неотложной работой. Но вот наконец диссертация написана и реферат типографским способом напечатан в виде брошюры. Новоиспеченный автор с увесистой пачкой экземпляров под мышкой вышел из типографской калитки с таким чувством, с каким из родильного дома выходит счастливая мать, радующаяся тому, что несет на руках свое желанное сокровище.
В день защиты, пятого апреля, виновник торжества надел парадный черный костюм и новые штиблеты, и, поскольку они новые, значит, тесные, во всяком случае уж один ботинок жмет обязательно. Как обычно на заурядной кандидатской защите, народу собралось мало. За передними четырьмя-пятью столами восседали члены Ученого совета, далее тут и там — вразброс сидели аспиранты, студенты, два-три представителя от учреждения и предприятия, которым посылалась диссертация на отзыв.
Самый дальний стол, обособившись от других, заняли родственники диссертанта Миши Поварова, которому на этот день также была назначена защита. Миша был не только моложе Ханина, но, очевидно, и умнее. Одет он был легко, по-весеннему, ему вольно дышалось в жарко натопленной аудитории. То, что за дальним столом сидит именно его родня, можно было догадаться по тому, как лица старика и старухи, по-видимому родителей Поварова, и миловидное личико молодой женщины, сидевшей между ними, каждый раз озарялись и светлели, когда Миша говорил толково, ясно, и как они темнели и хмурились, если случалось, что он запинался, или когда оппонент стал указывать на недостатки диссертации.
После тайного голосования, когда был объявлен положительный результат и все наперебой кинулись поздравлять новоиспеченного кандидата, Миша Поваров на минуту оказался в объятиях отца, матери и жены, и их сиявшие радостью и счастьем глаза ясно говорили о том, что более шумные и восторженные поздравления ждут его впереди, не на виду у публики, а позже, когда он окажется в своем домашнем кругу.
На защиту Ханина должна была явиться Рива, сестра Льва Борисовича, но случилось так, что она не смогла прийти. Это даже лучше, подумал он, у нее не будет лишних волнений, и ему тоже будет спокойнее.
Председатель Ученого совета, старый профессор, доктор наук, покинул свое место за столом, чтобы не заслонять собой таблицы и схемы, которые Ханин развесил на стене, прихватив для них вдобавок еще и часть грифельной доски. Спустившись с возвышения вниз, профессор стал тихо расхаживать между передними столами, пока наконец не присел возле одного из своих коллег на краю скамьи.
Защита началась. После краткого вступления Лев Борисович начал действовать указкой, переводя ее с одной схемы на другую, и еще никогда в своей жизни он ничего так сильно не желал, как того, чтобы те двадцать минут, что были отпущены для самого сжатого изложения сущности, квинтэссенции диссертации, тянулись подольше, не так скоро истекли. Каждая минута была необычайно дорога, и, должно быть, именно поэтому он все время посматривал на часы. Дальний стол, тот самый, где раньше сидели родственники Поварова (они уже давно ушли домой с виновником торжества), теперь в одиночестве занимала женщина в темной, кофейного цвета кофточке и с высокой прической на голове. Прическа поднималась ярусами вверх, все выше и выше, а спереди выделялась белая прядь волос. Она не была родственницей Ханина, даже не была знакомой. Откуда она взялась? Что ее привело на его защиту? Но как только он подумал, что это не должно интересовать его, он взглянул в тот угол еще раз. Известно, что человек может просидеть в одной позе час и два, может долго держать одну ногу перекинутой на колено другой, он этого даже не заметит, и ему ничуть не будет трудно, а будет хорошо и удобно. Но попробуйте сказать ему, что он должен обязательно так сидеть, только так, и не иначе, и ему это сразу станет невмоготу.
Он все время чувствовал на себе ее внимательный взгляд, и этот взгляд ему мешал. Что она смотрит, что ей до термооптимизации, минимизации, регуляции? Понимает ли она хоть что-нибудь в этом?
После успешно прошедшей защиты, после общих приветствий и пожеланий он вдруг в аудитории остался один, все разошлись, и лишь тогда только вспомнил, что, по заведенной традиции, полагается пригласить добрых друзей и знакомых на ужин. Уж так водится с давних времен. Он бросился бежать по коридору и каждого, кого еще успел поймать — в большинстве это были студенты, — приглашал в ресторан. На лестнице он настиг и ту женщину, что сидела за дальним столом. Услышав за собой быстрые шаги, она оглянулась, увидела запыхавшегося кандидата и очень мило, дружески кивнула головой.
— Идемте ужинать, я вас прошу — схватил он ее за руку в избытке чувств.
— Куда? — удивленно спросила она.
— Как — куда? В «Прагу».
Должно быть, в тот вечер он защитил еще одну диссертацию, она была другого рода, но тоже весьма важная.
Сидя за богато и искусно накрытым столом, Лев Борисович и приглашенные им друзья угощались деликатесами «Праги», пили коньяк и шампанское, и половина всех тостов была поднята в честь ученого, металлурга Ханина, пили за его успехи, за его будущие фундаментальные исследования, за его здоровье и личное счастье, а рядом с ним сидела его новая знакомая, которая с каждой минутой все больше ему нравилась. Эту женщину звали Полей, Полиной Яковлевной. Каким образом она попала на его защиту? Очень просто. Шла по Калужской улице, а день был холодный, было ветрено, валил мокрый снег, как это бывает в начале весны. У ворот института она заметила объявление о защите диссертации и зашла посидеть немного в тепле и послушать, так же как иногда, в плохую погоду, находят теплое убежище в кино или в зале заседания суда. После ресторана они отправились гулять по Гоголевскому бульвару. Голы были еще деревья, заснежены скамьи, но на душе у него было тепло, радостно. Лишь одна мелочь, сущий пустяк немного омрачал радость Льва Борисовича.
В каком бы прекрасном настроении и праздничной приподнятости в тот вечер он ни был, все же незаметно вкравшаяся неприятная мысль тревожила его, не давала покоя. Порой незначительное обстоятельство может отравить самое большое счастье, выпадающее на долю человека, возможно, один-единственный раз в жизни.
Дело в том, что из четырнадцати членов Ученого совета, присутствовавших на защите и участвовавших в тайном голосовании, тринадцать голосов было «за», один «против». Тринадцать тоже хорошо, даже очень хорошо, один голос «против» — это минимум. Где это написано, что решительно все должны были проголосовать «за»? Но все назойливее волновал его бесполезный вопрос: почему? Почему тот, кто голосовал «против», открыто не выступил, не указал на существенные недостатки, вследствие которых работа соискателя, по его мнению, должна быть признана недиссертабельной? Все выступавшие отзывались о диссертации положительно, дали ей высокую оценку, все, без исключения, члены Ученого совета потом сердечно поздравляли его с заслуженным успехом, пожимали руку. Кто же это может быть? Ханин мысленно перебирал одного за другим. Это была настоящая мука — искать одного и подозревать каждого.
Подозрение не миновало даже любимого профессора, который всегда был внимателен к нему, интересовался его жизнью, работой. Возможно, почтенный старец, держа в руках бюллетень для голосования, решил вдруг, что Ханин может еще подождать с присвоением ему ученой степени, а может, просто ошибся, подчеркнув в бюллетене не то слово. «Что же это я уважаемого человека, солидного ученого превращаю в какого-то выжившего из ума старика, не ведающего, что он делает, не отличающего слово «да» от «нет»?» Его мысль перенеслась на другого члена совета, немного опоздавшего на защиту и сидевшего в одиночестве за столом в третьем ряду, с какой-то игрушкой в руках, которую он извлек из своего пухлого портфеля. Очевидно, диссертация мало интересовала его, однако потом он так сердечно, так дружески обнял и поздравил… Кто же это все-таки? Несколько дней вопрос этот не выходил у него из головы, мешал, как больной зуб, затем — позабылось, вычеркнулось из памяти и снова вспомнилось по прошествии довольно продолжительного времени, вернее — не он вспомнил, а ему напомнили.
Было это в том году, когда работа у него не совсем ладилась, эксперименты не удавались. Наступила безрадостная полоса, как это иногда бывает у научных, творческих работников… Дошло до того, что некоторые сотрудники вообще начали сомневаться в научной состоятельности Ханина и было решено обсудить его работу. Вот тогда-то на одном из заседаний выступил доцент Райский с критикой работ Ханина. Спокойным, уверенным, хорошо поставленным лекторским голосом он уведомил собравшихся о том, что свое отрицательное отношение к нему он выразил еще при защите Ханиным диссертации, проголосовав тогда против присуждения ему ученой степени кандидата наук. Разумеется, голосование было тайным и разглашать тайны не положено, но ввиду животрепещущей актуальности вопроса он считает необходимым объявить об этом публично, потому что уже тогда обнаружил необоснованность притязаний соискателя, его научную неполноценность, считал его недостойным носить звание ученого.
— Поверите ли, — говорит Лев Борисович, удовлетворенно щуря глаза, — я тогда готов был расцеловать этого Райского, с меня будто свалился тяжелый камень. В душе я глубоко извинился перед теми тринадцатью, которых в то время, пусть хоть на одну минуту, напрасно подозревал, мысленно бросил на них тень.
Идя теперь по вытоптанной лесной тропинке к себе в лабораторию, Лев Борисович пытался угадать; что же этого субъекта могло привести сюда? Райский теперь работает в другом институте, читает лекции студентам и, кажется, возобновил в какой-то мере свою научную работу. «Если хоть на каплю поумнел, пусть ему будет на здоровье!» — искренне пожелал Лев Борисович бывшему своему коллеге, однако у него не было никакого желания вновь встретиться с ним. Но, по-видимому, это уж был такой день — одни неприятности.
Не доходя до дверей лаборатории, Лев Борисович еще издали увидел в противоположном конце коридора Райского и Ремизова, оживленно разговаривающих между собой. «Быстро нашли друг друга, рыбак рыбака видит издалека…» — усмехнулся Лев Борисович. Между тем Анатолий Данилович уже шел по коридору навстречу, готовый обнять его, как лучшего друга. Лев Борисович смотрел на высокую крепкую фигуру Райского, на все еще густую щетку волос на голове, молодецкую упругую походку и не без известной доли зависти должен был признать, что сам он выглядит хуже, осунулся, постарел. Вот перед ним человек, как бы не подвластный времени, а ведь Райский постарше его, Льва Борисовича.
В первые минуты встречи Лев Борисович даже не смог должным образом сосредоточиться, понять, о чем тот говорит, чего от него хочет. Анатолий Данилович удобно уселся в кресле, откинувшись на мягкую спинку, и закурил сигарету. Пуская колечки дыма изо рта, Райский будто хотел сказать: «Жизнь, дружище, нужно уметь прожить в свое полное удовольствие, иначе ни к чему вся эта кутерьма, незачем было родиться на свет божий…»
Анатолий Данилович сказал, что наконец ему удалось осуществить свою мечту — увидеть седьмое чудо света — городок ученых, слава о котором звенит во всем мире. Это — во-первых. Далее — им предстоит обстоятельный деловой разговор. Но это — потом, позже. В городке он пробудет несколько дней, и они еще для этого найдут время. Сейчас лучше всего пойти в ресторан и отметить встречу. Кстати, привет от Полины Яковлевны, ненароком он ее встретил в поликлинике… Выглядит чудесно…
Лев Борисович невнятно пробормотал: «Благодарю вас», вежливо отказался от ресторана, а также от роли гида, который показал бы гостю достопримечательности городка.
— Но вашу печку на заводе вы мне, надеюсь, покажете? — спросил Райский все с той же любезной улыбкой, и по этой улыбке и веселым глазам его Лев Борисович понял, что Райский отлично знает, что никакой печи еще нет, и, очевидно, даже информирован о случившемся на заводе.
— Да, это я вам покажу! — с вдруг появившимися искорками в глазах согласился Лев Борисович. — Но прошу извинить меня, сейчас я очень занят!..
Разговор состоялся в тот же день, вечером, в коттедже Льва Борисовича на улице Ломоносова, куда он перебрался из гостиницы. По правде говоря, он без большого желания покинул роскошный номер «люкс» в гостинице «Эврика», со всеми его удобствами, имеющими значение для одинокого человека. Он жил на всем готовом. К его услугам был ресторан, позвонишь — и обед приносят в номер. Вообще в гостинице было веселее, на досуге всегда найдешь кого-нибудь, с кем поиграть в шахматы. И потому Ханин был весьма озадачен, когда ему предложили отдельный коттедж. Зачем ему такой дворец, такие хоромы? Вполне достаточно квартиры в обычном доме.
— Когда жены узнают, что их мужья живут в отдельных коттеджах, они тут же прилетают, — пошутил Мезенцев, которому Лев Борисович был обязан получением такого великолепного жилища.
Вся лаборатория, и, разумеется, главным образом Моника, подыскивала для Льва Борисовича домашнюю работницу, которую ни в городке, ни в ближайшем городе нельзя было найти. Ее привезли издалека — нашли через знакомых, за тридевять земель, — пожилую женщину, пенсионерку, которая тут же стала называть своего подопечного так же, как при ней называли его сотрудники за глаза, а именно «Лебор», только еще с прибавкой «сынок». «Сынок Лебор».
Городской житель обычно ощущает острый недостаток живой природы, тишины и свободного времени. Что касается времени, то в городке ученых оно в большем дефиците, чем где-либо, зато его жители в полной мере пользуются двумя другими чудесными благами. Тишина здесь первая заповедь для всех без исключения. Ни один человек не осмелится пройти по улицам городка с играющим транзистором в руке. Зеленой тишиной окутаны разноцветные коттеджи в глубине обширных дворов, представляющих собой не что иное, как частицу той же самой тайги, в которой этот городок вырос, только дворы эти огорожены невысокими красивыми заборами, а у ворот стоит широкая деревянная скамейка.
После нелегкого дня, принесшего неприятности и огорчения, Лев Борисович в своем просторном кабинете на втором этаже сидел за письменным столом и работал. Он забыл о дневных треволнениях, ему хорошо работалось в умиротворяющей тишине, под шепот леса. Было так тихо, что Ханину казалось, будто он слышит за окном шорох снежинок, падающих с ветвей на землю. Чуть поодаль от большого, «итальянского» окна кабинета выделяется маленький тесный хоровод — любимая тройка Льва Борисовича — сосна, ель и береза, только береза сейчас оголена. На одной ветке висит несколько изъеденных, мертвых листочков, — казалось, малейший ветерок должен был их унести, но нет, даже самые сильные осенние и зимние ветры их не сорвали. Дрожащие, зыбкие, прозрачные, без единой живинки в жилках, они все-таки цепко держатся на ветке, где прошлой весной появились на свет. Сосна и ель, словно родные сестры, распростерли над голой березой густую вечную зелень, согревая ее. Белый ствол березы виднеется сквозь зеленые иглы, точно лучистое, светоносное окошко. Весь двор, вся тайга полны вот такими лучезарными окошками, порой в ясную зимнюю ночь кажется, что видишь перед собой деревушку с избами и плетнями, а на плетнях развешаны подсиненное белье и белые кувшины.
Громкий звонок нарушил эту тишину. Лев Борисович сразу же догадался, кто пришел. «Вот тебе и на… Но гость — не кость, за дверью не оставишь». Недовольный, он поднялся со стула, и мальчишеская озорная мысль мелькнула в голове: «Может, не открывать, меня нет дома — и все. А окна светятся… Ну и что же, человек ушел, забыв по рассеянности выключить свет. А может, это не он?» — с надеждой подумал Лев Борисович, направляясь к двери.
Увидев на пороге Анатолия Даниловича — заснеженного, с поднятым воротником и с тем выражением явного удовольствия на лице, какое бывает у человека, который наконец нашел дом, где его давно ждут, Лев Борисович испытал даже угрызение совести, почувствовал себя виноватым перед ним. Если человек пришел поздно вечером, значит, ему необходимо было прийти, как же можно не принять его, не посидеть с ним, хоть немного не побеседовать? Между тем, Райский уже снял с головы ондатровую ушанку, подержал ее немного в руках, давая возможность Льву Борисовичу полюбоваться ею, затем снял пальто. Лев Борисович не пригласил его в кабинет, а повел в гостиную на первом этаже. Здесь тоже было очень удобно — тепло, светло. Они сели в низкие глубокие кресла за треугольным журнальным столиком. Гость извлек из своего портфеля большую бутылку кубинского рома.
— Совсем лишнее, — покосился Лев Борисович на бутылку. — Я не пью.
— И я не пью, но ради такого случая… Тот, кто пьет кубинский ром, совершает, можно сказать, сразу два благодеяния — он помогает Кубе реализовать ее продукцию и помогает самому себе. Это целебнейший напиток, и, заметьте, данный животворный сосуд проделал многие тысячи километров для того, чтобы мы его с вами сегодня распили! — Лицо Райского выражало полное, искреннее удовлетворение оттого, что он имеет возможность так хорошо угостить старого доброго приятеля.
— Прекрасно! Чудесно! — эти восторженные возгласы относились уже не к бутылке рома. Сидя за столиком, Райский стал осматривать комнату, потом, поднявшись, постоял немного у окна, пытаясь в ночной темноте разглядеть открывающийся за домом пейзаж. — Должен признаться, — заметил он и, как обычно в последнее время при встрече со старыми знакомыми, принял вид кающегося грешника, — когда впервые пошли разговоры о строительстве вашего городка, о том, что изъявили желание поехать сюда из Москвы и Ленинграда крупные ученые, которых я лично хорошо знаю, мне подумалось: а я-то считал их умными людьми. Теперь вижу, что они действительно умницы. Здесь прямо рай для ученых.
— Над чем вы сейчас работаете? — сухо прервал Лев Борисович восторженно настроенного гостя.
— Виноват, — поспешно отозвался Райский, — совсем забыл, что мы не виделись с вами целую вечность. Я ведь вернулся к нашим общим прежним исследованиям. Можно сказать, я снова обрел себя, и меня чрезвычайно радует, что мы сможем вновь быть полезными друг другу, я бы смог помочь вам…
Льву Борисовичу потребовалось сделать немалое усилие над собой, чтобы при этих возмутивших его словах не вскочить с кресла. Наглость, бесстыдство этого субъекта не знают предела. Он, Лев Борисович, посвятил, можно сказать, всю свою жизнь проблеме непрерывности сталеплавления, в раздумьях и трудах над нею состарился и поседел, ради нее бросил жену, квартиру, Москву, переехал сюда с коллективом сотрудников, которые так же, как и он, живут этой проблемой, и вот появляется человек, который некогда так низко, гнусно выступил против него, пытался опорочить его и дело его жизни, и предлагает ему свою помощь. Какой он помощник? Кто нуждается в его помощи?
— Нам ничего не нужно, мы все имеем на месте, — Лев Борисович едва сдерживал свое негодование.
— И все же смею надеяться, что смогу быть полезным. Не примите эти слова за легкомыслие и назойливость с моей стороны. Но, как вам известно, одно время мне приходилось работать в так называемой административно-организационной сфере… Давайте сначала пропустим по рюмочке… Прошу вас… Не пожалеете, чудный напиток.
Он так настаивал, что Льву Борисовичу пришлось принести две рюмки. Не тревожа домработницу, он поискал закуску, нашел колбасу, сыр.
— Люблю холостяцкую пирушку, не променяю ее на изысканнейший банкет! — воскликнул Анатолий Данилович.
Они выпили по рюмке рома, действительно оказавшегося недурным.
— Вы поступили умнее меня, не прервав ни на один день работу, которую мы когда-то начинали вместе. — Райский говорил немного быстрее, чем обычно, будто опасался, что его перебьют, не дав высказаться до конца. — Но, как говорится, нет худа без добра, возможно, кое в чем другом я приобрел немного больше опыта и поэтому осмелюсь дать вам… некоторые советы. Если, уж быть совсем откровенным, я хочу искупить старую вину перед вами… Да, да, я признаю свою вину. Человек живет не вечно, и раньше или позже он должен сознаться в своих былых грехах. Говорю это со всей искренностью и с самыми лучшими намерениями. Всем сердцем я желаю вам успеха, вы его честнейшим образом заслужили. Именно поэтому мне бы хотелось предостеречь вас от возможных неприятностей. Ваши многолетние старания, напряженная работа, бессонные ночи могут пропасть даром, как говорится — ни за понюшку табаку. — Здесь Райский выдержал более длительную паузу, затем спросил: — Вы, разумеется, слышали об опытах в Харькове, они весьма схожи с вашими, там конструируют такую же печь…
— Что-то слышал, — ответил Лев Борисович, не имея ни малейшей охоты углубляться в долгий разговор.
— Смотрите же, чтобы харьковчане раньше вас не заполучили патент.
— Это меня не тревожит, не думаю пока что о патентах, — отпарировал Лев Борисович, желая покончить с непрошеными советами и разъяснениями.
— В таком случае, если Харьков вас не интересует и вам это безразлично, — продолжал невозмутимо Райский, — я назову вам еще одно место, где работают в том же направлении, над этой же проблемой и, по всей видимости, с большим успехом. Открою вам секрет, ставший мне известным из верных источников. В недалеком будущем в информационном бюллетене зарубежных новинок появится полная схема сталеплавильной печи непрерывного действия.
— Вот как? Вы заинтриговали меня, Анатолий Данилович.
— Нет, если отбросить мое давнишнее неудачное выступление, о котором сожалею и каюсь, я был и остался вашим искренним, настоящим другом… У вас, кажется, есть брат в Америке?
— Я вижу, вы неплохо знаете мою анкету.
— Поймите меня правильно, Лев Борисович. Теперь уже действительно не то время, но все-таки… Если вы полагаете, что сейчас нет охотников толковать любое обстоятельство и ситуацию на свой лад, то глубоко ошибаетесь.
— Короче, мне непонятно, к чему вы мне это говорите?
— Я хочу вам теперь сказать то, что другие могут сказать потом… Ваш брат гостил у вас… Это факт, и все это знают. Сумеете ли вы доказать, что новинка, изготовленная в Штатах и почти как две капли воды схожая с вашей, сибирской… ну, что вы здесь не приложили руку… Поймите меня правильно. Америка — не Харьков…
Рюмка рому, от которой Льву Борисовичу прежде слегка ударило в голову, теперь снова дала себя почувствовать, и заметно сильнее, будто он еще выпил, и уже не рюмку, а целый стакан. Жаром полыхнуло в лицо, в грудь.
— Не тревожьтесь обо мне! — тяжело поднялся он с кресла и стал вплотную, лицом к лицу с Анатолием Даниловичем.
Однако тот не растерялся.
— Я бы, Лев Борисович, не завел разговора об этом, но вы ни в коем случае не должны допустить, чтобы вас обогнали. Проблема, над которой вы трудитесь, дорога и мне, очень дорога. Я совершил против себя преступление — иначе не назовешь то, что я оставил тогда, пусть даже не насовсем, а только на некоторое время, свой главный научный поиск, но я сознаюсь в этом, я каюсь, грешен, а к человеку, осознавшему свою вину, нужно быть снисходительным, простить его… Не так ли? Мне еще хочется сделать что-то существенное, такое, что остается навсегда… На кафедре, в институте, где теперь работаю, я опять занимаюсь тем, что тогда оставил… Кое-что уже успел… Создана маленькая лаборатория. Мои студенты будут проходить практику на металлургическом заводе, где строится ваша печь, будем работать рука об руку… — Райский торопливо вынул из портфеля синюю папку, развязал ее и разложил на столике чертежи. — Прошу вас, коллега, взглянуть. Я специально для этого прилетел сюда, чтобы вы посмотрели.
Увидев чертежи, имеющие прямое отношение к его печи, Лев Борисович не мог не посмотреть их, а заметив в одном что-то новое, интересное, даже опять сел за столик, правда все еще нахохлившийся, с неунявшейся досадой, углубился в небольшой чертеж. При всей своей неприязни, антипатии к этому человеку, он вынужден был отдать ему должное. В конструкцию печи Льва Борисовича Райский внес два-три полезных изменения, очень небольших, незначительных, но ведь каждая удачная находка, пусть даже самая мелкая, содействующая улучшению, усовершенствованию агрегата, заслуживает того, чтобы быть использованной, нельзя от нее высокомерно отмахиваться.
После того как Лев Борисович довольно внимательно просмотрел чертежи, между ним и Райским завязался разговор, касающийся лишь устройства печи, и чем больше они углублялись в эту тему, обстоятельно детализируя и разбирая ее, Ханин тем больше успокаивался, уже почти забыв о неприязни к Райскому. Без всякой зависти он подумал, что ему, Льву Борисовичу, все удается с трудом, с издержками и потерями, а у Райского все получается намного легче, чем у него. Вдобавок Райский обладает организаторскими способностями, которыми Лев Борисович уж наверняка не отличается в такой мере. Райского действительно никто не обгонит, наоборот, он обгонит других.
— Давно вы снова начали работать в этом направлении? — поинтересовался Лев Борисович.
— С перерывами, в сущности, занимался все время, но я ведь один, у меня одни юнцы, студенты. Моя мечта, чтобы мы снова работали вместе, не параллельно, а именно вместе, сообща.
— Вы хотите включиться в нашу лабораторию?
— Хотя бы на вторых ролях, — ответил Райский с мягкой заискивающей улыбкой.
Эта льстивая, вкрадчивая улыбка снова вывела Льва Борисовича из себя. Вновь вскипела досада, и все то, о чем он в последние минуты забыл или хотел, готов был забыть, теперь с новой силой вспомнилось и возмутило его.
— Самое успешное и самое счастливое решение всех проблем и вопросов, крупных и мелких, только тогда имеет действительную цену и значимость, если осуществляется чистыми руками, с чистой совестью, — сказал Ханин, будто размышляя вслух.
— Не понял вас, — встрепенулся Райский. — Что вы этим хотите сказать?..
— Ничего я не хочу сказать… Но я — человек, который не любит забывать. Возможно, это плохое качество, дурное свойство характера. Надо уметь забывать, но уж я такой. Такой я, и ничего тут не поделаешь! — Последние слова он почти выкрикнул.
Райский не мог понять, что это с Ханиным вдруг случилось, что вывело его из равновесия. Они ведь так мирно сидели и беседовали, казалось, уже нашли общий язык.
Однако вступать в объяснения не было возможности, хозяин не проявлял к этому ни малейшего желания, да и было уже поздно, за полночь.
Пожелав доброй ночи и пообещав завтра зайти в лабораторию, Райский удалился.
Случилось так, что Володю отправили служить в ту самую область, куда он совсем недавно ездил и где целый месяц странствовал в поисках могилы погибшего отца. Когда поезд с призывниками несся в Карпатских горах, гремя в туннелях и охлаждая накаленные колеса вблизи шумных холодных горных речушек и потоков, для всех молодых солдат чудесные пейзажи, открывавшиеся из вагонного окна, были совершенно новыми, доселе невиданными, изумленно смотрели они на живописные чарующие картины, сменявшие одна другую, только Володе они были уже знакомы, и у него было такое чувство, будто он едет домой, в родные места.
На крупную станцию перед горным перевалом поезд прибыл вечером. Из высоких вокзальных окон струился яркий свет, но он не затемнял газового рожка с вечным синим огнем, горящим в сквере на вокзальной площади, у подножия большой братской могилы. И потом, на маленьких станциях, полустанках, высоко в горах и глубоко в низинах, мелькающие огоньки гуцульских хатенок там и сям неярко освещали одинокую пирамидку, увенчанную поблекшей на ветру звездочкой. Разбросанные в горах братские могилы навеки сроднились с мощными столетними дубами и красавцами буками Карпат.
Поначалу Володя сожалел, что никто из его друзей не попал в одну часть с ним, ребята вокруг были совсем незнакомые или малознакомые, которых он изредка прежде видел в своем микрорайоне. Но вскоре после того, как новобранцы окинули с себя домашнюю одежду и, завернув ее в узелок, сдали на хранение в каптерку, обмундировались в новые гимнастерки и брюки, надели кирзовые сапоги, чужие ребята стали своими, будто он прожил с ними не один год. Постепенно стал привычным военный городок на краю города, его казармы, красноармейский клуб, красные уголки, лавка, где можно было купить лакомство, брусчатый плац, на котором каждое утро после подъема и каждый вечер перед отбоем ко сну выстраиваются роты для поверки. Плац, каждый камень его и щербинка знакомы Володе так же хорошо, как ромбики паркетного пола в его московской квартире.
Ловкий, неплохой физкультурник, привыкший еще с первых классов в школе упражняться на турнике, прыгать через козлы, делать стойку, зимой спускаться с крутых горок на лыжах, летом с зарей отправляться в компании сверстников в туристский поход с набитым рюкзаком на спине, — привычный ко всему этому, в достаточной мере крепкий, выносливый, Володя был уверен, что служить в армии ему будет легко. Оказалось — нет, совсем не легко, и особенно трудно было в первые недели, когда он, как и все другие из нового пополнения, находился в так называемом карантине.
— Рота, подъем! Сорок пять секунд! — зычный голос дневального набатным колоколом разносится по казарме как раз тогда, когда Володе снится сладкий сон — в молодости ведь почти всегда сны сладкие.
Спросонья он вскакивает с койки, рука сразу тянется к одежде. Гимнастерка, брюки надеты в положенные секунды. Заминка с портянками, то на правой ноге нескладно захватил край спереди, то на левой получился ком на пятке. Сорок пять секунд, отпущенные на то, чтобы одеться по всей форме, уже прошли, а Володя все еще возится с правым сапогом. Сержант Федорчук обучал, как нужно правильно намотать портянки, но Володя этого еще не усвоил. Сержант приказывает снова лечь и снова встать. Укладывает и поднимает, пока наконец не оденешься в положенные секунды. Одно утешение — у других тоже так, а поговорка гласит: когда многим трудно, собственная тяжесть наполовину легче. Но становится в строй он уже вспотевшим. Затем — гимнастика и три километра бегом. В первый месяц службы Володя получил два наряда — мыл вне очереди пол в казарме и чистил картошку на кухне. В один из вечеров, в свободный час, он попытался излить душу в письме. Написал: «Дорогая Лиза!» — но тут же разорвал листок и взял другой. «Дорогая мама!» — облегчить сердце все же лучше перед матерью.
«Ты — единственный человек, — писал он ей, — кому, я могу писать об этом…» Но и это письмо разорвал, ему стало стыдно перед самим собой. Расхныкался, раскис как мальчишка. Будто не знает, что армия — не курорт и не турбаза. На политзанятиях, на учениях, на каждом шагу командиры твердят солдатам суворовский наказ: «Тяжело в ученье, легко в бою».
После воинской присяги, которую новички принимали в торжественной обстановке, при полковом знамени, в присутствии высшего начальства, когда вчерашние призывники стали настоящими солдатами, Володя впервые получил разрешение отлучиться из казармы в город.
Володя шел по городу, довольный тем, что служит именно здесь, все тут будто свое, близкое. Когда поднимешься на гору, где стоит древний женский монастырь, город виден как на ладони, со всеми своими глинобитными, деревянными и кирпичными домами, на огромном протяжении видна река в извилистых берегах. Весной, когда с гор бегут мутные ледяные потоки, речное дно не увидишь, зато летом и осенью в безветренный ясный день оно, усыпанное камушками, светится и сверкает сквозь прозрачную воду, как алмаз. Володя всматривается в город, словно хочет увидеть что-то помимо домов, реки, парка, с его плакучими ивами и белыми яворами, черными тополями, вечнозелеными туями и деревьями со странным названием «железные» — они и в самом деле как железные: низкий толстый ствол несет на себе с десяток таких же стволов, только потоньше.
Стоя на горе, Володя не видит обелиска над братской могилой в центре города, но вместе с ветром из долины, вместе с шелестом ближних и дальних деревьев доносится сюда и запах живых цветов, которые лежат на маленьком воинском кладбище; среди них и букет цветов, который Володя положил на одну из безымянных могил.
Погуляв по городу, Володя решил навестить Олесю Фенчук, она ведь живет недалеко, в ближайшем селе, туда меньше часа езды автобусом. У Володи есть еще один адрес, куда ему нужно будет заглянуть, — адрес дяди Коли, но к нему он явится при следующей увольнительной.
В селе Володю помнили с минувшего лета, когда он побывал здесь; теперь сельчане, встретив молодого солдата, радушно здоровались с ним, как со старым знакомым.
С автобусной остановки Володя, уже отлично зная дорогу, зашагал через колхозную площадь, мимо чайной, двухэтажного сельмага, мимо бронзового бюста Олеси Фенчук — к дому живой Олеси Фенчук.
Несмотря на воскресный день, ни хозяйки, ни хозяина он не застал. С ранней весны и до поздней осени Олеся со своим звеном в поле, на участках кукурузы и подсолнечника. Даже и зимой сидеть дома тоже не приходится. Много общественных дел и забот у нее, депутата Верховного Совета республики, непременного члена всевозможных комитетов и комиссий, обязательной участницы в решении многих вопросов в колхозе. Семен, ее муж, заведует свинофермой, и у него забот хватает независимо от того, рабочий день или выходной, животные требуют кормежки, ухода. Таким образом, оба — Олеся и Семен — приходят домой вечером. Но Володе не пришлось скучать, ожидая их. Дочка, Маринка, была дома, и по тому, как она встретила гостя, как ее голубые глаза весело блеснули при виде его, Володя с уверенностью мог заключить, что она рада его появлению. И лучше, что родителей нет дома и они побудут одни. Маринка чувствовала себя так непринужденно, что даже попросила Володю помочь ей решить алгебраическую задачу, которую в школе задали на завтра и она не знает, как с ней быть. Володя справился с задачей в одну минуту, и Маринка восхитилась его знаниями и умом. А солдату начало казаться, что более красивой, веселой и живой девушки, чем Маринка, на свете нет. «А Лиза?» — укорил он себя, но этот укор был легким, мимолетным. Сейчас он видел перед собой Маринку, и ему было хорошо с ней.
Они вышли во двор, а оттуда, через маленькую калитку, на огород и в сад, — огород и сад представляют собой узкие полоски земли у подножия невысокой горы. Горы держат село в тисках, не дают ему двигаться дальше, поэтому каждый клочок земли здесь очень дорог. Растения взбираются все выше на гору, насколько это возможно, выше всего вскарабкались виноградные лозы. Кое-где торчат их прошлогодние подпорки, а большая часть повалена ветром, часто прорывающимся сюда, в низину, из горных ущелий.
— Ты еще не бывал у нас, когда кругом цветут сады… Все белое-белое… — Маринка восторженно закрыла глаза. В пустом садике она одна в ту минуту напоминала цветущее деревце.
Чтобы парень убедился, что она сейчас действительно на правах полной хозяйки в доме, девушка стала показывать Володе хозяйство — амбар с горой кукурузных початков в углу, полученных на трудодни; гараж, в котором стояла «Волга» — премия с Выставки достижений народного хозяйства. Маринка познакомила Володю с Бисом — белошерстной кудлатой лайкой. Она погладила Биса, а тот, разлегшись около своей конуры, протянул ей одну лапу, другую, она их взяла в руки, и собака, довольная, взвизгнула. Володя потрепал пса по шее, и Бис в ответ дружески завилял коротким хвостом.
Вернувшись в дом, Маринка вынула из холодильника разные закуски, и когда Володя попытался отказаться от угощения, она скомандовала: «К столу!» — и это прозвучало в ее устах так же внушительно, как военный приказ, который надлежит безоговорочно выполнять.
Незаметно пролетело время. Скоро уже вечер, Володе надо возвращаться в казарму, но если он сразу попадет на автобус, а остальную часть пути будет идти быстрым шагом, он может еще здесь немного побыть. И Маринка велит ждать. Скоро, говорит она, уже придет мама.
Володя уже собрался уходить, когда на пороге появилась Олеся Михайловна — все такая же худенькая, темнолицая, загорелая, с ее лица еще не сошел прошлогодний загар, а его уже успело прихватить молодое предвесеннее солнышко. Войдя в дом и увидев Володю, она улыбнулась и сказала: «Вот хорошо», и в эту минуту очень похожа была на свою дочь. Будто извиняясь, что заставила гостя ждать, Олеся начала рассказывать, где она сегодня была:
— Ездила в гости к слепым. Они давно уже просили меня прийти к ним в интернат, хотели пощупать мои руки, узнать, какое в них чудо зарыто. А чуда никакого нет, они в этом сегодня убедились — простые крестьянские руки. — Олеся Михайловна вытянула свои маленькие, темные, жилистые руки. — На кукурузе и подсолнечнике еще много приходится работать вручную. Механизация на этих участках довольно слабая. Ну, рассказывай про свое житье-бытье. Как служится? Малость уже привык? — она всматривалась В Володю заботливым взглядом. — Из дома пишут?
— Мама пишет, отчим тоже регулярно пишет, он сейчас в Сибири, и… — Володя чуть не проговорился, что он также получает письма от Лизы.
Маринка сидела за своим столом, склонив голову над учебником, но не пропускала ни единого слова из беседы матери с Володей. Ей не так интересны были вопросы матери, как ответы Володи.
— Скоро, — рассказывала Олеся Михайловна своим обычным тихим голосом, — у нас в селе будет показательный процесс над тремя извергами, бывшими полицаями во время фашистской оккупации. Двух изменников поймали, сидят в городской тюрьме, должны привезти третьего предателя, его тоже поймали. Когда наша армия достигла Карпат, они лютовали в горах, погубили немало наших людей. Тебе будет интересно побывать на этом суде.
— Непременно буду! — громко выразил свое согласие Володя, но тут же вынужден был добавить: — Если разрешат…
— Попрошу, чтобы отпустили тебя…
— Спасибо, Олеся Михайловна.
Володя посматривает на часы, он их никогда не снимает с руки, даже когда ложится спать. Эти часы, которые прошлым летом подарила ему Олеся Михайловна, уже побывали с ним в походе, они неоднократно падали у него, он плавал с ними в реке, и ничего в них не повредилось, не испортилось, идут точно, разве что появились одна-две царапины на стекле, но циферблат и стрелки четко светятся днем и ночью. Теперь часы показывали: если Володя сию же минуту не покинет гостеприимный дом, он непременно опоздает в казарму.
Олеся Михайловна вышла проводить его до ворот, а Маринка пошла с ним до автобусной остановки на площади. Володя торопился, шел быстро, Маринка старалась идти в ногу, — немного поотстав, наверстывала крупным шагом или бегом.
Будь у Володи сейчас свободное время, с каким удовольствием погулял бы он с Маринкой.
— В следующее воскресенье снова придешь? — спросила Маринка, когда он уже стоял на подножке автобуса.
Володя кивнул. Конечно, придет, если получит увольнительную. Фонарь на автобусной станции неярко освещал их оживленные лица, раскрасневшиеся от быстрой ходьбы.
Однако через две недели, когда его снова отпустили в город, Володя, как ни тянуло его поехать в село к Олесе Михайловне, увидеть Маринку, все же решил в этот раз навестить дядю Колю. Дядя Коля живет в самом конце длиннейшей Лермонтовской улицы, рядом с цыганским табором. Название «табор» здесь не выражает подлинного значения этого слова. Дома тут такие же, как и по всей улице, только без оград, без заборов — двор общий. Не видно шатров, кибиток, лошадей. Утром мужчины идут на работу, детишки с ранцами бегут в школу, домохозяйки с авоськами — в магазины и на базар. Налаженный, оседлый быт, как у всех других жителей. Только по вечерам здесь более весело и шумно, чем в домах за оградами. Поют, танцуют, и если цыгану посчастливилось выиграть в денежно-вещевой лотерее, то весь табор веселится, сообща пропивая выигрыш.
Еще до того, как Володя подошел к домику дяди Коли, цыганенок уже изо всех сил дергал ручку запертой калитки, выкрикивая добрую весть:
— Бачи Коля, откройте, к вам солдат идет!
Когда Володя вошел во двор, дядя Коля стоял на крыльце, с костылем в правой руке и палкой в левой, на его широком лице было выражение неподдельной радости.
— Вот молодчина, не позабыл! — ударил он палкой о цементное крылечко, пропуская гостя вперед в горницу.
Через минуту они уже сидели за столом. Хозяйка поставила на стол разные закуски, вазу с фруктами, печенье, только про выпивку забыла, и дядя Коля не замедлил напомнить ей об этом. В его голосе слышались и просьба и требование:
— Машенька, в честь молодой смены воинов!
После первой рюмки дядя Коля начал рассказывать одну из своих бесчисленных фронтовых историй, но у цыган было так шумно, там так громко веселились, что рассказчику пришлось напрягать голос. Володя полюбопытствовал, что за событие произошло в таборе, вызвавшее такое бурное оживление. Дядя Коля даже крякнул от удовольствия, — он получил возможность угостить дорогого гостя еще одной очень занятной историей.
— Если бы не мои ноги, браток, я бы теперь тоже там был, — он приподнял палку и показал ею на домики табора по другую сторону улицы, видневшиеся из окна. — Я танцевал не хуже их, показал бы, на что способен, а ЧП у цыган сегодня такое, что действительно нужно отметить. Машенька, в каморке у тебя есть две бутылки пива, дай-ка их сюда!
Тучная пятидесятилетняя Машенька, немного помявшись, принесла пиво, дядя Коля наполнил фужеры и выпил вместе с Володей, затем неторопливо стал рассказывать. Начал он издалека — с истории этого города, где он теперь живет.
— Город, как многие города, не слишком большой и не очень маленький. Есть тут мебельная фабрика, она выпускает неплохую мебель. Есть лыжная фабрика. Спортсмен, пользующийся нашими лыжами на соревнованиях, почти может быть уверен, что если приза и не возьмет, то, во всяком случае, и последним не будет, лыжи сами вынесут его на более почетное место. Когда кончишь служить и поедешь домой, — посоветовал дядя Коля Володе, — захвати с собой отсюда пару лыж. Будешь меня благодарить, крупнейшие мастера не пренебрегают ими. Ну, и есть еще в городе, вернее, была до недавнего времени табачная фабрика. Ее закрыли. Тут, понимаешь, браток, вот какое дело. Растет табачок у нас отменный, и курильщиков хватает, но посмотрели и решили, что можно обойтись без нашей фабрики. Во всех городах поблизости имеются табачные фабрики, а наша оказалась вроде бы лишней. И вот вместо нашей табачки решили построить крупный завод. Территория фабрики — настоящий сад, цехи, корпуса просторные, ставь в них хоть сегодня станки и выпускай приборы сколько нужно. Тут, браток, учти вот еще, — продолжал дядя Коля с увлечением, видно было, что эта тема его очень занимает. — В других городах рабочих не хватает, возьми, например, мой родной город Калинин, бывшую Тверь. Я точно знаю, что там все стены оклеены объявлениями: требуется рабочая сила, а вот здесь — не так. В городе больших предприятий раз-два и обчелся, и в колхозах людской излишек, потому что землицы мало, кругом горы. Так-то, браток. Люди оставляют свои хаты и едут искать работу у черта на куличках. Ну, сам понимаешь, теперь весь город очень доволен. Раз будет большой завод, тысячи людей получат работу. Какая разница, с какой фабрики папироса, которую ты куришь, лишь бы была пачка в кармане. Я, брат, малость недоучился — война, и вот ноги, а то бы такую экономику тебе показал…
Дядя Коля вынул сигарету из пачки «Верховина», внимательно осмотрел всю пачку, словно с этой минуты должен был расстаться с ней навсегда и начать курить сигареты с «чужих» фабрик. Закурил и, сделав большую затяжку, закашлялся.
— Машенька, — попросил он, — дай прочистить горло. — И продолжал, недовольно покосившись на бутылку фруктовой воды, что Маша выискала и принесла: — Так вот слушай, браток, дальше. Сказ мой только начинается. На табачной фабрике был свой джаз-оркестр, он славился во всем городе, а солисткой в нем была молодая девчушка по имени Кармен. Ее настоящего имени я не знаю и никто в городе не знает. Все зовут ее — Кармен, Карменсита. Ты, наверно, видел в Москве оперу «Кармен», лично я эту оперу видел еще до войны в Калинине. Хорошая вещь. Арию Кармен часто передают по заявкам радиослушателей. «У любви, как у пташки, крылья…» и так далее.
Так вот, наша Кармен — младшая сестра той. Глаза черные, горят, голова — в пышных кудрявых локонах, губы пухлые. А поведение — ниже среднего. Дружинники в своей витрине повесили ее портрет среди тех, кто позорит город. Пьяную, они однажды подобрали ее на мостовой. Ну, девушка все-таки молодая, не дали ей совсем опуститься, взяли под наблюдение. Устроили на табачной фабрике, вскоре она стала участвовать в фабричном джазе. Дергает она плечами, как настоящая артистка, как Ляля Черная. Ты видел Лялю Черную? Кармен ничуть не хуже. Поет она цыганские песни и украинские — «Киевский вальс», «Черемшину». Как зальется… Еврейские песни тоже поет. Живет она у родителей, но они не настоящие ее родители, она им не родная дочь. Это уже, браток, новая история. Свою теперешнюю мать она встретила во время войны в горах. Обе там бродили исхудавшие, изголодавшиеся, кожа да кости, чернее земли. Маленькая девочка привязалась к взрослой скиталице и не отставала от нее, а той женщине умная, смышленая девочка, наверно, напоминала собственную дочурку, которая умерла у нее на руках и которую она похоронила, своими руками выкопала могилу на горе. Карпатские горы, браток, усеяны не только могилами солдат, но и могилами детей… Пей, почему же ты все еще не выпил своего пива? Вижу, браток, утомил я тебя своими историями. Сейчас выйдем на улицу, и я тебе покажу ее, нашу Кармен. Вот послушай, это — она.
В горницу, где сидели дядя Коля и Володя, ворвался низкий сочный девичий голос — такой голос зовут грудным. В таборе перестали шуметь, стало тихо, только машины и подводы на улице мешали слушать, но и они, казалось, старались сдержать свой бег, не так сильно тарахтеть, внимая красивому, сильному поющему голосу.
— Здорово, а? — дядя Коля, прислушиваясь, повернул лицо к окну с открытой форточкой. — Любо-дорого, даже ногам полегчало, не чувствую боли. Ну вот, — продолжал он, — когда табачная фабрика закрылась, оркестр, конечно, распался, музыканты разбрелись. Руководитель оркестра решил уехать в Москву, и Кармен захотелось отправиться с ним. «Украдите меня ночью, и я с вами поеду хоть куда», — сказала она ему. Кармен любит такие фокусы. В Москве она пробыла неделю или две. Родители чуть с ума не сошли от стыда и горя. Сегодня она вернулась и сразу пришла в гости к цыганам. Она у них как дома.
Дядя Коля встал со стула и, подхватив костыль под мышку и палку в руку, вышел с Володей на улицу.
Был уже вечер. В домах горели огни, только в том ряду, где был табор, темнели окна и лишь уличные фонари тускло освещали густую толпу на небольшой площадке вблизи шоссейной дороги. Дядю Колю и его спутника уважительно пропустили в середину толпы. Сначала Володя даже растерялся: в пестром сборище, сколько ни искал глазами, не мог найти Кармен и вдруг за своей спиной услышал ее голос. Резко повернувшись, Володя чуть не столкнулся с ней лицом к лицу. Она была в длинном ярком шелковом платье, в ушах — большие красные серьги, на ногах серебристые туфельки. В общем, все было как у «настоящей» артистки. Большого впечатления на Володю она не произвела. «Цыганка, каких много», — подумал он, но чем больше она пела, глядя почему-то только на него — на солдата, тем больше Володя приходил в смущение. Дядя Коля заметил это и, смеясь, толкнул его в плечо:
— Смотри, браток, будь осторожен… Как бы она не заворожила тебя.
Чорнії брови, карії очі,
Темні, як нічка, ясні, як день.
Ой, очі, очі, очі дівочі,
Де ж ви навчились зводить людей? —
пела она, и низкий голос ее проносился над черепичными крышами табора, над шоссе и летел дальше.
— Ну-ка, солдат, покажи свои способности или не умеешь? — стали подзадоривать Володю, когда Кармен закончила песню.
Володя пытался сделать вид, будто это относится не к нему, но Кармен протянула ему обе руки, маня к себе. Черные глаза ее и белые зубы блестели. Выхода не было. Володя стукнул по асфальту одним каблуком кирзового сапога, другим, баянист поддержал, широко и щедро растянул свой баян. Многие пустились в пляс, но Володя чувствовал, что внимание публики обращено только на них двоих — на него и Кармен, и, как мог, старался не ударить лицом в грязь. Танцуя, девушка будто все время дразнила его, — маня и отталкивая, шептала ему «серете» (люблю) и «нич» (нет), а Володя, словно и впрямь околдованный ею, то сиял от радости, то мрачнел.
— Пропал солдат!
— Не оторвешь теперь от нее! — слышались шутливые голоса.
— Не опоздаешь ля, браток, в казарму? — напомнил Володе дядя Коля, когда тот после пляски, усталый, встал возле Кармен.
Володя спохватился: и в самом деле, может опоздать, если уже не опоздал. Он торопливо простился с Кармен и, когда она посмотрела ему в глаза, почти был уверен, что цыганка в него влюблена. А он? «Но что же это такое? — растерянно подумал Володя. — Неужели я такой легкомысленный и ветреный, что, как увижу девушку, влюбляюсь в нее? В то воскресенье был влюблен в Маринку…»
Шагая большими шагами по вечерней городской улице, Володя пытался разобраться, что же, собственно, он собой представляет, что он за человек? Сам себе удивляется. Но, думая так, он все же испытывал большое желание вернуться назад, в табор, снова увидеть рядом с собой веселую Кармен. «Я понравился ей». Он был польщен и горд собой.
В казарму он явился с опозданием на три минуты. На будущей неделе его уже не отпустят в город, и, вероятно, за опоздание еще получит наряд…
В казарме на его тумбочке около койки лежало письмо. Он взял его и пошел с ним к дальнему окну, где было тише и можно было спокойно читать. Письмо было от Лизы. И странное дело: он уже не думал ни о Кармен, ни о Маринке. Читая письмо, видел перед собой Лизу, ее лицо, ее глаза, ее фигуру, видел так отчетливо, будто она стояла рядом. Как бы слышал ее голос. И все, что она писала о своей жизни, о работе, учебе в институте, о домашних делах, волновало его и казалось ему чрезвычайно важным. Ему очень захотелось побыть дома хоть бы один день, один час, и это желание прежде всего связывалось с Лизой. «Нет, вот кого я действительно люблю, ее — единственную», — говорил он себе, обрадованный, точно снова обрел самое дорогое, что потерял или мог потерять. И утром, когда дневальный разбудил и начался обычный трудовой солдатский день, это радостное чувство не оставляло Володю ни на минуту…
К многочисленным книголюбам, которые даже рано утром, спеша на работу, не могут равнодушно пройти мимо витрины книжного магазина и хоть полминуты не поглядеть на нее, а вечером, возвращаясь домой, обязательно зайдут в книжный магазин или остановятся у книжного фургона, такого, как у Лизы Прилуцкой на углу Маросейки, — к этим многочисленным книголюбам прибавился еще один страстный любитель книг — высокий молодой человек, с широким выпуклым лбом, густой квадратной бородкой и в очках, за которыми блестели большие глаза — усталые, чуть красноватые, должно быть от долгого чтения.
Три дня подряд, в час «пик», когда улицы, автобусы и метро заполнены людьми, закончившими работу, у фургона Лизы с разложенными на столике книгами среди других покупателей появлялся этот молодой человек, покупал какую-нибудь книгу и клал в свой пухлый портфель. Лизе стало казаться, что он покупает книги не потому, что они ему нужны, а потому, что просто хочет сделать ей приятное. И ему самому, очевидно, доставляет удовольствие, когда молодая продавщица, аккуратно завернув книгу, с любезным «пожалуйста» вручает ему покупку. Лиза видит, чувствует, что парень хочет с ней поговорить, но не может, потому что у столика толпятся люди.
Наконец, улучив минуту, когда рядом никого не было, он, торопливо перехватив портфель в левую руку, вдруг протянул правую Лизе.
— Будем знакомы. Меня зовут Ньома, — выпалил он.
— А меня — Лиза. — Покраснев от смущения, она пожала его руку.
На этом их первое знакомство закончилось. Подошли покупатели. Ньома постоял, полистал книги, но, так и не дождавшись, пока она опять останется одна, поднял портфель над столом, помахал им в воздухе, что, по-видимому, должно было означать нечто вроде прощального салюта, и ушел.
Лиза раз, другой огляделась вокруг, не разгуливает ли он где-нибудь поблизости. Нет, действительно, ушел. Ей стало немного досадно и вместе с тем легче. Хорошо, что ушел и не мозолит глаза, не отвлекает. Торговля шла бойко. Среди других книжных новинок были две тоненькие книжечки стихов малоизвестных поэтов. Лиза тревожилась, что они залежатся, не найдут сбыта, но книжицы весьма охотно покупали, и она уже сожалела, что не взяла экземпляров побольше, поэты давали хорошую выручку, помогали выполнять план оборота. В урочный час, прекратив торговлю и с подсобным рабочим отправив фургон в магазин, она помчалась в кафе-автомат на углу Дзержинской площади, опустила жетон в один из многочисленных шкафов и из открывшегося окошечка извлекла бутерброд с колбасой. Три дня в неделю у Лизы вечерние занятия в институте, и это самые трудные, самые напряженные дни, когда нет ни одной свободной минуты. В переполненном вагоне метро, зажатая со всех сторон, она все же ухитрилась прочитать страницу из учебника английской грамматики.
О странном, чудаковатом парне, которого зовут Ньома, она уже совершенно забыла. Просто не было времени думать о нем. Но когда он на следующий день не появился в определенный час около ее стола и не пришел также в следующие два дня, Лиза стала ощущать, что ей недостает этого покупателя. Куда он пропал, что с ним случилось, почему его не видно?
Однако Ньома долго ждать себя не заставил. Снова появился, купил книгу, а когда у стола остался только мальчик, который бегал пытливыми глазенками по красочным обложкам детских книжек, Ньома объяснил, почему его не было: засиживался в читальном зале по месту работы. Затем так же неожиданно и неуклюже, как в прошлый раз, вдруг предложил:
— В понедельник у вас, кажется, выходной. Буду вас в этот день ждать без четверти семь у кинотеатра «Россия».
Лиза вспыхнула, растерялась и не сразу нашла что ответить. Дикарь какой-то, хоть и читает книги. Не спросил даже, хочет ли она встретиться с ним, свободна ли она, не сказал толком даже двух слов, и уже — «буду вас ждать». Наверное, думает, что она побежит. Не слишком ли самонадеян? Впрочем, нашла она некоторое оправдание, он вынужден быть лаконичным, он бы держался иначе, не будь это на улице, у раскрытого фургона, на людях… Но почему он сбежал?
Дома Лиза шутливо рассказала маме о странном покупателе. К ее удивлению, мать восприняла это не так, как она предполагала. Лиза ожидала, что мать будет возмущена, станет негодовать на этого нахала, наглеца, прививавшегося к ее дочери. Вовсе нет! Она с любопытством начала расспрашивать, каков он с виду, сколько ему лет, производит ли он впечатление хозяйственного, самостоятельного человека?
— Знаешь, что я тебе скажу, дочь моя, — заключила Ита после того, как выслушала односложные ответы Лизы — «не знаю», «откуда мне знать» и «что это тебя, мама, интересует?». — Я, дочь моя, придерживаюсь того мнения, что книги не покупают грубияны, невежды, неучи, покупают люди культурные, образованные, и потому его нечего бояться. Насколько я поняла из твоих слов, он должен быть совсем неплохой молодой человек.
Ита еще хотела сказать, что человек никогда не ведает, что его ждет, — возможно, счастье само идет в руки, — но не осмелилась произнести этого вслух. Слава богу, Лиза еще не засиделась, и у нее есть парень, она переписывается с Володей, получает письма от него два раза в месяц, и от каждого его письма дочка на седьмом небе. Михл-бычок, которого нельзя причислить к очень дальнозорким людям, и тот говорит, что нужно детей оставить в покое, пусть на здоровье переписываются. Возможно, он прав, может быть, действительно все выйдет наилучшим образом. Володя — неплохой парнишка, ей, Ите, он понравился с первого раза, когда она его увидела, к тому же у него такая хорошая мать. Может ли пожилая женщина, вроде Иты, с больной печенью, — бывают такие приступы, что хоть ложись и помирай, и кроме печени есть десяток других болезней, — может ли она желать лучшего, чем породниться с докторшей, иметь собственного терапевта, которого всегда можно позвать к себе в гости, вместе посидеть за столом, выпить чаю и подробно поговорить о своем лечении… Это — не в поликлинике, где идешь к врачу с талончиком и тот быстро осмотрит, настрочит что-то в твоей карточке, выпишет рецепт и — до свидания, в кабинет уже входит другой больной.
Но, поразмыслив и рассудив все поглубже, Ита все больше убеждается в том, что Володя с Лизой все-таки не пара. Лиза не должна ждать Володю, ее заблаговременно нужно отвлечь от него. Когда Володя вернется из армии, ему будет двадцать один — двадцать два года; пока закончит институт — если еще посчастливится поступить, — парню уже стукнет двадцать семь — двадцать восемь. К тому времени у Лизы уже будет высшее образование, и он волей-неволей будет на ее иждивении. Получается нехорошо… Затем, большой загадкой для Иты является отец Володи, муж Полины Яковлевны. Видимо, супруги обожают друг друга издалека, он уехал, оставил жену и не торопится вернуться. Ита много бы дала, чтобы разузнать об этом поподробнее, но Полина Яковлевна молчит как рыба, можно лишь догадываться, что на сердце у нее не совсем весело. Но в таком случае, если муж не едет к ней, она, очевидно, должна будет поехать к нему. И действительно, Ита краешком уха слышала, что врач Ханина собирается уезжать, сама Полина Яковлевна тоже однажды обмолвилась об этом. Выходит, по возвращении из армии Володя поедет к родителям, в Сибирь. Что же будет с Лизой? Она тоже за ним — в эту даль? У девушки ветер в голове, но у матери голова должна быть трезвой и всегда сохранять благоразумие и здравый смысл.
Размышляя подобным образом, Ита приходит к выводу, что нет ничего предосудительного и зазорного, если дочь познакомится еще с кем-нибудь. Это даже лучше. Ведь должен быть у девушки какой-то выбор.
— А почему бы тебе и не сходить, если приглашают, — сказала она Лизе. — В понедельник как раз хорошо. Ты выходная, и в понедельник нет очереди в кино.
— Все, мама, ты знаешь. Откуда тебе известно, что нет очереди? — засмеялась Лиза.
— А почему мне не знать? Я никогда не ходила в кино, не смотрела «Чапаева» и «Огни большого города»?
— Если, мама, ты советуешь мне пойти, я пойду. — Лиза стала разыгрывать девочку-паиньку, во всем согласную с матерью. Она оживилась, повеселела. Пусть приходит этот Ньома и ждет ее у кинотеатра… Дождется не в понедельник, а после дождичка в четверг. Однако ближе к назначенному дню она начала передумывать и сомневаться. В самом деле, что за преступление она совершит, если придет? Нет, она даже не подойдет, и он ее не увидит, она будет стоять где-нибудь издали и наслаждаться, глядя, как он ее ищет глазами. Глупо, но ведь никто не узнает. Так она и решила — пойдет для пустого развлечения. Но чтобы матушка немного погорячилась и потревожилась, Лиза в понедельник, когда уже пора было выйти из дому, уселась за стол готовить институтские домашние задания, обложившись горкой учебников и общих тетрадей.
— Ты не опоздаешь, Лизочка, на сеанс? — напомнила ей Ита.
— Нет, мама, еще рано. Поучу немного.
— Но ведь остается мало времени, — снова напомнила Ита через полчаса. — Пока оденешься, и еще нужно ехать автобусом и в метро.
— Не беспокойся, мамочка… успею. Вот закончу главу…
— Лишь бы наперекор! — не вытерпела Ита. — Сколько можно сидеть? Подымайся же!
Медленно, нарочно не спеша, Лиза начала одеваться. В белой шубке, в шляпке, отороченной по краям белым мехом, и в беленьких сапожках, она, казалось, с головы до ног была осыпана снегом. На улице в самом деле падал снег, но вечер был теплым, тихим, совсем не зимним. Видно было, что снег долго не продержится. Детишки в парке осаждали все горки, а в своем микрорайоне облюбовали насыпь путепровода, катались на санках и без них.
Сидя в автобусе, Лиза думала о том, что в своем очередном письме к Володе она опишет ему всю эту глупую затею, никаких секретов от Володи у нее ведь нет. Разумеется, письмо будет шуточное, комическое, чтобы и он посмеялся. Нет, тут же передумала она, уж слишком глупо, слишком по-детски, чтобы можно было писать об этом.
На Пушкинской площади она сошла с автобуса, миновала заснеженный памятник Пушкину, заснеженные пустые скамьи, но вместо того, чтобы пойти к кинотеатру, который прямо перед глазами распростерся своим гигантским, тяжелым, как бы приплюснутым фасадом и загораживал бульвар, Лиза пересекла улицу и, подойдя к зданию редакции «Известий», стала там смотреть фотохронику, выставленную в больших окнах. В одной из витрин на многочисленных крупных фотоснимках была показана Н-ская воинская часть на марше, в учениях, на отдыхе, и Лиза снова вспомнила про Володю. Один солдат, смотревший из люка танка, был даже на него похож, но она помнила, и ей было приятно, что в нескольких шагах отсюда, у кинотеатра, ее с нетерпением ждут. Как ни в чем не бывало она продолжала стоять здесь и созерцать фотографии. Она не спешит, ей не к кому спешить. Ведь это у нее не больше чем игра, забавное развлечение. Ей было весело и хорошо.
Наконец мелким шагом она подошла к театру — не к главному входу, а сбоку, выбрала уголок, где было потише и поменьше народу, и оттуда стала осторожно посматривать по сторонам, в особенности на парней и девушек, стоявших порознь, в одиночку, под навесом на центральной площадке у входных дверей и на широкой лестнице. Если бы художник нарисовал этих молодых людей, выражение их лиц, притворную скуку и безразличие и затаенное нетерпение, с каким они смотрят по сторонам, и тот радостный момент, когда он и она увидели друг друга и здороваются, берутся за руки и, о чем-то перешептываясь, исчезают за массивными дверьми кинотеатра… если бы художник все это нарисовал, получилась бы очень впечатляющая жанровая сценка.
Был уже третий звонок, все те, кто ждал, дождались, лестница опустела. Лиза вышла из своего укрытия, придвинулась поближе к парадному входу. Где же он? Его не было. Выходит, не она, а он сыграл с ней шутку и оставил ее в дураках. Она почувствовала себя оскорбленной. Этого она не ожидала. «Чего же я, дура, стою здесь? Отлично! Очень хорошо, что его нет!» Она сбежала со ступенек и внизу вдруг увидела его. Он шел широким шагом, на ходу поправляя кашне, один край которого выбился из-под расстегнутого короткого демисезонного пальто.
Ньоме Вайнштейну двадцать восемь лет, и его мать Двойра подыскивает ему невесту. Если надеяться, что он сам найдет свою суженую, она уверена, что Ньома никогда не женится. Где бы Двойре ни пришлось побывать и с кем ни разговаривать, она спрашивает, нет ли подходящей девушки для нее, то есть для ее сына.
— Разве уж так трудно найти хорошую девушку? Мало девушек на свете? — удивляются люди.
— Разумеется, девушек много, и те, кто с ним знаком, души в нем не чают, такой замечательный парень, но…
— Что «но»? — любопытствуют собеседники.
Это такое «но», что о нем нужно много, слишком много рассказывать, так уж лучше промолчать. И она умолкает. Для того чтобы все порассказать, кто такой Ньома, что он собой представляет, нужен не час и не два. Девушка, которая выйдет за него замуж, безусловно будет счастлива. У Ньомы золотые руки, стоит только взглянуть на книжный шкаф, что он смастерил по новейшему образцу — без единого гвоздя, все держится на шурупах и винтах, полки застеклил, как заправский стекольщик. Ну, а после шкафа он взялся за магнитофон. Старый, негодный магнитофон стал работать, как новый. Отец Ньомы тут же напел «Вейте, вейте, злые ветры» и «Больного портняжку», мать Ньомы тоже напела старинную песенку, младший брат, Эдик, не утруждал себя, он просто списал с тонкой гибкой пластинки ужасно шумную, гремящую джазовую новинку. Только один Ньома не записал ни своего голоса, ни чужого, наслаждаясь тем, что лента крутится и поют другие… А в прошлом году он вдруг приобрел старый «Москвич», пробежавший на своем веку положенное количество километров и еще столько же сверх этого количества. Купил рухлядь, затем чтобы ежедневно после работы без конца возиться с ней, обновлять, и действительно обновил. Теперь его «Москвич» всем «москвичам» родня, хоть поезжай с ним на парад.
Несомненно, Ньома родился, чтобы быть крупным инженером, поэтому его друзья немало были удивлены, узнав, какую профессию он избрал себе. Если бы кому-нибудь сказали, что он закончил физкультурный институт и работает тренером по боксу или выучился на кондитера и является тем самым искусным мастером, чьи чарующие именные торты славятся в столице, то удивлялись бы гораздо меньше. Почему бы и нет? Здоровый парень, ловкие руки, умеющие делать все. Однако Ньома выбрал что-то совсем другое. Не столяр, не радиотехник, не инженер, не тренер по боксу, не кондитер… Он закончил Историко-архивный институт и работает в одном из московских архивов.
Правда, в институт он поступил довольно случайно, после того как не выдержал экзамены в университете, но постепенно он втянулся в круг интересов по своей будущей специальности. Во время учебы он практиковался в различных крупных архивах, помогал там разбирать материалы, каталогизировать фонды. Множество разрозненных, пожелтевших листков, иногда с обгоревшими краями и таких ветхих, что кажется, они рассыплются, превратятся в труху, как только дотронешься до них, Ньома уже держал в руках, сидя в большом архивном зале у того или другого стеллажа, заполненного картонными коробками и освещенного голой, без абажура, большой лампой, которая как бы ярко ни горела, свет ее, рассеявшись, пропадает в бесчисленных лабиринтах, и поэтому темновато. Ньома принимал участие в обработке архивов писателей, драматургов, классифицировал их материалы и часто, углубившись в эти материалы, так ими увлекался, что ему казалось, будто сидит вместе с автором за его письменным столом или пришел в театр на премьеру, указанную в старой афише, которую держит в руках. Он читал пьесы известных и безвестных авторов, в свое время имевшие шумный успех или же никогда не увидевшие свет рампы, режиссерские планы знаменитых мастеров сцены, их письма и записки, выступления и лекции.
В последнее время Ньома работает над фондом № 2275, насчитывающим свыше ста заполненных коробок с общим весом (нетто) 165 килограммов. Три десятка коробок занимают труды писателя, остальные семьдесят — письма, дневники и другие материалы, которые читатели присылали ему. Будучи весьма популярным автором, он при жизни, в особенности во время войны и в первые послевоенные годы, получал огромную корреспонденцию, занимавшую половину сумки почтальона. Потоком шли тетради-дневники — тонкие, толстые, письма на десяти листах и на одной страничке… От кого только их не было! Посылали ему с надеждой, что он опубликует их или каким-то образом использует в своих сочинениях, однако при всем добром желании это было сверх его возможностей, только где-то в его новом романе, рассказе кто-нибудь из его многочисленных корреспондентов смог иногда обнаружить эпизод, напоминающий тот самый, о котором писал ему, или две-три строки из дневника, письма, что когда-то посылал, но эти строки, разумеется, уже относились к выдуманным литературным героям…
Теперь эти дневники и письма читает младший научный сотрудник архива Ньома Вайнштейн. Для того чтобы сделать короткую аннотацию, вполне достаточно поверхностного ознакомления с материалом, почитать две-три странички тетради, пробежать глазами несколько абзацев длинного письма. Так он и делает, иначе обработка фонда затянется на годы. Но часто бывает так, что, начав читать, он читает до конца. Ему кажется, что он поступит нечестно, ограничившись чтением второпях, вскользь. Ведь он — единственный читатель этих материалов, кроме него, по крайней мере в ближайшее время, ни одна душа не прикоснется к ним.
Много дневников, писем написано карандашом и уже изрядно поистерлись, а те, что написаны чернилами, тоже весьма поблекли, но, вчитываясь в эти истертые и поблекшие тетради, разрозненные четвертушки бумаги, он все больше ощущал необходимость не пропустить ни одного слова из написанного там. Возможно ли бегло, с пропусками читать дневник женщины, описывающей, как она лежала во рву под трупами расстрелянных людей и чудом выбралась из страшной могилы, а потом при лунном свете стала искать своих родителей-стариков, двух сестер, семилетнего ребенка, в тщетной надежде, что и с ними случилось чудо, что гитлеровские пули не попали в них и они остались живы? Женщина пишет, как она потом бежала среди ночи и даже ночные тени пугались ее — невиданного страшного призрака.
Прочитав много таких дневников, писем, Ньома невольно думает о том, что, если их все собрать в одну книгу, получилась бы самая трагическая книга в мире.
После дня, проведенного у стеллажа с коробками, обозначенными номером 2275, Ньома выглядит усталым, рассеянным, взгляд у него отсутствующий, он тогда не похож сам на себя, потом дома, в своей комнате, он начинает что-нибудь мастерить — больше для того, чтобы отвлечься от тетрадок, преследующих его и тогда, когда он их уже закрыл.
Его родители обеспокоены тем, что он занялся такой работой, она уже успела наложить на него определенный отпечаток, а между тем годы идут. Только три раза в году его младшему брату Эдику — парню компанейскому, весельчаку — удается затащить Ньому на вечеринку. Это бывает на Первое мая, в Октябрьский праздник и под Новый год. Тогда Ньома веселится, танцует с девушками, имеет у них успех, они потом звонят ему по телефону на работу, но дальше телефона знакомство не идет. Он не обнаруживает ни малейшего желания погулять с ними, тем более связать себя брачными узами, стать семейным человеком.
Мать все чаще напоминает ему, что пора жениться; правда, парень — не девушка, говорит она, парню торопиться не к чему, мать не хуже, чем жена, и сварит, и постирает, и поштопает. Но всему есть предел. Этак можно навсегда остаться холостяком. Ему уже, не сглазить, без малого тридцать, и пора ей, матери, нянчить внука…
Если бы только она знала, как ее сын спешил теперь в кино, на свидание с девушкой, которая понравилась ему. Спроси она у сына, почему понравилась именно эта девушка, а не другая, чем она привлекла его, он бы не смог ответить. Девушка ведь может привлечь едва заметной улыбкой на губах, торопливым застенчивым взглядом.
— Ну, вот и я… — протянул он Лизе руку. — Как хорошо, что вы пришли…
Они вошли в просторный кассовый зал. Билетов не было.
— В таком случае надо подумать, куда еще можно пойти. Подскажите, — обратился он к Лизе. — Во всем повинуюсь вам.
— Я пойду домой, — не долго думая, ответила она.
— Домой? — И Ньома так искренне рассмеялся, что невольно засмеялась и Лиза.
Ей нравились его непринужденность, непосредственность. Не было никакой натянутости, напряженности, обычно сопутствующих первой встрече.
Они направились по широкой аллее. В конце ее обширная площадка была осаждена голубями, усердно уничтожавшими кусочки булки, которые один из пенсионеров, совершающих свою вечернюю прогулку, извлекал из кармана пальто и бросал на круг оттаявшей, блестевшей чернотой земли.
— Эти сытые, отъевшиеся сизяки мало похожи на белую голубку, которую выпустил в свет Пикассо, — Ньома слегка взмахнул рукой, и голуби взлетели, но тотчас же снова вернулись на место, переваливаясь серыми, на крепких толстых ножках, тельцами и двигая тяжеловатыми хвостиками. Клевали они очень усердно, но не отталкивали один другого от крошек.
— Мне кажется, — заметила Лиза, — что голубка, неважно какая она — белая или сизая, самое милое, приятное и мирное существо.
— Нет, не все, — возразил Ньома. — Сизяка не сравнить с турманом. Турманы — смелые, сильные птицы! Как они кувыркаются в воздухе, настоящие асы.
— Видно, вы когда-то гоняли голубей.
— Больше наблюдал, как их гоняют другие. Но я читал про них.
— Вероятно, в «Жизни животных» Брема или в «Истории моей голубятни» Бабеля, — выказала Лиза свою начитанность.
— Да, Брема и Бабеля, а также, разумеется, слышал про голубя, который был выпущен из Ноева ковчега во время всемирного потопа. В Библии, кажется, не указано, что он был именно белый, но мы верим Пикассо.
Говорил он громко и немного резко. Некоторые прохожие оглядывались на него. Одна девушка даже внимательно посмотрела сначала на него, потом на Лизу, будто оценивая, достойная ли она ему пара.
— А что, если мы прокатимся в машине? — неожиданно предложил Ньома.
— На какой машине?
— На моем «Москвиче». Он стоит здесь, неподалеку. Полтора часа, что нам нужно было высидеть в кино, мы покатаемся в машине по Москве, идет? — Он решительно взял Лизу под руку и повел к месту стоянки своей машины.
— Вот он, мой конек-горбунок, — Ньома погладил голубой верх «Москвича», стоявшего между двумя более дорогими соседями — «Волгой» и «Чайкой».
Машину он водил отлично, но казалось, что любит он и красный свет светофора, нравится ему терпеливо держать руки с длинными пальцами на баранке, на мгновение убрать их, поднести руку к глазам, снять очки и быстро протереть их — без очков он выглядел совсем молодым, почти парнишкой, и, как все, кто носит очки, когда снимал их, выглядел довольно беспомощным.
— Я их недавно стал носить, — заметил он. — Приходится много читать.
— Интересной литературы?
— Как бы вам сказать… Слово «интересная» здесь не совсем подходит, его нельзя употреблять в обычном его значении. Я читаю рукописи, дневники.
Человеку, сидящему за рулем и едущему по московским улицам, трудно разговаривать, тем более объяснять что-то важное, значительное. Гляди в оба: на каждом шагу — сзади, спереди, сбоку — подстерегают опасности, и отвлекаться — смерти подобно. Ньома внимательно смотрел на простиравшуюся перед ним дорогу, и казалось, его слова были обращены не к спутнице, сидевшей рядом в кабине, а к этой оживленной, шумной, широкой асфальтированной дороге, бесконечно вырывающейся из-под колес машины.
— Интересно читать Гомера, Шекспира, Толстого, — они гениальны, их произведения полны глубоких чувств, переживаний, человеческих драм и трагедий. Но с тех пор, как я стал читать эти тетради, эти разрозненные листки, исписанные плохо очиненными карандашами или водянистыми чернилами, — их, вероятно, трудно было читать еще тогда, когда они были только что написаны, — мне кажутся маловажными, второстепенными переживания мадам Бовари, Анны Карениной, даже ужасы Дантова ада. На днях одна пожилая женщина принесла мне свой дневник с просьбой положить его в архив…
Лиза внимательно слушала его, глядя вперед, на дорогу. Ньоме нравилось ее умение слушать.
— Вот мы и приехали, — сказал он, свернув к обочине тротуара и указав на девятиэтажную башню, верхние этажи которой возвышались над передним, меньшим домом, что со своим облупленным львом у входа, серыми колоннами и потемневшими украшениями на крохотных деревянных балкончиках выглядел необычайно древним на фоне этой башни и других новых домов.
Ньома предложил Лизе зайти в дом, но она отказалась:
— Нет, мне уже пора домой. Спокойной ночи.
— Почему «спокойной ночи», когда только начался вечер? — засмеялся он. — Зайдемте к нам, хотя бы на две минуты. Я хочу, чтобы мои старики вас увидали.
— Нет, в другой раз.
— Но почему не сегодня, не сейчас? Ну ладно, если не хотите, я сам на минутку забегу и вернусь. — Он выскочил из машины и исчез в подъезде девятиэтажного дома.
Лиза, минуту-две посидев в кабине, тоже вышла из машины и начала прогуливаться по тротуару.
Мать Ньомы давно не видела своего сына таким оживленным, в таком приподнятом настроении, как теперь, когда он впопыхах вбежал в дом. Его оживление, бодрость тотчас же передались ей, и она засияла всеми своими морщинками на розовых старческих щеках и под блекло-синеватыми глазами. Отец Ньомы — семидесятилетний старик — квадратной глыбой возвышался над маленьким столиком, за которым играл с самим собой в шахматы. Передвигая короткими толстыми пальцами фигуры, он разговаривал вслух с предполагаемым противником: «Значит, вы решили вот как, в таком случае я вот так…» Ньома положил руку ему на плечо:
— Кто выигрывает?
— Разве не видно? — показал на фигуры отец. — Присаживайся и тут же получай мат…
— Некогда, отец. Продолжай пока играть со Смысловым. Меня ждут. — Ньома показал рукой в окно, и отец с матерью тут же припали к оконному стеклу.
— Она, — тихо сказал Ньома, словно девушка, прохаживающаяся по тротуару, могла услышать его через закрытые окна.
— Где, где она? — со жгучим любопытством спрашивала Двойра, напрягая зрение. — Почему ты ее не пригласил в дом?
— Не все сразу, мама. Дай срок, еще приглашу.
Ньома взглянул на себя в зеркало, поправил галстук, раза два провел одежной щеткой по отворотам пиджака, а сапожной — по носкам туфель и помчался вниз.
— Он бы ей показал шкаф, что сам сделал, магнитофон… Послушала бы песенки… — сокрушалась Двойра. — Кажется, девушка не плохая, статная, красивая.
— С восьмого этажа, в замерзшее окно ты успела ее разглядеть? — засмеялся старик и, заскрипев стулом, вновь принялся за прерванную партию.
— Они у меня славные, отец и мать. Жаль, что вы не зашли. — Ньома неохотно, будто все еще ожидал, что девушка передумает и пожелает зайти в гости, взялся за руль и вывел машину на дорогу, чтобы отвезти Лизу домой.
«Мне не надо было приходить», — размышляла Лиза, сидя в кабине около Ньомы и чувствуя, как что-то лишнее, ненужное все больше начинает ее тяготить и она должна от этого освободиться, чем быстрее, тем лучше. Скоро будет станция метро, она попросит Ньому остановить машину и попрощается с ним. Но миновали одну станцию метро, другую, а Лиза все не просила остановить машину вплоть до той улицы, где она жила.
— Когда мы увидимся снова? — спросил Ньома. Лиза молчала.
— Хорошо, — нашел Ньома верный выход, — снова встретимся там… у книг…
Всем, не исключая близких знакомых, Лиза стеснялась сказать, что она всего-навсего продавщица, но Ньоме она бы без колебаний открыла свой секрет, если бы он сам не узнал о нем. Она не хочет выигрывать в его глазах. Наоборот, ее мало обеспокоит, если проиграет. Собственно, этого она даже хочет.
— Ведь мы коллеги, — сказал Ньома, будто прочитав ее мысли. — Вы имеете дело с печатными произведениями, я — с рукописями…
Домой Лиза вернулась в большом смущении. Она хотела забыть об этой неожиданной встрече, задуманной для глупого развлечения и обернувшейся чем-то совсем другим. Она бы не могла сказать, чем именно, но испытывала чувство неловкости и замешательства, снова и снова повторяла себе, что не нужно было ей сегодня приходить в кино.
Ита, разумеется, жаждала узнать, состоялась ли встреча с молодым человеком, и если состоялась, то каким образом это произошло, кто из них пришел раньше, кто позже, о чем они говорили, какое впечатление он произвел, назначено ли новое свидание? Но как подступиться со всеми этими вопросами, если Лиза сразу юркнула в свою комнату и сидит там, не говорит ни слова. Наконец Ита не выдержала:
— Рассказывай же. Вы виделись?
— Да, виделись.
— Хорошую картину смотрели?
— Хорошую. Больше вопросов, мама, нет? — Неожиданно у Лизы показались слезы на глазах.
— Что же ты плачешь, дочь моя?
— Мама, ты когда-нибудь перестанешь меня расспрашивать?
— Больше ни слова, Лизочка, не спрошу у тебя. Говорят, сердце матери — слепое, но, и будучи слепым, оно видит…
«Вылетаю 21-го, рейс 202, Домодедово буду половине седьмого вечера. Обнимаю и целую. Твой Лебор».
Трудно было поверить, чтобы он, Лебор, послал такую обстоятельную телеграмму, не забыв указать номер рейса, аэродром и даже обнять и поцеловать. Сколько Полина Яковлевна знает своего мужа, она не помнит, чтобы он вообще когда-нибудь телеграфировал о своем приезде, обычно он возвращался из командировок тихо, как бы украдкой заявлялся с чемоданом домой. «Вот и я, Поля, ты меня, наверно, не ждала…» Лебор, больше чем кто-либо, придерживается пословицы: «Меньше шума, больше веселья».
К чему этот тарарам, эта суета, к чему вокзальные ожидания, томления, — гость и сам найдет дорогу домой, адрес он знает.
Однажды, это было много лет назад, Полина Яковлевна все-таки решила встретить его на вокзале, и не как-нибудь, а с красивым букетом цветов. Лебор как раз был в дальней командировке, на «Казахстанской Магнитке», в Темиртау, и, разумеется, по своему обыкновению, ни слова не написал, когда явится домой. Но она подсчитала примерно, что он должен вернуться в такой-то день таким-то поездом, и не очень ошиблась. Один день она явилась на вокзал напрасно, на другой он действительна приехал.
— Для кого этот чудесный веничек? Кто еще приезжает? — удивился он, увидев у нее в руке букет из астр и гладиолусов, — ему и в голову не пришло, что эти цветы предназначены для него.
— Какой ты у меня… необычный, — рассмеялась она. — Что значит для кого? А ты сам для меня разве мало значишь? Ты сам не заслужил? Я еще хотела купить розы, да не нашла.
— Теперь вижу, Полечка, что ты не в своем уме. Где это видано, чтобы простого смертного, заурядного командировочного встречали розами?
Однако в душе он был доволен неожиданным подарком. Поставил цветы на письменный стол в своем кабинете, не забыв утром налить в вазу свежей воды, а потом с явным сожалением поведал Поле о близкой неминуемой утрате:
— Веничек поник, засыхать стал.
— Понравились? Теперь ты мне всегда будешь сообщать о своем приезде, а я тебя буду встречать с цветами.
Поле как раз нравится «тарарам», она любит встречать, принимать, на радостях блеснуть кулинарными способностями, приготовить роскошный обед, как и водится в таких случаях в любой добропорядочной семье. Ей бывало обидно, что всегда, когда он возвращался домой, у нее на плите будничный обед. Знай она заранее о его приезде, приготовила бы праздничный стол и сама приоделась бы как надо, не открывала бы ему дверь в домашнем халате и шлепанцах. Сколько раз она упрекала его в том, что он никогда не дает о себе знать заранее и является как снег на голову.
— Дорогая моя, — отвечал он ей шутливо, с мягкой иронией, — ты ведь знаешь, что все любящие и ревнивые мужья только так и делают, они как легкая кавалерия, появляются внезапно. Ты недооцениваешь, Поля, эффект внезапности.
Несколько месяцев, всего несколько месяцев назад эта телеграмма, которую она получила сегодня утром, перед уходом на работу, была бы для Полины Яковлевны праздником на весь день, драгоценным сюрпризом. Весь день она бы с нетерпением отсчитывала часы и минуты и раньше времени понеслась бы в Домодедово на аэровокзал, чтобы не прозевать встречу. Теперь же этот зеленый телеграфный бланк с наклеенными строчками только взбудоражил, привел в замешательство. Могла ли она раньше представить себе, что телеграмма от Лебора, ее Лебора, о его приезде после целого года разлуки будет ею воспринята с тревогой и беспокойством, что она начнет размышлять, стоит ли ей ехать на вокзал или лучше ждать его дома. Видимо, Лебор уже что-то почувствовал, угадал и потому, изменив давней привычке, решил известить о своем приезде. С присущей ему деликатностью и великодушием он дает жене возможность подготовить себя, чтобы не быть застигнутой врасплох, она может заранее подумать о том, что ей предпринять дальше. Увы, это так, она действительно должна обо всем хорошенько подумать. Более всего она боится первой минуты их встречи, когда все можно узнать по глазам. «С такими глазищами, как у тебя, тебе бы только в праведницах ходить», — говорила ей в детстве мать, когда Поля совершала какой-то проступок и пыталась это скрыть. У нее такие ясные, беззащитные, правдивые глаза, они ничего не могут утаить. Может быть, лучше сразу сказать ему все, не обманывать, не лицемерить, открыто признаться?.. Но как же можно так, одним махом отрубить точно топором? Столько лет прожито вместе, и разве он ей даже теперь безразличен, разве она не соскучилась по нему, не хочет его видеть? Еще совсем недавно она так его ждала, все глаза просмотрела, потеряла сон, приучила себя к снотворным таблеткам. Изо дня в день жила в беспрестанном ожидании, что вот-вот, по своей привычке являться нежданно-негаданно, встанет вдруг на пороге. И в самом деле, что за проблема в нынешнее время одолеть две-три тысячи километров, если хочешь увидеть любимую жену. Но он был так поглощен своей работой, так занят, что за целый год ни разу не прилетел. И тогда-то появился другой — Райский. Она сама не знает, не разобралась еще, насколько ее чувство к Райскому прочно и глубоко и как долго оно продержится. Что за новые глубокие любовные чувства могут быть у женщины сорока с лишним лет, много пережившей, вдоволь хлебнувшей горя, имеющей взрослого сына? Но пока что ей было легко и приятно с Райским, а он только и твердит о том, как сильно любит ее, как счастлив, что обрел такую любовь. Мужчине в его возрасте, говорит он, следует наконец остановиться на одной женщине, и она, Поля, будет его счастливой пристанью до конца жизни. Действительно, в квартире становится веселее, уютнее, когда он приходит — радостный, сияющий — и говорит Поле, словно нашаливший мальчик-проказник:
— Сегодня, Полечка, мне удалось сбежать с заседания кафедры.
— И что ты сказал? — спрашивает она.
— Я сказал чистую правду, что тороплюсь на прием к лечащему врачу, что назначен ровно на три часа и не могу опоздать ни на минуту. Разве это не так? Что мне еще нужно было сказать? — И, сам придя в восторг от этой шутки, громко смеется.
Первое приятное впечатление в начале их знакомства произвела лишь внешность этого человека, сумевшего в свои пятьдесят лет полностью сохранить здоровье, его статная фигура, сильные руки с играющими бицепсами, два ряда плотных белых зубов во рту. Он всегда был вежлив, общителен. Заглянуть в его душу немного поглубже она побоялась, хотя говорят, что в здоровом теле здоровый дух. Раньше из отрывочных отзывов Лебора она составила свое мнение о Райском как о человеке мизерном, себялюбце, живущем лишь для себя, старающемся урвать от жизни как можно больше, взять все, что дается в руки, за самую минимальную цену. В ее глазах он был неисправимым грешником, с легкостью совершающим покаяние с тем, чтобы через минуту продолжать грешить с еще большим усердием. Теперь у нее другое мнение, теперь она уверена, что ошиблась, думая о нем так. Просто Райский получает без излишних хлопот, без заметных затрат энергии и волнений все то, что другому достается с большим трудом, можно сказать, по́том и кровью, ценой здоровья, иной раз даже жизни.
Когда она сравнивает Лебора с Райским, Лебор не выигрывает в этом сопоставлении. Лебора целиком поглотили научные проблемы, эта печь, которая у него никак не может разгореться, и он готов на все, лишь бы поскорее зажечь ее. «Два разных характера, — размышляет Полина Яковлевна, — но с таким, как Райский, легче».
«Нужно позвонить ему, — вдруг спохватилась она. — Надо его предупредить, чтобы сегодня не приходил». Сегодня как раз у них нет свидания, но он может и просто так прийти, вне «графика». Может купить билеты в театр на какой-нибудь нашумевший спектакль или на концерт, а то и на футбольный матч и сломя голову примчаться за ней. Такое уже бывало с ним. Он влетает, дает десять минут на сборы и забирает с собой.
Не совсем уверенно она принялась набирать нужные ей цифры телефонного номера. В трубке раздался мальчишеский голосок, еще совсем заспанный, можно было даже различить теплый зевок, вырвавшийся из детского ротика.
— Володя слушает.
Она никак не предполагала, что трубку возьмет ребенок. Заспанный, с зевком, этот детский голос обжег ей ухо. Если бы к телефону подошла женщина, это смутило бы ее, наверное, меньше. Она почувствовала себя так, словно ее поймали за руку с поличным. Простое совпадение имен — ее сына тоже зовут Володя — еще более привело Полину Яковлевну в замешательство. Нехорошо, когда взрослые втягивают ребенка в свою путаную игру, делают его невольным посредником их сомнительных затей.
— Папа дома? — спросила она в трубку.
— Папа? — переспросил мальчик. — Папы нет. Дома только дедушка.
— Да, да, а мне и нужен дедушка. Позови, Володечка, дедушку.
«Я совсем рехнулась, — подумала она, на секунду убрав трубку от уха, — стала звать отца, но ведь этот мальчик приходится Райскому внуком, он же сын его дочери».
Анатолий Данилович Райский был немало изумлен тем, что она позвонила ему домой, к тому же так рано. Обычно она звонит ему только на работу, в институт.
— Ну, рассказывай, дорогая, ты хочешь мне что-то сказать, — услышала она его голос. — Я сейчас как раз дома один, то есть я и еще внук, — поправился он. — Иди, Володя, на балкон и делай гимнастику, я тебе говорю — иди! — Полина Яковлевна слышала, как Райский отсылал ребенка.
— Сегодня приезжает Лев Борисович, — негромко сказала она и огляделась, точно в пустой квартире ее мог кто-то подслушать.
— Отлично, очень хорошо! — Райский воспринял эту новость как будто даже с восторгом. — Мне он сейчас позарез нужен. Ты не знаешь, с какой целью он приезжает, зачем?
— Что значит зачем? А я?
— Ну, конечно, ради тебя, это само собой разумеется, — засмеялся Анатолий Данилович, — но мне не терпится узнать, использовал ли он те предложения, что я ему дал в городке. Это были дельные, существенные предложения, и он должен быть мне благодарен за них. Теперь у меня будет к нему просьба.
— Какая? — не удержавшись, полюбопытствовала Полина Яковлевна.
— Это не для телефонного разговора. Откуда ты звонишь?
— Из дома.
— Отлично. Через полчаса буду у тебя. Умница, что позвонила. Я уже соскучился, дорогая, шутка сказать, три дня не виделись. Целую вечность.
— Как ни жаль, но эта вечность должна будет продлиться еще немного. Сейчас у меня свободной минутки нет, бегу на работу. Я только хотела дать тебе знать, чтобы ты не приезжал сегодня.
— Почему же? Мне нельзя его видеть? Ну ладно, ладно, дорогая, без твоего разрешения я не покажусь…
Его благодушно-игривый, невозмутимый тон немного успокоил ее. Вместе с тем она почувствовала досаду из-за того, что он так легко отмахнулся от новости, словно к нему не имеют никакого отношения ее переживания, сомнения, ее заботы. Первое, что пришло ему на ум, это то, что ему нужен Лебор, нужен для каких-то своих личных целей. Ему и дела нет, его не интересует, что сейчас у нее на душе, по-видимому, он не пытается даже вникнуть в ее положение, а ведь она уже не чужая для него.
«Ну хорошо, — она постаралась отогнать мысли о Райском, — я его предупредила и на этот счет спокойна. Теперь еще нужно срочно узнать, что делает Рива, как она поживает там в своей комнатушке, как ее здоровье».
«Срочно!» — передразнила она себя, и ей стало стыдно. Какие бы у нее ни были отношения с мужем, она не имела права забывать о его больной и несчастной сестре. Рива обиделась и перестала заходить к ней, но она, Поля, должна была быть умнее, не дуться в ответ понапрасну, а зайти и посмотреть и хоть чем-нибудь помочь золовке. Лебор непременно спросит: «Как поживает Рива?» И что же она, эта любезная докторша, которая лечит всех и имеет превосходную репутацию, сможет ему на это ответить?
Кое-как подкрепившись завтраком, она пошла в поликлинику. Да и там сегодня выдался тяжелый день, хотя легких дней вообще не бывает, больных всегда достаточно, они сидят в коридоре, дожидаясь своей очереди, а у регистраторши на столе лежит длинный список тех, кого нужно посетить на дому. Однако сегодня Полина Яковлевна устала очень быстро, гораздо быстрее обычного. Она выглядела такой утомленной и встревоженной, что доктор Александр Федорович, встретившись с ней в вестибюле, остановил ее:
— Вы мне нынче не нравитесь, Полина Яковлевна. Что-нибудь случилось?
Врач по кожным болезням Александр Федорович Гуськов — единственный мужчина в поликлинике, и, вероятно, поэтому он у всего персонала пользуется особым благоволением, точно единственный сын в многодетной семье, где только одни девочки.
Сам он ничем особенно не примечателен. Низенький, щуплый, с большой лысой головой, на которой розовая кожа натянута так туго, что, кажется, вот-вот лопнет. Она сливается с кожей лица, тоже розовой, лишь чуть темнее.
Большим специалистом и мудрецом он себя не зарекомендовал, но женщины-врачи то и дело советуются с ним и всегда внимательно прислушиваются к его мнению. Если в коллективе случается размолвка, конфликт, он выступает в роли арбитра.
Сам он не ошибается на свой счет и объясняет свой высокий авторитет среди персонала лишь одной несомненной причиной, или, как он говорит, очевидным фактором.
«Это происходит, — утверждает он, — от феминизации, оттого, что во всей поликлинике я один-единственный среди прекрасных слабых существ представитель сильного пола, и то не целый, а половина, потому что работаю по совместительству на полставки и прихожу сюда только три раза в неделю».
— Беда с вами, женщинами, — обратился он сейчас к Полине Яковлевне, выходя вместе с ней на улицу. — Вы слишком эмоциональны, и чуть что — ваши чувства все наружу. Читай их и завидуй. Если я с утра поконфликтую со своей благоверной, это потом едва ли будет заметно на моем лице. А у вас… Уверен, что вы сегодня повздорили с мужем.
— Еще не успела, — ответила она со слабой улыбкой. — Муж мой приезжает только сегодня вечером.
— Значит, вы уже заранее готовитесь, — пошутил Александр Федорович, и она удивилась его проницательности, тому, как этот кожник научился проникать и глубже, под кожу…
Чем ближе надвигался вечер, тем беспокойней и озабоченней становилась Полина Яковлевна. Она уже досадовала на себя, что после работы пошла домой, вместо того чтобы отправиться на аэродром. Гораздо легче было поехать, чем сидеть дома в мучительном ожидании. С точностью до минуты она рассчитала время, необходимое Лебору на то, чтобы добраться с аэродрома домой. В половине седьмого аэроплан приземляется в Домодедове. Лев Борисович выходит из самолета, щурит глаза, смотрит, ищет ее, Полю, и не находит, кружит еще немного на вокзале, затем, больше не мешкая, садится в первое попавшееся такси. Он едет домой, в свою новую квартиру, которую оставил почти сразу после новоселья. Ей чудится, что он уже торопливо поднимается по лестнице, сейчас он позвонит, ей бы очень хотелось быть в эту секунду по ту сторону двери и видеть, как он, переведя дыхание, протягивает руку к кнопке звонка, она едва удерживается, чтобы не выбежать на лестничную площадку. Она сидит и ждет, прислушиваясь к каждому шагу на лестнице. Если сильно напрячь слух, то можно слышать эти шаги, они то появляются, то исчезают где-то на следующем этаже, а у ее двери никто не останавливается, никто не звонит. Уже девять часов вечера, пора бы ему быть, а его все нет. Проходит еще полчаса. Она подходит к окну. На дворе тихий теплый вечер. Вдали, за окном, виднеется каменный мост через железную дорогу. Там, на мосту, как всегда, очень оживленно, мчатся в обе стороны машины, вот пронеслась санитарная машина с красным крестом, милицейский автомобиль с громкоговорителем на крыше кабины; внезапно раздаются звуки баяна, по тротуару проходит друг за дружкой, тройками и парами шумная компания девушек и парней, они поют, приплясывают, и только один паренек, тот, что идет в середине первой тройки, пострижен наголо, — очевидно, это он ведет всю ватагу к себе домой, чтобы провести с друзьями вечер, а может быть, и всю ночь, сегодня проводы, завтра на рассвете он уходит в армию. Полина Яковлевна подумала о Володе, но мысли о сыне тотчас оставили ее. Она уже перестала думать и о том, как будет выглядеть ее встреча с Лебором, теперь ей хотелось только одного — чтобы он приехал побыстрее, чтобы был наконец дома.
Она позвонила в справочную аэровокзала и узнала, что самолет прилетел точно по расписанию, тогда где же он все-таки? Где же он пропал, Лебор? Ей бы нужно было еще раз позвонить в справочную, узнать, не случилось ли несчастье с кем-то из пассажиров, у кого-больное сердце. Нет, она больше не будет звонить и не станет ничего спрашивать, она лишь чувствует, как от безрассудной мысли о возможном несчастье, о том, что могло что-то случиться, у нее самой сердце чуть не вылетает из груди. Отодвинулось, отошло на задний план все то, что прежде побуждало ее думать о чем-то другом. Теперь она хотела лишь как можно быстрее увидеть его живым и невредимым. Она вышла во двор, в большой двор, ничем, собственно, не отличающийся от самой улицы, с его многочисленными зданиями, проезжей дорогой и тротуарами. На скамейке, у подъезда, сидела Ита с другой соседкой.
— Посидите с нами, подышите немного воздухом, Полина Яковлевна, — Ита подвинулась, освободив около себя место, — вас никогда не видно на улице, а сегодня такой чудесный вечер.
— Спасибо, я как-нибудь в другой раз, — Полина Яковлевна решительно двинулась дальше. Она успела пройти совсем немного, как с улицы во двор нырнула легковая машина, такси. «Это он», — обрадовалась Полина Яковлевна. Она устремилась вслед за машиной, которая скользила в темноте по узкой полоске асфальта, все глубже продвигаясь во двор, к крайнему дому, прямо к той скамье, на которой сидела Ита. Освещенный круг от фонаря над дверью подъезда выхватил из потемок «академический» берет Лебора, для Поли сейчас это была самая дорогая, самая бесценная шапочка.
Двор огласился восторженным восклицанием Иты, точно приехал ее самый близкий родственник: «Ах, что за дорогой гость!» Ее шумное сообщение о том, что «только-только ваша жена ушла, но она, наверно, сейчас же вернется обратно», Полина Яковлевна, торопясь к дому, услышала еще издали.
И именно здесь, на глазах у любопытных соседей, произошла встреча. Лебор обнял Полю, прижал ее к себе, и они расцеловались.
— Сегодня я была так занята, что не смогла даже вырваться и поехать встретить тебя, — принялась она оправдываться, сама не зная, зачем это делает так сразу, сказать неправду можно было бы и немного позже.
— Разве нужно было встречать меня? — Лебор удивленно уставился на нее. — Откуда ты могла знать, что я приеду именно сегодня?
— Что значит откуда? Ты же послал телеграмму!
— Я послал телеграмму, я? — У Лебора так вытянулось лицо, точно его обвинили в тяжком преступлении, возвели на него бог знает какую напраслину, и он должен без промедления себя реабилитировать, доказать свою полную невиновность.
— Еще какую телеграмму, со всеми подробностями, со всеми координатами… совсем непохоже на тебя!
— А, я знаю, чья это работа, — догадался Лебор, — это Моника! Я припоминаю, как она морочила мне голову телеграммой, но ты же знаешь, что я не люблю посылать их. Прямо несчастье такая секретарша, которая всюду вмешивается и везде сует свой нос.
— Хорошо, ты ей сделаешь выговор, — засмеялась Полина Яковлевна, — а пока рассчитайся с шофером, он же ждет.
Таким оживленным, таким бодрым, жизнерадостным она видела его редко, даже тогда, много лет назад, когда они были молоды и короткая разлука на две-три недели тянулась для них точно год. Теперь же он действительно не был целый год и, очевидно, изрядно соскучился по ней. Войдя в квартиру и поставив чемодан возле двери, он поднял Полю на руках так, что она чуть не стукнулась годовой о низкий потолок, затем, пыхтя и едва переводя дыхание, опустил ее на пол, все еще не выпуская из объятий, покрутил ее раз и другой вокруг себя, словно девочку.
— Ты с ума сошел! Тебе же нельзя, тебе противопоказана перегрузка, садись, отдыхай! — пробовала унять его Полина Яковлевна, сама тоже возбужденная, взволнованная, счастливая, забыв в эту минуту обо всем на свете. Он, Лебор, ее любит, и что ей еще нужно? Что еще она может себе желать? Он любит ее, любовью дышит каждая черточка на его лице, каждое слово, каждый взгляд, обращенный к ней. Вот такого и она его любит, такой он ей очень нравится. Таким же радостно-возбужденным он был в тот далекий предвесенний вечер, когда после защиты диссертации носился по лестнице и первых встречных приглашал в ресторан «Прага», а потом они вдвоем — он и она — гуляли по мокрому, окутанному теплым туманом Тверскому бульвару… И почти в таком же радостном настроении он был еще в другой раз — когда они справляли новоселье и его срочно вызвали в институт. Он тогда вернулся домой поздно ночью со своей новостью о том, что едет в Сибирь. Ей бы хотелось, чтобы причиной, первоисточником его радости хотя бы раз в жизни явилась она сама. Она — и никто больше, чтобы ей не быть отражением света, а самим светом. Не тенью, а именно светом его приподнятости, окрыленности, воодушевления. Теперь ей казалось, что он действительно такой, каким она мечтала его видеть.
Лебор взялся за чемодан.
«Интересно, какой подарок он мне привез?» — Поля с любопытством остановилась позади него в ожидании драгоценного сибирского сувенира, который он сейчас ей преподнесет. Сияющий, он извлек из чемодана и протянул ей небольшой, с серым отливом, кусок железа, необработанный, с шероховатой поверхностью и острыми углами.
— Бери, бери, у меня еще есть, — подбодрил он ее, заметив, что она не торопится принимать подарок. — Я привез образцы и для министерства, и для института, и для Стропова, это все из моей печурки, пробы первых плавок, — он выкладывал на пол один кусок железа за другим, целую коллекцию.
— Но это же весит десять пудов, как ты мог тащить все это, подниматься с таким грузом по лестнице? — поражалась Поля.
— Мне было легко тащить, очень легко. Знаешь, Поля, поговорку: за полным возом легко шагать; попробуй достань еще где-нибудь кусочек стали из такой печки, как моя. Нет еще пока что на свете таких печей.
Радостное настроение Поли сразу угасло. Напрасно она думала, что он радуется оттого, что вернулся наконец домой, к жене. Оказывается, причиной его восторгов и ликований являются эти серые шершавые осколки, которые он держит в руках, наслаждается ими и ласкает их, словно это одушевленные и близкие ему существа. «Но какое я имею право быть в претензии к нему, требовать и желать от него, чтобы он был другим? Это даже хорошо, что теперь я для него пятое колесо в телеге», — пыталась она отогнать чувство досады и раздражения, охватившее ее.
Стальные бруски Лебор расположил у себя в кабинете на столе. Здесь Поля уже заранее все привела в порядок, тщательно стерев всякие следы от хозяйничанья Райского. Книги в шкафу расставила примерно так, как они стояли, прежде чем Райский получил к ним доступ. Целый день она держала окно открытым, чтобы выветрился запах от его папирос. Лебор посидел с минуту у стола, явно испытывая удовольствие от этого, затем поднялся и пересел на диван, привлек к себе Полю и смотрел на нее блестящими влюбленными глазами, точно потерявший голову юноша.
«Он может быть нежным и преданным, он способен любить», — думала Поля, вновь заражаясь его радостным возбуждением.
— Если я скажу тебе, Поля, что не заметил, как пролетел этот год, не верь мне, это будет неправда. Еще как заметил… И я тосковал.
— Ты даже тосковал? — с иронией переспросила Поля. — Расскажи тогда, как же ты преодолевал ее, свою тоску?
— Видишь же, я приехал.
— Через год. И я еще не знаю, приехал ли ты ради меня или из-за этого чемодана с железом.
— Из-за него тоже. Но чем это тебе мешает? Женщины удивительный народ — они способны ревновать даже к железу.
— В твоих железках и печах лежит половина моей жизни, а ты опрашиваешь, чем это мне мешает. — У нее вдруг защемило сердце так, будто со старой, но все еще открытой раны стали отдирать запекшиеся бинты. Ей совсем не хотелось сейчас, в первые минуты встречи, затевать ссору, начать упрекать, укорять, возобновлять разлад, который тянется между ними все последние годы. Теперь, когда она сблизилась с Райским, такие упреки, укоры бессмысленны, но кто же во всем виноват, кроме него самого? Он сам толкнул ее на это… Ее снова обожгла мысль о том, что все могло быть иначе. Она сделала над собой большое усилие, чтобы успокоиться и продолжать разговор сдержанно. — Расскажи, — попросила она его, — как ты жил, как проводил вечера, ты, наверное, не сидел целыми сутками в лаборатории?
— О, вечера у нас довольно интересные. Если хочешь, я опишу тебе один такой вечер.
— Пожалуйста, Лебор, послушаю с удовольствием.
— Однажды я тебе, если помнишь, написал в письме, что по дороге домой захожу в магазины — в хлебный и книжный. Это, кажется, было длинное и скучное письмо, потому что вечер тогда был у меня тоже длинный и скучный. Но в общем, как правило, вечера у нас бывают занятными. Мой коттедж рядом с коттеджем Цундера.
— Кто такой Цундер?
— Ты не знаешь известного физика Цундера? Не слыхала такой фамилии? — Лев Борисович удивился. — Он один из самых крупных физиков нашего времени. И еще он один из самых больших мудрецов, которых мне когда-либо приходилось встречать.
— У вас в городке, мне кажется, живут исключительно одни мудрецы, — заметила Полина Яковлевна с улыбкой.
— А что ты думаешь? Глупцы не задерживаются у нас, они уезжают. Но Цундер действительно мудрец, умница. Его шутки, словечки, изречения передаются из уст в уста. Например, такая его поговорка: перегнать, не догоняя…
— Что это значит?
— Это означает, что наука должна идти только новыми путями. И мы должны перегонять не на тех самых дорожках, где кто-то уже пробежал раньше. Большого откровения здесь будто нет, но мысль в трех словах выражена предельно четко и… и остроумно. Я часто бываю у него дома и наслаждаюсь его остроумием. Он тоже заходит ко мне, иногда вместе со своей женой. Он недавно женился, взял в жены переводчицу, которая ездила вместе с ним на симпозиум в Лондон.
— Это еще не говорит о том, что он такой уж большой мудрец, — снова с легкой улыбкой заметила Полина Яковлевна. — Все-таки расскажи мне о себе. Никого там не приискал, никого не приголубил? — спросила она полушутливо.
— Почему же нет? Ты ведь знаешь меня — я старый ловелас и донжуан, — весело рассмеялся он.
— Что-то мне кажется, что твоя секретарша… — продолжала Полина Яковлевна в том же легком, шутливом тоне.
— А, Моника! — Лев Борисович с видимым удовольствием произнес это имя. — Такую секретаршу днем с огнем не сыщешь. Если б не она, в лаборатории царил бы полный хаос. Правда, иногда она превышает свои полномочия, делает то, чего не просят, но, в общем, это идеальная секретарша. Ну, а теперь ты расскажи, как жила. Ты изменилась, только я не могу понять, в чем именно.
— Вглядись немного получше.
— Ты покрасила волосы, — он был в восторге от своего открытия. — Но я сразу заметил, что ты помолодела.
Он, казалось, был воплощением простодушия, наивности, а она вдруг покраснела и опустила глаза.
Тяжело, невозможно быть неискренней, хитрить, лукавить с таким человеком, как Лебор. И так как она не была честна по отношению к нему, ей хотелось, чтобы он тоже оказался не святым.
— Так и прожил целый год бобылем? Никто тебе не нужен был? — с наигранным простодушием продолжала она.
— Мне нужна была ты. Теперь я уже не буду таким дураком. Я тебя здесь не оставлю. Не захочешь добром, так насильно, с милицией посажу тебя в «ТУ», и ты полетишь вместе со мной! — Он обхватил ее, словно желая сейчас же, сию минуту привести в исполнение свою шутливую угрозу.
В квартире было тихо, уютно. Лев Борисович уже не мог понять, как это он прожил целый год один в большом пустом коттедже без этого домашнего тепла, уюта, без Поли. Как незаслуженно забытые старые добрые друзья, глядели с полок его книги в разноцветных ледериновых и картонных переплетах. Он подошел к книжному шкафу и, будто преданный отец, который с любовью смотрит на детей своего большого семейства, сразу заметил, что одной его книги нет.
— Ах да, — Поля тоже подошла к шкафу, — помнишь, я тебе писала о Райском, ему понадобилось по работе несколько книг, которых он нигде не мог достать. Я, разумеется, дала.
— Райский? — с оживлением переспросил Лебор. — Послушай, Поля, что я скажу тебе. Райского я считал человеком, от которого можно ждать все, что угодно, способным на самое плохое. Он же когда-то сыграл со мной такую некрасивую шутку, поступил так безобразно, по-свински. И когда он недавно вдруг приехал к нам в городок и заявился ко мне с визитом, я вначале чуть не выставил его за дверь. Но представь себе, он дал несколько дельных предложений, хороших советов, которые нам здорово пригодились, так что он тоже имеет кое-какую заслугу в создании новой печи, и я в известной мере теперь являюсь его должником. Что ни говори, а у него хорошая голова на плечах. И давно ли он взял книги? — Лев Борисович снова заглянул в шкаф.
— Да… Наверно, уже месяца два назад. Он позвонил мне и попросил, сказал, что они ему позарез нужны… Он еще иногда заходит ко мне в поликлинику, — добавила Поля, сама не зная, зачем она рассказывает ему это.
— Он болен?
— Не смертельно.
— Почему же он идет в районную, а не в свою, для научных работников? — полюбопытствовал Лебор.
— Очевидно, потому, что наша районная ему нравится больше.
Поля сама удивлялась, как легко и свободно слетают у нее слова с языка, как просто ей удается хитрить, лукавить. «Он такой наивный, — с жалостью подумала она о Леборе. — Можно ли такого человека, как он, обманывать? Он непосредственный, беспомощный и беззащитный, как дитя». Ей захотелось сейчас же, сию минуту, положить конец этой лжи, этой неискренности, рассказать ему все, как есть. Пусть будет, что будет. Ее бросило в жар. Он стоял возле шкафа и спокойно перебирал книги.
— Я пойду что-нибудь приготовлю на кухне, — ей нужно было хоть несколько минут побыть одной, чтобы избежать его дальнейших вопросов и необходимости отвечать на них, однако Лебор тотчас вырос около нее на кухне, вертелся подле, с интересом глядя, как она кидает перемытые кусочки нарезанной говядины в мясорубку, приминая их своими пухлыми мягкими пальцами.
— Я буду крутить, — он перехватил у нее ручку и так старательно принялся за работу, что мясорубка вместе с кухонным столом и вся утварь, стоявшая на нем, заплясали, зазвенели.
— У меня еще стоит целая гора немытой посуды, — поддразнила она его, чтобы придать побольше рвения к кухонной работе.
— Хорошо, замечательно! — весело отозвался он. — Я буду мыть, а ты вытирать…
В отличном настроении Лев Борисович утром вышел из дому. Ему не нужно было идти так рано, но, по старой привычке, он вышел вместе с Полей, проводил ее на работу и затем зашагал по утренним московским улицам, проделывая путь, от которого уже успел отвыкнуть. После тишины там, в городке, шум и грохот большого города особенно резко, отдавался в ушах, но в самом институте, хотя он и стоял на очень оживленной площади, было тихо. Поднялся на третий этаж, где в самом конце коридора в трех небольших комнатах размещалась прежде лаборатория «БП». Хождение по бесконечно длинному коридору, с лесенками, ведущими, словно в лабиринте, из одного коридора в другой, отняло немало времени. А было это как раз перед самым началом рабочего дня, и утренние приветствия, которыми обменивались сотрудники, раздавались на каждом шагу. Со Львом Борисовичем здоровались, как со старым знакомым, которого давно не видели. Одни, что были осведомлены о его работе и достижениях, искренне поздравляли его; те же, кто считал, что его эксперимент рассчитан на отдаленное будущее, слишком шумно здоровались, и по чрезмерно громкому выражению чувств можно было догадаться, что у них свое мнение по этой проблеме и при серьезном обсуждении у них будет к экспериментатору немало вопросов, на которые ему будет отвечать нелегко. Были и такие, что сразу, тут же, в коридоре, хотели все знать.
— Что это у вас там, обыкновенная печь-тандем, две ванны вместо одной? — остановила его бухгалтерша отдела экономики, с которой он был едва знаком. Эта женщина состарилась за счетами и арифмометром, и, много лет имея дело с металлургами, она при случае тоже пыталась блеснуть своими познаниями.
— Почему вы думаете — две ванны, а не целых пять! — ответил Лев Борисович.
— Так много? — воскликнула она. — Ну, ну, в добрый час! Чем больше, тем лучше! Чтобы вы только уложились в смету.
— Вот с этой сметой у меня как раз и загвоздка, из-за нее я и приехал сюда…
— Посмотрите, как я сразу попала в точку! — Бухгалтерша удовлетворенно оглянулась: ей очень хотелось, чтобы компетентный разговор ее с таким специалистом, как Ханин, слышали другие, в особенности коллеги из ее отдела.
Алексей Антонович Стропов заметно состарился за последний год, совсем поседел. Он уже не был директором института; торжественно отметили его семидесятилетний юбилей, и он с почетом оставил свой высокий пост, который занимал почти четверть века. Однако продолжает работать — он консультант, лектор, член различных комиссий. Ханин встретил его в отделе термопечей. Они обрадовались друг другу.
— Все собираюсь пожаловать к вам в гости и взглянуть, что вы там сделали, — сказал Стропов, будто извиняясь за то, что до сих пор не был в городке. — Не намечается ли у вас там металлургический симпозиум — вот когда я бы уж обязательно приехал!
Как некое редкое, бесценное сокровище, он рассматривал со всех сторон стальной брусок, подаренный ему Львом Борисовичем.
— У меня дома целый музей, — заметил Стропов, — чугун и сталь со множества металлургических заводов. Но ваш экспонат особенный, из такой печи, как ваша, у меня образца еще не было. — Он завернул кусочек стали в бумагу и положил к себе в портфель. — Ну, а что слышно с вашей книгой, в которой вы обобщили свои поиски? Она уже готова? — спросил он.
— Книга будет, — ответил Лев Борисович, немного смущенный этим неожиданным вопросом, но в душе испытывая удовлетворение от того, что видный ученый Стропов хорошо помнит о его работе, помнит о том, что, еще находясь в Москве, он начал писать книгу о печах непрерывной плавки.
— Один человек уже написал по этой теме докторскую диссертацию и вскоре будет ее защищать, — добавил Стропов, желая, очевидно, объяснить, почему он вдруг задал вопрос о книге. — Пока что отзывы положительные. А оппонент у него… — Стропов назвал фамилию известного металлурга, которого не так давно, при последних выборах в Академию наук, избрали членом-корреспондентом. — Тот оценивает работу весьма позитивно. Я тоже знаком с этой диссертацией. Она обоснованна и производит хорошее впечатление. Кстати, — вспомнил Стропов, — это ваш старый знакомый, Райский, с которым вы когда-то работали… Просто удивительно, как это он успел вас обогнать…
Лев Борисович был ошеломлен этой новостью, настолько она показалась ему неожиданной, если не сказать невероятной. Всюду — в кабинете нового директора института, затем на приеме у заместителя министра, с которым он говорил о работе лаборатории, о ближайшей перспективе ее перерастания в самостоятельный институт, у сестры Ривы, которую пришел проведать, — все время не выходила у него из головы докторская диссертация Райского. Ему хотелось разнести ее в пух и прах, немедленно выступить, доказать, что она никуда не годится, что она не диссертабельна, что это нечестная компиляция чужих экспериментов, чужих поисков и изобретений. Он не уедет из Москвы, пока детально не ознакомится с диссертацией Райского, не побывает на ее защите и не выведет бессовестного манипулятора на чистую воду. Тут дело в его, Льва Борисовича, престиже и престиже всей лаборатории, которой он руководит. Райский позаимствовал не только тему, а все содержание их работы. Хочет быть первооткрывателем. Люди трудятся в поте лица, стареют и седеют, пока достигают намеченной цели, а у таких, как Райский, получается все легко, играючи… После диссертации Райского книга Ханина будет уже выглядеть как плагиат.
Обуреваемый подобными мыслями, расстроенный и возмущенный, Лев Борисович, однако, помнил, что такой серьезный, авторитетный ученый, как Стропов, который хорошо знаком с работой сибирской лаборатории, не отвергает достижений Райского, он читал его диссертацию и считает ее полноценной. И другие ученые, успевшие ознакомиться с ней, очевидно, тоже так считают. Если хладнокровно поразмыслить, то где это написано, что Ханина нельзя обгонять? Что из того, что он поехал в Сибирь, переживал, сокрушался за каждый кирпич в новой печи. Ну и что же? В науке никто не имеет монополии, все имеют право исследовать и экспериментировать, и каждый может поведать миру о своих открытиях. В научных поисках принимают участие целые коллективы, все исследования нынче коллективные, однако воздаяние, награда индивидуальны, в этом есть какое-то противоречие, но тут уж ничего не поделаешь, попытался он сам себя успокоить.
Лев Борисович вернулся домой далеко не в таком приподнятом настроении, в каком он был утром, когда выходил из дому.
— Что-нибудь случилось? — Полина Яковлевна сразу заметила перемену в его лице. Она спешила сегодня с работы домой, чтобы Лебор не был один, без нее, ради него она уже успела принарядиться, надев вечернее синее платье, которое ей очень идет, и новые туфли, — точно собиралась идти с мужем в театр.
— Мне бы нужно было позвонить Райскому, — сказал он.
— Райскому? Зачем он тебе?
— Кажется, мы коллеги…
— Ты приехал на защиту его диссертации?
— Откуда тебе известно о его диссертации? — Лебор поднял на нее удивленные глаза.
— Я же тебе сказала, что он приходит к нам в поликлинику.
— И он с тобой говорил об этом?
— Он болтает обо всем. Болтливый пациент. И я как раз теперь вспомнила. Что ты смотришь так? Ему нельзя разговаривать со мной, поделиться?
Его растерянность, изумление она истолковала по-своему. Неужели он догадывается, а может быть, уже догадался? Может, кто-нибудь из соседей уже успел шепнуть ему кое-что на ухо. Та же самая Ита, которая вечно торчит на скамейке около подъезда… Конечно же она приметила Райского, наверное, не один раз видела, как он направлялся в квартиру Ханиных.
Лев Борисович уединился в своем кабинете. Так, может быть, и лучше, хотя нет, пусть лучше бы он шумел, негодовал, пусть бы из себя выходил, рвал и метал, лишь бы не сидел, храня глубокое молчание.
Частые телефонные звонки в коридоре, вероятно, не мешали ему сосредоточиться на чем-то своем, словно для него вовсе не существовали явления внешнего мира. Поля подбегала к телефону, большинство звонков относилось, разумеется, к ней. Звонили больные. Но один телефонный звонок привел ее в большую растерянность, в замешательство, она приглушенным голосом что-то сказала в трубку, положила ее на столик и вошла к Лебору, внешне равнодушная и спокойная.
— Ты интересовался Райским… Он легок на помине, позвонил. Хочет прийти к тебе в гости. Или, может, ты отложишь его визит до другого раза? — спросила она с кажущимся безразличием. — Я скажу, что тебя нет.
— Где это ты, Поля, научилась обманывать? Говорить нет, когда я дома. Я же тебе сказал, что мне нужно его видеть, я должен его видеть! Скажи ему, если он может, то пусть приходит сейчас. Я жду его. Но почему это ты должна ему отвечать? Я сам ему скажу.
Он стремительно поднялся с места, вышел в коридор и взял трубку:
— Добрый вечер, Анатолий Данилович, я жду вас. Приходите сейчас. Нет, я не устал. И время еще не позднее…
Зимой Райский носит красивую ондатровую шапку, а в другое время года — желтую кепочку с продолговатым узким козырьком, она ему очень идет, и так же как зимой, приходя к кому-нибудь в гости, минуту-две не расстается со своей дорогой ондатрой, так он не торопится снять с головы и эту легкую кепочку — пусть полюбуются подольше, получат удовольствие.
Когда Поля открыла ему дверь, он галантно поцеловал ей руку и, не снимая кепки с головы, наклонился к ее уху, шепнул, показав рукой на дверь кабинета:
— Он там?
— Там. И долго у него не задерживайся. Он устал, целый день носился…
— Хорошо, хорошо, дорогая… — Он оглянулся и, словно озорной мальчишка, быстро обнял ее и поцеловал.
Вся зарумянившись, она поспешно отпрянула в сторону.
— Что слышно в теплых краях? — громко спросил Райский, войдя в кабинет к Ханину. — Лишь у вас в Сибири я в прошлом году немного отогрелся. Зимой в Москве были отчаянные морозы и лето тоже холодное.
Он даже сгорбился, вобрал голову в плечи, точно ему на самом деле было холодно, но обе руки, которые он по-дружески, по-братски протянул Льву Борисовичу, были горячими. Видно было, что у него вообще хорошо на душе. Он был в светлом бежевом костюме, распахнутый воротничок ярко-голубой тенниски обнажал покрытую свежим загаром шею. Все сверкало, играло на этом человеке.
То, что Ханин неожиданно приехал в Москву как раз тогда, когда Райский собирался защищать диссертацию, могло быть для диссертанта хорошо, а могло быть и плохо. Райский был настроен оптимистически и верил, что все только к лучшему. Ханин не будет мешать, он не может, не посмеет этого сделать. Отношений между ними весьма напряженные, но, несмотря на это, а может быть именно благодаря этим напряженным отношениям, Ханин вынужден будет быть объективным. Чужие мысли, чужие теоретические положения он, Райский, использовал и привнес в диссертацию лишь постольку, поскольку это было необходимо для того, чтобы обосновать свои собственные новые выводы и результаты. Эксперимент, который он провел на кафедре в институте, где сейчас работает, в некоторой степени действительно повторяет опыты, сделанные в сибирском городке, однако реализовано это все совершенно самостоятельно. Ханину, разумеется, будет обидно, что не он первый опубликовал работу по теме, над которой работает многие годы, он теряет приоритет, но здесь уже речь идет о личном везении, о самолюбии, о гоноре, о человеческих слабостях вообще, и все это не имеет прямого отношения к существу проблемы. Он, Райский, может быть доволен. Он никуда не уезжал, семью не бросал, не лез из кожи вон, да и не трудился в поте лица, а успел больше, чем другие. Теперь он на коне, он перегнал. Нужно уметь обгонять другого, иначе тот обгонит тебя, и ты будешь вечно на задворках. Сейчас Райский даже жалел Ханина, которому все достается неимоверно трудно. Ханин трудолюбив, не без способностей, но он медлит, ищет все новые обоснования для своих поисков, забрался в Сибирь, и, очевидно, той сибирской печью его эксперимент не закончится, он будет искать новые доказательства эффективности своего метода, будет заниматься усовершенствованиями, все еще не считая себя вправе опубликовать работу на основе полученных данных. Он будет продолжать экспериментировать, строить новые печи. В мертвом металле он разбирается хорошо, зато значительно слабее в сложностях самой жизни.
Реферат Райского собирались послать на отзыв в сибирскую лабораторию с просьбой, чтобы руководитель лаборатории Ханин присутствовал на защите, и вот он, к счастью, уже на месте, сам прибыл.
— Вы прямо как с неба упали, дорогой сибиряк, — Райский, казалось, не мог скрыть радости и удовольствия оттого, что видит Льва Борисовича в Москве. — Вас прислал добрый ангел, но о моих делах — позже. Что слышно у вас? Ваша печурка уже полыхает?
— Еще только тлеет.
— Почему так? — удивился Райский. — Когда я зимою был у вас, уже почти все было на мази.
— Еще далеко не на мази. Вы же знаете, пока все отрегулируешь, пока увидишь то, что хочешь увидеть… — Лев Борисович вовсе не склонен был пускаться сейчас в долгую беседу на эту тему, ему хотелось поскорее узнать, с чем Райский к нему пожаловал.
Так же как и тогда, в коттедже Льва Борисовича, Райский опять положил на стол свой объемистый портфель, из которого на сей раз извлек толстую рукопись в коленкоровом переплете. Страницы оттопыривались из-за вложенных в нее, листов с таблицами и чертежами.
— Прошу вас, Лев Борисович, когда у вас будет время, прочитайте это. Вы сами понимаете, как именно ваше слово дорого для меня, ваше мнение, ваши замечания важны для меня в высшей степени, хотя отзывов я имею уже достаточно, и все они весьма и весьма положительные.
— Не рискуете ли вы тем, что даете вору ключ в руки? — иронически спросил Лев Борисович.
Райский расхохотался так, что его смех должны были слышать в соседней квартире.
— Такому вору я доверю не только ключ от своих сокровищ, но и себя самого со всеми потрохами. Хоть режьте меня на части, мне все будет любо.
— Смотрите, как бы потом не пожалели, — Лев Борисович сдержанно улыбнулся.
— Я ссылаюсь на вас, на ваши работы, я основываюсь на них, это вам должно быть приятно.
— Разумеется, очень приятно, — Лев Борисович насмешливо покачал головой. Он подумал сейчас о Райском: этот человек может пристать с ножом к горлу, а ты и пикнуть не сможешь. Он действительно способный малый, этого у него не отнимешь, но он еще и большой ловкач, проныра, всюду и везде поспевает, всюду пролезает первым.
Лев Борисович начал листать фолиант Райского с желанием тут же обнаружить какую-либо ошибку, ляпсус. И уже во вступлении к диссертации, на второй странице, действительно нашел неточную формулировку. Оппоненты, конечно, сразу же заметят это, не оставят без внимания. И, как обычно, когда Лев Борисович видел слабое место, его тут же потянуло исправить, он уже не помнил того, о чем только что, минуту назад, думал, и, карандашом подчеркнув неудачную формулировку, посоветовал Райскому изложить ее более четко и стройно. В увлечении он и дальше стал делать свои замечания, вслух размышляя о том, как бы лучше изложить то, что у Райского изложено слабо.
Так он полистал десять — двенадцать страниц. В общем, первое впечатление было такое, что это вполне солидная диссертация со всем полновесным аппаратом, который должна содержать работа подобного рода.
— Когда ваша защита? — Лев Борисович оторвался от чтения, снял очки и «раздетыми» глазами посмотрел на Райского.
— В ближайшие недели. Я буду в высшей степени доволен, если вы будете на ней присутствовать.
— Наверное, я не смогу. Мне нужно на этих днях уехать, но мы из нашей лаборатории пришлем отзыв.
— Я буду вам чрезвычайно благодарен, но… не знаю, нужно ли это? Официальные отзывы у меня есть, и, собственно говоря, их уже достаточно. Я просто хотел слышать ваше личное мнение, так сказать, в индивидуальном порядке, чисто по-дружески. Что бы там ни было и какая бы черная или серая кошка ни пробежала между нами когда-то, все же мы остались друзьями…
— Да, да, конечно, друзьями, — пробормотал Лев Борисович и снова углубился в диссертацию, и чем больше он читал, тем больше крепло в нем противоречивое чувство. С одной стороны, ему нравилось, что Райский ясно и отчетливо показал реальность и эффективность нового прогрессивного принципа, преимущества и перспективы непрерывного сталеплавления, его работа — неплохой ответ всем противникам и тем, кто сомневается в целесообразности нового метода. Вместе с тем все больше росла в нем жгучая досада. Конечно же это была его, Льва Борисовича, выношенная, можно сказать, выстраданная тема, тема всей его жизни.
Полина Яковлевна зашла к Лебору в кабинет и сразу заметила напряженное лицо мужа, глубокие складки, прорезавшие его лоб. Райский сидел рядом. Ей хотелось, чтобы он поскорее ушел. Он был сейчас неприятен ей со своей благодушной улыбкой, и она облегченно вздохнула, когда Райский стал прощаться. Он договорился со Львом Борисовичем, что через два дня придет и заберет диссертацию. Она проводила его по коридору до двери и на его вопрос шепотом, когда они встретятся, сказала, что сама позвонит ему.
— Так я жду, дорогая, твоего звонка. Когда он уезжает?
— Он что, мешает тебе? — это вырвалось у нее почти в полный голос.
— Боже упаси, наоборот. Золотой человек. Так будь здорова, милая. — Он поцеловал ей руку.
Закрыв дверь за Райским, она еще с минуту постояла, как бы опасаясь, что он может вернуться. Согнав с лица озабоченность, стараясь казаться веселой, она снова вошла к Лебору. Его угрюмый вид поразил ее.
— Что случилось? — обеспокоенно спросила она.
— Ничего.
— Но все же? Я ведь вижу, что тебя что-то мучает. Почему ты мне не хочешь сказать?
— Ничего, Поля, не случилось. Моя печь, то есть я имею в виду печь нашей лаборатории, уже готова, и после нее будет работать много новых печей, таких же, как наша, и еще лучше. Но я лично тут оказался в дураках. Больше ничего. Книгу об этом написал за меня Райский.
— Что значит — за тебя написал?
— То и значит. Как хочешь, так и понимай. Я все еще, наверное, не научился жить на свете. Но вообще… Книга, — это, конечно, важно, но еще важнее сама печь, а она у меня горит.
— Но книгу ты уже закончил? — продолжала она допытываться.
— Почти. Почему это тебя так интересует? Что за лихо, если мир услышит первое слово о печи не от меня?
— Не притворяйся безразличным. Что значит не от тебя? Ты же ради этого принес в жертву всю свою жизнь, и не только свою…
В эту минуту она совсем забыла о том, что Райский для нее уже тоже не чужой, и почувствовала острую жалость к Лебору, к самой себе. Глаза наполнились слезами.
— Этого еще не хватало! Я гляжу, ты совсем в плаксу превратилась. Ну, перестань же, — он притянул ее к себе и обнял, а она все никак не могла удержать слезы, которые, казалось, без особого повода текли по пламеневшим щекам.
На перекрестке через три дома от поликлиники стоял Райский в своем бежевом костюме и, точно влюбленный юноша, бросал нетерпеливые взгляды в сторону двери, из которой должна была появиться Полина Яковлевна. Дверь поликлиники то и дело открывалась и закрывалась, и каждый раз он обращал туда взгляд в надежде поскорее увидеть ее.
Райский знал в своей жизни немало женщин, он отнюдь не принадлежал к тем, которые всю жизнь любят одну-единственную. Нет, однолюбом он не был. Он привык к мимолетным непродолжительным связям и столь же поспешным, торопливым расставаниям. Эти расставания протекали иногда тихо, вполне благопристойно, со спокойным и равнодушным «всего хорошего», а иногда не обходилось без слез и скандалов. С такой женщиной, уже далеко не первой молодости, как Полина Яковлевна, Райский поначалу вовсе не рассчитывал играть в серьезную любовь, однако неожиданно все обернулось иначе. Познакомился он с ней действительно не без задней мысли. Его не так интересовала она, как тихая, спокойная квартира с великолепной библиотекой, которая здорово могла ему пригодиться в работе над диссертацией. Но чем больше он узнавал Полину Яковлевну, тем ближе она становилась ему. Выдержанная, уравновешенная и для своих лет милая, симпатичная. Он находил в ней положительные качества, отсутствовавшие у его собственной жены, с которой он не жил, а, как дальней бедной родственнице, посылал ей каждый месяц достаточную сумму денег. Незаметно для самого себя он крепко привязался к Полине Яковлевне. «Славная, порядочная женщина, которой еще нет пятидесяти, гораздо лучше молодой ветреницы», — заключил он, желая оправдать этот выбор в собственных глазах.
Наконец она вышла из поликлиники, и он медленно, стараясь не привлекать внимания посторонних, зашагал ей навстречу. Потом они сели на один из катеров, курсирующих по каналу имени Москвы и предоставляющих жителям столицы возможность побывать в зонах отдыха. Сошли с катера в Бухте радости — дачном поселке, ничем, кроме привлекательного названия, особенно не отличающемся от других пригородных поселков.
Они углубились в лес, начинавшийся неподалеку от канала. Тут и там под деревьями валялись бутылки, бумага, окурки. Трава всюду была примята и вытоптана, словно по ней проехали катками. Вчера было воскресенье, и отдыхавшие здесь люди оставили заметные следы своего вольготного времяпрепровождения. А небо было чистым, голубым, пахло свежей прохладной водой и всеми запахами, которыми полон лес в пору бабьего лета, когда вечнозеленая хвоя перемежается с желтеющей листвой березы и дуба.
— То, о чем я попрошу тебя, покажется тебе очень глупым. Наверное, это и в самом деле глупо, нелепо, но сделай эту глупость ради меня… если ты меня действительно любишь… — У Полины Яковлевны перехватило дыхание, видно было, что то, о чем она хотела его попросить, имело для нее большое значение, что ради этой просьбы она сегодня, в будний день, отправилась с ним в Бухту радости.
— Для тебя, дорогая, я готов на самые отчаянные безрассудства, на самые дикие глупости и нелепые выходки. — Райский притянул ее к себе. — Все, что ты пожелаешь, не может быть сложно и невыполнимо для меня.
— Отложи на время защиту своей диссертации.
У Райского вытянулось лицо. Он был, что называется, ошеломлен и огорошен этой просьбой.
— Что ты, душа моя, имеешь против моей диссертации?
— Я против нее ничего не имею, меня очень радует, что она готова у тебя, только отложи защиту.
— Но почему? В своем ли ты уме, Поля? — Он засмеялся, потрогал рукой ее лоб. — Кому это нужно, чтобы я откладывал? Такое научное исследование, как мое, имеет большое перспективное значение, моя работа должна как можно скорее заявить о себе. В этом заинтересован не только диссертант, будущий доктор, но и институт, академия, а в широком плане — вся страна.
— Оставь в покое, пожалуйста, всю страну… Если ты меня любишь… так докажи это. Отложи защиту, пока не выйдет книга Ханина.
— А, теперь я понимаю. Это нужно для мужа, для его репутации и положения. Но репутация у него прочная, никто ее у него не отнимает. Зачем нужно, чтобы я откладывал защиту? Какая ему польза будет от этого?
— Пусть никакой пользы не будет. Но он первый начал работать над этой темой, он отдал этому всю жизнь, все свое здоровье, и он должен, по всем правилам, первым пожать плоды…
— Я вижу, Полечка, что ты имеешь весьма смутное понятие о том, что такое защита диссертации — кандидатской и тем более докторской. Это совсем не так просто. Дают объявление в газете, вывешивают большое извещение, указывают день, час, когда состоится защита, рассылают приглашения авторитетнейшим ученым, копии реферата направляют на отзыв в те научные учреждения и организации, которые компетентны в этой области и в той или иной мере заинтересованы в работе диссертанта. Авторефераты диссертации посылаются в крупнейшие библиотеки. Берите, читайте, потом приходите на защиту, слушайте, выступайте, «за» или «против». И если что украдено, хватайте за руку, указывайте на погрешности, на изъяны. Двери открыты для всех, становитесь за кафедрой и говорите все, что угодно… говорите, цитируйте…
— Я знаю, я знаю, — Полина Яковлевна вспомнила тот холодный апрельский день, когда снег шел вперемежку с дождем, и она, озябшая, заметила на воротах Института стали объявление о защите диссертации. Ей тогда просто захотелось немного посидеть в тепле, и она зашла в указанную в объявлении аудиторию, примостилась за столом, стоявшим с краю и никем не занятым. На маленькой сцене стоял человек лет тридцати, смуглолицый, с черной густой шапкой волос на голове. На нем был сверкающий новизной черный костюм, в котором ему, очевидно, было жарко. Кажется, что все это было совсем недавно, а сколько воды утекло с того дня. Лучшие годы остались позади. — Но скажи мне, — заговорила она отогнав от себя воспоминания, — скажи мне честно и прямо, ты использовал материалы Ханина, его конспекты и записи — те, что он оставил дома, в своей библиотеке?
— Разумеется, использовал. Это никому не запрещено. Нужно только указать источник, откуда заимствовано, и я это указываю. Десять страниц у меня заполнены фамилиями авторов и названиями книг, которые я использовал. Ты должна знать, дорогая, о том, что ни один ученый на свете, ни один доктор не становится им сам по себе, он взбирается наверх по спинам других. Если хочешь, я могу привести тебе тьму примеров на эту тему. Я использовал сотни книг, трактатов, исследований, я экспериментировал, как ты знаешь, специально ездил в Сибирь…
— Но чьих усилий, чьей работы здесь больше? Твоей или Ханина?
— Поля, у тебя же высшее образование, ты сама доктор, — рассмеялся Райский. — Спору нет, работа в поте лица — благородное дело; это очень ценное качество, когда человек умеет выкладываться до конца, без остатка, но одного этого прекрасного свойства еще мало. Оно указывает лишь на то, что данный индивидуум недалеко ушел от верблюда. Это вечно живая проблема Моцарта и Сальери, и она никогда не будет решена.
— Ты, конечно, считаешь себя Моцартом?
— Моцарт был гениальным человеком, и я не могу по нему равняться. Я не гений, но люблю на определенное количество работы затрачивать минимальное количество энергии.
— Мне кажется, что ты затрачиваешь самый минимум… И это тебе удается потому, что ты не очень разборчив в средствах.
— О, так ты меня обвиняешь… Я готов искупить свою вину перед твоим мужем, с которым некогда как будто неважно обошелся, но как и чем я искуплю свою вину в том, что влюбился в его жену? — Райский негромко засмеялся, обнажив красивые, крепкие зубы.
— Ты однажды, помнится, говорил о раскаянии; осмотрись наконец.
— Но в чем я сейчас грешен?
— Сейчас мы оба грешны.
— Вот так и говори. Но это такой старый, извечный грех со времен Адама и Евы, что с ним ничего нельзя поделать. Я очень ценю твоего мужа, твоего Лебора, как ты его называешь, однако скажи мне, дорогая, когда он уезжает?
— Ты спрашиваешь об этом уже второй или третий раз. Когда он уедет, я уеду вместе с ним.
— Даже так? А я? — Он спросил это с комической беспомощностью, которая не вязалась с его обычной самоуверенностью, апломбом. Он смотрел на нее и ждал; может быть, она признается, что сказала это просто так, желая посмотреть, какое впечатление произведут на него эти ее слова.
— С тобой я расстаюсь сегодня, — сказала она. — И прошу тебя — не звони мне. Чем скорее мы забудем то, что было, тем будет лучше.
— Поля, что с тобой? Не узнаю тебя. Ты стала совсем другая.
— Я была другая. Теперь я стану прежней.
— Ты же его не любишь. Ты сама мне говорила, что не любишь его.
— Люблю или не люблю, поздно говорить об этом. Я еду с ним.
— Одумайся, Поля. Я не представляю себе жизни без тебя.
— А я своей жизни — без него.
— Ты просто жалеешь его. Это первый признак того, что ты его не любишь.
— Я же тебе сказала — люблю или не люблю. Пусть будет, что не люблю его…
— Чего же тогда ты так беспокоишься о нем? Он как-нибудь сам постоит за себя. Послушай-ка, Поля, по правде говоря, ты меня удивляешь сегодня.
— Это в последний раз я удивляю тебя. А прежде всего я должна была удивляться самой себе.
Случается, на склоне лет человек вдруг теряет голову и влюбляется в совсем юную девушку, или молодую женщину, раза в два или три моложе его. Такому человеку кажется, что вместе с этой безрассудной любовью возвращается юность, кипящие страсти молодости. Но Поля ведь уже не молода, почему же Райского так поразила эта новость об ее отъезде? Кроме всего прочего, он мог, и не только мог, но и должен был ожидать этого. У нее есть муж, и она едет к нему. Муж приехал и забирает ее с собой. Что ж тут удивительного? Однако Райский был совершенно изумлен.
— Оставайся здесь, и мы будем жить как муж и жена, вполне законно, распишемся в загсе. — На его пышущем здоровьем, розовом лице было выражение полной растерянности. Он, казалось, готов был согласиться на все — даже подождать со своей диссертацией, хотя никому не нужна эта проволочка, но ради нее он и это сделает. Он ждал, чтобы она еще раз попросила об этом, но она молчала. Она изменилась с тех пор, как приехал муж, и сейчас он уже испытывал к Ханину чувство неприязни, вражды и желал ему самого плохого. — Но что же все-таки произошло? — спросил он.
— Ничего, абсолютно ничего не произошло. Он мой муж — вот и все.
Обратно они возвращались на «Ракете». Подводные крылья быстро несли теплоход. Райский и Полина Яковлевна смотрели в окно, низко повисшее над каналом, и обоим казалось, что вода, высвобождаясь из-под крыльев «Ракеты», нарочно бурлит и пенится, подгоняя судно, чтобы оно поскорее унесло их отсюда и разлучило навсегда.
Спустя несколько дней, в вечерний час, когда Поля задержалась в поликлинике или где-то в другом месте — она теперь старалась возвращаться домой как можно раньше, но сегодня порядком задержалась, — Лев Борисович после того, как довольно долго просидел в кабинете за письменным столом, спустился на второй этаж к своему почтовому ящику за вечерними «Известиями» и «Вечеркой». Помимо газет было еще письмо, и это его обрадовало. Это было первое письмо, полученное им после приезда в Москву. Еще и недели не прошло, как он приехал, а его уже отыскали. На конверте обратного адреса не было. Лев Борисович, поднимаясь по лестнице, надорвал конверт и, как только очутился в квартире, пробежал глазами листок бумаги, вырванный из блокнота. Буквы были кривые, прыгающие.
В письме было следующее:
«Дорогой и многоуважаемый друг Ханин!
Наша печальная обязанность и дело чести сообщить вам, что вы вступили в многочисленную фалангу мужей-рогоносцев. Вы уехали в холодную Сибирь, а тем временем ваша жена здесь отлично погрелась. Но особенно не переживайте и не принимайте близко к сердцу. Такова уж наша незавидная мужская доля. Нам остается только платить им той же монетой. Примите мои уверения и пр. Ваш благожелательный друг».
Лев Борисович снова перечитал кривые, прыгающие слова, их ломали и корежили специально, чтобы видоизменить почерк. Не веря своим глазам, он снова прочитал адрес на конверте. Да, это ему — «Л. Б. Ханину».
Вот тебе и на, не хватает еще анонимных писем. Снова взглянув на листок из блокнота, с дырочками наверху, особенно на эти дырочки, точно они могли объяснить ему что-нибудь, он отшвырнул его от себя. Это было так нелепо, так дико, так непостижимо, что он громко рассмеялся. «Вот тебе и Поля, праведница, как это тебе нравится?» — спросил он вслух самого себя. Услужливая память, которая в таких случаях незамедлительно приходит на помощь, подсказала, напомнила ему, что в Поле действительно произошла перемена. Она изменилась, частенько выглядит как бы виноватой, чего-то недоговаривает, точно опасаясь сболтнуть лишнее.
Поостыв немного, Лев Борисович поднял с пола гнусный листок. А может, это вообще сплошная липа, подумал он, анонимщики, как правило, мерзопакостные субъекты, они преследуют лишь свои низменные цели. Почему он сразу поверил этой грязной анонимке и усомнился в человеке, которого он знает как самого себя уже много-много лет? Не всегда его отношения с Полей были безмятежными и благополучными, большого согласия между ними не было, особенно в последнее время, но чтобы ее подозревать?.. Просто в голове не укладывается.
Размышляя так, он свободно передохнул, ему стало легче. Он с большим нетерпением ожидал Полю, надеясь, что она тут же развеет всякие подозрения.
Она вошла, сняла пальто в прихожей. Слышно было, как она, примостившись на стульчике в коридоре, напротив его двери, сбросила с ног туфли. В мягких тапочках, легко ступая, она вошла к нему в кабинет. Лицо ее было оживленным, свежим. Видно было, что она спешила домой. Она теперь всегда помнила, что он один дома и ждет ее.
— Хоть бы денек отдохнул, а то все сидишь, все трудишься. — Она наклонилась над ним, положила руку на его затылок, провела пальцами по заросшей курчавыми волосками шее. — Тебе уже надо постричься, — сказала она.
— Спереди на голове уже почти ничего нет, а сзади я не вижу, что делается, — он повернул голову, желая освободиться от Полиной руки. — Взгляни, Поля, он повернулся к ней лицом, но не смотрел ей в глаза, — взгляни только… как тебе это нравится? Подбросили… Совсем как во времена Пушкина, — и разжал кулак, в котором лежала сложенная записка. Он хотел только одного и был уверен, что так и будет. Она прочитает и с обидой и злостью, а еще лучше со смехом, скомкает, отшвырнет от себя анонимку, как он сам это сделал раньше.
Поля взяла записку, а он смотрел на нее и ждал, когда же она начнет негодовать или смеяться, выражать гнев, возмущение. Ничего этого, однако, не произошло, она только побледнела.
Свежий румянец исчез, будто его водой смыло. Нет, она не стала возмущаться и негодовать, не разорвала бумажку в клочья, не отшвырнула от себя, не сожгла спичкой, чтобы и следа не осталось. Она опустила голову, а Лебор все сидел и ждал, — может быть, она еще скажет, что это всего лишь поклеп, злой навет.
— Скажи же что-нибудь! — Нервы у него были напряжены до предела, и он сейчас не был уверен, что сможет сдержать себя. — Говори же, скажи, что это неправда! — просил он, требовал. Он все еще надеялся, что она произнесет желанные для него слова, что эта низкая, грубая клевета, и только.
— Я не буду тебе лгать, — сказала она и выбежала из комнаты.
— Поля! — окликнул он ее.
Она не отзывалась, тогда он быстро вышел вслед за ней. Она сидела в кухне, на табуретке у плиты.
— Кто он… твой любезный? — тихо, хрипло спросил он.
— Тебе не все равно? Получишь еще одну анонимку, тогда все подробно узнаешь.
— Но я не хочу верить анонимкам, я хочу верить тебе! — крикнул он.
Она уже жалела, что призналась. Мало ли жен изменяют своим мужьям и не придают этому большого значения, они изворачиваются, хитрят, лукавят, лгут. Но в ту минуту, когда она читала анонимку и чувствовала на себе взгляд Лебора, у нее не было никакого желания лгать. Какой смысл говорить неправду? Для чего, для кого? С Райским все кончено, это было безумное ослепление. А Лебор… Если бы он кричал, кипел, метал громы и молнии, как надлежит в подобных случаях, она бы тогда смогла развязать себе руки — дать волю уловкам и лжи, но его беспомощность, вера в нее, бесхитростный и простосердечный взгляд обезоружили ее.
— Оставь меня в покое, — попросила она. — Я не отрицаю, что же тебе еще нужно?
В течение недели, что Лев Борисович находился в Москве, он успел побывать у сестры всего лишь один раз и теперь, несмотря на то что был поздний вечер, снова отправился к ней. Он решил не расстраивать ее, не делиться с ней своими переживаниями и горестями, у сестры и без того тяжело на душе. Но теперь он вынужден был уйти из дому, убежать куда-нибудь, потому что собственные стены стали неуютными, чужими.
Когда Лев Борисович позвонил в квартиру, где жила Рива, долгое время никто не отзывался. На двери большой коммунальной квартиры чернел высокий столбик кнопок, к Риве следовало нажать четвертую кнопку. Лев Борисович надавил один раз, второй, третий, тогда только дверь открылась, и на пороге встала высокая, могучего сложения женщина в цветастом сарафане, в таком же фартуке поверх него; на ногах у нее были красные тапки. От этих пестрых красок рябило в глазах. Стоя так перед открытой дверью, она заслонила Льву Борисовичу проход в квартиру.
— Мне нужно к Риве Борисовне, я ее брат, — пояснил он.
Но та не трогалась с места, не отступала от порога.
— Я знаю, что вы ее брат, вы, кажется, два или три года назад были у нее… — И в полный голос, сердито протрубила: — Ваша сестра лежит в больнице.
— Что с ней? — растерянно спросил Лев Борисович.
— Что значит — что? Это для вас неожиданность? Вы не знаете, что ваша собственная сестра больна? Только фельетоны писать о таких родственниках. У нее давление двести, а бывает и больше. Может случиться бог знает что, а родной брат и знать не будет.
— Я был у нее несколько дней тому назад, — пробормотал Лев Борисович. Он мог бы еще сказать, что раньше не был у сестры год и даже больше, так как его здесь не было, но к чему эти оправдания?
— Ее дверь заперта, но у меня имеется ключ, — женщина говорила уже не так сердито. — Ее увезла «скорая помощь». Ночью она постучала ко мне в стену. Не знаю, откуда у нее только взялись силы постучать так, чтобы я услышала.
Когда заходишь к Риве в комнату, то видишь столик, кушетку, крохотную тумбочку, и все же не создается впечатления, что здесь живет одинокий человек — старая больная женщина. В этой комнате все говорит о том, что тут живет еще один человек, и, по всему видно, молодой, жизнерадостный, энергичный. Рива сохранила все, что возможно было сохранить из вещей погибшего сына.
Она сохранила лезвие, которым он побрился перед тем, как ушел в армию. Оно завернуто в бумагу, на которой написано: «Осторожно, бритва». Это она когда-то написала с тем, чтобы сын, упаси бог, нечаянно не порезался. Он начал бриться, едва только над верхней губой начал темнеть детский пушок. Нарочно скреб эти чуть заметные волосики, прослышав, что усы скорее будут расти, если почаще их брить. Использованное, завернутое в бумагу лезвие и футлярчик с новыми лезвиями, помазок с чашечкой лежат на верху шкафа. В шкафу висит его одежда — «взрослое» пальто, и «взрослый» костюм, что он носил в десятом классе. В то тяжелое время, когда продукты выдавались по карточкам, Рива много личных своих вещей продала, выменяла на лишний фунт хлеба, на горстку сахара, но его все осталось нетронутым, она бережет его вещи как зеницу ока. На тумбочке лежат его учебники, тетради. Время имело над ними власть, но небольшую. Странички слегка пожелтели. Некоторыми книгами иногда пользовался Полин сын, Володя, он поставил две кляксы на «Экономической географии». Рива тогда изрядно расстроилась и дала себе слово впредь не выпускать из дому ни одной вещи, принадлежавшей сыну.
Лев Борисович сидел на стуле возле столика и блуждал взглядом по этому крошечному наследству, которое племянник оставил после себя: реликвии выглядели сейчас осиротелыми, заброшенными, точно у них отлетела душа. С портрета на стене глядел юноша с застывшей сосредоточенностью на лице. Зачем Лев Борисович зашел сюда? Зачем взял у соседки ключ? Он еще с минуту посидел, в глубокой задумчивости уставившись в старые обои. Местами обои отделились от стены, образуя заметные складки.
Он вышел из комнаты и, постучав к соседке, спросил у нее адрес больницы.
В вестибюле большого семиэтажного больничного корпуса, где находилось терапевтическое отделение, царила тишина, ни больных, ни здоровых не было видно, лишь уборщица мыла затоптанный пол, а у двери перед лестницей, ведущей наверх, к палатам, дремала пожилая санитарка.
— Гражданин, — вскочила она со стула, — завтра, завтра! Завтра приемный день. Больные уже спят.
— Будьте любезны, вызовите, пожалуйста, дежурного врача.
— Я никого так поздно не вызываю. Что это такое творится — на ночь глядя! В своем ли вы уме?
— Прошу вас. Вызовите дежурного врача или сестру, — настаивал Лев Борисович.
— Ну что прикажете с вами делать?.. Как ваша фамилия?
— Ханин.
— Ханин? Вы не родственник, случайно, Ханиной, докторши? — спросила санитарка уже гораздо мягче.
Внезапное напоминание о жене неприятно подействовало на Льва Борисовича, он пожал плечами, не понимая, какое значение могут тут иметь родственные отношения. Однако значение это, по всей вероятности, имело, потому что санитарка не без любопытства переспросила еще раз:
— Родственник? Что же вы молчите?
— Да, — неохотно ответил он.
— Сейчас, миленький, позову дежурную. — Совершенно преобразившись, она живо устремилась к лестнице и через минуту вернулась с молодой женщиной, на ходу сообщив ей: — Это врача Ханиной родственник. Уже сколько лет лечусь у нее, в поликлинике.
Но даже после такой блистательной, исключительно ценной рекомендации Льву Борисовичу пришлось долго уговаривать врача, чтобы она хотя бы на пять минут допустила его к больной. Он так настойчиво просил, на его усталом лице было такое умоляющее выражение, что она наконец не выдержала и сдалась:
— Хорошо, мы пойдем в обход правил. Если ваша сестра еще не спит и сможет выйти к вам в коридор, вы увидитесь с ней, но завтра я за это получу выговор. В какой она палате?
— Не знаю.
— Вы даже не знаете, в какой она палате? Тогда идите домой. Вы и сами выглядите не слишком хорошо.
— Но я должен ее видеть!
— Вы и увидите завтра. Справочная уже закрыта.
Его настойчивость была бессмысленной, но он не отступал, может быть потому, что не было у него теперь человека ближе, чем сестра, которая лежит здесь, в больнице, а там, за больничными стенами, ночь, и ему, собственно, некуда идти.
— Посмотрите в регистрационных книгах. Вы же имеете к ним доступ, — упрашивал он.
Врач вошла в застекленную будку в конце вестибюля и принялась листать толстую книгу, потом позвонила кому-то по телефону и вышла из будки с невеселой новостью:
— Она лежит с кислородной подушкой. Нельзя ее сейчас тревожить. Я же говорю вам, приходите завтра, может быть, ей станет легче.
На одном из автобусов, подкатившем к стоянке возле больницы, Лев Борисович уехал. Сошел он на другом конце города, у Сокольников, и углубился в Сокольнический парк. Тишина здесь стояла такая, как в городке ученых, но удовольствия от нее сейчас не было, она лишь угнетала, эта тишина, полная таинственных шорохов.
Столь тяжелого, подавленного состояния у него еще не бывало. Когда на фронте его ранило и санитары уложили его на проезжавшую мимо телегу от полевой кухни, посреди пустых бидонов, которые угрожающе гремели на каждом ухабе, и этот грохот отзывался мучительной болью в голове и во всем теле, даже тогда он, кажется, не чувствовал себя так скверно. Домой он пришел уже на рассвете. Ночь была холодной, к утру заморосил дождь, он промок и озяб.
Поля не спала. Она всю ночь глаз не сомкнула, все размышляя и передумывая, куда он мог деться. Не случилось ли с ним чего-нибудь? Услышав, что он пришел, она успокоилась. «Сейчас можно уснуть», — с облегчением прошептала она, прислушиваясь к его шагам в кабинете.
В том подавленном состоянии, в котором сейчас находился Лев Борисович, лучше всего для него было бы сразу уехать из Москвы. Как говорится, с глаз долой — из сердца вон. Ему было чрезвычайно неуютно в собственной квартире. Он сидел в кабинете и невольно прислушивался к шагам жены, раздававшимся то в коридоре, то в комнатах, то в кухне, и эти шаги раздражали его, действовали на нервы. Его раздражали те различные маленькие знаки внимания, которые Полина Яковлевна без слов выказывала ему — ничуть не меньше, чем прежде, а может быть, даже и больше. Так, если небо было затянуто тучами и собирался дождь, в коридоре был приготовлен зонтик, чтобы Лев Борисович не забыл его, выходя из дому, точно она совсем забыла, что он никогда не ходит под зонтиком. На кухне меж стеклянными дверками буфета он утром находил записку вроде «Кипяченое молоко стоит на балконе», «Кефир в холодильнике», «Яблоки — мытые». Куда бы, в какой бы уголок дома он ни заглянул — всюду чувствовалась заботливая рука, протянутая ему на помощь, будто боялись, что он попадет в лабиринт и заблудится там, а чтобы такого не случилось, надо заранее все предусмотреть и предотвратить. Зачем она это делает, если между ними все кончено? Видно, только из жалости. Она жалеет его, как жалеют бесприютного пришельца, за которым нужно — если у тебя не каменное сердце — присмотреть, по возможности оберечь, следить, чтобы не простудился, но все вздохнут с облегчением, когда он наконец уйдет.
Разумеется, ему нужно уехать, и он это сделает сразу, как только станет возможно, но сейчас он уехать не может и не должен. Это бы просто означало — сбежать. У него еще были здесь некоторые важные дела — намечены встречи, беседы в металлургическом институте, в министерстве, а главное, необходимо было присутствовать на защите диссертации Райским, где он собирался выступить как неофициальный оппонент.
Внимательно, добросовестно изучил он диссертацию, подчеркнув, как обычно, синим карандашом места, имеющие наиболее важное значение, ставил на полях плюсы, минусы, вопросительные знаки. Плюс — там, где мысль была сформулирована четко, ясно; минус — где материал изложен слабее, менее отчетливо; вопросительный знак большой — если изложен неверно, и знак поменьше — если правильно, но есть некоторые сомнения и нужно еще подумать, кое-что уточнить. Читая диссертацию, он временами забывал, чья она, забывал, что человек, написавший ее, сделал ему немало зла и он вправе желать ему поражения, провала. Всякий раз он спрашивал себя, нельзя ли субъекту, доставившему ему столько неприятностей, огорчений, отплатить тем же? Но пусть Райский таков, — рассуждал далее Лев Борисович, желая отделаться от глубокой антипатии, неприязни к диссертанту, — я-то должен быть объективным, совершенно объективным и не поддаваться влиянию посторонних, привходящих обстоятельств, не имеющих отношения к самой сути данной работы. Я прочитал диссертацию Райского от «а» до «я». И вот, будучи совершенно объективным, ни в малейшей степени не греша перед своей совестью, могу смело утверждать, что эта диссертация не является плодом самостоятельного труда. При всей солидности аргументации, вескости утверждений и выводов, она имеет существеннейший недостаток: эксперимент, который там описывается, почти всецело взят у него, Ханина, в его лаборатории. Эксперимент Райского не оригинален, первенство принадлежит сибирской лаборатории, и об этом нужно, об этом необходимо сказать. Здесь речь идет не только о личном престиже, но и о приоритете всего сибирского коллектива.
Лев Борисович уже заранее почувствовал сердцебиение, у него повысилось давление. Он знает свое слабое место. Выступать против кого-то с обвинениями, как бы они ни были справедливы и обоснованны, стоит ему уйму здоровья.
Защита диссертации Райского началась в три часа дня. Ханин немного опоздал. В полдень того же дня у него была важная встреча с главным конструктором авиационного завода, и когда Лев Борисович явился в институт, где в одной из небольших аудиторий проходила защита, он все еще был под впечатлением от знакомства и беседы с конструктором, чья фамилия никогда не упоминается в газетах. Она не упоминалась даже тогда, когда он в первый раз, а затем и во второй был награжден за свой труд Золотой Звездой.
В просторном кабинете главного конструктора на маленьком столике стоит миниатюрная модель «Спутника» — первого спутника, или второго, или десятого, запущенного в космическое пространство. Хозяин кабинета имеет к этим спутникам самое близкое отношение.
Главный конструктор пригласил Льва Борисовича пообедать вместе, но Ханин вынужден был отказаться, чтобы совсем не опоздать в институт.
Члены Ученого совета, сидевшие в первом ряду, при появлении Льва Борисовича повернули головы и молча, одними глазами поздоровались с ним, а председатель совета, профессор Винников, покачал головой — выразил неодобрение за опоздание. Здесь, в аудитории, Ханин увидел немало людей, которых совсем не знал, они же, очевидно, знали его, потому что о чем-то стали перешептываться друг с другом.
Лев Борисович хотел устроиться на отдаленной свободной скамье, но Стропов поманил его, указывая на свободное место подле себя. Ханин прошел вперед между скамеек и сел рядом со своим старым учителем.
Райский между тем стоял на сцене и говорил, время от времени отходя от края сцены, чтобы провести указкой по той или иной схеме, чертежу, в избытке висевшим на стене сверху донизу.
Для многих из присутствующих эти схемы и чертежи были новостью, откровением, они видели перед собой оригинальную конструкцию печи, работающей по новому принципу. С большим интересом слушали они Райского, который своим четким «профессорским» голосом кратко пересказывал содержание реферата, восхищались его замечательным открытием. Для Льва Борисовича это, однако, было не чужое, свалившееся с потолка изобретение, это было свое, родное детище. Оно было выношено, выстрадано им за многие годы. Льву Борисовичу все время казалось, что Райский рассказывал о достижениях лаборатории сибирского городка, только с некоторыми собственными добавлениями и изменениями, которые не имеют существенного, самостоятельного значения.
В портфеле Ханина лежал конспект его речи, но когда официальные оппоненты закончили свои выступления, он решил говорить без бумажки, конспект ему не понадобился. Перед тем как начать говорить, Ханин встретился взглядом с Райским. Расстегнув пиджак, тот сидел на краешке скамейки в третьем или четвертом ряду. Его взгляд выражал растерянность, надежду и вместе с тем немую мольбу, точно он говорил: «Ну вот, вы здесь… Вы знаете, какое значение имеет сейчас для меня ваше благожелательное слово». Лев Борисович отвел глаза и больше не смотрел в его сторону. Тяжелое чувство овладело им. Он не мог допустить, чтобы в его выступлении чувствовался привкус мести, сведение личных счетов, это ложный путь, говорил он себе, способный далеко завести, заслонить правду. И, выступая неофициальным оппонентом, он не мог обвинить себя в необъективности. В диссертации Райского он положительно отметил те единичные изменения и добавления, которые тот внес в сибирский эксперимент.
— Возможно, — заключил свою речь Ханин, — уже за одно это, за эти удачные добавления и изменения, диссертанту следует присвоить звание доктора технических наук, однако этой аудитории должно быть известно, что самый принцип беспрерывного сталеплавления во всех своих основных и важнейших аспектах впервые получил разработку и был реализован в Сибири.
Лев Борисович не стал дожидаться объявления результата тайного голосования. Потом уже он узнал, что голоса разделились почти на две равные части, и он был даже немного доволен, что чуть большая половина проголосовала за то, чтобы присвоить Райскому титул доктора.
Домой, в Сибирь, Лев Борисович прилетел к вечеру и, как только в маленьком вагончике подъехал к зданию аэровокзала, у двери, среди встречающих, увидел Монику. Она заметила его раньше и начала протискиваться ему навстречу, не обращая внимания на дежурную, которая попыталась ее остановить.
— Моника! — обрадовался Лев Борисович, словно не видел ее много лет. Он подумал о том, что, пожалуй, эта Моника единственный человек, который по-настоящему любит его.
— Я здесь и вчера была, — сияя от счастья, сообщила она.
— А позавчера? — улыбнулся Лев Борисович.
— Позавчера не могла, не могу же я каждый день уходить с работы на три часа раньше.
На ней была новая голубая блузка, а на голове — новая прическа. Видно, Моника потратила немало труда, чтобы соорудить такой великолепный ярус на голове. Зеленые глаза ее не переставали излучать радость.
Усевшись рядом со Львом Борисовичем в такси, она высыпала ему все новости, происшедшие за время его отсутствия в лаборатории и вообще в городке. Все, о чем она рассказывала, Лев Борисович слушал с удовольствием, как хороший семьянин, интересующийся каждой мелочью, случившейся в доме, пока его не было.
— Вахтангу Гоберидзе, — рассказывала Моника, — вдруг пришло в голову поехать в отпуск на Север, в Кижи, он хочет поглядеть на церкви, построенные без единого гвоздя, увидеть иконы древних русских мастеров. Вахтанг уже сколотил целую группу, которая поедет вместе с ним, и меня он тоже уговаривает поехать, но я вынуждена отказаться. Во-первых, большие дорожные расходы, во-вторых, короткий отпуск — всего восемнадцать дней, в-третьих, нужно побывать у мамы, в-четвертых… А вам было бы интересно такое путешествие? Вы бы поехали? — По тону, каким был вдруг задан этот вопрос, и по нетерпеливому ожиданию ответа на него нетрудно было догадаться, что, если бы Лев Борисович поехал, она наверняка передумала бы и все свои важные доводы против поездки отбросила бы в сторону.
— Нет, Моника, — сказал Лев Борисович, — в Кижи я пока не собираюсь, хотя это действительно очень интересное место, там есть что посмотреть.
— Я знаю, вы не любите разъезжать… — разочарованно заметила Моника. — Ну, расскажу вам еще одну новость, — продолжала она. — Недавно к нам в лабораторию заявилась жена Виктора Ремизова. Жалуется и плачет, что Виктор не приходит домой ночевать, изменяет ей. Вот так гусь!
В конце пути, когда машина свернула на проспект Науки, Моника огорошила Льва Борисовича совсем удивительной новостью: Яша Клейнерман получил наследство из Канады. Невероятно, но факт. Из Инюрколлегии пришло официальное уведомление. В Торонто у него жила старая богатая тетка — одна-одинешенька, ни детей, ни родственников у нее, вот она и вспомнила о племяннике в России и перед смертью вставила его имя в завещание.
— И большое наследство? — поинтересовался Лев Борисович.
— Точно еще неизвестно, но Яша говорит, что колоссальное и что он теперь миллионер. Мне он пообещал, как только получит наследство, дать десять тысяч долларов.
— За что это вам следует такой большой куш? — засмеялся Лев Борисович.
— Мне причитается еще больше, — ответила Моника. — Он же всюду сеет свои стихи, а я их нахожу. Найденные стихи, говорит он, стоят больше миллиона, они войдут в его полное собрание сочинений и, следовательно, в историю литературы. Ну, а пока он взял ссуду в нашей кассе взаимопомощи и купил лодку, — к нам в магазин спорттоваров завезли каноэ, за три дня их расхватали.
Моника без устали щебетала, от нее веяло радостью, невысказанной радостью оттого, что он приехал один, без жены, и что она, Моника, сидит рядом с ним. В открытое окошко автомобиля ветер доносил запахи леса, который отступил вглубь, чтобы дать место шоссейной дороге и двум рядам многоэтажных зданий, протянувшихся на проспекте Науки.
Чем ближе подъезжали к Ломоносовской улице, где стоит двухэтажный особнячок Льва Борисовича, тем больше к запаху леса примешивался запах искусственного моря, широко разлившегося вокруг новой ГЭС.
— Почему вы приехали один, без жены? — спросила наконец Моника, не спуская с него своих сверкающих зеленых глаз. Вопрос все время вертелся у нее на языке, и она, не выдержав, задала его. Лев Борисович промолчал, давая понять, что ему неприятно, когда вмешиваются в дела, имеющие отношение к нему одному.
Радостное настроение Моники точно рукой сняло, от ощущения счастья не осталось и следа. Вот сидит рядом с ней Лев Борисович Ханин — чужой, замкнутый, одинокий человек, не желающий хотя бы немного раскрыть свое сердце, поделиться, рассказать о себе. Через минуту он попрощается с ней, протянет руку, улыбнется официально дружеской улыбкой и скажет спасибо за то, что она встретила его на аэродроме.
А почему бы ему сейчас не пригласить ее в гости, в свой просторный двухэтажный коттедж, где он один как перст? Если бы она могла напрямик высказать ему все, что она думает, она бы сказала: «Вы боитесь, Лев Борисович, что в городке пойдут пересуды. Удивительно, что вы не попросили меня выйти из машины в десяти километрах от вашего дома. Не ровен час, кто-нибудь заметит, что мы сидим рядом… Но на то и городок, чтобы судачили. Пусть судачат, пусть говорят, пусть смеются, шушукаются, пусть считают, что Моника задумала стать хозяйкой в двухэтажном коттедже, хочет распоряжаться большими деньгами и премиями ученого. Меня такие разговоры не трогают. Почему же они волнуют вас? Что вас пугает, чего вы боитесь? Я хорошо знаю, что не деньги, не премии, не ученое звание и коттедж меня влекут. Я люблю. Может же человек понравиться и можно же полюбить его только потому, что он хороший человек… «Но, может быть, это вовсе не страх у него, и не боится он никаких кривотолков и пересудов, просто он не любит меня…» С тех пор как Лев Борисович завладел чувствами Моники, подобная мысль впервые пришла ей в голову и поразила ее, потрясла своей безжалостной простотой. «Я его люблю, а он меня — нет. Что же я льну к нему? Он слишком честен и скромен для того, чтобы взять женщину, словно игрушку, зная заранее, что она сразу надоест ему. Я ему надоела и на работе, и только такая дуреха, как я, могла не заметить этого…»
— Моника, что с вами? — удивился Лев Борисович, заметив, что она вдруг вся сжалась. Щеки, еще минуту назад светившиеся веселым румянцем, посерели, глаза неподвижно смотрели вперед.
— Ничего, все нормально… Лев Борисович… Вы сегодня еще будете в лаборатории? — сухо спросила она и взялась за ручку дверцы, словно желая выпрыгнуть, прежде чем машина остановится.
«Странное существо эта Моника», — подумал Лев Борисович, стоя перед запертой дверью своего жилища и не торопясь заходить в пустые комнаты. Ему трудно было представить себе, как он будет теперь жить один в этом просторном особняке. Он не прочь был бы взять и удрать в один из больших жэковских многоэтажных домов, где много соседей. Он все стоял и смотрел вслед Монике, которая уже сошла с тротуара на тропинку, что вьется у опушки леса. Эта лесная тропинка кратчайшим путем приведет Монику в ее небольшую комнату в коммунальной квартире на Морском проспекте.
Между матерью Лизы — Итой и матерью Ньомы — Двойрой была уже полная договоренность: если зависит от них, можно хоть сегодня разбить тарелку и кричать «мазлтов»[11]. Эти две пожилые женщины ходят друг к другу в гости, будто они уже породнились. Правда, более подвижная, непоседливая Ита заходит в гости к Двойре несколько чаще, нежели Двойра к Ите. Каждая из них уже знает мельчайшие подробности, касающиеся другой семьи, — откуда родом, кто были родители, каким образом попали в Москву и куда были эвакуированы во время войны. Естественно, много разговоров отводится детям — какие дети были прежде и какие они теперь, в нынешние времена. Как у кого, но у Иты и Двойры дети не хуже прежних, даже тех, которые считались лучшими из лучших. Матери не нахвалятся своими отпрысками, и каждая хвалит дитя другой больше, чем свое собственное.
— Когда я в первый раз увидела в окно вашу Лизочку, у меня в глазах посветлело. Так сразу сердце и ёкнуло — вот она, суженая моего сына. Я хотела, чтобы она вошла в дом, но она постеснялась. — Двойра поворачивает голову к окну, словно надеется снова увидеть эту милую, симпатичную девушку, будущую сноху. — Когда она заходит к нам, в каждом уголке становится уютнее. Такая скромная, хорошая девушка.
— А ваш Ньома? — вторит ей в тон Ита. — Может ли мать желать себе лучшего сына, чем ваш Ньома?
Лишь по двум пунктам Ита ставит себя несколько выше по отношению к Двойре. Во-первых, свадьбу будут играть у нее в доме, а не у Двойры, и, во-вторых, молодые будут жить у нее, у Иты. Во всяком случае, первое время, потом видно будет. Если детям не придется по вкусу родительский дом, они подыщут себе другое жилье — получше.
Со дня на день, с минуты на минуту ждут матери радостного момента, когда появится взволнованная, счастливая парочка и скажет: «Благословите нас, дорогие родители, пожелайте нам счастья в нашей будущей совместной жизни. Мы женимся…»
Однако дети не приходят и не просят пожелать им счастья, вообще ничего не говорят, молчат; видимо, что-то мешает им. Может быть, между ними пробежала черная кошка? Сын Двойры молчит, и дочь Иты молчит, и матери приуныли, заметно поумолкли. О чем им говорить, если обо всем уже говорено столько раз, сказано-пересказано, только главного-то нет. Ита и Двойра даже стали с некоторых пор встречаться реже, а когда заходят одна к другой и посидят немного вместе, все чаще можно услышать вздох. Нет, упаси бог, надежды они не теряют, но к чему, спрашивается, эта проволочка, эта оттяжка?
Лиза вообще ничего не рассказывает матери, таит все в себе. Но разве Ита слепая? Не видит, что делается, ничего не замечает? Раньше Лиза проводила с Ньомой каждый свободный вечер, а в воскресенье они отправлялись на машине за город. По три раза в день звонили друг другу и договаривались о встречах. А теперь — молчок. Уже сколько воскресений девушка просиживает дома, одна в своей комнатке, за толстым словарем английского языка. Этот словарь весит, кажется, целый пуд.
Ита пробовала расспросить дочь, хоть чего-нибудь добиться от нее.
— Что же, Лизочка, все-таки произошло?
— Ты опять пристаешь, мама? Чего ты хочешь от меня? — сердилась Лиза. — Прошу тебя, оставь меня в покое со своими расспросами.
— Хорошо, Лизочка, я тебя оставлю в покое. Но ты спросила, чего я хочу? Чего хочет, чего может хотеть мать, дитя мое? Она хочет, чтобы ее единственная дочь была счастлива.
— А я и счастлива, мама! Кто тебе сказал, что я несчастлива?
— Дай бог, чтобы это действительно было так, но я что-то не вижу… Как поживает Ньома?
— Он поживает хорошо!
— Ты его видела?
— Я его видела. Разумеется, видела. И он был не один!
— С кем же? — Ита с нетерпением ожидала дальнейших признаний дочери.
— Не все равно тебе, мама, с кем? Сколько раз просила тебя… — И тут Лиза не выдержала, обняла мать и расплакалась.
Ита стала нежно гладить ее и между тем расспрашивала дальше:
— У Ньомы, упаси бог, есть еще кто-нибудь?
— Есть! Есть! Ее зовут Наташей. Я видела ее вместе с ним, в его машине. Почему это, мама, люди такие обманщики, такие… — Лиза хотела сказать еще что-то, но осеклась. «Ну, а я сама, — подумала она, — разве я не обманула Володю? Я несу справедливое наказание».
— Вот такие они и есть, нынешние молодые люди, — сказала Ита, глубоко вздохнув, — сначала гуляют с одной девушкой, а потом хап-лап — и женятся на другой.
— Кто тебе сказал, что он женится? — вскипела Лиза.
— Я бы тебе посоветовала, дочка… — помолчав, сказала Ита, — напиши Володе письмо. Что тебе мешает? Парнишка там скучает, в армии. Ты его очень обрадуешь.
— Почему это ты вдруг вспомнила про Володю? Ты хотя бы знаешь, что ты говоришь, мама? Есть матери умные, а ты…
— Ну скажи мне, дочь моя, скажи мне, кто я? Я что же, не хочу своей дочери добра? Скажу тебе по правде: этот Ньома не понравился мне с самого начала.
— Ты же сама, мама, уговаривала меня, чтобы я пошла с ним в кино, когда я еще совсем не знала его.
— Видишь, дочь, выходит действительно так, что я виновата. Конечно, во всем виновата мать. Но все же, что тебе мешает взять и написать Володе? Скоро Октябрьский праздник, потом будет Новый год, потом не успеешь оглянуться — на носу уже Восьмое марта, — вот ты опускай в почтовый ящик каждый раз письмо в праздничном конверте или красивую поздравительную открытку.
Как у Лизы не было муторно на душе, она не выдержала и рассмеялась:
— Ты, мама, не знаешь сама, что говоришь. Восьмого марта поздравляют мужчины женщин, а не наоборот.
— Столько мне еще хорошего увидеть в жизни, сколько раз женщины поздравляют мужчин с праздником Восьмого марта. Я разве не вижу, что творится на почте накануне Восьмого марта, сколько посылок отправляют женщины и девушки? Разве дело тут в том, что Восьмое марта?..
— У тебя, мама, всегда все шиворот-навыворот. Ты хоть бы сказала — к двадцать третьему февраля, Дню Красной Армии.
— Конечно, ко Дню Красной Армии тоже, он же военнослужащий! — подхватила Ита. — И твой отец — бывший фронтовик, ветеран.
Лиза снова засмеялась. С мамой невозможно иначе, надо либо плакать, либо смеяться. «Но что же это значит? — размышляла Лиза. — Мне кажется, я уже не чувствую большого огорчения от разлуки с Ньомой. Очевидно, я не люблю ни Ньому, ни Володю. Вообще я, наверно, не способна любить. Когда Володя на считанные дни приехал из армии в отпуск, я так холодно встретила его, сразу дала понять, что мы просто соседи из одного дома — не больше. Я боялась перемолвиться с ним лишним словом, чтобы Ньома не подумал, будто я неравнодушна к этому солдату».
Ита тем временем перебирала в уме всех соседей, у кого есть подходящие парни, — не сошелся же свет клином на Ньоме и Володе.
Вечером она сидела со своим Михлом в гостиной и говорила:
— Ты же, бычок, как-никак отец… Почему тебе все до печки? Знаешь ли ты хотя бы, кто этот парень, который приехал в гости к Розенблитам из двенадцатого дома?
— Откуда мне знать?
— Ты же вместе со старым Розенблитом по целым дням забиваешь козла, мог бы спросить у него. Но у тебя ничего нет на уме, кроме этих несчастных костяшек.
— Перестань, наконец, Ита, сводить меня с ума, — стал умолять ее Михл. — Уверяю тебя, когда ты перестанешь вмешиваться, все будет хорошо, и наша Лиза, в добрый час, сама найдет себе суженого.
— Сама я нашла такого суженого, такое сокровище, как ты, — вспылила Ита, — и нашла лишь потому, что жили мы в местечке и ты чуть ли не с пеленок вертелся у меня под ногами. Здесь, в Москве, я бы наверняка на тебя не наткнулась. Москва — это море, и попробуй в нем найти и вытащить такую редкую рыбину, как ты.
Михл пыхтит, хочет ответить острым словцом, но удерживается, хорошо зная, что куда лучше промолчать, чем спорить с Итой.
Мать Ньомы Двойра уступает Ите в ловкости и проворстве, но все же и она не сидела сложа руки. Время идет, уходят день за днем, месяц за месяцем, а свадьбой и не пахнет. Из-за Ньомы не женится младший сын Эдик, ему уже тоже, не сглазить, исполнилось двадцать шесть лет. Оба брата мало похожи один на другого. Старший, Ньома, более сосредоточенный, серьезный, глотает книги одну за другой, а сколько он прочел архивных тетрадей — у него голова кругом идет от этих тетрадей. По воскресеньям он ремонтирует свой «Москвич». Каждый раз требуются новые запчасти, чтобы машина помолодела, не ударила в грязь лицом перед другими, более новыми. Что же касается езды, то чаще всего разъезжает на «Москвиче» Эдик. Всякий раз Эдик сажает рядом с собой в кабину другую девушку. Двойра никак не может их запомнить. В прошлый раз, кажется, была блондинка, а сегодня уже брюнетка. Поди знай! Эдик — веселый парень. «Восемь часов, — говорит он, — я работаю. Пять часов сплю, а остальное время — на свое усмотрение». Не успеет в дом зайти, а уже кричит:
— Мама, дай, пожалуйста, скорее глаженую рубашку и галстук. Я спешу!
И, пока она достает рубашку и галстук, он прокручивает такую невыносимо грохочущую пластинку, что можно оглохнуть.
В одном лишь братья полностью согласны между собой — они считают, что с женитьбой можно повременить, жениться всегда успеют. Им и так неплохо на всем готовом у мамы. «Я, мам, — говорит Эдик, — не такой эгоист, чтобы выскочить раньше Ньомы. Он старший — так пусть идет в загс первым».
Все же, если суждено… Без уговоров и увещеваний, без забот в хлопот со стороны матерей, Ньома и Лиза возобновили свои встречи. И произошло это очень просто, как просто происходит все хорошее и умное на свете. Ньома позвонил Лизе на работу и пригласил ее в воскресенье поехать за город.
— Я уже давно не дышал свежим воздухом, — сказал он, — зато наглотался книжной пыли у нас в архиве, мы ее называем библио-иприт.
— У тебя же есть с кем поехать, — негромко сказала Лиза.
— С кем?
— Вспомни, с кем ты катаешься в своей машине…
Наступила продолжительная пауза, прежде чем Ньома вспомнил.
— Ты имеешь в виду Наташу, — рассмеялся он. — У нее через неделю свадьба. Мы соседи, и я в курсе всех ее дел. Она просит меня иногда, чтобы я подвез ее на «Москвиче».
У Лизы точно камень с души свалился, на сердце стало легко, как давно уже не было.
В воскресенье утром обе матери — Двойра и Ита, радостные, сияющие, провожали детей на загородную прогулку. Ньома был в новой тенниске, блиставшей небесной голубизной, а у его матери блестели водянисто-голубые глаза. В багажник машины Двойра сунула увесистую корзинку со съестным. Когда Ньома подъехал к дому, где живет Лиза, навстречу ему выбежала Ита и добавила еще одну кошелку с провизией. От этих двух кошелок распространялся аппетитный запах пирожков, видимо совсем недавно извлеченных из духовки.
— Зайдите там в какое-нибудь кафе «Юность» или «Чайка» и выпейте по стакану кофе, не ешьте целый день всухомятку, — напутствовала их Ита. — И вообще зачем вам эти «Юности», там же большие очереди. Михл! — скомандовала она. — Что ты сидишь сложа руки? Налей в термос чаю и принеси сюда!
— Сейчас принесу. Не кричи на весь двор, — отвечал в распахнутое окно Михл; в душе он тоже был очень доволен, но свои чувства проявлял более сдержанно.
Воскресный день Ньома и Лиза провели отлично. Они гуляли в старом загородном парке, который за последние годы обогатился всевозможными аттракционами, зеленым театром, обширным массовым полем, танцплощадками и стал совсем похож на шумные парки столицы. На всех аллеях было очень оживленно. Большие афиши и радиорепродукторы призывали посетителей на концерт, на различные увеселения — к летающим и вращающимся сооружениям. Справа, вдоль, парка, за низкими парапетами множество моторных и весельных лодок бороздили серую гладь реки. Ньома и Лиза вкусили ото всего понемногу — они были на концерте, покатались на лодке, чуть ве оглохли от пронзительного ветра на аттракционе «мертвая петля».
Посетив с полдесятка аттракционов, они углубились в парк, туда, где было не так людно. Долго искали свободную скамейку, но так и не нашли, на каждой скамейке сидело по две пары. Середина между ними была свободной, но занимать такую «золотую середину» было как-то неловко.
Они шли все дальше, пока не остановились в самом отдаленном углу у ограды парка, куда уже не достигал свет электрических фонарей. Светила луна. Она светила только для двоих — для Ньомы и Лизы. Они стояли обнявшись и молчали. Лиза боялась проронить слово, чтобы не спугнуть нечто такое, что может вдруг исчезнуть и уже больше не возвратиться никогда. С бьющимся сердцем она ждала желанных слов, которые он должен произнести сегодня, сейчас, сию минуту. «Ну скажи же, скажи! — просила она его мысленно. — Что ты молчишь? Скажи, что любишь меня и что без меня жить не можешь». Но Ньома заговорил вовсе о другом, стал снова повторять ей то, о чем говорил уже раньше, оправдывался, почему его два месяца не было видно.
— Я был не в форме, плохо спал… Сейчас это прошло… — Он помолчал и внезапно сказал то, что Лиза ждала с такой сладкой, щемящей надеждой. Он сказал эти слова очень просто, но разве есть слова более прекрасные на свете? — Я люблю тебя, — сказал он, — и… и давай поженимся.
Они возвращались поздно вечером. Лиза, счастливая, сидела в кабине рядом со своим женихом, и мысли одна приятнее другой проносились в голове: вот она сообщает матери и отцу радостную весть; вот она приходит с Ньомой к его родителям, старый шахматист и Двойра желают им счастья; вот она, Лиза, вместе с Ньомой едет в машине — они сами развозят приглашения на свадьбу…
Если бы счастливые жених и невеста знали, что их ждет всего через несколько минут… На счастье, на радость уповаешь, надеешься, ждешь их, а беда, горе приходят неожиданно…
На Ленинградском шоссе, в тридцати шагах от моста, перекинутого через канал, рассеянная женщина с разными кульками и свертками в руках стала перебегать дорогу прямо перед несущимися на нее машинами. Водители маневрировали, отчаянно вертели рулем, чтобы уберечь ее и себя от несчастья. На беду, у нее выпал один из свертков, и она нагнулась, чтобы поднять его. Сверток упал как раз перед машиной Ньомы. Ньома резко затормозил и повернул машину вправо. «Москвич» заехал на тротуар, где, к счастью, не оказалось прохожих. Женщина благополучно подняла сверток и пошла себе дальше, оставшись невредимой. Ньому же при крутом повороте и резком торможении силой инерции отбросило к дверце кабины. Задребезжали разбитые стеклышки очков. Глаза застлал густой красный туман, — очевидно, их поранили осколки стекла. Он ничего не видел, только руки, словно прикованные, продолжали сжимать баранку. Лицо Ньомы, залитое кровью, повергло Лизу в невыразимый ужас.
Через три минуты подоспела «скорая помощь», доставившая обоих в ближайшую больницу, расположенную за мостом у развилки шоссейной дороги. Лизу отпустили домой, а Ньома остался в больнице.
Самого страшного, о чем боялись говорить вслух, к большой радости Лизы и родителей Ньомы и его друзей, не произошло. Ньома не потерял зрение, но так как оно и раньше было неважным, то после случившегося ухудшилось настолько, что он уже не мог больше работать в архиве, где нужно беспрестанно напрягать глаза, читая старые, пожелтевшие документы с истертыми, расплывшимися буквами. Ему пришлось проститься с «фондами» — письмами, дневниками, которыми он занимался много месяцев подряд. Он устроился в Дом пионеров, руководителем кружка «умелые руки».
Ньома начал учить детей строгать, лепить, выпиливать — это он мог делать даже со слабым своим зрением. Опытные руки, умные пальцы, с детства привыкшие мастерить, выручали его, и все получалось хорошо, даже отлично. И дети, и родители, и директор Дома пионеров — все были очень довольны новым руководителем кружка. Экспонаты кружка попали на Московскую выставку детского творчества. Ньома пользовался у детей таким авторитетом, что в один из дней на торжественной линейке староста его кружка — девочка, умеющая мастерить не хуже любого паренька, повязала ему на шею красный галстук под восторженные аплодисменты всей детворы.
Когда Ньома явился домой в пионерском галстуке, мать и отец испугались не на шутку. Упаси бог, не сошел ли их сын с ума? И вообще, как говорится, было бы смешно, если бы не было печально. Ну какая это должность для взрослого мужчины — руководить кружком, быть «вожатым». Даже стыдно сказать кому-то, сколько он получает, потому что сколько же можно платить за такую работу? Но не о деньгах речь, бог с ними, с деньгами, можно кое в чем и отказать себе, лишь бы здоровье было. А здоровье у Ньомы далеко не блестящее. Он говорит, что работа с детьми для него счастье, с ними он обо всем прочем забывает… Сколько раз приходится его родителям с ужасом слышать, как он в своей комнате разговаривает сам с собой. Эти полные печали и горести тетради и дневники, которые он прочитал в архиве, подействовали на него так сильно, что он бредит ими, они сводят его с ума. У него изрядно стали пошаливать нервы.
— Что это за галстук? — спросила обеспокоенная мать, и Ньома весело ответил:
— Из всех существующих почетных титулов мой титул, наверное, самый почетный. Счастлив тот, кто его удостаивается.
— Что же это за титул? — еще больше встревожилась Двойра.
— Я почетный пионер, мама! Отличная девочка повязала мне галстук на шею. А вся линейка дружно аплодировала.
Мать облегченно вздохнула, а отец широко заулыбался, точно выиграл шахматную партию.
— Меня когда-то тоже чуть не сделали почетным пионером, — вспомнил он. — Мы были шефами, и я через нашу бухгалтерию частенько финансировал их — то оркестр стал нужен им, то что-нибудь еще. Эти расходы я заносил в графу «особые нужды». И не боялся ревизии.
— У такого бухгалтера, как ты, не больно разживешься, — засмеялся Ньома. — Пионерам пришлось, наверное, немало утиля собрать для вашего «Цветметвторсырья»…
— Конечно, без утиля нельзя, и что значит вообще бесплатно? В бухгалтерии все должно быть документировано и подтверждено, счета должны сойтись копейка в копейку, — старый бухгалтер сделал в воздухе движение пальцами рук, словно перебрасывал костяшки на счетах.
Родители успокоились — Ньома говорит, Ньома улыбается, Ньома шутит. Он радуется своему красному галстуку. Действительно, какое это счастье, что он поступил на работу в Дом пионеров!
Вечерами, освободившись от занятий в институте, к Ньоме приходит Лиза. Вот и сегодня она пришла, захватив веселую книгу «Приключения Гекльберри Финна» Марка Твена в оригинале, она будет читать и переводить, совмещая таким образом полезное с приятным. Книга входит в обязательный список английских книг, которые необходимо прочесть студентам, — так вот она будет читать, а Ньома — слушать. Марк Твен в переводе любимой девушки должен быть просто великолепен. Потом Лизе пришлось пожалеть об этом чтении, уж лучше не затевала бы его, тогда, может быть, вечер прошел бы спокойно и не закончился так мучительно тяжело.
Она начала читать, по всем правилам, как их учили в институте, румяные губы ее то закруглялись, то вытягивались в красную трубочку, каждое слово произносилось ею очень тщательно, точно это было дорогое яичко, которое, чего доброго, может упасть и разбиться.
— Мне очень жаль, — прервал вдруг Ньома ее чтение, которое, по-видимому, его мало заинтересовало. — Мне жаль, что я не могу больше работать в архиве. Я привык к тетрадям, к дневникам.
— Забудь о них, — посоветовала Лиза. — Они только ужас наводят.
— Это правильно, — согласился Ньома, — нужно забыть, но я столько месяцев подряд читал их… Во сне я листаю эти пожелтевшие страницы, некоторые эпизоды, которые там описаны, стоят у меня перед глазами. Когда я лежал в больнице с забинтованными глазами, я видел эти ямы. Люди падают в яму, она наполняется доверху, и вырастает гора черепов. Ты видела картину Верещагина в Третьяковке? У меня часто перед глазами эта верещагинская гора.
— Ньома, — сказала Лиза, едва удерживаясь, чтобы не заплакать, — о чем ты говоришь? О чем ты думаешь? Не надо больше думать об этих ужасах. Что это дает? Слушай дальше о проделках Гекльберри Финна… — Она снова начала то вытягивать, то закруглять губы, прилежно читая английский текст и так нее усердно переводить на русский одну фразу за другой.
Но Ньома вновь перебил ее, — очевидно, он совсем не был расположен слушать то, что она читает, его интересовало совсем другое.
— Я все собираюсь сказать тебе… — я хотел тебе сказать это раньше, когда лежал в больнице после аварии.
— Что же ты мне хотел сказать? — Лиза отодвинула книгу, лежавшую перед ней на столе, и в ожидании уставилась на Ньому.
— Я хотел сказать, что, может быть, лучше, что так случилось. Если бы этого не произошло… я не уверен… Я начал сомневаться.
— Ты начал сомневаться? В ком ты сомневаешься? — прошептала Лиза.
— Сомневаюсь в себе самом, — ответил Ньома так же тихо. — Понимаешь, когда глаза у меня открыты, все представляется мне в хорошем свете — кругом жизнь, все живет, зеленеет, цветет, но вот я закрываю глаза, и меня начинают одолевать кошмары. Трупы в ямах и горы черепов. Мне не нужно было работать в архиве…
— Вот и хорошо, что ты ушел из архива, и… умоляю тебя, перестань об этом говорить…
— Я сомневаюсь, будешь ли ты счастлива со мной и должен ли такой, как я, жениться… — выговорил наконец Ньома то, что, по-видимому, было ему труднее всего сказать.
— Ты не хочешь жениться на мне? Передумал? Скажи, что просто никогда не любил меня… — Сейчас Лиза уже не шептала, а говорила громко, ее не тревожило, что родители Ньомы могут услышать.
— Нет, Лиза… Я люблю тебя. Но видишь ли… Я инвалид, почти слепой. Зачем я тебе нужен?.. Ты мне как-то сказала, что дала клятву одному парню. Я тогда насмешливо отнесся к этому, посмеялся над наивной клятвой, посчитал детской игрой, но я был не прав…
Мать Ньомы то и дело подходила к двери комнаты, где сидел сын со своей невестой. Ей хотелось знать, о чем они говорят. Свадьба должна была состояться еще два месяца назад, но словно какой-то злой рок преследует Ньому, и он никак не может приплыть к ясному берегу. Он наделен всем, что только может желать мать для своего сына, — способный, образованный, мастер на все руки, у него золотое сердце, а уж какой честный, кристально чистая душа, но счастья ему нет, и, видно, его невесте оно тоже не суждено. Будут ли они вдвоем счастливы? За прикрытой дверью послышался плач девушки, и у Двойры сердце сжалось от боли, она чуть не упала тут же, у двери.
Когда Ньома и Лиза вышли из комнаты, они старались казаться спокойными, словно между ними и не было тяжелого, мучительного разговора. Обоим стоило большого напряжения не показывать своих переживаний. Лиза, прощаясь с родителями Ньомы, попыталась даже улыбнуться, но когда Ньома захотел ее проводить, выйти с ней на улицу, она сухо сказала:
— Спасибо, не нужно…
Зато у себя дома она уже не пыталась скрывать свои чувства, дала им волю. Она так исступленно рыдала, так обливалась слезами, что Ита побежала вниз к соседке, докторше Полине Яковлевне, — может быть, та чем-нибудь поможет, даст успокоительное лекарство.
— Что стряслось, дитя мое? — Полина Яковлевна села около Лизы. Она была не только хорошим врачом, но и доброй, чуткой соседкой. Пощупала пульс, выслушала стетоскопом, дала таблетку. Она принесла сюда полный чемоданчик медикаментов. — Это пройдет, — обнадеживающе успокаивала она и дочь и мать.
Ита попросила Полину Яковлевну зайти в другую комнату и там, с глазу на глаз, сказала, тяжело вздохнув:
— Ваш Володенька так любил ее и до сих пор еще любит. А она, думаете, его — нет? Все время… столько бы мне добра в жизни видеть… — Ита снова вздохнула, не решаясь выговорить то, что вертелось на языке. Ей хотелось сказать, что сейчас уже воочию видно — Володя суженый для ее дочери. Только он, и больше никто. С кем-либо другим у нее не будет счастья. Откуда вообще он взялся, этот Ньома? Все переживания дочери — исключительно из-за него.
Полина Яковлевна еще не думала о женитьбе сына, после армии ему предстояло поступать в институт. На письма, которые Володя некоторое время после ухода в армию посылал соседкиной дочери, Полина Яковлевна смотрела как на некую игру, развлечение в свободные часы, выпадающие иногда на долю солдата. Будучи далеко от дома, солдат должен же кому-то писать, и, конечно, ему приятно сознавать, что у него есть девушка, которая ждет не дождется письма от него, бережно носит конверты с треугольным армейским штемпелем в своей девичьей сумочке… Но Полина Яковлевна знала и о том, что Лиза перестала отвечать на письма Володи, разумеется, матери это было обидно, и она понимала, что Володя, вероятно, немало от этого переживал. Но сейчас все прошло, Володя забыл о ней, даже имени ее не упоминает в письмах домой, а когда был в отпуске, они, кажется, ни разу даже не прогулялись вместе… Мальчик взрослеет, и мальчишеская любовь сама собой угасает. Полина Яковлевна только желает, чтобы сын был счастливее матери. Можно ли угадать, где оно лежит, это счастье? Вот у нее, Полины Яковлевны, такой хороший муж, вернее сказать, у нее был такой хороший муж, и она потеряла его, глупо, нелепо потеряла, и только теперь поняла, что любит его, что любила его всегда, своего Лебора, но счастливой совместной жизни у них не получилось, жить вместе они не смогли и, очевидно, уже не смогут.
— Ничего опасного… Она успокоится, ваша дочка, — сказала Полина Яковлевна, отогнав внезапно нахлынувшие мысли. — Все будет хорошо, — повторила она, стоя уже на пороге.
— Дай бог, — вздохнула Ита.
Новый агрегат похож на ребенка, которого только еще учат ходить. Ребенок делает первые шаги, падает, ушибается, плачет. Приходится беспрестанно следить за ним, ни на минуту не спускать с него глаз. Новая печь Ханина с ее пятью камерами во многом напоминала такого беспомощного ребенка, возле которого надо находиться постоянно и глядеть в оба, чтобы не случилось несчастья. Если режим работы и технология мартеновской печи издавна хорошо известны и исследованы, то здесь, в «ханинском углу», новая печь могла сотворить такое, на что вряд ли кто из ее создателей мог рассчитывать, а иметь дело с огнем, как известно, совсем не просто. Новая печь еще изрядно капризничала и пока что варила сталь не только не лучше, не быстрее и не качественнее старых испытанных ветеранов — мартеновских печей, но гораздо хуже их. Металл рождался в недрах камер с превеликим напряжением, продуктивность печи была весьма низкой, намного ниже ее проектной мощности, каждый ковш, наполнившийся огненной жидкостью, расценивался почти на вес золота.
Увы, «угол Ханина» пользовался популярностью на заводе отнюдь не благодаря своим громким успехам. Чудес там не происходило. Зато оттуда довольно часто поступали сообщения о разных неполадках, о том, что не клеится там, не ладится, — в общем, до полного благополучия еще очень далеко, и, кажется, не было на заводе такого сталевара, мастера, инженера, который при встрече со Львом Борисовичем не спросил бы: «Ну, как дела?» Ханин отвечал в своей излюбленной шутливой манере: «Хуже губернаторского».
Мартеновцы — народ не ленивый: перед тем как заступить на вахту, они, если хоть немного располагали свободным временем, непременно останавливались у новой печи, а закончив смену, уходили из цеха не ближайшими воротами, а делали крюк, чтобы пройти мимо нее. Возле печи часто можно было встретить и Дору Марковну, старейшую сотрудницу БРИЗа и давнюю, еще с военных лет, хорошую знакомую Льва Борисовича.
— Лева, — обратилась она как-то к Ханину, поправляя на затылке валик волос и сильнее обычного щуря близорукие глаза, будто желала удостовериться, что видит перед собой именно Леву Ханина, который когда-то работал на заводе в конструкторском бюро, а не кого-либо другого, — прошу тебя, Лева, не стесняйся и скажи, в чем ты нуждаешься. Мы же с тобой коллеги — ты изобретатель, а я работник БРИЗа. Мы, можно сказать, самые близкие партнеры.
Говоря так, Дора Марковна имела в виду не только помощь, которую она может оказать Ханину. Она не забывала о том, что Ханин может помочь и ей, его можно использовать в качестве консультанта при решении многих сложных, зачастую весьма запутанных дел, возникающих в БРИЗе.
— Что и говорить, — продолжала Дора Марковна, всматриваясь прищуренными глазами в лицо Ханина, — помощь у нас должна быть обоюдная. Мне необходима авторитетная консультация. Ты же сам прекрасно все понимаешь… Вот, например, уже три недели, как к нам поступило рационализаторское предложение, а мы все еще маринуем его. Главный инженер Пономарев говорит, что это предложение гроша ломаного не стоит. Если его реализовать, то будут одни убытки. Другие тоже придерживаются такого мнения, да и мне самой кажется, что это так, но все же хотелось бы узнать твое мнение — как-никак ты большой специалист.
— Оно имеет отношение к мартеновскому цеху? — спросил Лев Борисович.
— Прямого отношения — нет, но косвенное — да. Ты сам знаешь, Лева, какая у нас всюду тесная взаимосвязь. Предложение внес оператор прокатного цеха, так что прежде всего оно касается прокатчиков, но разве работа мартеновского и других цехов не отражается на прокатном? Это же единый цикл, единый производственный комплекс, один живой организм.
— С удовольствием помогу, но ты видишь, Дора Марковна, как я сейчас занят, у меня все не ладится с печью, каждый раз что-нибудь не так… — Ханин был в некотором замешательстве оттого, что БРИЗ, по-видимому, намерен немедленно нагрузить его работой.
— А я что говорю? — подхватила Дора Марковна. — Говорю же, что мы тебе поможем. Я разве не знаю, что забот и хлопот у тебя хватает. Но что значит «мое» и что значит «чужое», когда ты у нас на заводе, и мы просто обязаны… Вообще говоря, я очень довольна, что ты не струсил и приехал к нам в Сибирь…
— Я ведь старый сибиряк… И вообще не вижу особого подвига в том, что переехал сюда. — Лев Борисович очень не любил, когда кто-нибудь ставил ему в заслугу его приезд в Сибирь. Иногда это имело не слишком хороший привкус. Хвалили за «решимость», за «геройство» и будто давали понять при этом, что знают истинную причину переезда — здесь, в Сибири, быстрее, чем в Москве, Ленинграде или Киеве, можно выдвинуться, вакантных должностей побольше и легче заполучить звание кандидата, доктора наук, даже члена-корреспондента и академика.
— Знаю, знаю, что ты приехал сюда не искать легкого успеха, — успокоила его Дора Марковна, заметив, что комплимент пришелся ее собеседнику не по душе. — Когда же ты все-таки зайдешь ко мне в БРИЗ, чтобы я могла тебя хоть немного ознакомить?..
— Дай передохнуть немного, я обязательно зайду.
— Нет, так, Лева, не пойдет. Мне давно известно, что ты любишь откладывать… Когда-то ты обещал Рыбкину помочь, а потом взял и уехал.
— Ты мне уже второй раз припоминаешь этого Рыбкина…
— А ты думал, что я забыла? Нет, я помню все. Склероза у меня как будто еще нет… Пожалуйста, назови мне точно день и час, когда ты возьмешься за мой материал.
«Прямо наказание какое-то…» — Лев Борисович уже и не рад был, что Дора Марковна заглянула в его «угол».
— Мог бы вообще зайти ко мне в гости. Ты, наверно, уже забыл, где я живу, — продолжала Дора Марковна, — ни разу не зашел посмотреть, как там у меня дома.
— Но до сих пор, кажется, ты меня еще не приглашала…
— Скажу тебе по правде, первое время просто стеснялась. Ты стал таким большим человеком.
— А можно быть большим человеком, чем старший инженер БРИЗа на крупнейшем заводе?
— Не смейся над моим БРИЗом, — обиделась Дора Марковна. — Вся молодость моя, вся моя жизнь отдана этому БРИЗу. И знаешь, сколько экономии дал БРИЗ? Миллион. Найди хоть один закуток на заводе, где не было бы нашего бризовского усовершенствования. Все время приходится ломать голову, и нервы надо иметь железные. Я вся поседела на этой работе. Но что это я заболталась, — перебила она себя. — У меня у самой ни капельки свободного времени, но поверишь, каждый раз, как увижу тебя — Леву из конструкторского, — так сейчас же на меня нахлынут разные воспоминания, и я забываю, что мы занятые люди. Так хочется поговорить по душам. Перед глазами встает мой Иона Шепович… Ты хоть помнишь, как мы втроем — ты, я и Иона, пусть земля ему будет пухом, — отправились девятого мая сорок пятого вечером погулять в парк, тогда еще был парк молодой, саженцы только что высадили, и ни одной свободной скамейки, где можно было присесть… Парк был совсем голый, а мы были такие молодые…
— Да, да, конечно, молодые, — Лев Борисович нетерпеливо протянул руку, желая побыстрее попрощаться. — Обещай тебе, Дора Марковна, что непременно зайду к тебе в БРИЗ, дай только наладить дело, ведь я до сих пор еще точно не знаю, чем все это у меня закончится.
— Закончится хорошо… Всем бы друзьям такую перспективу, как у тебя. Уверена, ты станешь лауреатом и поедешь за премией в Москву… Не забудь тогда меня пригласить на банкет…
«Ну и болтлива же… И когда только она успевает работать?» Лев Борисович начал озираться по сторонам в надежде, что кто-нибудь подойдет и, заговорив с ней, выручит его из плена.
— Не оглядывайся, пожалуйста, по сторонам, я уже ухожу. Мне тоже некогда… Я должна только тебя спросить кое о чем… Скажи мне, Лев, Девяткин еще не разговаривал с тобой?
— О чем? Мы говорим с ним довольно часто…
— Я понимаю, что ты часто бываешь у директора… Я имею в виду… в общем, не заводил он с тобой разговора о премии?
— С чего это вдруг? Поверь, меньше всего сейчас меня волнуют премии…
— Понимаешь ли, Лева… ты только не кипятись. Я работаю в БРИЗе, и мы постоянно имеем дело с премиями, вот почему я знаю чуточку побольше, чем ты. На премии всегда находится охотников больше, чем нужно… Девяткин славный человек, хороший директор, уже сколько лет мы работаем вместе. Ты помнишь его с той поры, когда он был начальником отдела капитального строительства, а я помню еще то время, когда он работал на заводе простым мастером. Но…
— Что «но», Дора Марковна?
— Иногда он не прочь стать компаньоном. Ему уже хотелось так сделать с одним изобретателем. Некоторые на заводе его поддерживают, считают, что он прав, поскольку он помог изобретение внедрить и реализовать… Но лично я рассуждаю иначе. По-моему, ему полагается только сказать «спасибо», и ничего больше. Ведь это его прямая обязанность как директора — помогать реализации всех наших новшеств. А то что же получится? Он будет компаньоном у всех наших изобретателей и рационализаторов, за каждое изобретение и предложение, приносящее доход, будет получать вознаграждение. Как ты думаешь, я не права?
Вопрос, который, очевидно, сильно волновал Дору Марковну, Льва Борисовича сейчас ни в малейшей степени не интересовал. Он не хотел даже думать об этом. Но в тот же день, когда он зашел к Девяткину в кабинет, эта тема снова всплыла, и ее затронул не кто иной, как сам Девяткин.
— У меня к тебе, Лев Борисович, будет деликатное дело, — начал Леонид Сергеевич. — Твоя печь уже действует, и я полагаю, в своих отчетах и реляциях, которые будешь отсылать в соответствующие инстанции, ты, разумеется, укажешь также и своих заводских помощников.
— Конечно, — охотно согласился Лев Борисович. — Как же иначе? Это непременно будет указано. Вы же нам действительно помогали.
— Мне бы хотелось, чтобы ты правильно понял меня, Лев Борисович. Пойми, если бы не наша помощь, вообще никакой печи не было бы. Помощь помощи рознь. Сейчас ты имеешь первоклассную печурку.
Льву Борисовичу было очень приятно, что о «печурке» говорят уже как о законченном объекте, о завершенной работе, причем завершенной успешно. Но он был немного суеверен и боялся, как бы новорожденное дитя не сглазили, не захвалили бы, и старался приуменьшить свои успехи. Впрочем, больше, чем кто-либо другой, он знал, что действительно радоваться пока особенно нечему.
— Печка еще сильно барахлит.
— Хитрец ты, Лев Борисович, только ноешь, наводишь тень на ясный день. Прикидываешься бедненьким, всегда смотришь тоскливо, чтобы заполучить то, что тебе нужно. Но ты уже все получил… себе отказывали, а тебе давали…
— Все правильно, — засмеялся Лев Борисович. — И тоскливое выражение правильно подметил. Это, видать, у меня наследственное… Как и черные глаза.
— Кого же ты все-таки рассчитываешь назвать из своих заводских помощников? — спросил Девяткин.
— У меня было много помощников… Нужно непременно отметить начальника мартеновского цеха Обухова. Он давал весьма конструктивные предложения.
— Ну, а еще кого?
— Монтажника Васильева, великолепный мастер… если бы не он, не видать бы нам еще этой печи.
— И больше никого?
— Кого же еще? — Лев Борисович старательно протирал стекла очков.
«Прикидывается простачком или в самом деле такой наивный?» — подумал Девяткин.
— Лев Борисович, — не выдержал он, — давай говорить прямо, начистоту. Мы же не сегодня на свет родились… Помнишь, когда я забрал у тебя материал и снял с твоего объекта рабочих? Ты отлично знаешь, что это не был просто мой каприз, моя злая воля, поступить иначе я не мог. Я объяснил тебе это еще тогда, и ты меня хорошо понял… А вообще говоря, руководство завода помогало всем, чем только можно было. И в дальнейшем будем помогать. Контакты наши будут крепнуть. Ведь эта твоя печь не будет последней у нас… На ней дело, как я понимаю, не остановится…
— Естественно, не остановится, — подтвердил Лев Борисовича связь науки с производством — закономерное явление.
«Так ты же должен в таком случае понять и еще кое-что…» — чуть не сорвалось с языка у Девяткина, но он лишь махнул рукой в ответ.
— Ладно, поговорим в другой раз, — улыбнулся он, — раз сегодня не можешь понять или не хочешь…
Девяткин попрощался со Львом Борисовичем тепло и сердечно. Он хотел, видимо, показать, что нисколько не обижен и каких-либо недобрых чувств к нему не питает. Однако разговор с Девяткиным заставил Льва Борисовича призадуматься. Он понял, что вопрос о премии, о вознаграждении — довольно серьезный вопрос и недооценивать его нельзя. Ну, пусть с Девяткиным все ясно, особого вознаграждения ему и не следует, но как быть с сотрудниками лаборатории — Оскольцевым, Гоберидзе, Евдокией Павловной, Яшей Клейнерманом и даже с Сашей Клебановым? Саша не поехал в Сибирь, но на первом этапе работы в Москве он хорошо помогал. Ясно, что все они должны быть включены в список для награждения. «Я бы даже вставил Монику, — подумал Лев Борисович, вспомнив, как однажды поздним вечером прочитал ей весь доклад, с которым он потом выступил перед зарубежными учеными, в числе которых был и его брат Гарри из Америки. — Она тогда так хорошо меня слушала, и вообще я все время чувствую ее заботу… Может быть, уж чересчур… Придется премиальный вопрос как-то затронуть на собрании. Выслушать мнение каждого. А почему бы и нет?» — спросил он себя, желая положить конец этим размышлениям о предстоящих премиях. Были куда более важные дела, о которых следовало подумать…
В эти жаркие, напряженные, полные беспокойства дни, когда начала работать печь, Льву Борисовичу приходилось быть на заводе с утра до вечера. Чтобы не тратить по три часа каждый день на дорогу, он решил на время «перебазироваться» в заводской поселок.
Начальник АХО Иван Федорович Веденеев, крепко сбитый мужчина с казацким чубом над белым широким лбом и с усами, подстриженными в форме идеально правильной трапеции, долго думал, как бы получше устроить почтенного ученого. Он сидел в своем кабинете за столом с двумя телефонами и перечислял Льву Борисовичу, сидевшему напротив, все заводские коммунальные владения. Гостиница сейчас была переполнена командировочными, и вообще — когда она не переполнена? Кроме того, там шумно и дымно; здание, построенное много лет назад, теперь оказалось у самой заводской ограды. Так что, если бы даже и были свободные номера, все равно эта гостиница не подходила бы для человека, нуждающегося в тишине и покое; тем более не подходили для него общежития, где еще более тесно и беспокойно.
— Шутка сказать, такой завод на моих плечах. Голова идет кругом, — пожаловался начальник АХО Ханину. — От одних командировочных и толкачей можно с ума сойти. Не меньше трех десятков толкачей в день. И откуда только не приезжают! Даже из Норильска и Находки. Прежде чем я начал работать здесь в АХО, я два года был председателем колхоза, нешуточное дело, но все-таки никакого сравнения… Куда же мне пристроить вас, товарищ Ханин, чтобы вам было удобно и хорошо? — Веденеев с укоризной бросил взгляд на телефоны, будто был обижен на них за то, что они безмолвно стояли на столе и не давали ему никакого совета. — Впрочем, знаю, — нашел он выход из положения. — Я вас, дорогой товарищ Ханин, поселю вместе с человеком, с которым будете чувствовать себя превосходно, во всяком случае, ручаюсь, что скучно вам не будет. — Веденеев проговорил это таким довольным тоном, словно все его заботы главным образом сводились к тому, чтобы людям, которых он устраивает на жилье, не было скучно.
— Я не ищу особого веселья, — с улыбкой заметил Лев Борисович.
— Не скажите. Есть поговорка: «Когда весело живется — и песня поется». Разумеется, бывают обстоятельства, когда совсем не до веселья, но и тогда не надо падать духом. Мы вас поселим вместе с художником, которому мы дали большую, просторную квартиру.
— Вероятно, квартира нужна ему самому.
— Уверяю, там места хватит и для вас. Три комнаты на третьем этаже и мастерская внизу, в подвале. А их только двое — он и взрослая дочь. Он уже стар, и дочка боится оставить его одного. Она у него вроде ассистента. Они вам не будут мешать, и вы им тоже не помешаете. Художник — это не певец, не пианист — знай водит себе кисточкой и мурлычет тихонько песенку, а то и вовсе нем как рыба. Этот художник приехал к нам на завод рисовать знатных людей. Вас он еще не нарисовал?..
Дом, где проживал художник, Льву Борисовичу был хорошо знаком — еще с той военной поры, когда он работал здесь на заводе. Это был старый итээровский дом, стоявший напротив орсовского магазина. В те времена это было самое хорошее здание в поселке. Теперь оно выделялось тем, что соседние, позже выстроенные дома имели балконы, а у этого дома вместо балконов у окон с наружной стороны были подвешены узкие длинные ящики для цветов. Ханину были знакомы каменные ступеньки, которые еще в ту пору были выщерблены, особенно по краям. Знакомыми показались даже запахи, пробивавшиеся из-за дверей, утепленных ватой и обтянутых коричневым либо черным дерматином.
Художник жил на третьем этаже. Перед Львом Борисовичем предстал пожилой, маленького роста человек в пижаме и мягких тапочках, его глаза казались заспанными, будто его только что разбудили. Лев Борисович заключил, что он попал не туда, куда следовало, и, не переступая порога, хотел было извиниться и отправиться дальше по коридору, но тот пригласил его войти, да еще таким дружелюбным тоном, словно заранее был уведомлен о приходе Льва Борисовича и ждал его.
— Прошу, товарищ Ханин…
— Вы меня знаете? — удивился Лев Борисович.
— Кто же вас на заводе не знает? Я счастлив видеть вас у себя дома. Ада, иди сюда, посмотри, что за гость! — крикнул он нетерпеливо радостно-возбужденным голосом, и по этому нетерпеливому веселому голосу можно было сделать заключение, что все, что имеет отношение к нему, касается и его дочери, с которой ему надо немедленно поделиться всеми новостями. Лев Борисович уже хотел было объяснить, что он пришел не как гость, а как жилец, ожидая, что после такого признания восторг хозяина заметно поубавится, но, сам не зная почему, вдруг решил не воспользоваться рекомендацией начальника АХО — он подыщет себе другую квартиру на это время.
— Меня зовут Виктор Васильевич Гаврилов, — сказал художник. — А ваша фамилия мне уже известна, только не имею чести знать ваше имя и отчество.
— Лев Борисович.
— Прекрасно. Ада, где же ты? У нас гость, — продолжал Виктор Васильевич с таким энтузиазмом, точно более приятной новости нет и не может быть.
Лев Борисович с любопытством оглядел стены, увешанные различными портретами, пейзажами, натюрмортами, — все это, очевидно, было нарисовано уже здесь, в заводском поселке. На большинстве полотен были изображены люди завода — доменщики, сталевары в широких брезентовых робах. На голове у каждого каска, к которой прикреплены защитные синие очки. Здесь был также и портрет старого сталевара Чаплыгина — без робы, без каски и темных очков. В простом, будничном пиджаке он сидел за столом, обеими руками держал стакан с чаем, казалось, грел их о стакан. Портрет директора завода Девяткина не совсем удался художнику. Девяткин получился слишком солидным, важным. Рисуя его, художник, наверное, все время не выпускал из виду, что пишет портрет директора. Зато ему блестяще удался портрет Доры Марковны с ее прищуренными глазами и неизменным валиком на голове.
Жанровые рисунки, пейзажи также, видимо, были сделаны здесь же, в заводском поселке. На натюрмортах — грибы, ягоды, на одном из натюрмортов была изображена вобла. Она казалась такой аппетитной, что хотелось тут же соскрести с нее блестящую, отливающую серебром чешую и отведать кусочек этой дефицитной рыбки, запив кружкой пива. Художник предусмотрительно расположил возле воблы бутылку «Жигулевского» и кружку.
Однако все эти картины и картинки исчезли из поля зрения Льва Борисовича, и стены, казалось, разом опустели, как только взгляд его упал на портрет, висевший наверху в простенке, слева от двери. Его, очевидно, специально повесили в менее заметное место, либо потому что сам художник не хотел его особенно афишировать, либо таково было желание женщины, изображенной на портрете.
Льва Борисовича потому так привлек к себе этот портрет, что женщина на нем чем-то напоминала Сабину, его первую жену. Сходство проглядывалось в черточках лица, в деревенской свежести румяных щек, в светлом открытом взгляде, будто говорившем каждому: «У меня нет тайн, я такая, какой вы меня видите, — у меня славный муж, чудесный ребенок, хорошие друзья, и я счастлива. Ну конечно же я счастлива». Вот такой была Сабина перед войной. Глаза на портрете излучали знакомую очень легкую и радостную синеву; в погожий день, когда небо чистое — нигде ни облачка и легкий ветерок едва покачивает волны на море, в прозрачной синей воде, наверное, так же выглядело бы отражение необыкновенно милого, привлекательного лица молодой женщины.
Художник стоял в сторонке, немного вытянув шею, ему доставляло удовольствие видеть, что портрет привлек внимание и, очевидно, по достоинству оценен уважаемым ученым.
— Это моя дочь, Ада. Она вылитая мать. У меня две дочери, — У Виктора Васильевича набежало множество морщинок вокруг глаз и губ, видно было, он собирался сказать что-то смешное. — Старшую дочь зовут Раей. Ну, а поскольку «рай» уже есть, должен же быть и «ад». Когда родилась вторая дочка, от ее крика в доме действительно стало как в аду, и мы ее назвали Ада. — По всей вероятности, он очень любил младшую дочь, и ему было приятно поговорить о ней. — Ада! — воскликнул он опять. — Что ты там мешкаешь?
Из соседней комнаты доносился легкий шорох, там, очевидно, переодевались. Но вот послышались шаги, и появилась Ада — женщина лет тридцати, высокая, статная блондинка с голубыми глазами. Одета она была так, точно собиралась идти в гости или в театр, — темное вечернее платье, отделанное люрексом, было ей к лицу. Лев Борисович невольно перевел взгляд с молодой и привлекательной женщины на ее портрет. Теперь он уже не находил большого сходства с Сабиной ни в портрете, ни в живой «модели», но чувство близости, родства, чего-то своего, родного у него осталось.
— Знакомься, Ада, — сказал художник, — это товарищ Ханин. Сам господь бог к нам его прислал, чтобы я увековечил его на полотне.
— Я видела вашу печь, — улыбнулась Ада, протягивая руку, которую Лев Борисович поцеловал. Вообще он не придерживался подобного этикета, но на этот раз губы его как-то сами собой потянулись к ее руке.
— Ты только печь видела, а Льва Борисовича — нет? А я куда ни приду, пусть это будет самый интересный объект, — прежде всего смотрю на людей, которые там работают.
— Кто же, папа, может с тобой сравниться… Но я тоже видела Льва Борисовича. — Ада внимательно посмотрела на Ханина, как бы желая убедиться, что она его действительно видела.
— В таком случае мы с вами уже знакомы… и мне приятно, чрезвычайно приятно… — Льву Борисовичу вдруг показалось, что он уже давно, очень давно знает ее, и ему было жаль, что она куда-то торопится и через минуту-другую уйдет.
— Вечером выйди и непременно погуляй часика полтора, — обратилась Ада к отцу. — Шею оберни теплым шарфом, на улице ветрено. Да, я забыла тебе сказать, папа, — вспомнила она, уже держась за ручку двери, — я проверила наши лотерейные билеты. На один билет мы выиграли рубль. — Она рассмеялась, и ее смех еще звучал, когда она уже была по ту сторону двери.
— Чудесная дочь у вас, — Лев Борисович взглянул в трюмо, стоявшее между окном и шкафом. К ужасу своему, он заметил, что его рубашка далеко не блистала белизной. Что за наказание: не успеешь прийти на завод, как она из белой превращается в серую.
— Моя мастерская — внизу, в подвале. Если хотите и если располагаете свободным временем, мы можем спуститься туда, — предложил художник.
— С большим удовольствием…
Лев Борисович и Виктор Васильевич спустились на цокольный этаж, где помещалась мастерская. Массивная дверь открылась с резким скрежетом, точно железная. Виктор Васильевич зажег трубки дневного света, и они зажужжали, словно целый рой пчел, разгораясь все ярче и ярче, пока совсем не стало светло, и тогда жужжание прекратилось.
Здесь, в мастерской, картин было еще больше, чем в квартире, в рамах и без рам они висели на стенах, стояли на полу, одна возле другой. «И когда это он успел столько нарисовать?» — подумал Лев Борисович.
— Вы не представляете, как трудно иногда бывает заполучить модель, ни у кого нет времени позировать, — пожаловался Виктор Васильевич. — Девяткин, например, то и дело спрашивал, сколько еще будет продолжаться сеанс и когда я наконец закончу портрет. Натан Альтман неделями рисовал Ленина, и Владимир Ильич ни разу у него этого не спросил. Знаете что, давайте не будем откладывать и сейчас же начнем, — предложил художник, как будто заранее уверенный, что Лев Борисович только затем к нему и пожаловал и, разумеется, охотно даст свое согласие. — Присядьте, пожалуйста, сюда, вот на этот стульчик. Поза — какая хотите, лишь бы непринужденная, чтобы не чувствовали себя застегнутым на все пуговицы. Можете разговаривать, а если хотите молчать — молчите. Главное, чтобы было естественно… А чтобы вам не было скучно, если хотите, могу говорить я… Мне это не мешает в работе, я могу говорить, рассказывать…
Льву Борисовичу еще никогда не приходилось позировать, его портрет ни разу не писали, даже фотографироваться он был не большой охотник. Когда из отдела кадров запрашивали у него фотокарточку, он с трудом откапывал старенький затерянный снимок и был рад, что не надо идти в фотоателье. Но сейчас он покорно уселся на табурет, точно это было его излюбленным занятием — позировать. Он лишь глуповато улыбался тому, что с такой легкостью поддался художнику.
— Так широко улыбаться не надо, — деликатно заметил Виктор Васильевич. — И чем свободнее, без напряжения будете держаться, тем лучше. Вы должны хорошо смотреться в моей портретной галерее.
— Иногда мне кажется, — говорил художник, нацеливая, прищуренный глаз на «модель», сидевшую у противоположной стены в трех шагах от него, — иногда мне кажется, что я живу уже тысячи лет. Я жил в одно время со всеми теми, кого я рисовал когда-то, а кого я только не рисовал? Даже Иисуса Христа и еврейских пророков. И в каких странах я только не был, нет, не наяву, а только в воображении. Не так давно я прочитал маленькую книжонку о докторе Хавкине, и мне захотелось написать сюжетную картину. Представьте себе деревушку в Бенгалии — в Индии. Собралась толпа народа, и Хавкин при всех, сняв рубашку, делает себе инъекцию против холеры. Но толпа фанатична, считает это богохульством. Если всемогущий аллах ниспослал холеру и хочет, чтобы люди умирали, как же может в это вмешиваться человек, идти против священной воли? Они бросали камни в Хавкина, а ночью, когда он уснул, накрыли его холстом, пропитанным ядом змеи, чтобы яд проник в тело и умертвил его… Острыми драматическими коллизиями полна старая, новая и новейшая история. Возьмите совсем другой пример. Здесь, на заводе, человек полез в мартен, еще не успевший остыть после аварии, и в раскаленной печи при немыслимой жаре стал ремонтировать ее. Он выдержал эту жару не более двух минут, и тогда его место занял другой, а еще через две минуты — третий смельчак. Всех этих людей я и хочу рисовать… Меня тянет к героическим личностям. Понятно, что не только к ним, — поспешно добавил он, словно опасаясь, как бы Лев Борисович не поднялся с табурета и не сбежал, так как, по-видимому, вовсе не склонен был считать себя героической личностью.
Тяжелая дверь протяжно заскрипела, и на пороге появилась Ада.
— Папа, ты сегодня что-то много работаешь. И Льва Борисовича уже, наверно, утомил, — раздался в мастерской ее голос.
Льву Борисовичу действительно стало трудно сидеть. Он хотел повернуть голову к Аде, но не мог себе этого позволить. Однако чувствовал каждое ее движение, каждый жест, она как бы наполнила собой мастерскую. И когда она вышла, он стал ждать ее возвращения. «Вот тебе и на, совсем как мальчишка…» — насмешливо прошептал он одними губами.
— Вы что-то сказали? — спросил Виктор Васильевич.
— Нет, нет, ничего…
— Долго я вас мучить не буду, сейчас закончу. И давайте договоримся о следующем сеансе. Завтра вы бы смогли?
— Сейчас я очень занят, но все же думаю, мне удастся урвать часок-другой.
— Вот и прекрасно. Такие сознательные люди, как вы, мне очень и очень по душе.
Снова вошла Ада.
— Сейчас мы перекусим. «Натюрморт» тебе уже не нужен? — обратилась она к отцу, указывая на стол, на котором лежали вобла, ломтик сыра с темно-красной коркой и стояла бутылка пива. Ада принялась наводить порядок, убирая понемногу картины, которые громоздились возле стола и не давали свободно пройти к нему. Похоже было, что ей не привыкать хозяйничать здесь, в мастерской.
Лев Борисович не удержался, раз и другой повернул голову в сторону молодой женщины, за что сразу же получил замечание художника:
— Я попрошу смотреть сюда, в мою сторону. Сейчас кончаю, только еще пару мазков.
К старому «натюрморту» на столе прибавился новый. Этот был повкуснее — бутылка мадеры, яблоки, сибирские пельмени, только что сваренные на электроплитке здесь же, в мастерской. Пельмени аппетитно поблескивали на тарелках островками растаявшего масла. Виктор Васильевич наполнил вином рюмки, они выпили, закусили. Лев Борисович забыл, что ему нельзя пить. Здесь было так уютно, так хорошо, словно он наконец нашел место, которое долго-долго искал. Его душа будто согрелась в этой мастерской. Льву Борисовичу очень хотелось узнать у Ады, как она живет здесь, в поселке, довольна ли своей работой, хотелось знать как можно больше — он же о ней еще ничего не знал. Ему захотелось рассказать и о себе. Однако сидеть молча было тоже неплохо — просто сидеть и молчать в этой маленькой приятной компании, словно все уже давно знакомы между собой и каждый знает все о другом.
Затем они втроем вышли на улицу. Прощаясь, Лев Борисович пригласил художника и его дочь к себе, в городок.
— Смотрите не раскаивайтесь потом, я у вас надолго засяду, — предупредил Виктор Васильевич. — Там для художника золотая жила.
— А я приеду так, в гости, — вставила Ада.
— Буду очень рад… Половина коттеджа всегда в распоряжении вашего отца. А другая половина — в вашем.
— Что же в таком случае останется вам? — рассмеялась Ада.
— А я бы пока перебрался сюда, в вашу квартиру…
«Удивительно приятная женщина», — думал Лев Борисович, шагая к западной проходной завода. Через эту проходную лежал самый близкий путь к мартеновскому цеху. Ему казалось, что он видит перед собой ее глаза — глаза Сабины. Но разве это возможно, чтобы глаза двух разных женщин имели столь одинаковое выражение?..
Печь непрерывной плавки горит уже целый месяц, ее зажгли тридцать дней назад, но лишь завтра состоится официальное «открытие» этого нового объекта, который выдержал все испытания и как бы готов поведать всем и каждому: «Я уже существую, уже плавлю металл». Завтра будет что-то вроде «коронации» новой печи, и в цехе готовятся к предстоящему торжеству.
А провести праздник в таком цехе, как мартеновский, не так-то просто, печи никогда не гаснут, здесь всегда и шумно, и пыльно, и жарко. Но как бы то ни было, оркестр Дворца металлургов будет играть в красном уголке, и туда же придут пионеры поздравлять виновников торжества. В столовой цеха готовят праздничный обед. Шеф-повар даже допытывался, какие блюда являются излюбленными у изобретателей. Ему сказали, что ведущий изобретатель — еврей, а потому он, наверное, не прочь отведать фаршированной рыбы; есть среди них грузин, он, разумеется, не откажется от харчо и шашлыка, и есть одна женщина — наполовину русская, наполовину итальянка или голландка, зовут ее Моника, так она, по всей вероятности, любит макароны или голландский сыр.
— Удовлетворить все вкусы — выше моих сил и возможностей, — заметил повар, — но я постараюсь. Будут флотский борщ, куриный бульон, шницель и гуляш…
К «открытию» печи съехались гости, среди них был и Алексей Антонович Стропов. Старик выполнил свое обещание — прилетел. Прибыл начальник главка Министерства черной металлургии. Совершенно неожиданно появился старый друг Льва Борисовича — журналист Любарский, тот самый Евгений Арнольдович Любарский, который был у Ханиных в Москве на новоселье. Он тогда все порывался и так и не смог рассказать о своих интервью, взятых им когда-либо у различных именитых людей: помешал Лев Борисович своими историями об «углах», которые ему приходилось снимать в молодости. Любарский теперь на пенсии, и всякий раз, отправляясь в командировку, чтобы проинтервьюировать интересного человека и написать очерк, он утверждает, что это последняя его командировка, последний очерк, последнее интервью, потому что сколько же, в конце концов, можно ездить? Так он говорит жене, своим взрослым детям, знакомым и… снова разъезжает и вновь пишет заметки, репортажи, очерки.
— Среди моих интервью нет главного — с тобой, — сказал он Ханину, как только они обнялись и расцеловались.
— Если только ради этого ты объявился, тогда не стоило приезжать, — Лев Борисович махнул рукой, словно хотел сразу же отослать журналиста назад, восвояси.
— Ах, Лева, Левушка, когда ты перестанешь скромничать? — улыбнулся Любарский, дружески похлопывая Льва Борисовича по плечу. — Сколько лет я знаю тебя, а ты все такой, каким был. Правда, есть поговорка: кто скромней, тот умней, но все хорошо в меру. А меня ты знаешь не со вчерашнего дня. Я хоть у кого вытяну все, что мне нужно, что интересует меня. Давай же, друг мой, присядем, и я возьму у тебя подробное интервью. — Любарский, не мешкая, извлек из кармана большой блокнот и авторучку, готовый сию же минуту начать спрашивать и записывать.
«Вот еще напасть, — подумал Лев Борисович. — Я становлюсь знаменит. Художник рисует, а теперь еще будут писать обо мне». Эта непроизвольная ассоциация сразу заставила его вспомнить об Аде. Он повернул голову в одну сторону, в другую, точно надеялся, что она каким-то чудом неожиданно появится здесь.
— Хорошо, — сдался Лев Борисович, решив, что все равно ему не отвертеться от журналиста, — я согласен, но сейчас это исключено. Пока ты можешь взять интервью у кого-нибудь другого из нашей лаборатории.
— Где же можно найти их, твоих помощников?
— Они все сейчас здесь, в цехе, около печи.
— Это, пожалуй, хорошая мысль. Сначала у сотрудников, потом у шефа и затем, как заключительный аккорд, маленькая общая пресс-конференция. Но главным героем дня будешь у меня все-таки ты…
В цехе, возле камер новой печи, у щита, сверкающего многочисленными приборами, собрались все сотрудники лаборатории, за исключением Виктора Ремизова. Он не ладил с начальником лаборатории, не ладил с сотрудниками, и потому праздник для него был не праздник. В одиночестве сидел он в лаборатории за своим столом и, зная заранее, что не будет упомянут среди тех, кто отличился своим трудом, изливал на бумаге свою горечь и досаду. Писал письмо Анатолию Даниловичу Райскому, с которым близко познакомился, когда тот был в городке.
Тем временем журналисту удалось взять в плен Вахтанга Гоберидзе. Они поднялись по железной лестнице на галерею и, пройдя мимо гудящих, пылающих жаром мартенов, направились к прохладным и тихим «бытовкам» — комнатам цеховой администрации. Там же находится и душ, где сталевары, сбросив после смены мокрую рубаху и смыв с тела соленый пот, чувствуют себя так, словно попали в рай.
Любарский отыскал небольшую комнатку, выглядевшую совсем заброшенной. Здесь стоял стол, покрытый листом синей бумаги, украшенной синими чернильными кляксами. Эта густая синева била в глаза, точно прожектор. Евгению Арнольдовичу этот стол пришелся по душе. Он любил разговаривать с людьми в такой, как он называет «будничной обстановке», она создает непринужденность, атмосферу близости с производством. Журналист с удовольствием присел на единственный табурет, а Вахтанг на единственный стул, и интервью началось.
Вахтанг Гоберидзе решил изумить корреспондента своими афоризмами и после каждого вопроса немного задумывался, стараясь припомнить соответствующее изречение или подходящую пословицу.
Любарский начал с того, что выразил удивление, как это такая маленькая лаборатория могла изобрести столь замечательную печь.
Вахтанг потер бакены на одной щеке, потом на другой и сказал:
— На удивление требуется не больше одной минуты, но для того, чтобы создать удивительную вещь, требуются месяцы и годы.
— Вам было, вероятно, не легко?
— Было бы легко, если бы вначале знали, с чего начать. Но правильная идея отнюдь не исключает блужданий. Если бы люди не блуждали, а сразу находили верный путь, тогда бы каждая идея была бы реализована в два, в три, в десять раз быстрее, но это уже тема для философского семинара…
— А каково ваше личное участие, товарищ Гоберидзе, в этом деле? Является ли идея создания печи непрерывной плавки также и вашей идеей или вы были только конкретным исполнителем?
— Генри Уорд Бичер, кажется, заметил когда-то, что простые трудолюбивые люди могут сделать все то, что и человек гениальный, а кроме того, они еще могут многое другое, чего гений уже не может. Это можно в полной мере сказать обо всех сотрудниках лаборатории…
— Разумеется, вы испытываете сейчас большое удовлетворение от работы, сделанной коллективом? Столько усилий, труда…
— Труд и удовлетворение — понятия различные по своей природе, но между ними существует вполне естественная связь.
— Вы просто кладезь премудрости, — Евгений Арнольдович усердно заносил в блокнот ответы Гоберидзе.
Яша Клейнерман орудовал в это время возле печи в качестве подручного сталевара. Пот лил с него в три ручья. Широченная роба будто уже дымилась на нем. Весь черный, испачканный, он словно демон сверкнул темно-синими очками в сторону журналиста, и тогда тот жестом попросил подойти к нему. Клейнерман на минуту оставил свои огненные камеры. На вопрос журналиста о том, какие чувства он испытывает в связи с удачным завершением эксперимента, Яша ответил первыми двумя строчками стихотворения, родившимися экспромтом только что здесь, у печи. Остальные строки должны были родиться позже.
Печь, печь — полыхающий поиск,
Пламя прекрасное, прелюдия пути… —
продекламировал Яша и немедленно вернулся к печи. На следующий вопрос — доволен ли он работой — за него ответила Евдокия Павловна, дежурившая у щита с различными приборами.
— Конечно, он доволен, — сказала она, — и, вероятно, не меньше, чем крупным наследством, которое он скоро получит, согласно завещанию его умершей тетушки из Канады…
Когда Лев Борисович вернулся под вечер с завода и вошел в лабораторию, Моника протянула ему полученную за день корреспонденцию. Одна бандероль осталась лежать у нее на столе, хотя ясно было видно, что она адресована Л. Б. Ханину.
Монике приблизительно были известны все корреспонденты, с которыми Лев Борисович вел переписку, — на большинстве конвертов обычно стояли официальные штампы учреждений, поддерживающих контакт с лабораторией; она знала также примерный круг людей, посылавших Льву Борисовичу частные письма. Круг этот был невелик и почти замкнут — чаще всего повторялись одни и те же фамилии.
Указанная в обратном адресе фамилия посылавшего эту свернутую в трубочку небольшую бандероль Монике была неизвестна. С одного края, сверху, где бандероль не была заклеена, выглядывала зеленая тетрадь. Моника, сама не зная почему, решила отдать ее Льву Борисовичу не сейчас, а попозже, когда он пойдет домой, или вовсе подождать с нею до завтра. Какое-то внутреннее чутье подсказывало ей, что эта тетрадь принесет ему мало радости и вряд ли поднимет настроение, а по его усталому лицу видно, что у него и так выдался нелегкий день. Но Лев Борисович успел уже заметить пакет, лежавший на столе.
— А это что? — спросил он.
— Ах да, это тоже для вас, еще одна бандероль. Совсем забыла. — Моника покраснела оттого, что ей пришлось сказать неправду.
Вернувшись домой, Лев Борисович прилег на диван в своем кабинете на втором этаже. Он взбил подушки и прижал их к стене, чтобы они «стояли» вертикально. Он любил читать лежа, но, зная, что это вредно, шел на компромисс — ноги лежали, а голова была высоко поднята на «стоячих» подушках.
Лев Борисович вскрыл бандероль. На обложке зеленой тетради, где школьники пишут свой класс и фамилию, было написано: «Сабина Ханина». Он почувствовал, как вся кровь отхлынула от лица. Впился глазами в эти листочки, начал листать их туда и обратно, выхватывая отдельные слова, строки, даты. Каждая страничка начиналась с новой даты. В тетрадь была вложена стопка нарезанных бумажек величиной в половину и четверть тетрадной страницы, исписанных карандашом. Это был дневник Сабины. Дневник проделал длинный и непростой путь, прежде чем попал в руки некоего Ньомы Вайнштейна, который выискивает и собирает подобные дневники. Этот самый Ньома Вайнштейн сообщал в записочке, приложенной к бандероли, что дневник он дал прочитать одной женщине, которая случайно оказалась соседкой Льва Борисовича, и от нее-то он узнал его адрес…
Час, два или больше — время утратило сейчас какое-либо значение — читал Лев Борисович дневник Сабины. Он слышал ее голос, видел ее перед глазами. В какой-то миг вдруг иное видение промелькнуло перед ним — дочь художника, Ада. Но ее образ предстал смутным, расплывчатым и тут же исчез.
Зеленая тетрадка и горстка отдельных бумажек в половину и в четверть листка — это все, что осталось от Сабины. Теперь он уже знает о ее последних днях — ее и Бореньки, его единственного ребенка.
«Сегодня у палачей, — писала она, — какой-то большой праздник. Гестапо не работает, отдыхает. Завтра нас погонят дальше».
На другой странице:
«Нам приказали раздеться догола. Боренька спросил: мы будем мыться? Зачем, мама, мы раздеваемся? Очень холодно».
На третьей странице:
«Я упала прежде, чем в меня выстрелили. Тело, которое потом упало на меня, содрогалось в конвульсиях. В яме слышался детский плач. Ночью я выкарабкалась из ямы и принялась разыскивать ребенка. «Боря, Боренька…» — звала я. Я оставила сыночка в яме».
Последняя четвертушка листка:
«Пишу в погребе, где скрываюсь вторую неделю. Но, очевидно, обо мне уже знают и меня найдут…»
Не выпуская из руки тетради, держа ее плотно зажатой в пальцах, чтобы не рассыпать разрозненные листки, Лев Борисович прикрыл глаза и сразу же заставил себя снова открыть их. Почему-то он боялся держать их закрытыми, но веки каждый раз вновь тяжело опускались на глаза, придавливая их. И вот он увидел себя в очень маленькой комнатке, какой-то крохотной каморке, напоминавшей клетку. Дверь стальная, и вся эта клетка так загерметизирована, что нигде не видно ни малейшего просвета. Окна нет, но откуда-то сверху, со свежепокрашенного, ослепительно белого потолка или с какого-то другого места снизу пробивается луч света и освещает стены, разрисованные южными растениями — пальмами, фикусами, пышными розами. Эти картины будто служат красивой декорацией в спектакле, действие которого происходит в солнечном краю, у теплого моря. Все, казалось бы, излучает здесь тепло, но Льву Борисовичу холодно. Его держали в ванне с ледяной водой, а когда он застыл, перенесли сюда и положили в мягкую кровать, занимающую всю эту комнатку. На подушках и матраце — белоснежное белье, сверху на нем пуховое одеяло, но эта мягкая теплая постель не может согреть его, и он все еще продолжает лежать совсем закоченевший. Вдруг массивная дверь открывается, и к нему входит его жена Сабина. Она снимает с себя одежду и прижимается к нему своим нагим, белым, теплым телом. Она целует его и шепчет: «Я согрею тебя. Правда, тебе уже стало теплее?»
Открыв глаза, он долго осматривался по сторонам, как будто искал что-то. «Чего я ищу, что еще за глупости», — вслух произнес он, желая услышать собственный голос. Он почувствовал боль, на этот раз не в ногах — что-то очень сильно сдавило грудь. Он попытался подняться и не смог. «Вот тебе и на…» — пробормотал он посиневшими губами…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Моника позвонила в парадную дверь коттеджа. Никто не отвечал. Тихо шумели клены узорной листвой. Едва слышный шорох издавали ели и сосны, которые уходили от забора в глубину двора все дальше и дальше и там, за оградой, сливались с гущей леса, с бескрайней сибирской тайгой. А в коттедже у двери жалобно мяукала кошка, прося, очевидно, чтобы ее выпустили на улицу. Она знала, что на крылечке должно быть приготовлено для нее молоко. Моника позвонила еще раз, и снова никто не отозвался. Тогда она решила войти без разрешения и уже через минуту с громким плачем вышла обратно. Она забежала в соседний коттедж, оттуда в другой, в третий. На тихой Ломоносовской улице стало шумно.
Лебор лежал на диване и будто отдыхал. Лишь голова чуть соскользнула вниз с высоких подушек. На полу была тетрадь и рассыпанные маленькие листочки. Один листок остался у него в руке. Яркая лампа из-под абажура освещала его лицо, которое вовсе не казалось безжизненным.
Закончился последний год службы в армии, и Володя приехал сюда, в сибирский городок. Он учится в местном филиале Московского института стали, а Маринка поступила в университет. По вечерам они вместе гуляют и, когда доходят до моста, перекинутого через реку, останавливаются. Отсюда, с моста, хорошо видны корпуса большого металлургического завода, где никогда не гаснут печи и поднимающиеся вверх дымы расцвечивают небо всевозможными красками. Даже в самую скверную погоду небо над заводом выглядит красивым — яркое, разноцветное небо над труженицей землей. И как бы интенсивно ни работали дымоуловители, очистители атмосферы, эти дымы немного чувствуются даже на большом расстоянии, не говоря уже о местах, расположенных вблизи горячих цехов. Первый мартен выпускает серый дым с чуть заметным розоватым оттенком, этот дым очень похож на тот, который идет из трубы обычной хорошей домашней печки. Из второго мартена дым потемнее и погуще. Третья печь, где происходит сильная интенсификация кислородом, выбрасывает оранжевый дым. А вот совсем маленькая струйка дыма по сравнению с дымами, идущими из остальных труб. Маленькая потому, что сама печь — тоже маленькая, это детище лаборатории «БП», и дымок из ее трубы тянется светло-серыми клубочками к небу, словно новорожденный ягненок среди старого стада. Однако дымное облачко уже имеет свое собственное, постоянное место в небе; в тихий, безветренный день оно не смешивается с остальными дымами, и его можно легко различить.
В небе — дымок. А на земле у Володи две могилы — двух отцов. В юном городке все ново и молодо. Ново и кладбище городка, к которому еще не протоптана дорога. Лев Борисович похоронен под тремя высокими соснами, которые, сомкнув в вышине свои вечнозеленые кроны, шумят над его могилой.
В один из летних вечеров Лиза Прилуцкая возвращалась из института домой в приподнятом настроении. В сумочке у нее лежал новенький диплом, свидетельствующий об успешном окончании вечернего отделения Института иностранных языков. А перед глазами мысленно все еще стоял ярко освещенный большой актовый зал, мелькали лица выпускников, и в ушах звучали два слова, которые декан повторял каждому студенту, вручая диплом и пожимая руку: «Поздравляю вас». После торжественной части был большой концерт и танцы. Играл джаз-оркестр. Студентов было меньше, нежели студенток, но в кавалерах недостатка не было. Красивые девушки иняза привлекают парней и из других институтов. На танго Лизу пригласил студент авиационного института, а твист она танцевала со студентом инженерно-физического. Было весело, было легко на душе. Нелегким были эти пять лет, когда днем приходилось работать, а вечерами учиться, и вот они, эти годы, миновали.
Едва Лиза переступила порог своего дома, родители, Ита и Михл, обняли и расцеловали ее. Ита глаз не могла оторвать от диплома.
— Значит, Лизочка, закончила уже в добрый час.
Она подала Лизе ее излюбленные блинчики с творогом, сама уселась напротив, с удовольствием наблюдая, с каким аппетитом дочь проглатывает один блинчик за другим.
— Ну, тебе уже все сказали? — немного помолчав, спросила Ита.
— Что «все»?
— Где, например, ты будешь работать…
— Ты же знаешь, мама, что у меня свободный диплом. Смогу работать где захочу.
— Конечно, где захочешь… Но я уже разговаривала с людьми. Они говорят…
— С кем и о чем ты разговаривала? И что они могут сказать? — перебила ее Лиза. — Я ведь тебя, мама, сколько раз просила обо мне ни с кем не судачить.
— Разве я что плохое говорю, упаси бог? Все меня здесь знают, остановишься и поневоле разговоришься. Спрашивают: как ваша дочка? В нашем доме в четырнадцатой квартире живет человек, который когда-то закончил тот же институт, что и ты, так он уже весь свет объездил — и в Америке был, и в Африке, и еще невесть где.
— Ты хочешь, мама, чтобы и я поехала в Африку?
— Ну уж, в Африке ведь жарко… — Ита развела руками. — Да разве я хочу, чтобы ты куда-нибудь из родного дома уезжала? Хочу только сказать, какой ты хороший институт закончила. А в доме напротив в тридцать восьмой квартире живет женщина, она тоже закончила этот институт, утром на работу только в такси едет. И недалеко от нас еще один человек…
— Хочешь, мама, рассказать мне о всех, кто живет в нашем районе?
— А ты не смейся. Поговоришь с тем да с этим и что-нибудь узнаешь. Представь себе, все, с кем я говорила, утверждают, что тебе обеспечена блестящая работа. Твоя специальность везде нужна, всюду нарасхват.
— Слушай, мама, я тебя об одном прошу: перестань обо мне заботиться. Я сама найду, что мне нужно. — И, чтобы прекратить разговор, который мог затянуться, Лиза встала со стула и направилась в свою комнатку.
— Ни за что не оставишь человека в покое, даже вот в такой вечер, как сегодня, — не выдержав, заметил Михл, но так тихо, чтобы супруга не расслышала.
Ита, однако, все прекрасно расслышала.
— Не волнуйся, — тут же вскипела она, — тебя-то я оставлю в покое, говорить о чем-то с таким недотепой, как ты, все одно что со стеной. Тебя разве заботит, трогает что-нибудь? Были бы у тебя мозги на месте, ты бы думал и заботился о своем дитя, как все другие отцы.
— Ну ладно, ладно. Я же ничего особенного не сказал, — Михл сделал примирительный жест рукой.
— В том-то и беда, что никогда ничего путного не говоришь, — не унималась Ита.
Из своей комнаты показалась Лиза.
— Мама, ты, наконец, перестанешь?!
— Иди, дочка, к столу, ты ведь не закончила свой ужин, и ты, Михл, еще не ел. — Голос у Иты был уже другой, помягче, нежели минуту назад. Ей, по правде говоря, совсем не хотелось омрачать такой праздничный вечер.
В отделе кадров научно-исследовательского института, куда Лиза зашла узнать, не требуются ли переводчики технической литературы, сидел мужчина с явно недовольным видом, неизвестно было, чем он недоволен: возможно, ему не нравилась его работа инспектора, а может, была какая-то иная причина для недовольства. С кислой миной взглянул он на вошедшую и, не меняя выражения лица, просмотрел диплом и паспорт. Натянуто улыбнулся и сказал, что, к сожалению, переводчики не нужны.
Назавтра, с зажатой в пальцах сумочкой с документами, Лиза зашла в отдел кадров другого учреждения. То было экскурсионное бюро для туристов. Здесь инспектор встретил ее чуть ли не с распростертыми объятьями.
— Нужны, нужны переводчики нам. И могу заверить, что вам будет очень интересно у нас работать, — сказал он и метнул взгляд в сторону двери, оставшейся чуть приоткрытой, словно он опасался, что девушка передумает и уйдет. Усадил Лизу возле себя за стол и попросил заполнить анкету и написать автобиографию.
Она выполнила все, что полагалось, и он, прочитав, по-видимому, остался очень доволен.
— Когда вы можете приступить к работе? — спросил он.
Лизе хотелось сделать что-нибудь приятное этому славному человеку, и она ответила:
— Могу хоть с завтрашнего дня.
— Отлично. Но два месяца вам нужно учиться на курсах. Познакомитесь со спецификой. Стипендия высокая, так что материально вы ничего не теряете. Значит, договорились, можете уже считать себя нашей сотрудницей. — Он дружески протянул Лизе руку.
Лиза поступила на работу в экскурсионное бюро. За короткое время она побывала в Грузии и в Ленинграде, а в первых числах мая, когда открылась навигация на Волге, ей предложили сопровождать группу иностранных туристов, отправляющихся в путешествие на теплоходе.
— Вам уже приходилось плыть на больших теплоходах? — спросил у Лизы начальник экскурсионного бюро.
— До сих пор — только на лодке, — ответила она.
— Значит, небольшой опыт все же у вас есть, — улыбнулся он. — Скажу по правде — не пожалеете. Вам предстоит увлекательнейший маршрут по Волге. Итак, счастливого плаванья!
В понедельник, седьмого мая, в два часа дня теплоход «Дельфин» отошел от причала московского Северного речного вокзала и отправился в двадцатидневное путешествие — Москва — Астрахань. Иные теплоходы дальнего следования отплыли уже раньше, другие стояли еще в порту, готовясь завтра-послезавтра двинуться в путь.
Отдохнувший за зиму, ослепительно белый, сверкающий в лучах яркого майского солнца «Дельфин», вобравший в многочисленные свои каюты немало туристов — советских и иностранных, — не спеша миновав Химкинское водохранилище, вошел в воды Канала имени Москвы. Лиза забежала к себе в каюту на третьей, верхней палубе, чтобы немного передохнуть. Точно наседка цыплят, водила она за собой с утра группу туристов из Канады. Погуляла со своими подопечными в близлежащем парке, сводила их к киоскам, в которых продаются сувениры, а когда пришли на теплоход, помогла им разместиться по каютам. В группе ее девятнадцать человек и поверхностно она уже знакома с каждым. Как и подобает туристам, все они очень любопытны и жаждут как можно больше увидеть и узнать. Словно дети, они беспрестанно засыпают ее вопросами. Две сестры — Кетрин и Дженни Ритчард — ни на полшага не отходят от нее, и, когда одна из них спрашивает о чем-то, другая тут же повторяет этот вопрос, но несколько шире, подробнее. На обеих — замшевые куртки, замшевые туфли и замшевые шапочки. Они — учительницы из Квебека. Среди туристов и страховой агент в рыжей синтетической тужурке и гольфах. У него привычка то и дело потягивать носом, точно он принюхивается, не горит ли где. Зовут его Эдуард Вунстертон. Супружеская пара — мистер и миссис Шнейдерман, — он в конторе работает клерком, она — домашняя хозяйка, но три раза в неделю она и домашняя работница, убирает по найму у людей, помогает на кухне. Миссис Шнейдерман говорит, что специально три года подрабатывала таким путем, чтобы иметь возможность поехать в Россию. У обоих фотоаппараты «цейс». При виде какого-нибудь памятника старины они просят всю группу сняться на фоне древнего строения, сами же занимают места в центре, а щелкнуть просят любого подвернувшегося прохожего. К слову сказать, фотографируют в этой группе все. Сфотографировали и здание речного вокзала с его вознесшимся ввысь шпилем, и подъемные краны грузового порта, и химкинский пляж, и даже продавщицу, торговавшую в ларьке апельсинами. Когда на нее нацелил «глазок» всего лишь один турист, она и виду не подала, но когда примеру первого последовали еще несколько туристов, она хлопнула рукой по прилавку.
— Иль нечего больше вам снимать? Апельсинов, что ли, у себя не видели?
Макс Зильбер — инженер из Торонто, на вид ему лет тридцать. У него выразительные черты лица, под густыми бровями голубые глаза. Держится он несколько обособленно. Обычно идет сзади, замыкая группу. Вопросов не задает и ничего не записывает в блокнот. Имея фотоаппарат, редко что-нибудь фотографирует. Очевидно, экскурсии по городу, знакомство с его достопримечательностями было для него не главное, ради чего приехал он из Канады в Советский Союз. Правда, объяснения гида слушал очень внимательно. Лиза постоянно ощущала на себе его взгляд — пытливый и вместе с тем как бы сочувствующий, что приходится так много говорить, объяснять. Ей даже стало казаться, что он не задает вопросов просто потому, что не хочет докучать, как другие туристы.
Спустя часа два, как отплыл теплоход, этот самый Макс Зильбер постучал к Лизе в каюту. Она поспешно поднялась с дивана, на который прилегла немного отдохнуть. «Беда с этими туристами, — подумала она. — Ни минуты покоя». Увидев, однако, перед собой туриста, который до сих пор не обмолвился при ней и словом, она была довольна, что наконец-то услышит его голос. Она пригласила его занять единственный стул, что был привинчен возле столика.
— У меня к вам просьба, — сказал он, — но прежде я задам вопрос. Когда мы будем в городе Горьком?
— Через трое суток, — ответила Лиза, посмотрев в расписание, лежавшее на столике.
— А сколько будем стоять там?
Лиза опять заглянула в расписание.
— Стоять там будем довольно много — восемь часов. В Горьком у нас будет комбинированная экскурсия — пешком и на автобусе.
— Но мне придется в Горьком задержаться, восьми часов не хватит, — объявил Макс. — Я потом догоню вас другим теплоходом или же буду вас ждать, пока не вернетесь.
— Сама я не могу решить этот вопрос. Об этом я должна поговорить с нашим шефом.
— Пожалуйста, очень, прошу. В Горьком живет мой отец, и всю эту поездку я предпринял ради того, чтобы увидеться с ним.
— Вы давно с ним расстались?
— Сразу же после войны. Мне тогда было три года…
Лизе уже не раз приходилось слышать печальные истории, в которых часто повторялось слово «разлука». Среди иностранных туристов почти всегда находятся такие, что имеют в Советском Союзе родственников, с которыми когда-то разлучились, и, приехав сюда, они, понятно, хотят с ними увидеться. У этого туриста, по-видимому, такая же «обычная» история. Лизе хотелось узнать ее поподробнее, но она решила отложить беседу на потом, когда представится благоприятная возможность. Она, казалось, самой себе не осмеливалась признаться в том, что Макс Зильбер интересует ее больше, нежели остальные туристы ее группы.
— Вы послали телеграмму о своем приезде? — спросила она.
— Отсюда еще нет, — ответил он. — Теплоход может запоздать, и отец будет ждать, волноваться. Перед тем как выехать из Канады, я написал ему, что еду с туристической группой, и мы с ним скоро увидимся.
— Все же дайте телеграмму, — посоветовала Лиза. — Так будет вернее.
Потом, когда она рассказывала туристам о городе Горьком, ее не покидала мысль о Максе Зильбере, о предстоящей встрече его с отцом. И ей хотелось, чтобы встреча их была радостной.
Туристы стояли на палубе, вглядывались в очертания города Горького, который именуют волжской столицей. Уже хорошо был виден кремль с его островерхими башнями и высокими стенами, воздвигнутый здесь много веков назад, как и в других городах на Руси, для отражения нашествий неприятелей. Высоко взметнулось здание речного вокзала, высоки лестницы с бесчисленными ступеньками, и высоки здания города. Город Горький как бы рвется из воды в небеса.
На пароходе играл оркестр, туристы пели «Сормовскую лирическую»:
Под городом Горьким,
Где ясные зорьки,
В рабочем поселке
Подруга живет.
Иностранные туристы, естественно, слов не знали, но подхватывали и напевали мелодию.
Макс Зильбер перегнулся через палубу и усиленно замахал рукой пожилому мужчине в зеленом пальто и шляпе, съехавшей набок. Очевидно, этим двоим целой вечностью казались те несколько минут, пока корабль пришвартовывался к берегу. Как только был спущен трап, Макс протиснулся к выходу первым.
— Отец!
— Сын мой!
В каждом городе местное экскурсионное бюро выделяло для туристов экскурсовода, а Лиза сопровождала свою группу в качестве руководителя и переводчика. Так было и в Горьком. Экскурсовод, ровесница Лизы, показала туристам достопримечательности старинного города. Они побывали в домике Кашириных, где провел детские годы Максим Горький. В маленькой темной комнатушке — узкая кровать, застланная белым покрывалом, с горкой подушек. Это — постель бабушки. Сбоку — сундук, на котором спал ее внук Алеша Пешков. А шагом дальше, в полутемной кухне среди разной утвари и инструментов, — розги, которыми дед наказывал маленького Алешу. На мольбы бабушки, чтобы он помиловал, простил внука, сурово отвечал: «Сначала высеку — потом прощу».
На центральной городской улице, имени Свердлова, туристам показали дом, в котором в семье гравера Моисея Свердлова родился Яков Свердлов. На стене портрет мальчика — смуглые щеки, большие черные глаза. Этому мальчику, когда он вырос, суждено было стать первым председателем советского парламента в России.
Туристам также показали здание бывшей гимназии, где когда-то Илья Николаевич Ульянов преподавал физику и математику; дома́, в которых родились Добролюбов, Лобачевский, Балакирев. Напоследок туристы зашли в городской парк. Там, за аллеями, струится Ока. Здесь ее устье, здесь она впадает в матушку-Волгу.
Лиза, несмотря на обильные впечатления, все же весь день помнила о туристе, который не принимал участия в экскурсии. О том, что он встретился с отцом, она знала, своими глазами видела их встречу, и, тем не менее, то, что он откололся от группы, тревожило ее. В течение всего дня она ощущала его отсутствие и потому вечером, вернувшись вместе с туристами на пароход и увидав его с отцом в окне каюты, очень обрадовалась.
Оказывается, отец решил путешествовать вместе с сыном и получил на то любезное согласие начальника туристской базы. Итак, отец будет сопровождать Макса до Астрахани, а затем, на обратном пути, когда судно снова придет в Горький, они распрощаются.
В мае в девять часов вечера еще не вечер, еще не темнеет, а в четыре утра уже совсем светло. В один из вечеров Лиза попросила дежурного матроса постучать на рассвете в окно ее каюты. Волжские закаты она наблюдала каждый день, но ни разу еще не видела на Волге восхода солнца. Как у всех молодых, у нее крепкий сон, особенно под утро. Из туристов, едущих на пароходе, лишь двое-трое пожилых поднимаются ранехонько, чуть свет. Но в то утро, когда матрос постучал к Лизе, оказалось, что ее уже нет в каюте. Как она ни устала накануне от экскурсии по Горькому, все же проснулась очень рано, огненный диск солнца едва лишь появился на горизонте. В светлом ситцевом платье и белых босоножках она три раза быстрым шагом обогнула палубу, что, по-видимому, означало утреннюю зарядку, и уселась в плетеное кресло, стоявшее у наружной стены ее каюты. Матросы — совсем еще юнцы — только что закончили уборку: надраили перила и вымыли пластиковый пол в голубых ромбиках, каждый ромбик ослепительно сверкал.
Теплоход плыл мимо садов и палисадников, спускавшихся к самому берегу. В просветах меж деревьев иногда мелькали белые стены, высокие лестницы, различные спортивные сооружения, но людей не было видно. Все, казалось, еще нежится в предутренней дреме среди пышной, расцветающей зелени. Лиза глядела на сменяющие друг друга пейзажи и слегка вздрогнула, услыхав над ухом: «Доброе утро». Обернувшись, она увидела Макса Зильбера. Вместо непритязательной утренней одежды, спортивной формы и тапок, на нем был нарядный светлый костюм, туфли, белая рубашка с галстуком, сверкали запонки. Он, казалось, ждал, что она пригласит его сесть, но она молчала. Тогда он с тонкой улыбкой на губах, с которой готово уже было слететь «спасибо», уселся рядом на другом стуле.
— Вы всегда так рано встаете? — спросил он.
— Нет, только сегодня.
— А я, по правде говоря, не ложился вовсе, — сказал Макс. — Всю ночь проговорили с отцом. Сейчас он спит, и я боюсь разбудить его. Моя верхняя полка ужасно скрипит от малейшего движения.
— Представляю, сколько интересного вы друг другу рассказали, — заметила Лиза.
— Да, конечно, столько лет не виделись. Я все время стремился к нему, и вот, наконец, встретились.
«Для того чтобы опять расстаться», — промелькнуло у Лизы, и жалость к отцу и сыну, живущим так далеко один от другого, охватила ее.
Из своей каюты вышел начальник туристской базы «Дельфин» Алексей Иванович Леденцов, мужчина лет сорока, во флотском кителе и фуражке с высокой тульей. Должность у Алексея Ивановича хлопотливая. Свыше ста кают, и в этих каютах люди, которых каждый день нужно обеспечивать всем необходимым для культурного отдыха: новой экскурсией, новым концертом, новым кинофильмом, новым конкурсом, и все эти культмероприятия должны проводиться на высоком уровне. Алексей Иванович не щадит ни себя, ни своих сотрудников, ни самих туристов. Его девиз — максимально активный отдых. На теплоходе он открыл клуб интересных встреч, музыкальный и литературный клуб, клуб натуралистов, фотоклуб, клуб рассказчиков…
Заметив сейчас на палубе сотрудницу Лизу Прилуцкую, он подошел к ней, приветливо поздоровался с ней и Максом и, попросив туриста извинить его, начал говорить с девушкой о плане работы на сегодняшний день.
— В семь ноль-ноль маленькое оперативное совещание, — напомнил он в заключение.
Начинался новый день с его обычными заботами: для экипажа — вести судно, для обслуживающего персонала — обслуживать, для туристов — активно отдыхать.
После завтрака Лиза в музыкальном салоне «прокручивала» на радиоле Аркадия Райкина, тут же переводя его веселые миниатюры. И хотя главное очарование и мастерство такого актера, как Райкин, составляют его мимика, его жесты, которые нужно видеть, его способность перевоплощаться, все же и туристы, и сама переводчица, слушая, смеялись от всей души.
В салоне, где находится библиотека, Лиза организовала выставку цветов, которые туристы собрали, пока судно стояло в татарском селе Моркваши. В том же салоне — выставка фотографий, сделанных в Горьком. Чете Шнейдерман для их фотоснимков понадобились бы все четыре стены салона, но они и так были счастливы — из трех их фотографий, что висят здесь, две отмечены призом.
Одного из советских туристов, бывшего летчика-полярника, Лиза попросила выступить перед ее группой в «Клубе интересных встреч». Летчик оказался прекрасным лектором. Он прочитал обстоятельную лекцию о достижениях наших полярников на Севере, рассказал немало интересных эпизодов из жизни отважных людей, зимующих на научных станциях в Ледовитом океане. Лиза переводила. Туристы записали у себя в блокнотах, что станция «Восток» находится в самой холодной точке на Земле. Туда, на полюс холода, доставляют с Большой земли решительно все — от и до, кроме холодильников. Мужчины пользуются там губной помадой в большей степени, нежели женщины на континенте, — иначе на жесточайшем морозе и ветру трескаются губы. Самодеятельный ансамбль на станции носит название «Сосулька». Лиза не могла вспомнить, как же по-английски это слово. Мистер Шнейдерман, неплохо владеющий русским, пришел ей на помощь. «Icicle», — подсказал он.
…Еще один день миновал. Вечером на верхней палубе, под брезентовой крышей, туристы посмотрели фильм «Зигзаг удачи»; на средней палубе — танцевали.
Макс Зильбер один и другой раз пригласил на танец Лизу. Учительницы из Квебека, сестры Кетрин и Дженни, облокотившись о перила, наблюдали за этой парой. «Парень, кажется, по уши влюблен», — Дженни кивнула в сторону Макса и Лизы. «А что? Идеальная вышла бы пара», — заметила Кетрин и почему-то вздохнула.
Массовик громко объявил «женский» танец.
— Женщины, приглашайте мужчин! Это ваше право, ваша почетная обязанность. Не мешкайте, счастье в ваших руках! Выбирайте же кавалеров!
Макс, устремив умоляющий взгляд на Лизу, с нетерпением ожидал ее приглашения. Но она направилась к неуклюжему, невзрачному, средних лет страховому агенту — туристу из их группы, с унылым видом стоявшему в сторонке.
— Вы совсем заскучали, — услышал Макс слова, обращенные, увы, не к нему.
Лиза протянула агенту руку, и они оба закружились в вальсе.
Когда объявлен был следующий танец, Лиза незаметно, точно опасаясь, что ее могут задержать, выскользнула из «танцзала» и юркнула к себе в каюту. Было душно, и она распахнула окно. Полистала путеводитель «По Волге», затем потушила большую лампу, оставив гореть только маленькую, над изголовьем. Расчесала волосы. Спать не хотелось. Глядела в окно на мелкую зыбь реки и чувствовала себя почти счастливой. Работа нравилась ей, каждый день приносил что-то новое; так же как для туристов ее группы, это путешествие по Волге было первым и для нее, и оно доставляло ей неизъяснимое удовольствие. Возможно, она бы себя чувствовала еще лучше, если б не Макс Зильбер. Нет, разумеется, он ничем не нарушал ее хорошего настроения, и все же она ощущала легкое беспокойство. Она ловила себя на том, что ее мысли занимает этот человек, его одного она выделяет из всей группы.
В ее каюту постучали, и, еще прежде, чем она открыла дверь, распахнулись двери соседних кают. Миссис Шнейдерман из каюты № 51 и сестрам-учительницам из каюты № 49 любопытно было узнать, кто же это нарушает порядок и стучится в такое время, когда уже полагается спать.
— Ах, это вы, Макс? — и женщины, удовлетворив свое любопытство, снова захлопнули двери.
Лиза вышла из каюты.
— Простите, мисс Элизабет, что побеспокоил вас, но… — с растерянным видом пробормотал Макс.
— Что-нибудь случилось? — спросила Лиза.
— Нет… Ничего не случилось. Мне нужно с вами поговорить.
— Теперь? Может быть, лучше отложим разговор на завтра?
— Разве сейчас уже поздно? — недоумевал Макс.
— Вы же видите, никого нет…
— Но прошу вас…
Ну и настойчивый же этот Макс! Что с таким поделаешь? Нужно было либо пригласить его в каюту, либо пройти с ним на палубу. Стоять вот так, переговариваясь, в коридоре, на проходе, было неудобно. Лиза набросила на плечи вязаную кофточку и направилась с Максом на палубу.
— Мы нарушаем режим, — сказала она.
— Давайте присядем, — пропустив мимо ушей ее замечание, предложил Макс.
— Нет, лучше постоим.
— Хорошо, давайте постоим.
Они прошли ближе к носовой части. Мимо проплывала встречная баржа. Маленькие яркие лампочки над кормой и над рубкой освещали красные контейнеры, стоявшие во всю длину судна впритык.
— Я должен вам сказать, — начал Макс, когда баржа исчезла из виду, словно раньше она мешала ему говорить, — отец мой вас видел. И вы ему очень понравились.
— Весьма польщена.
— Мы в каюте немало говорили о вас…
— Что же вы говорили? — Лиза улыбнулась. — Вы меня так мало знаете. А отец ваш и вовсе не знает. Видел мельком раз-другой…
— Мой отец… ему достаточно было бросить мимолетный взгляд. Но это не то, что я хотел сказать вам, что я должен сказать… — Макс волновался. — Девушек много в любой стране… И у нас, в Канаде, достаточно пригожих, славных девушек… Но вот же нужно было, чтобы судьба привела меня сюда… Я верю в судьбу… Я увидел здесь не только своего отца и свою родину. Здесь я увидел и вас…
Он шутит или говорит всерьез? Слова любви Лиза уже слышала когда-то от Володи. И от Ньомы. И вот теперь слышит их от Макса Зильбера. Все это походило на игру, на спектакль с невеселым финалом. С Володей ничего не вышло, с Ньомой — не получилось. Что же может получиться с Максом Зильбером — туристом из Канады, выросшим не на нашей земле, человеком с другими привычками, другими взглядами. Он только тревожит ее, лишает покоя.
— Макс, прошу вас, — сказала она, глядя ему в глаза, — не говорите больше об этом. Не надо. Вы же не хотите, чтобы мне было неловко перед группой.
— Я вас понимаю, но…
— …Но сейчас уже поздно, Макс. Спокойной ночи.
— Уходите? — он взял ее за руку, пытаясь удержать.
— Макс! — строго сказала Лиза, словно учительница школьнику. — Пора в каюту!
— Спокойной ночи, мисс Лиза, — упавшим голосом проговорил Макс.
В московской гостинице «Националь» Лиза простилась со своей группой. Туристы были в восторге от увлекательного путешествия. Они были благодарны обслуживающему персоналу, в особенности переводчице, они так привыкли к ней за время пути. Туристы рассаживались в автобусе, который повезет их в аэропорт. А Макса Зильбера — нет. Зашел к себе в номер и точно в воду канул. Подождав немного возле автобуса, Лиза зашла в гостиницу, позвонила из вестибюля по телефону в его номер.
— Вы? — обрадовался он, услышав ее голос. — Лечу!
Через две минуты он появился в дверях лифта с чемоданом.
— Скорее, вас ждут не дождутся… Автобус вот-вот тронется, а вы, чего доброго, еще останетесь, — торопила его Лиза.
— А мне этого и хочется — остаться. Присядем на минутку. Перед дорогой надо посидеть, не правда ли?
— Вы с ума сошли, Макс… Ну хорошо, но не более чем на полминуты.
Они уселись в креслах неподалеку от двери.
— Я напишу вам, — говорил Макс. — Как только приеду — сразу напишу. У меня есть адвокат, он отлично знает, как это сделать.
— Что сделать? — спросила Лиза, недоумевая.
— Ну, чтобы вы приехали к нам. Увидите Канаду. У нас тоже есть что посмотреть. Увидите наши Кордильеры, Великие озера, Ниагарский водопад. Увидите наши города…
— Для того чтобы приехать к вам, нужны не адвокаты, а туристская путевка, — заметила Лиза. — Чего же проще? Идемте же, вы всех задерживаете.
Но он не принял ее легкого, шутливого тона и, как бы пропустив мимо ушей ее замечание, продолжал:
— Я, кажется, уже говорил вам, что по специальности я инженер-электроник. Сейчас живу с матерью не на самой респектабельной улице, но вскоре… дела пойдут лучше и тогда…
К чему он все это говорит ей, зачем ей это знать?
— Макс, нашли время рассуждать! Вас ждут!
— Попрощаемся здесь. — Он долго всматривался в лицо девушки, словно желал запомнить навсегда. — Мы плыли вместе столько дней, — зашептал он, — и каждый день я видел вас, слышал ваш голос. Лиза, я полюбил вас. Поверьте, это не мимолетное чувство… Вы первая, кому я могу сказать это…
Смущенная и растерянная, Лиза решительно взяла его за руку и потянула за собой к автобусу.
Проводив туристов в аэропорту Шереметьево, Лиза поехала домой. Ита очень обрадовалась, увидев дочь. Однако от нее не укрылось то, что Лиза чем-то взволнована.
— Все в порядке? — спросила она.
— Все в порядке, мама.
— Хорошо было на пароходе?
— Очень хорошо, мама.
— Но все же почему ты такая взбудораженная, дочь моя?..
Маринка сожалела, что поехала учиться в Сибирь, хотя здесь так хорошо, что, кажется, о лучшем и мечтать нельзя. Сибирский университет — один из лучших университетов в стране, лекции читают известные профессора, знаменитые ученые, слушаешь их с большим интересом. Живет она в отличном общежитии. Окна смотрят прямо в лес. Ну, а девушки, которые живут вместе с нею, стали ее лучшими подругами. И есть где провести свободное время, есть куда пойти. В Академгородке, в Доме ученых, регулярно проходят концерты с участием видных артистов, в его залах устраиваются интересные выставки художников; кроме того, есть превосходный студенческий клуб «Интеграл», молодежное кафе «Истина»…
Но Маринка все больше тосковала по дому, тянуло в деревню, к родным Карпатам. И сам собою являлся вопрос: зачем понадобилось уезжать так далеко, когда рядом, в Ужгороде, в двух часах езды автобусом от дома, есть университет с таким же факультетом, на котором она учится здесь? Каждое воскресенье навещала бы родителей, помогала им по хозяйству. Маринка считала, что, оставив родительский дом, она совершила эгоистический поступок. Другие родители уговорили бы свою дочь учиться поблизости от дома, а ее родители сказали:
— Ты, Маринка, уже взрослая, и у самой есть голова на плечах. Если решила ехать так далеко — пусть так и будет. Может, оно и лучше. Поживешь совсем самостоятельно, больше увидишь, большему научишься.
В глазах у матери стояли слезы, но это же естественно — матери плачут, когда их дети уезжают. Однако теперь, вспоминая лицо матери в минуту прощания, Маринка испытывала острую тоску.
И все же не тоска по дому главная причина грустных размышлений девушки. Причина была совсем в другом, и она не могла ее поведать ни подругам в общежитии, ни отцу и матери в письме.
Маринка поехала учиться сюда, потому что поехал Володя. Правда, Володя учится в городе, а она — в Академгородке, но дорога занимает не больше часу, и можно видеться, когда только пожелаешь. В первое время так оно и было. Он часто приезжал к ней. Они сидели рядышком в читальном зале: он склонившись над учебником по металлургии, она — над учебником по экономгеографии. Ходили вместе в кино и на концерты. Вдруг все изменилось, словно черная кошка пробежала между ними. А произошло вот что.
В один из дней, после того как Володя целую неделю не был в городке, Маринка, обеспокоенная, решила поехать к нему в общежитие. Не заболел ли он? Отправилась сразу после лекций, даже не пообедав, — не хотелось потерять лишних полчаса. Прежде чем сесть в автобус, забежала в торговый центр, купила апельсинов, конфет. Обычно Володя угощает ее лакомствами, на сей раз она попотчует его. Не являться же в гости с пустыми руками.
В общежитии Маринка по узким ступенькам лестницы быстро поднялась на третий этаж, постучала в комнату. Обрадовалась, услыхав из-за двери голос Володи: «Войдите!»
Его комната была менее уютной, нежели та, в которой живет Маринка. Потолок — низкий, окно — небольшое, обои — темные, а у нее в общежитии потолки высокие, и окна пошире, и обои светлые.
«Всем, кто молод и, тем более, кто стремится в науку, нужны высокие потолки», — говорил академик Мезенцев, когда ему показали проект университетского общежития, где высота потолков не превышала двух с половиной метров. Он решительно забраковал проект, несмотря на веские доводы подрядчика, что в таком случае строительство обойдется гораздо дороже и основательно затянется.
Маринка сейчас особенно ощутила этот низкий потолок — вероятно, потому, что увидела на лице Володи какую-то непонятную ей растерянность, словно он не рад, что она явилась. Он возился у посылочного ящика, укладывал продукты. На столе лежали копченая колбаса, печенье, пачки папирос.
— Ах, как вкусно пахнет, — сказала она. — На, положи еще и это, — и протянула ему пакет с апельсинами и конфетами «Каракум».
— Не надо, — Володя отвел ее руку.
— Что с тобой? Отчего ты такой хмурый?
— Вовсе не хмурый, — сухо пробормотал он.
— Нет, хмурый. Ты недоволен, что я приехала? Кому ты это посылаешь?
— Посылаю… — он запнулся и из-под сведенных бровей посмотрел на Маринку, как бы упрашивая не задавать никаких вопросов.
Смущение Володи объяснялось тем, что посылка предназначалась для Кармен. Он неожиданно получил от нее письмо:
«Доброе утро или добрый вечер, Володя! Не писала бы тебе, если б не оказалось, что мы соседи. Я обитаю сейчас в Томской области, завербовалась на два года на строительство электростанции. По вечерам пою, а подружки подпевают мне. Я тут поспорила с одной красоткой. Ее знакомый прислал ей посылку, — так она трезвонит об этом на всю ГЭС. А я сказала, что если напишу только два слова: «Пришли, дорогой!» — мне пришлют такое, что слюнки потекут. Пришли мне, Володя, три пачки «Казбека», коробку печенья «Рот-фронт» и рижскую губную помаду. Домой я не пишу. С матерью накануне отъезда поругалась, моего адреса у нее нет. И ты мне не пиши, хотя часто о тебе думаю и даже однажды видела во сне…»
— Кому же ты посылаешь? — переспросила Маринка. — Это секрет?
— Не секрет… Ты слыхала о такой девушке — Кармен?
— Кармен? Какая Кармен? Из оперы? — недоумевала Маринка.
— Нет, не из оперы, обыкновенная девушка… Твои родители ее знают, да и ты тоже, — пояснил он. — Все знают ее. Такая чернявая и боевитая.
— Ах, эта цыганка… Конечно, знаю ее. Она хорошо поет. Но она, кажется…
— Что — кажется? — насторожился Володя.
— Сама не знаю что… — замялась Маринка. — Что-то о ней говорили… А ты откуда ее знаешь? Она приходила к вам в военный городок на вечера?
— Нет, в городок она не приходила. Но мы знакомы.
Маринка была совсем озадачена.
— Давно знаком с ней?
— Давно. Вот посылку отправляю. Получил от нее письмо. Попросила…
— И ты с нею так близко знаком? Переписываетесь?
— Да нет же, это первое письмо от нее.
— Но ты никогда прежде не упоминал о ней… И зачем ей понадобилась посылка? У нас, в Закарпатье, ведь все есть.
— Она не дома.
— Где же?
— В Томской области. Завербовалась на строительство новой ГЭС.
Маринка решила выяснить все до конца:
— Но почему она попросила именно тебя?
— Ты, Маринка, прямо как следователь или прокурор. Сказал же — мы знакомы. — Володя выдержал ее внимательный испытующий взгляд.
— Не знала, Володя, что ты такой… скрытный. Оказывается, умеешь хорошо утаивать… — Маринка хотела, чтобы слова ее прозвучали громко и строго, но произнесла их тихо, едва не расплакавшись. Быстро вышла из комнаты.
Володя выбежал вслед за ней:
— Маринка, не понимаю тебя!
— Я тебя тоже не понимала, но теперь понимаю хорошо и… прошу, не провожай меня, сама дорогу найду.
«Как все вышло глупо», — думал Володя, возвращаясь обратно в общежитие. Мучительно было сознавать, что он причинил Маринке неприятность. Любит ли он ее, Маринку? — такой вопрос у него никогда не возникал. Он относился к ней как старший брат должен относиться к младшей сестренке, покинувшей дом и нуждающейся во внимании и заботе. В чем конкретно должна заключаться эта забота, он не знал, но ему было хорошо, когда чувствовал, что Маринке хорошо. Они катались на лодке, бродили по лесу, ходили в клуб «Интеграл», пили коктейль в кафе «Истина», и им обоим было весело. А теперь все самым глупейшим образом обернулось так, будто он, Володя, что-то скрывал от нее, обманывал.
«Скверно получилось», — бормотал он. Эту привычку — бормотать себе под нос — Володя перенял у Лебора, у которого такое бормотание означало, что он крепко недоволен собой…
Дождавшись субботы, Володя поехал к Маринке в городок, стараясь по дороге обдумать их встречу. «Расскажу ей, — решил он, — как я познакомился с Кармен… Дядя Коля привел меня в табор, где шла гулянка, Кармен заметила меня, позвала в круг, и я с ней потанцевал. Что же тут такого?..»
Окутанная прохладной тенью, лесная тропинка привела Володю к университету. Он сел на одну из скамеек у входа и стал ждать появления Маринки. Сидеть, однако, долго не смог — скамейка была на самом солнцепеке, да и вся университетская площадь была залита солнцем, нигде ни малейшей тени. Он вошел в вестибюль и, коротая время, читал на стенах объявления, пока лекция не закончилась. На первом этаже студенты расходились кто куда: кто в буфет, кто в библиотеку, кто в гардероб. Маринку он увидал еще на верхней ступеньке лестницы, она легкой и стремительной походкой спускалась вниз и такими же легкими и стремительными шагами прошла мимо него, не заметив. Он пошел следом за ней и, поравнявшись, окликнул ее:
— Маринка!
Глаза ее радостно вспыхнули, но тут же на лице появилось строгое выражение, которое означало: «Я ничего не забыла».
— Куда идешь? — спросил он.
— Домой.
— Пошли, провожу тебя, — он бодро взял ее за руку.
Они вышли из университета и направились тропинкой, ведущей в лес.
Если нужно поговорить по душам, то лучшего места, как в лесу, не найти. Тихий шелест листвы, тенистая прохлада, мягкая трава под ногами располагают к чистосердечному разговору.
— Я не думал, что ты такая обидчивая, Маринка, — начал Володя.
— А я не знала, что ты такой…
— Какой — такой?
— Почему ты мне раньше ни слова не говорил об этой Кармен?
— Потому что… Мне нечего было говорить. Пойдем в столовую, — предложил он. — Ты ведь не обедала.
— Я не хочу есть.
— А я хочу.
— Ну хорошо, — согласилась Маринка.
В столовой было многолюдно, свободных столиков не было.
— Пойдем в ресторан. Я вчера получил стипендию, — Володя хлопнул рукой по нагрудному карману, где находился бумажник.
Примерно за неделю до стипендии у Володи не остается в кармане ни гроша. Он одалживает или идет выгружать вагоны. В первое время мать посылала ему каждый месяц определенную сумму денег, и всякий раз, получая перевод, Володя чувствовал себя неловко. Большинство ребят и девушек, однокурсников, были моложе Володи и не успели еще отвыкнуть от родительской помощи и опеки. Денежные переводы и посылки из дому они принимали как должное. Вполне естественно, считали они, родители должны помогать, а как же иначе? Но Володя еще в армии отвык от родительских забот. Натянутость и даже отчужденность, которые возникли в его отношениях с матерью, когда он, приехав из армии на несколько дней на побывку, ощутил в доме хозяйничанье постороннего человека, — эта отчужденность после смерти Льва Борисовича стала еще больше. С горечью он думал о том, что с тем субъектом мама говорит о нем, о Володе, и возможно даже, что тот дает часть денег, которые она посылает ему. И он в категорической форме написал матери, чтобы она ни копейки не высылала ему, иначе пошлет деньги обратно.
Маринка не догадывалась о том, что Володя, приезжая к ней, нередко тратил последний рубль, не имея потом на обед. Затея пойти в ресторан была убийственной для его тощего кошелька, но ему так хотелось доставить удовольствие Маринке…
В ресторане Дома ученых было много свободных столиков — обеденный час миновал, а ужинать было еще рано. Подкрепившись вкусными ресторанными блюдами, Володя и Маринка заинтересовались афишами, развешанными на стендах у входа в Дом ученых. Афиши приглашали сегодня на концерт Эдиты Пьехи, на спектакль еврейского ансамбля, гастролирующего по городам Сибири. Спектакль назывался «Еврейское счастье».
После недолгих колебаний, что предпочесть — концерт или спектакль, они выбрали спектакль. Дешевых билетов уже не было. «Гулять так гулять», — сказал Володя и взял билеты в третий ряд партера.
Володе и Маринке еще не приходилось бывать на еврейском спектакле. Едва поднялся занавес и послышались со сцены первые реплики, в зале началось непрерывное перешептывание, оно не прекращалось до конца представления. Людей, знающих еврейский язык, было в зале не много, и они выступали в роли переводчиков. Для Маринки было новостью, что Володя совсем не понимает еврейского языка, и каждый раз нетерпеливо обращалась к нему:
— Что сказали? Объясни скорее.
Персонажи пьесы не вызывали у Володи симпатии. Какие-то жалкие бедолаги, смешные фигуры, торгующие «воздухом». Были ли когда-то такие евреи? Невольно сравнивал их со своим отцом, командиром, погибшим на фронте, и с отчимом, чья печь варит сталь на крупнейшем металлургическом заводе. Ему было на спектакле скучно, но он слышал заразительный смех академика Цундера, сидевшего впереди его, во втором ряду.
Академик Цундер часто поворачивал голову то влево, то вправо и нашептывал своим соседям, а те покатывались от хохота. Очевидно, переводчиком он был первоклассным.
В зале было тепло, уютно, а тем временем на улице погода изменилась. Сильный ветер опрокинул стенды с афишами, они лежали на обнесенных снегом мраморных плитах, у входа в Дом ученых. Володя и еще два парня внесли стенды в вестибюль и поставили у стены.
— И тебя еще, Маринка, чего доброго, унесет ветер, — пошутил Володя.
— Если б этот ветер унес меня домой, в Карпаты… — мечтательно сказала она и после недолгой паузы добавила: — Я уеду отсюда, переведусь в Ужгородский университет.
— Когда это тебя осенила такая блестящая идея?
— Блестящие идеи приходят неожиданно.
— Но, если говорить серьезно, что тебе здесь не нравится?
— Мне здесь все нравится, но дома — лучше. И не думай, что ты имеешь какое-то отношение к моему желанию уехать. Это было бы глупо.
Они подошли к ее общежитию. Маринка протянула Володе руку.
— Я замерзла, Володя, так что не задерживай меня, — и, повернувшись, побежала к входу.
Студентка, шедшая следом за Маринкой, захлопнула дверь.
«У меня все не так, как у других, — размышлял Володя, шагая к университетской площади, где останавливается автобус. — Я не бросил ни одну, а меня бросили уже две — Лиза и вот теперь Маринка…» В автобус он вошел с иронической улыбкой на губах.
Студенческие годы проходят быстро, каждый год в отдельности тянется вроде бы долго, но все они в целом… Кажется, давно ли был на первом курсе? Оглянуться не успел, как перешел на второй, на третий. А четвертый и пятый — с практикой и дипломной работой — вовсе пролетели незаметно. Институт — позади, на лацкане пиджака сверкает миниатюрный ромбик, свидетельствующий о том, что его обладатель — специалист с высшим образованием. Позади все студенческие волнения, переживания. Вспоминать о них приятно и немного грустно. Приятно вспомнить, какое волнение охватывало перед экзаменом и, разумеется, на самом экзамене. Даже самый лучший студент и тот волнуется, прежде чем открыть дверь аудитории, где ему предстоит держать экзамен. А что уж можно сказать о других переживаниях, выпадающих на долю человека в его лучшие студенческие годы? У какого же студента все проходит гладко в его отношениях с преподавателями, с товарищами, с которыми живет в одной комнате в общежитии? Какой же студент не влюбляется и не испытывает при этом не только радость, но зачастую и горечь от разлук, ссор, недоразумений? А переживания, когда государственная комиссия решает твою дальнейшую судьбу, направляя на работу?
Двадцатишестилетний Владимир Лифшиц — стройный и широкоплечий, с густой черной шапкой волос и короткими бакенбардами, оттеняющими свежий румянец щек, в один из весенних дней стоял перед такой комиссией и очень хотел, чтобы его направили в научно-исследовательский институт металлургии. Володя знал, что там есть вакантное место младшего научного сотрудника, но он знал и то, что на это место претендует еще один студент его курса, который имеет точно такие же права, как он.
Председатель комиссии опытным глазом окинул Володю и посмотрел в длинную узкую тетрадь и затем еще в одну тетрадку — поменьше.
— Вы бы хотели поехать на целину? — спросил он. От удивления у Володи вытянулось лицо.
— Я не имею в виду собственно целину, — вы, наверно, слышали о новом прокатном стане, который только что вошел в строй у нас здесь, в городе, на металлургическом заводе. Это уникальный агрегат. И его тоже, по сути, нужно осваивать как целину. — Председатель комиссии любил говорить образно, не скупясь на метафоры.
Среди членов комиссии сидел Николай Оскольцев, возглавивший после смерти Льва Борисовича лабораторию «БП». Ныне он был заместителем директора того самого института, который вырос из этой лаборатории. Он внимательно всматривался в Володю, стараясь, вероятно, припомнить, где мог его видеть.
— Вы не в Академгородке живете? — спросил он.
— Нет, — коротко ответил Володя.
— И у вас там никого нет?
Володя отрицательно покачал головой. И вдруг его растерянное лицо живо напомнило Оскольцеву, где он видел этого парня. Словно не пять лет назад, а только вчера это было — всплыли в памяти похороны Льва Борисовича. Гроб несут спереди он, Оскольцев, и солдат, сын Лебора, приехавший по этому прискорбному случаю из армии. Потом он видел его в лаборатории.
Оскольцев наклонился к председателю комиссии, сидевшему рядом, и что-то шепнул ему на ухо. Тот снова окинул Володю взглядом, на этот раз более внимательным.
— Вы сын Ханина? — спросил он. — Я хорошо знал вашего отца, это был замечательный металлург и редкостный человек.
Если раньше, до того, как предстать перед комиссией, Володя, сомневаясь и колеблясь, все же решил просить, чтобы его направили в металлургический научно-исследовательский институт, то теперь он понял, что ни в коем случае не может обратиться с такой просьбой. Получится так, будто он хочет использовать имя отца и память о нем в своих целях. Поэтому, желая скорее покончить с этим неприятным для себя положением и как бы боясь, что члены комиссии, посовещавшись, предложат ему работать в институте, решительно и твердо сказал:
— Хорошо, буду работать на заводе.
Новый прокатный стан разместился в гигантском корпусе, который очень скромно называют цехом номер четырнадцать. В сущности, это еще один новый завод, не уступающий по величине старому. Цех номер четырнадцать имеет свои службы, отделы, бюро. У самого прокатного стана почти не видно людей, однако, чтобы этот уникальный механизм был обеспечен всем необходимым, и в первую очередь нужным металлом, ему требуется немало заботливых глаз и рук.
Строители возвели цех, а монтажники смонтировали прокатный стан на восемь месяцев раньше намеченного срока. Завершив свою работу, они перешли на строительство нового объекта — мощного конвертерного цеха. Разумеется, есть чему радоваться, но кроме «обычных» проблем, неизбежно связанных с появлением нового агрегата, тем более такого, который должен катать миллионы специальных, высококачественных листов стали для автомобильной, судостроительной промышленности, для других важнейших отраслей индустрии, новый прокатный стан требовал немало добавочных хлопот и забот, вызванных тем, что пущен был досрочно. Точно так же, как при стремительном наступлении на фронте, дивизия, продвинувшись быстро вперед, оставляет далеко позади свой арьергард, обозы, и оторвавшиеся от них полки испытывают нехватку в снабжении, так и цех номер четырнадцать с его сверкающими механизмами и ценнейшими приборами, которые поставили десятки заводов страны, а также некоторые зарубежные предприятия по линии СЭВ, нуждался сейчас в «обозах», еще не подоспевших к месту назначения. Цех находился пока на голодном пайке. Склад, где должен быть, как минимум, двухнедельный запас металла, почти пуст, он не имеет соответствующего полуфабриката, и прокатный стан приходится подкармливать такими слитками, которые можно катать и на других станах. Не ради этого, разумеется, был построен этот новый гигант.
Старый «капиталист» Девяткин, за свою многолетнюю работу на заводе имевший дело со многими новыми объектами, причем каждое капитальное строительство придавало ему еще больше энергии и сил, сейчас под тяжестью четырнадцатого цеха заметно сдал. Сам он как будто этой тяжести не ощущал, как не ощущает рыба, плывущая на большой глубине в океане, огромной толщи воды, что давит на нее. Новый прокатный стан являлся для Девяткина желанным, благословенным бременем, такого объекта он еще никогда не имел. Однако Леонид Сергеевич за последние месяцы сильно поседел, виски его стали белыми, точно нетронутый снег. Разговаривая, часто выходит из себя, и причиной этому, вероятно, большая усталость. В такие моменты его сотрудникам невольно приходит на ум, что нужен новый директор, который во всем был бы схож с Девяткиным, только — помоложе его. И в самом деле, сколько же можно пожилому уже человеку тащить на себе такой громадный груз?
Каждый понедельник, с двух до семи вечера, Девяткин принимает посетителей. Прежде, когда нового цеха не было, на прием к нему нередко приходили родители с просьбой, чтобы сына или дочь взяли на завод. Девяткин сердился:
— Почему вы не хотите, чтобы ваши дети шли на стройку и стали малярами, плотниками, монтажниками? Боитесь, что простынут под открытым небом? Хотите устроить в цех, но у меня все цехи укомплектованы.
Отцы, а в особенности матери, как бы оправдывались:
— Мы отдали заводу все силы, разве мы не заслужили, чтобы сюда взяли нашего сына или дочь?
Теперь с подобными просьбами к Девяткину не ходят. В короткий срок завод принял много новых рабочих, и нужны еще. По всему городу развесили объявления с длинным перечнем профессий, в которых нуждался цех номер четырнадцать, а он нуждался в рабочих абсолютно всех профессий, в рабочих квалифицированных и неквалифицированных, и эти последние, как сообщалось в объявлении, за короткое время смогут освоить профессию по выбору. Требовались математики-программисты, инженеры, операторы, слесари, токари, автогенщики, агенты в отдел снабжения, повара в цеховую столовую, машинистки, вахтеры, уборщицы. Самые большие привилегии получают уборщицы — они могут работать по совместительству и всего три часа в день, а с пенсии у них не вычтут ни копейки… Только сделайте милость — приходите и убирайте…
В часы приема в кабинете Девяткина сидят заместители его, председатель завкома, начальники цехов, заведующие детскими учреждениями, юрист, секретарь-машинистка. Кажется, они пришли на большое совещание.
В понедельник утром, собираясь на завод, Девяткин говорит жене:
— Можешь мне позавидовать. Сегодня после обеда у меня большая ассамблея.
Девяткину, по правде говоря, эта «ассамблея» не совсем по душе. Раньше, принимая посетителей, он сидел в кабинете один, имел возможность поговорить с каждым с глазу на глаз, без посторонних свидетелей. Часы приема никогда не бывали для него легкими, потому что он, разумеется, не мог удовлетворить всех посетителей, не мог выполнить все просьбы, с которыми к нему обращались, но за все эти годы он уже так привык к своим приемам, что, не будь их, ему бы уже чего-то не хватало. Он знал в лицо очень многих рабочих и со многими был лично знаком. Когда они заходили к нему в кабинет, завязывался дружеский разговор, он расспрашивал, как живут, интересовался семьей, детьми. То были доверительные, сердечные беседы. Сейчас приемы директора проходят в более официальной обстановке, в присутствии ряда сотрудников завода. Преимущество в том, что директор тут же, на месте, может по любому вопросу, с которым пришел посетитель, обратиться к соответствующему, компетентному в этом деле, сотруднику, и тот посоветует, подскажет, как лучше удовлетворить просьбу.
В этот понедельник среди многих посетителей, записавшихся на прием, был и Володя. Уже месяц, как он работал на заводе, но жить было негде. Он ночевал в студенческом общежитии на «птичьих правах», используя свободную в ту ночь койку, или же знакомый студент делил с ним свою постель. Сколько же так может продолжаться? Как-то его засек комендант и велел больше не приходить, ведь он уже «окончивший» и, следовательно, не имеет к общежитию никакого отношения.
Когда Володя, дождавшись очереди, должен был войти в директорский кабинет, какая-то девушка, высокая, тонкая, с продолговатым лицом, очень мило улыбнулась ему и попросила пропустить ее раньше.
— Мне на минутку, я очень спешу, — шепнула она, и прежде, чем он успел ответить, она открыла дверь кабинета.
— Почему вы пропустили ее? — обратился к Володе пожилой мужчина, нетерпеливо шагавший из угла в угол. Он, казалось, готов был сию же минуту вошедшую в кабинет вернуть обратно.
— Девицы стали сейчас бойчее парней, — заметила женщина, сидевшая на пятом стуле от двери.
Володе стало не по себе, он выглядел простофилей — ничего не стоит обвести его вокруг пальца. А девушка вышла из кабинета не так скоро. Или, может быть, так только показалось? Известно, если сидишь на прием к врачу или к начальнику, время тянется бесконечно долго. Уходя, девица не забыла вновь улыбнуться и сказать Володе спасибо. Лицо ее было еще более румяным, чем прежде, и сияющим. Очевидно, она добилась всего, что ей требовалось.
Володя, войдя в кабинет, слегка растерялся, увидав кроме директора еще немало людей, сидевших за боковыми столиками. Вопрос, с которым он пришел, показался ему вдруг мелким, незначительным. Неужели все эти люди будут принимать в нем участие? Ему еще никогда ничего не приходилось просить в официальном порядке. Пока учился в институте, ни разу не подал заявления, например, о путевке в дом отдыха. Ему всегда казалось, что есть более нуждающиеся, чем он. Но как это иногда случается с людьми сдержанными, скромными, Володя вдруг решил показать, что он вовсе не робкого десятка, и, поборов себя, неожиданно заговорил на очень высокой ноте:
— Вы обязаны проявлять заботу о молодых специалистах! Мне известно, что молодых специалистов нашего же выпуска, направленных на другие заводы, сразу обеспечили жильем, некоторых — даже отдельными квартирами. Пусть — однокомнатными, — добавил он, немного смягчив и понизив голос.
— Вы правы, абсолютно правы, — ответил ему Леонид Сергеевич. — Конечно, мы обязаны обеспечить вас жильем. Мы обязаны обеспечить тысячу рабочих, которые вместе с вами пришли в новый цех, и в очереди стоит еще тысяча рабочих из старых цехов, они уже проработали немало лет на заводе. Со временем они все получат квартиры. И вы получите. Мы много жилья строим. И для молодых специалистов строим большой дом. Но сейчас нет у нас квартир и комнат тоже нет. — Девяткин развел руками. — Даже в общежитии нет места, чтобы лишнюю койку поставить. Придется вам пока жить на частной квартире. Вы не пробовали поискать?
— Нет. — У Володи весь его пыл как-то разом погас.
— Татьяна Николаевна вам поможет, — указал Девяткин на женщину, сидевшую за средним столиком, и та что-то пометила у себя в тетради.
Володя направился было уже к двери, но Девяткин, посмотрев в свои бумаги, спросил:
— Ваша фамилия Лифшиц?
— Лифшиц.
— А не Ханин?
— Ханин был моим отчимом, — сдержанно ответил Володя.
— Я знавал Льва Борисовича Ханина многие годы, еще с войны. Мы вместе работали здесь, на заводе, — голос Девяткина прозвучал мягко и печально. Он, казалось, как и все пожилые люди, не прочь был пуститься в воспоминания, но сейчас, разумеется, для этого был вовсе неподходящий момент. — Ваша мать живет в Москве?
— Да…
— Она прислала письмо, — сказал Леонид Сергеевич. — Просит, чтобы мы вам разрешили переехать на работу в Москву. Она одинока и слаба здоровьем, — добавил он, обращаясь к сотрудникам, сидевшим за столиками, чтобы они были в курсе дела и также могли высказать свое мнение по этому вопросу.
Мать написала директору завода — это явилось для Володи полной неожиданностью. Он стоял растерянный, не зная, что ответить.
— Вы не хотите в Москву, к матери? — спросил Девяткин удивленно и даже с ноткой упрека в голосе.
— Мне надо подумать.
— Хорошо, подумайте, — охотно согласился Девяткин. — Если решите ехать, напишите заявление, и мы тогда тоже подумаем…
Внизу, возле гардероба, он увидал девушку, которую пропустил без очереди к Девяткину в кабинет. На ней было короткое светлое пальто и белая мохеровая шапочка с торчащим ворсом. Похоже, она специально поджидала здесь Володю, желая узнать, чего он добился в кабинете у директора.
— Вам отказали? — спросила она с явным сожалением.
Володя недоуменно посмотрел на нее.
— Почему вы думаете, что отказали?
— Да это сразу видно. Все на лице написано. Я даже знаю, о чем вы просили, — с грустной улыбкой добавила она. — Квартиру.
— Вы прямо как Мессинг. Читаете чужие мысли, угадываете чужие желания…
— В данном случае — это так просто. Абсолютное большинство идут в понедельник на прием к директору по поводу жилья. По иным делам жалуют в другие дни. Ну, так как же? Отказали вам?
— Отказали. А вам? — осведомился Володя. Если к нему, решил он, проявляют интерес, то и он, естественно, должен ответить тем же.
— Нет, мне не отказали. — Девушка рассмеялась. У нее, по-видимому, было превосходное настроение. — Я просила не за себя, а за свою соседку. Хорошая женщина, только чересчур тихая, сама ничего не может добиться.
— Вы работаете здесь, на заводе? — спросил Володя.
— Да, в шестьдесят восьмом цехе.
— О цехе с таким большим номером я что-то не слыхал, — он внимательно посмотрел на нее — уж не шутит ли она?
— Когда будете отцом — услышите. Так называется детский сектор на заводе. Его еще называют комбинатом номер тринадцать, — пояснила она. — Говорят, тринадцать — несчастливое число, но матери как раз очень довольны, когда им удается устроить детей в наш, тринадцатый… — Девушка, очевидно, любила поболтать, и оказывается, вовсе никуда не спешила, хотя к директору прошмыгнула вне очереди.
Они вместе вышли из вестибюля на улицу.
— Вы ничего не забыли на вешалке? — она окинула выразительным взглядом его обнаженную голову.
— Я не ношу шапки.
— Вообще это не рекомендуется, — наставительно заметила она, — на улице пыль и дым оседают на вашей бедной голове. Дети выходят у нас на улицу обязательно в шапочках, и взрослые, я считаю, должны брать с них пример.
Володе уже хотелось расстаться со своей словоохотливой спутницей, он спешил поужинать — столовая вот-вот закроется. Прощально кивнул девушке головой, а она в ответ сняла перчатку с руки и представилась:
— Меня зовут Эльвира.
— Очень приятно. Меня — Володя.
— Вы торопитесь?
— Да, — признался он.
— Я тоже спешу, но мне хочется у вас о чем-то спросить. Вопрос, возможно, деликатный. Но вам ведь отказали… У вас есть хоть временное жилье?
— На улице я не ночую.
— Понятно. Но все же — где?
— Как вам сказать… — Володе не хотелось выдавать свою «тайну» постороннему человеку, но девушка, очевидно, настырная, от нее умолчаниями не отделаешься. — Я ночую в студенческом общежитии, — сказал он.
— Вы — студент?
— Бывший.
— Какое же отношение вы имеете сейчас к студенческому общежитию? Простите, что я суюсь в чужие дела, но такой уж у меня характер. Люблю вникать.
— Похвальное качество. А насчет общежития вы полностью правы. Не имею к нему никакого отношения. — Володя вежливо улыбнулся. Он попытался было откланяться и свернуть на другую улицу — в столовую, но это ему не удалось.
— У меня есть один знакомый, — заговорила Эльвира, поправляя выбившиеся из-под шапочки волосы, — он живет недалеко отсюда, на Проспекте металлургов. У него отдельная квартира, и представьте, блаженствует в ней совершенно один…
Случается, старые люди могут так прилипнуть, что не отцепишься. Хотят разузнать, как и что, в особенности бабки, времени много и любопытства хоть отбавляй. Но что можно сказать о молодой девушке, которая ни с того ни с сего вдруг прилипла к незнакомому парню? Однако такая уж натура была у этой Эльвиры, она не хотела думать — прилично это или не прилично; если кто-то заинтересовал ее, она не отставала до тех пор, пока и ею не начинали интересоваться. И в ней была еще одна особенность — поначалу она никому не нравилась, первое впечатление о ней было отрицательным, затем мнение менялось: то, что казалось отталкивающим, становилось привлекательным. Она привлекала постепенно, чем дальше, тем больше.
Едва они стали переходить улицу, Володя схватил ее за локоть и потянул назад. Прямо на них несся грузовик.
— Я вам обязана жизнью, — сказала Эльвира, в свою очередь взяв его под руку.
Володя уже примирился с мыслью, что ужинать ему сегодня не придется. Они подошли к одному из подъездов огромного дома, занимавшего почти целый квартал и протянувшегося вдоль сквера, украшенного цветочными клумбами и фонтанчиками. Впрочем, фонтанчики бездействовали.
Поднявшись со своим спутником на третий этаж, Эльвира нажала кнопку звонка. Потом еще и еще. Звонок отчаянно дребезжал, но дверь никто не открывал.
— Мой жених куда-то пропал, — заметила Эльвира с ноткой досады в голосе и еще с видимым пренебрежением к жениху. — Всегда сидит и ждет. Куда он мог деться?
Они снова вышли на улицу и направились к скверу. Там сели на скамью, откуда хорошо была видна дверь подъезда, в которую должен был войти жених. В нижнем этаже здания разместились магазины. Один из них назывался «Радуга», неоновые трубки ярко освещали выставленные в витринах различные предметы галантереи, простые и дешевые, однако все эти пуговицы, бусы, ленты, галстуки, освещенные неоновыми лампами, казались красивыми и дорогими.
В столовую — опоздал, а в общежитие не к чему было торопиться. И, правду говоря, Володе теперь не так уж и хотелось расставаться со своей новой знакомой. Интересная девушка, приятно посидеть с ней на скамейке.
— Вообще-то я никогда не хожу к директору в часы приема, — сказала Эльвира, желая завязать беседу.
— Когда же вы к нему ходите?
— В любое время. Когда б ни пришла — примет.
— Такая высокая должность у вас? — спросил Володя с легкой усмешкой.
— Высокая или не высокая — не знаю, — ответила она. — Но в детском комбинате я руковожу «прожектором». В жалобах недостатка нет. Одного ребенка взяли в ясли или садик, другого — нет. Приходится идти выяснять.
— Прямо к директору завода Девяткину?
— И к Девяткину тоже. А вы что думали? Он же пишет записочки больше других. Вниманием наш цех он не обделяет, но порой забывчив. Приходится напоминать: «Вы же сами обещали…» Если хотите знать, тринадцатый цех самый сложный на заводе… А вот и Миша! — она с живостью вскочила со скамейки и замахала рукой показавшемуся у входа в сквер молодому человеку.
На нем была белая полотняная шапочка с длинным козырьком и светлые тенниска и брюки. Увидев Эльвиру, быстрым шагом направился к ней, лицо его сияло и светилось от радости.
— Давно меня ждешь? — спросил он.
— Нет, не очень, — ответила Эльвира. — Ты пришел даже слишком быстро.
— Слишком быстро, говоришь? — Миша так громко расхохотался, что один из пенсионеров, игравших на соседней скамье в домино, оглянулся. Звонкий смех его заглушил на мгновение стук костяшек.
— Миша, — сказала Эльвира, — познакомься. Это — Володя.
Но знакомиться было ни к чему; они хорошо знали друг друга.
— Как ты очутился здесь? — Миша хлопнул Володю по плечу и тут же, бесцеремонно оттеснив его, уселся рядом с Эльвирой.
— Так вы уже знакомы? — Эльвира была явно довольна.
— Да, — коротко, без особого восторга, ответили оба парня, очевидно находя мало приятного для себя в этой неожиданной встрече.
Миша и Володя были не только знакомы, но и находились постоянно в самом тесном контакте — их связывала совместная работа в новом цехе. Миша — сменный мастер, а Володя в этой же самой смене — помощник мастера. Мишу в цехе дружески зовут Михайлычем, — так обычно называют людей пожилых, ветеранов, но тут почти с первого же дня его работы в цехе пошло: «Михайлыч», хотя ему, молодому человеку, это совсем не подходило.
Володя с Мишей одногодки, но Миша закончил институт на три года раньше, сразу после окончания десятилетки пошел в институт и в армии не служил. Сейчас у него, инженера-прокатчика, уже немалый опыт, в старом, рельсовом цехе он зарекомендовал себя способным специалистом, и, когда подошло время осваивать новый прокатный стан, его в числе других инженерно-технических работников послали на этот важный объект.
Володю, молодого инженера, только в нынешнем году окончившего институт, еще рано было назначать мастером, он и сам попросил в отделе кадров, чтобы его послали в бригаду. Некоторое время он работал наравне с другими членами бригады, пока сменный мастер Михайлыч не упрекнул его:
— Ты ведь инженер, почему не работаешь по специальности?
— Не лишне, я думаю, начать с азов, — заметил Володя.
— Учился и учился, и опять с азов? За чей же счет? За счет бригады?
— С чего вы это взяли? — Володя едва удержался, чтобы не повысить голос, слова мастера задели его за живое. — Действительно, я хорошо зарабатываю, побольше мастера, но ведь и работаю хорошо. Ребята не обижаются.
— Ну, ну, не ерепенься, — Михайлыч примирительно похлопал его по плечу, — ты как маменькин сынок, слова ему сказать нельзя. Знай, у нас тут не принято обижаться.
Вскоре Володе предложили стать помощником мастера в непосредственном подчинении у Михайлыча. Поначалу многим казалось, что эта пара неплохо сработается, но Миша, словно боясь, что помощник завоюет больший, чем у него, авторитет, начал неумно и некстати проявлять свою «начальническую» власть.
В присутствии рабочих он мог пренебрежительно сказать Володе:
— Так как тебе, товарищ Лифшиц, все равно нечего делать, возьми и перепиши начисто вот этот списочек. У тебя, кажется, красивый почерк. Должно быть, в армии был писарем.
— Ошибаешься, Михайлыч. Почерк у меня плохой, и писать я не буду!
— Но это не простой список, это список на премию, — попытался Михайлыч свою выходку загладить шуткой.
В последнее время их отношения еще больше обострились. На участке, где стальные рулоны разрезаются на отдельные листы, в третьей, ночной смене, в которой работали Михайлыч и Володя, часть листов нарезали неправильно, не по заданному размеру.
— Сделай так, чтобы недомерки не бросались в глаза, — шепнул Михайлыч Володе. — А то шуму не оберемся. И так уже орут, что в нашей смене много браку. Ну, чего вылупил на меня глаза, точно в первый раз увидел?! — вскипел Михайлыч и, ни слова больше не сказав, а только сердито махнув рукой, сам быстро пошел к «ножницам» и сделал то, что, по его разумению, нужно было сделать, чтобы скрыть брак.
Спустя два дня, в понедельник утром, когда руководство цеха и мастера собрались вместе в актовом зале для того, чтобы обсудить качество продукции, среди прочих дел всплыл вопрос о неправильно нарезанных листах. Тут же поднялся Михайлыч и, выразив сожаление, что такое произошло в его смену, стал жаловаться. «Но что мне делать, — оправдывался он, — я не могу на части разорваться, быть и тут и там, а мой помощник еще неопытен, только учится… чуть что мастер недоглядел, и он не заметит».
Володя не присутствовал на этом совещании, но ему передали нелестный отзыв мастера о нем. Он решил серьезно поговорить с ним. Пусть объяснит, почему, выгораживая себя, выставил его перед всеми несведущим мальчишкой. Но пока что такого основательного разговора еще не было, просто не виделись. Их смена заступала только завтра утром. И вот эта неожиданная встреча в сквере.
«А не подстроила ли эту встречу Эльвира?» — промелькнуло у Володи, но весь ее вид говорил, что она тут совершенно ни при чем. Да и откуда она вообще может знать эту историю, если с ним, Володей, только что познакомилась и двумя или тремя часами раньше даже не подозревала о его существовании?..
— Почему ты не позвонила? — обратился Миша к Эльвире. — Ты же могла позвонить. Я не выходил из дому. Ждал. Боялся, что придешь и меня не застанешь. А потом все же вышел на улицу. Недавно, полчаса назад. Но почему же мы сидим здесь? Зайдем в дом. — Взяв Эльвиру за локоть, он приподнял ее и притянул к себе.
Когда они все трое вышли из сквера, Володя кивнул на прощание обоим:
— Спокойной ночи.
— Идемте с нами, мы ведь вместе хотели зайти, — Эльвира решительно взяла Володю за руку.
Мише вовсе не хотелось приглашать Володю к себе, но из вежливости он поддержал Эльвиру:
— Идем, посмотришь, как я живу.
— Он живет как граф, — пошутила Эльвира.
У Володи не было никакого желания сейчас идти в гости к Михайлычу. Непонятны ему были отношения Эльвиры с Михайлычем, которого она назвала женихом. Михайлыч, кажется, по уши влюблен, она же только шутит, посмеивается, иронизирует. Возможно, она это делает, чтобы скрыть свою любовь к нему. Как бы то ни было, Володя здесь — третий, а третий, как известно, лишний. Кроме всего прочего, ему уже пора идти в общежитие. Если возвращаешься поздно, вахтерша зорко вглядывается каждому в лицо, строго требует пропуск, а пропуска у него нет.
— Зайду в другой раз, — сказал он.
— Почему же не сейчас? Мы ведь ждали! Идемте! — Эльвира приглашала таким тоном, точно к себе в квартиру.
— Коль зовут, надо идти, а не ломаться как кисейная барышня… — В голосе Михайлыча чувствовалось явное нежелание, чтобы Володя зашел к нему, и именно поэтому Володя вдруг решил зайти.
Михайлыч зажег в квартире пятиламповую люстру и настольную лампу. Незамысловатые яркие цветочки на обоях, стекло в серванте слепили глаза. Он подал Эльвире тапочки, и она, надев их, немного даже покружилась по натертому паркетному полу.
— Эльвира, угадай, что у меня в портфеле лежит? — Михайлыч кивнул на тощий портфель, который положил на стол.
— А то не знаю, — усмехнулась Эльвира. — Вчерашний бутерброд, что забыл выложить.
— Вот и не угадала. Вернее, угадала только наполовину. Бутерброд действительно остался с завтрака, но это не в счет. Там подарочек для тебя — одна мечта. Прохожу мимо «Галантереи» — огромная очередь.
— И ты стал в нее?
— Что ж поделаешь, раз надо. Постоял и купил.
— Что же ты купил?
— Мелочь, совершеннейшая мелочь, но все хватали, — он вынул из портфеля с полдесятка изящных тюбиков губной помады. — В очереди говорили, что эта помада — новинка-люкс. Губы от нее становятся прелестными, как у Джоконды.
— Мужчина может покупать что угодно, только не губную помаду. Женщина должна ее сама себе выбирать. Ты, верно, был в этой давке единственным представителем сильного пола? — Эльвира медленно провела душистым карандашиком по верхней губе, по нижней и повернула лицо к Володе, ожидая, видимо, комплимента именно от него, но он был безучастен.
— Сейчас мы устроим маленький сабантуй, — решил Михайлыч. — Эльвира, айда на кухню, постряпаем вместе.
— Нет, мне некогда. Меня ждут дома. А его, — указала она на Володю, — как следует накорми. По моей вине он опоздал в столовую. И, кстати, если ты не против, — добавила она как бы между прочим, — пусть он у тебя переночует. У тебя такие хоромы, а парень ютится в общежитии. Тебе же веселее будет.
Михайлыч бросил поспешный и рассеянный взгляд на Володю, сидевшего на диване, и совершенно пропустил мимо ушей то, что сказала Эльвира. Он думал совсем о другом.
— Но час, полчаса ты можешь еще посидеть?! — умолял он Эльвиру.
— Сказала же — дома ждут. Родители будут беспокоиться, а я, как тебе известно, примерная дочь и не должна огорчать их, — она, казалось, над ним смеется, а он, не чувствуя этого, продолжал уговаривать:
— Сидела в сквере и ждала меня. А теперь не успела войти — и убегаешь. Что за муха тебя укусила? Ты что, с ума сошла?
— По вечерам я схожу с ума. Высплюсь ночью — и утром опять нормальная.
— Никак не пойму тебя. Завтра придешь?
— Завтра приду, — пообещала она. — Чао!
Когда Эльвира вышла, Михайлыч еще немного постоял у двери, будто надеясь, что она вернется и ее уход обернется только шуткой.
Володя, подождав несколько минут, чтобы не получилось так, что он спешит вслед за Эльвирой, тоже поднялся и направился к двери. Конечно, неплохо было бы в домашней обстановке поговорить с Михайлычем по душам, вызвать его на откровенный разговор, но, заглянув ему в лицо, Володя решил, что момент неподходящий. Он теперь даже испытывал к Мише что-то вроде жалости. Неужели это Михайлыч, тот самый Михайлыч — человек с гонором, честолюбивый, с таким зачастую жестковатым взглядом светло-голубых глаз? Вид у него был жалкий, растерянный. По всей вероятности, эта девушка просто дразнит его, потому что она к нему равнодушна, или же ведет себя так, чтобы он любил ее еще больше. Как бы то ни было, а ему, Володе, здесь делать нечего. Самое лучшее — не обременять Михайлыча сейчас своим присутствием, оставить его одного.
Поглощенный невеселыми мыслями, Михайлыч не сразу понял, зачем Володя подошел к двери. И только когда его гость отворил ее, догадался, в чем дело.
— Куда? — подскочил он к Володе и потянул от двери назад. — Ты же ночуешь у меня… К черту все, к черту! — воскликнул он. — Думаешь, ты первый ночуешь у меня? Она приводит то одного, то другого, чтобы я не скучал… и где она их только откапывает?.. Сейчас мы с тобой пропустим по рюмочке и перекусим. Пошли, я покажу тебе свою кухню!
Володя решил, что заставлять Михайлыча долго упрашивать его вовсе не к чему. Почему, в самом деле, если тот предлагает, не поесть, не переночевать?
Кухня у Михайлыча оказалась на высоте. Холодильник «Ока», шкаф, шкафчики для продуктов, сушилка — все как у хорошей хозяйки. Вообще во всей квартире чувствовалось хозяйское усердие и благоустроенность.
— Уютно у тебя, — похвалил Володя.
— Не говори. Пока эту квартирку получил — намаялся. Ночевал сегодня здесь, завтра там. Но тогда, поверишь, мне было лучше. К чему, зачем мне все это? Все — впустую. Обстановка есть, а жизни-то нет. Дурак дураком, бегал по магазинам за мебелишкой.
Повозившись недолго в кухне, Миша пригласил Володю ужинать. На столе не было яичницы с колбасой, этого незаменимого блюда холостяцкой пирушки. В сковороде шипели котлеты и зарумянившаяся картошка.
— Котлеты настоящие, домашние, собственного изготовления, только подогрел, вкус у них уже, конечно, не тот, но есть можно, — сказал Михайлыч, придвигая поближе к Володе сковородку. — Ешь! В холодильнике у меня еще есть. Уж когда возьмусь за мясорубку, готовлю на целую неделю.
Володя был голоден и ел с аппетитом. Михайлыч почти не притрагивался к еде, пропустил три рюмки, налил четвертую и отодвинул ее от себя, точно она была предназначена для Ильи-пророка, который, по легенде, заходит незаметно ночью в дома и выпивает оставленный в его честь бокал вина.
— Бывало, раньше — немного выпью, тут же пьянею. Теперь хмель слабо берет. Но ты пей, не гляди на меня! — У Михайлыча было такое выражение лица, словно пережил глубокое горе или же оно неминуемо ждет его впереди. — Вы давно знакомы? — вдруг спросил он с заблестевшими глазами, и Володя понял, что тот спрашивает об Эльвире.
— Давно, — шутливо ответил Володя.
— А мне ничего не сказала.
— И не могла сказать. Давно — понятие относительное. Мы познакомились несколько часов тому назад. Я был сегодня на приеме у Девяткина, и она там была в очереди…
— Тут у нас немало завистников. Можешь себе представить такую мерзость — распустили слух, будто я приударил за Эльвирой потому, что, дескать, ее отец — главный энергетик завода. И лауреат. Не могут олухи уразуметь, то есть могут, но не хотят, — Михайлыч стукнул кулаком по столу. — Будь отец ее сторожем, разве было бы иначе? Если подумать, что она собой представляет? Закончила педучилище, воспитательница. Вот и все. Но она мне нравится. Она будет моей, клянусь, будет! — он придвинулся поближе к Володе. — Ну, скажи правду — ты влюбился в нее?
— Не успел еще.
Миша провел рукой по лбу.
— Ладно, давай о чем-нибудь другом поговорим. Как тебе нравятся наши Сочи?
Новый цех с уникальным прокатным станом именуют на заводе «Сочи», подчеркивая тем самым хорошие условия труда в этом цехе. Воздух здесь не так накален, как в других горячих цехах, ручной труд не применяется, все процессы механизированы и автоматизированы.
— Ты знаешь, что в этом месяце не получим премии? — спросил Михайлыч.
— Слыхал.
— И знаешь почему? Из-за тех нескольких листов, что плохо нарезали.
— И ты всю вину свалил на меня, — заметил спокойно Володя.
— Тебе уже успели передать, что я сказал? Но надо же было как-то выкручиваться. Из всех зол я выбрал меньшее. Ты — новичок. С тебя какой спрос? И я же просил тебя тогда: сунь куда-нибудь эти несчастные листы, чтоб не заметили их. А ты захотел остаться чистеньким. — Володя теперь увидал перед собой Михайлыча таким, каким он нередко видел его в цехе, когда кто-нибудь ниже его по должности осмеливался ему на что-то указывать. — Я поначалу тоже был такой, как ты, во всякой случае, хотел быть таким, но из этого ничего не вышло. Не хочу быть чистеньким, не хочу быть добреньким.
— Добреньким — не надо, а добрым — почему бы и нет?
— Поработаешь, сколько я, — запоешь иначе. Посмотри — какой цех возвели, причем досрочно, не цех — дворец. Просторно, прохладно. Ни шума, ни грохота. Другие цехи нам завидуют. Однако сотню часов прокатный стан в прошлом месяце простоял, потому что не было металла, и нынче, надо полагать, будем отдыхать не хуже, чем на курорте. Так надо кого-то за это песочить, нужен козел отпущения? Бесспорно, нужен. А для этого самая подходящая фигура — это мастер, он всегда виноватее всех. Уйду опять в рельсовый цех, где прежде работал, — заключил Михайлыч неожиданно, — а ты останешься здесь, на моем месте, тогда посмотрим, каков ты будешь в этой безалаберщине.
— На твое место никак не претендую. Считаю, что должность мастера еще рановата для меня. И между прочим, вряд ли вообще здесь останусь. — Володя вспомнил о том, что ему сказали сегодня на приеме у директора.
— Как не останешься? Куда же ты пойдешь?
— Наверно, уеду.
— Домой, к матери?
«Как он быстро догадался», — подумал Володя и пожалел, что ненароком брякнул об отъезде: ведь он еще сам ничего не обдумал, не решил окончательно. И именно сейчас, после слов Михайлыча о том, что тот желал бы видеть, каков он будет на его месте, ему очень захотелось остаться в цехе и действительно показать, на что он способен. Михайлыч наверняка растрезвонит теперь, что его помощник просто маменькин сынок, освоение нового, преодоление трудностей ему не по плечу, вот и удирает к мамаше.
— Но, пока ты еще в наших краях, тебе придется на несколько дней поехать в совхоз, — объявил Михайлыч с заметным удовольствием. — В качестве руководителя группы. Вчера позвонили в цех, чтобы прислали людей. А сейчас пора на боковую… Устал… Ты ляжешь на диване.
У Михайлыча глаза стали слипаться, он тут же, за столом, задремал. Лицо расплылось в мягкой, счастливой улыбке, с него исчезло то сердитое выражение, которое было всего несколько минут назад. «Наверно, мысленно видит перед собой Эльвиру, — промелькнуло у Володи. — Любит он по-настоящему. Пусть даже она не любит, но он, он-то любит! А я? Я, должно быть, вовсе не способен крепко влюбиться. Лиза, Маринка — я их почти забыл уже, а они меня — подавно». От этой мысли на душе стало уныло и тягостно.
Утром, чтобы не разбудить Михайлыча, Володя тихо поднялся с мягкого дивана, оделся, так же тихо открыл дверь и вышел. Трамваи и автобусы еще не ходили, и он присел в сквере, на той скамье, на которой сидел вчера вечером вместе с Эльвирой. Скамья блестела от росы, и яркие маки на клумбе заметно дрожали от утреннего свежего ветерка…
Завод шефствовал над крупным совхозом и уже с весны, накануне сева и вплоть до глубокой осени, когда нужно было срочно убирать оставшийся в поле картофель, часто посылал из цехов и заводоуправления людей для участия в неотложных сельскохозяйственных кампаниях. Телефонный звонок из завкома о том, что завтра в восемь утра нужно откомандировать в совхоз столько-то и столько человек, вызывал немало хлопот и забот у начальников цехов. Чаще всего посылали сотрудников бюро и лабораторий, служащих бухгалтерии. Все-таки легче оторвать чертежника от ватмана и рейсшины, лаборантку от ее колб, бухгалтера от счетной линейки, нежели оголить рабочее место у мартена — забрать не самого сталевара, а даже третьего подручного или снять хотя бы помощника оператора с прокатного стана, — этих людей не снимешь.
Как это на первый взгляд ни покажется странным, но именно новый цех стал тем источником, из которого можно было более или менее безболезненно, без явно ощутимых утрат чаще, чем откуда-либо, черпать рабочую силу для совхоза. В иные дни стан нечем «кормить», металл из Липецка, Нижнего Тагила, Магнитки еще только в пути, и гигантский агрегат, транспортеры, мощные подъемные краны в застывшем молчании глядят в огромные окна цеха — туда, где строится конверторный корпус. Ровно через год, по намеченному плану, новый конверторный цех будет досыта «кормить» стан высококачественной сталью. А пока что склады в ожидании привозного металла нередко пустуют, стан на голодном пайке.
Правда, когда стан бездействует, хватает другой работы, связанной с ним: тогда можно заглянуть во все уголки его, что-то поправить, улучшить; его освоение еще не закончено, полной проектной мощности он еще не достиг. Но если главное — валки не вертятся, из этого цеха легче послать людей, чем из других. Езжайте, миленькие, в совхоз, там с нетерпением ждут вас!
Нынче поехала из этого цеха небольшая группа, в составе ее был и Володя. На нем были гимнастерка и сапоги, в которых он вернулся из армии. Армейская одежда приходилась кстати, когда дело касалось субботников, воскресников или вот подобных шефских выездов на село. Позавтракав в цеховой столовой, Володя вместе с другими из шефской бригады залез в просторный кузов «ЗИЛа». Грузовик покатил мимо многокилометровой заводской ограды. Множество труб простирается не ввысь, а горизонтально над оградой, словно безмолвные стражи, тут и там они, разветвляясь, сворачивают к заводским корпусам. Едва ограда и трубы заканчиваются, взору предстает открытый участок земли, как бы нейтральная зона, — без цехов, без всяких других построек. Редкий кустарник окаймляет с обеих сторон черную ленту шоссе. А немного поодаль уже зеленеет довольно густой парк — ровесник завода, а за ним — городок с белыми двухэтажными домами, окруженными теремками, качелями, песочницами. Слышны детские голоса. Чуть в стороне от домов, не нарушая их нарядного вида, сушатся на веревке детские фартучки, рубашки, штанишки. Это цех номер шестьдесят восемь, детский комбинат завода.
Грузовик остановился возле крашеных красных ворот комбината. У калитки стояли несколько женщин, и среди них Эльвира в зеленой куртке и джинсах. Косынка у нее была надвинута на лоб, но узел завязан не спереди, а на затылке. Увидев Володю, она очень обрадовалась и, протянув к нему обе руки, в тот же миг с его помощью впорхнула в кузов.
— Вас тоже посылают в совхоз? — спросил Володя, когда Эльвира уселась рядом с ним. — На кого же вы оставили своих крошек?
— Не беспокойтесь, у нас есть практикантки из педшколы, — откликнулась женщина, сидевшая с другого боку возле Володи.
— Вы не хотите, чтобы мы ехали вместе с вами? Если поработаете и за нас, мы можем остаться, — рассмеялась Эльвира. Видно было, что она в прекрасном настроении и эта поездка для нее — одно удовольствие.
Заведующий вторым отделением совхоза, встретивший бригаду, вглядывался в лица новоприбывших.
— Нет ли среди вас шофера? — его глаза перебегали с одного на другого, не исключая и женщин.
— Я не работаю шофером, но водить машину умею, — сказал Володя.
— Права есть?
— Старые.
— Где выучился?
— В армии.
— Тогда можно на тебя положиться, — удовлетворенно заметил заведующий. — Старые права, новые — лишь бы умел. Дорога короткая и спокойная. Это тебе не Москва и даже не Новосибирск. Сядешь на газик и поедешь на станцию — она недалеко отсюда. За день успеешь сделать четыре рейса. Там лежат минеральные удобрения и комбикорм для фермы, нужно все это срочно доставить сюда. — Он внимательно смотрел на Володю, как бы решая, справится ли тот успешно с этой задачей, и продолжал: — Мне бы нужно дать тебе грузчика — работа шла бы куда быстрее, но где его возьмешь? Насыпать в мешки тебе поможет…
Вероятно, потому, что Эльвира не отрывала глаз от лица озабоченного заведующего и даже вытянула чуть вперед шею, выбор его пал на нее.
— Не хотите ли поехать вместе с ним? — обратился он к Эльвире.
Эльвира зарделась, точно услышала в свой адрес приятный комплимент, и торопливо закивала головой, выражая согласие.
На станции, за пакгаузом, удаленная от рельсов настолько, на сколько нужно, чтобы не мешать движению поездов, возвышалась гора минеральных удобрений, и над этой горой, словно над потухшим вулканом, клубилось пыльное беловато-серое облачко.
Работа оказалась несложной, однако легкой ее не назовешь. Пришлось надеть противогазы, чтобы пыль не лезла в нос и уши, не слепила глаза. Володя орудовал большой лопатой, набрал четыре лопаты — и мешок полон. Завязав полный мешок, Эльвира помогала Володе взвалить его ему на спину и шла следом, придерживая мешок руками, чтобы облегчить ношу. Довольно скоро машина наполнилась, и можно было ехать. Сняв противогазы и отойдя чуть поодаль от горы, они постояли несколько минут молча, вдыхая в себя воздух. Лица у них были красные, вспотевшие, и у обоих в горле так пересохло, что трудно было говорить.
— Едем! — сказала Эльвира, не без удовольствия усаживаясь в кабину.
Грузовик тронулся в путь. Эльвира смотрела на стелившуюся из-под колес дорогу и думала о человеке, сидевшем около нее за рулем. Он нравился ей своим спокойствием, деловитостью.
Между тем погода заметно изменилась. Щедро светившее с утра солнце скрылось и лишь временами его лучи слабо пробивались сквозь увеличивающуюся завесу облаков. Внезапно блеснула молния и ударил гром такой силы, что казалось — рухнет грузовик. Поднявшийся ветер трепал придорожную сухую траву, заколыхалось ячменное поле с невысокими зеленоватыми колосьями. Взглянув в боковое стекло кабины, Володя заметил в стороне от дороги стелющийся потраве дымок. Клубясь, дымок поднимался вверх. Опустив стекло и всмотревшись получше, Володя увидел и язычки пламени. Только что-рожденные, они были еще слабы, но ветер гнал их прямо на поле — к посевам.
— Прыгай! — Володя, резко затормозив, распахнул дверцу и легко подтолкнул Эльвиру.
Девушка выскочила и растерянно стала оглядываться вокруг, а Володя, захлопнув дверцу, развернул машину и стремительно направил ее к полю, на ходу гася колесами едва занявшуюся огнем траву. Красные языки пламени, тонкие и слабые, под шинами грузовика гасли и вновь вспыхивали, гонимые ветром, устремляясь по направлению к полю.
— С ума сошел! — Эльвира помчалась вдогонку за машиной, изо всех сил стараясь перекричать рев мотора и свист ветра. — Угробишь машину и себя погубишь!
Он не слыхал слов Эльвиры, но в этот же миг и сам подумал об этом: «Что я делаю, мне одному не потушить огонь, только сожгу резину». Едкий дым проник в кабину, окутал ее тяжелой пеленой. Володя обернулся назад. Следом тянулась неширокая черная, выжженная полоса, на которой особенно выделялись непогашенные, живые огненные островки. Взглянул на дорогу — не едет ли кто-нибудь? Никто. Если бы хлынул дождь… По-прежнему сверкали молнии, усиливались раскаты грома, но они не приносили ни капли дождя. Нет, тушить огонь колесами — нелепая затея, он лишь потерял драгоценное время. Спереди, где кончалась черная полоса с горящими островками, уже возникла невысокая, но сплошная огненная цепь, быстро приближавшаяся к полю. Ясно, что один он здесь бессилен, нужно звать на помощь. Секунду-другую он размышлял, куда поехать. Вернуться ли на станцию или направиться в совхоз — расстояние в оба направления почти одинаковое. Кликнув Эльвиру и забрав ее в кабину, он на предельной скорости погнал грузовик в совхоз, на отдаленный участок поля, где работали трактористы. Те на своих тракторах понеслись к пожарищу. Один из тракторов, с плугом, поглубже перепахал кусок земли, создав заслон огню, увеличивая вдоль и поперек безопасную зону. Полю беда уже не грозила.
Пропитанный пылью и дымом, Володя вновь уселся в машину. Он вдруг почувствовал, что очень устал, руки с трудом вертели баранку.
…Вечером к нему заглянула Эльвира. Сосед Володи, с которым он делил временное жилье в совхозе, ушел в клуб. Володя в одежде лежал на застланной койке и спал. Услыхав сквозь сон, что кто-то вошел, он открыл глаза и тут же снова сомкнул их. Не желая его тревожить, Эльвира решила уйти, но, прежде чем покинуть комнату, легко и нежно, точно ребенка, поцеловала спящего Володю в щеку.
— Спи, спи… — тихо проговорила она, увидев, что Володя открыл глаза, — тебе нужно отдохнуть, — и повернулась к двери, как бы показывая, что уходит.
— Посиди, Эльвира. Или ты спешишь куда-нибудь?
— Я никуда не спешу. Но ты… ты же спишь. Я просто забежала на минутку, чтобы проведать тебя. И… поздравить.
— С чем же, интересно, ты можешь меня поздравить?
— В совхозной конторе повесили приказ — благодарность трактористам. И еще Владимиру Лифшицу. И даже мне. А уж мне за что, совсем не знаю — я ведь ровно ничего не делала, только бежала как дура следом и орала.
— Орала — и то помощь… Спасла машину и, может быть, меня спасла… Я ведь совсем ошалел, не знал, что делать. Попер колесами на огонь…
— Пошли, Володя, на улицу. Там сейчас хорошо. Ты, наверно, и не слыхал, какой ливень был. Зато теперь прояснилось, тихо, тепло, прямо чудесно…
Володя повернулся к окну. Минуту спустя он почувствовал, как над ним склонилась голова Эльвиры, мягкая душистая прядь ее волос приятно щекотала его висок.
— Пойдем прогуляемся, — повторила она. — Подышим свежим воздухом… Ну что ты сидишь, точно окаменел? Ладно, вижу, тебе хочется побыть одному. Оставайся, отдыхай… — Эльвира взглянула на свои часики — было еще очень рано, вечер, собственно, только начинался. Ей совсем не хотелось уходить, и, держась уже, за ручку двери, она все еще надеялась, что он окликнет ее. «И зачем, — думала она, — вздумалось мне приглашать его на гулянье? Уж лучше посидела бы с ним в комнате. А теперь неудобно оставаться — я ведь хотела гулять!»
Медленно открывая дверь, она пожелала ему спокойной ночи.
— Спокойной ночи! — откликнулся Володя.
«Славная девушка, — подумал он, когда Эльвира вышла. — Но так будет лучше. У нее ведь есть другой. Это у меня никого нет…»
Наконец-то у Иты Прилуцкой, как, впрочем, и у большинства ее знакомых, есть телефон. Едва приближается праздник, у Иты теперь новые приятные хлопоты: она шлет поздравления по телефону. И как на фронте наступление обычно начинается с артподготовки, так и у Иты подготовка к празднику начинается с пожеланий многочисленным знакомым здоровья, счастья, мира в семье и на всей земле. Чем ближе праздник, приветствия и пожелания ее становятся все длиннее, сочнее, ярче.
Муж Иты, Михл, или «бычок», как она его зовет, телефоном мало пользуется, он рассылает поздравительные открытки. Накануне пасхи, накануне Первого мая, праздника Победы, накануне рошгашоно, накануне Октября и Нового года идет Михл на почту, становится возле окошка, где продают конверты и марки, и, всмотревшись внимательно в образцы, выставленные в витрине, обращается к оператору, указывая на ту или другую открытку за стеклом:
— Корабль «Аврора» — пять штук, Кремль — шесть, Космос — три, и вот эту, с цветочками — «поздравляю», — тоже три. Всего сколько будет? — подсчитывает он вслух. — Пять и шесть — одиннадцать, и еще три — четырнадцать, и, кажется, еще три я хотел — это уже семнадцать. Боюсь, не хватит. Дайте, пожалуйста, еще три, чтобы было ровно двадцать, вот эти: Московский планетарий, фонтан «Дружба народов», Валентину Терешкову — все по одной…
Девушка уже приготовила Михлу сдачу с рубля, но он не торопится забирать мелочь.
Купленную кучу открыток Михл бережно кладет в оба нагрудных кармана. В один не помещаются. Открытки словно излучают тепло. Они поторапливают Михла. Придя домой, он тут же принимается за работу. В его блокноте почти на каждую букву имеется адресат, и, чтобы никого не пропустить или не послать по одному адресу две открытки, он придерживается строгого порядка, ставит галочки, плюсы, минусы. Начинает он, разумеется, с буквы «А», первым в блокноте значится Ишимбек Абдумомонов, киргиз, которого он никогда в глаза не видел. Однако Ита посоветовала мужу:
— Если ты пишешь всем, бычок, тебе больше нечего делать, так напиши и Ишимбеку тоже. Он — хороший человек. В эвакуации я жила рядом с его юртой, и мы были добрыми соседями. Он научил меня ездить на ишаке, давал пить из пиалы кумыс. Это — конское молоко, очень полезное, говорят, оно снимает все хворобы и болячки. С непривычки немного тошнило от него, но, как видишь, я не отравилась и глупой кобылой или безмозглой ослицей тоже не стала, не в пример другим, которые не пили кумыс и не ездили на ослах. — Ита многозначительно посмотрела на Михла.
Она никак не может удержаться от того, чтобы при малейшей возможности не уколоть своего благоверного. Но Михл сделал вид, будто не расслышал, — лучше промолчать… Он был доволен, что хоть один раз, в праздник, может угодить Ите. Старательно выводя каждую букву, он написал:
«Дорогой Ишимбек, Ишимбечиха и вся ваша юрта! Я, моя жена Ита и дочь Лиза поздравляем вас с наступающим всенародным праздником, желаем, чтобы были вы здоровы, счастливы и до глубокой старости пили кумыс. С сердечным приветом семья Прилуцких».
Затем он написал открытку земляку Янкелу Берковичу, что живет теперь в Одессе; Ганулину, с которым служил в одном полку, тот был сержантом, и Михл оказался в его непосредственном подчинении. По правде говоря, Михл в то время желал иметь лучшего командира над собой. Перед отправкой на фронт новобранцев некоторое время продержали в тылу, и этот Ганулин на каждом шагу тогда делал замечания Михлу — то пилотка съехала набок, то винтовка висит криво на плече, то ногу как следует не заносит вверх при маршировке. «Генерал, — в сердцах думал Михл, — и то, наверно, не так строг. Как бы я ни делал — все плохо. Не помогает даже махорка, которую я, человек некурящий, отдаю ему». А подружились они после одной из атак, когда Михл неожиданно для всех и, может, для себя самого пополз вперед, опередив остальных, прыгнул в траншею к немцам, выпустил всю обойму и… чудом остался жив. Чудеса на войне случаются чаще, чем где-либо. Набожный Михл поблагодарил бога и стал еще набожнее, а командир Ганулин с тех пор стал будто его родным братом, говорил «молодец», ставил в пример другим и брал его с собой на ответственные задания. «Михеич не подведет…»
Написав первые несколько открыток, Михл делает короткую передышку и затем вновь возобновляет работу. Словно опасаясь, как бы одна открытка не приклеилась к другой, он осторожно, медленно опускает их по одной в большой деревянный ящик, что стоит на полу у входа в зал почтового отделения. Он слышит, как первые открытки с легким стуком падают на дно, а остальные ложатся, шурша, точно на выстеленный ковер.
Михл считает, что «дебет» и «кредит» должны сойтись, сколько открыток отправлено, столько должно быть и получено. В прежние годы так оно и было. В канун праздников, в праздничные дни и еще неделю или даже две после них Михл, открыв ключиком свой почтовый ящик, выгребал из него охапку разноцветной корреспонденции, — количество отправленных открыток полностью совпадало с полученными. Под кроватью стоит средней величины чемодан с изображением оленя на верхней крышке. Чемодан доверху забит полученными в течение многих лет открытками, и захлопнуть его не такое уж легкое дело — приходится надавить не только руками, но и коленями. А в последнее время он получает меньше поздравлений, нежели послал. В пожилом возрасте человек редко обзаводится новыми друзьями, а старые безвозвратно уходят. Теперь, когда Михл пишет кому-нибудь, невольно промелькнет в голове скорбная мысль: «Может, его, упаси бог, уже в живых нет?» Одна открытка так и вернулась обратно со словами «адресат умер». В поздравительных открытках — только праздничные пожелания, про будничные дела, о том, как человек живет, что делает, — ни слова. И вот всякий раз накануне праздника Михл проводит ревизию в своем списке, и список этот все более редеет. На пасху и на рошгашоно он пишет, конечно, только евреям. Сейчас как раз канун рошгашоно, из дюжины открыток три остались у него лежать в нагрудном кармане, писать некому. На душе стало тоскливо. Оставшиеся открытки не грели, наоборот, от них как будто веяло холодом. Михл присел на скамью, что стояла под навесом на автобусной остановке. Потоки людей устремлялись к подходившим автобусам, кругом толпились, а он все сидел, вдыхая едкий дым, который каждая машина на стоянке щедро выбрасывала в воздух, прежде чем опять отправиться в путь.
Чтобы не остались неиспользованными открытки, Михл, вернувшись домой, решил послать одну из них соседке — Полине Яковлевне, вспомнил и о старом Вайнштейне, с которым познакомился, когда Ньома ухаживал за Лизой. Открытку, адресованную Полине Яковлевне, он опустил в ее почтовый ящик, и в тот же день доктор Ханина, встретив Иту на лестнице, поблагодарила за чудесные пожелания к празднику.
Дома Ита спросила у Михла:
— Ответь мне, бычок, с каких это пор у тебя завелись от меня секреты?
— Что за секреты? — не понял Михл и уставил на жену водянистые глаза с красными прожилками.
— Любовные письма посылаешь? — Ита давно уже не испытывала такого удовольствия, как сейчас.
Она была довольна, что «бычку» взбрело на ум поздравить Полину Яковлевну, которая в последнее время держится как-то отчужденно с нею, и тут же мысли Иты перескочили на сына докторши, на Володю, — что-то совсем не видать его, не приезжает даже в отпуск. «А Лизу, родную дочь, разве я много вижу в последнее время? — продолжала она размышлять. — Лиза разъезжает со своими туристами, а когда она дома и мать хочет с ней поговорить по душам, то не желает ни о чем слушать. «Я устала, — говорит она, — дай немного отдохнуть». Едва отдохнет, ей, оказывается, уже нужно уезжать».
— Кому еще ты послал открытку? — поинтересовалась Ита у мужа.
— Абраму Лазаревичу, — ответил Михл.
— Тому, что живет в двенадцатом доме?
— Нет.
— В шестнадцатом? — допытывалась Ита. — Там живут два Лазаревича: один — на нижнем этаже, другой — на верхнем…
— Нет, не им…
— Кому же? Ты еще долго, бычок, будешь мучить меня? Ну скажи, наконец!
— Сейчас, сейчас скажу, — пробормотал Михл поспешно, чтобы не вывести из себя Иту, — я послал отцу Ньомы… ты уже забыла, как его зовут?
Минуту-другую Ита стояла молча, не произнося ни звука. Она как будто не могла решить — отругать ей Михла или, наоборот, похвалить. Что и говорить, мало проку вышло от этого Ньомы Вайнштейна, лишь горький осадок остался в душе. Лиза до сих пор не может оправиться после этой аварии, и подумать только, что это случилось тогда, когда уже все было обговорено и молодые решили пожениться. Лиза — это чуткое, преданное дитя, совестливая, сердечная, — она не оставила того в беде, и не она отказалась от него, а он — от нее. У Иты мороз пробегает по коже при воспоминании, какой вид был у Лизы, когда та вернулась домой в тот злополучный вечер. В лице ни кровинки, слезы отчаяния, невыразимой боли. Она до сих пор не может забыть Ньому. А тот и позабыл думать о ней. Может, так оно и лучше. Что за жизнь с полукалекой, какой он кормилец, что может сделать для жены, для семьи своей? Если суждено, Лиза еще найдет свое счастье… Так рассуждала Ита, желая вообще поскорее забыть, вычеркнуть из памяти всю эту горькую историю с Ньомой. Ради этого она даже свела на нет знакомство с матерью Ньомы — Двойрой, с которой успела основательно сблизиться. И вот вдруг «бычку» этому пришло в голову послать им поздравительную открытку к рошгашоно. Плохо ли это или хорошо? Она, Ита, упаси бог, разве желает им чего плохого, пусть они будут живы-здоровы, и родители, и их сын Ньома…
— Ты не забыл передать от меня привет? — спросила она.
— Нет, не забыл, — ответил Михл, довольный тем, что у Иты нет на сей раз никакого повода для нападок на него.
Несмотря на то что у Ньомы Вайнштейна со зрением было плохо и нервы тоже были порядком расшатаны, он очень много читал. Врачи строго запретили ему длительное чтение, и мать каждый раз напоминала о том, что лучше в свободное время пройтись по свежему воздуху, нежели сидеть, уткнувшись в книгу. Ньома поступал по-своему. Этот уже не совсем молодой, слабый здоровьем человек, сидел за столом, заваленным энциклопедиями, словарями, справочниками. Он изучал историю, языки. Нет такой книги, которую нельзя было бы достать в читальном зале Ленинской библиотеки в Москве. Ньома сидел в библиотеке, склонившись над редкими книгами, возле него был словарь, и, читая, он радовался, что все больше слов ему становятся доступны и понятны.
Дома он нередко теперь экзаменовал отца, ставил ему один вопрос за другим.
— Скажи, отец, ты слыхал о таком поэте — Иегуда Галеви?[12]
Поглощенный игрой в шахматы (играл он, как всегда, сам с собой), Абрам Лазаревич удивленно вскидывал глаза на сына, рассеянно переспрашивал: «А? Что?» — и с недовольной миной пожимая плечами.
— Послушай, что я тебе скажу, сынок, — отец отодвинул от себя шахматную доску с расставленными фигурами — первый признак, что он собирается сказать нечто важное и значительное и его нужно внимательно выслушать. — Послушай, что я скажу, — повторил он. — Ты занимаешься не тем, чем нужно. Садись, сыграем в шахматы. Я тебе поставлю мат, да так быстро, что оглянуться не успеешь.
Пока отец с сыном играли в шахматы, Двойра сидела тут же в комнате, за обеденным столом, и, гладя рукой края цветастой скатерти, думала, горестно вздыхая: «Что же все-таки будет с Ньомой? Был, на зависть, удачным сыном, крепким, ладным, а теперь бледный, худой. Нет чтобы поберечь глаза, каждую свободную минуту он использует на свои толстенные книги. Читает в метро, пока едет на работу, читает перед тем, как начать занятия с детьми из кружка «умелые руки».
Как-то Двойра встретила Наташу — ту самую Наташу, которую Ньома возил когда-то в своем «Москвиче». Раньше девушка всегда была весела, заразительно смеялась, ее губы то и дело расплывались в улыбке, обнажая блестящие белые зубы. Наташа усаживалась в машину с таким сияющим лицом, словно там, куда она собиралась ехать, ее ждет небывалое счастье. Она просила, чтобы Ньома прибавил скорость, прокатил ее с ветерком. И вот совсем недавно Двойра увидела совсем другую Наташу — задумчивую, рассеянную, осунувшуюся. Встретила ее Двойра неподалеку от своего дома, возле гастронома. Они сдержанно поздоровались и разошлись, говорить им было не о чем. Затем в магазине, в очереди в молочный отдел, они очутились рядом. Двойра сказала:
— Давно я не видела вас, Наташа. Вы, кажется, куда-то уезжали?
— Да, меня не было здесь. Я недавно вернулась. — И, помолчав, добавила грустно: — Без мужа. Мы развелись.
«Быстрехонько разводятся в нынешние времена, — подумала Двойра. — На свадьбе веселились так, что через три улицы слыхать было, как поют и пляшут, гуляли три дня подряд — и вот, пожалуйста, развелись…»
Собственно говоря, эта молодая женщина интересовала Двойру лишь постольку, поскольку из-за нее когда-то вышла размолвка между Ньомой и Лизой. Правда, до свадьбы дело не дошло, но тогда казалось, что это только из-за нее, из-за Наташи, — иначе чего же она так радовалась, когда видела Ньому, когда садилась рядом с ним в машину?
Закупив молочные продукты, обе женщины — старая и молодая — вышли из магазина и направились по тротуару к своим домам.
— Как поживает Ньома? — спросила Наташа.
— Спасибо. Хорошо.
— Он уже поправился… после той аварии?
— Да.
— Женился?
— Нет еще…
Двойра отвечала коротко, односложно, ей не хотелось распространяться о Ньоме. Но она заметила живой огонек, промелькнувший в голубых глазах молодой женщины. Ей, очевидно, было приятно, что Ньома еще не женат.
— Передайте ему от меня привет, — прощаясь с Двойрой возле ее дома, сказала Наташа, — обязательно, — добавила она, — и горячий!
— Передам, — пообещала Двойра.
Заметив, что отец и сын закончили партию и вновь готовы возобновить прежнюю дискуссию, Двойра решила отвлечь их от нее и сказала как бы между прочим:
— На днях, Ньома, я встретила Наташу. Она просила передать тебе привет.
Двойре казалось, что сын пропустит это сообщение мимо ушей: какое ему сейчас дело до Наташи, думала она, если он так поглощен всеми этими премудростями, вычитанными из книг. Но она ошиблась.
— Ты встретила Наташу? — оживился он. — Она же уехала!
— А вот вернулась.
— Передала, говоришь, мне привет?
Новость эта, очевидно, доставила ему немалую радость.
— Вот тебе наш книгочей и философ! — рассмеялся Абрам Лазаревич. — У него, оказывается, совсем другое на уме — Наташа! А я получил открытку от Лизиного отца с поздравлением к празднику. — Он порылся в ящике своего стола и, отыскав среди прочих открытку Михла, передал ее Ньоме: — На, прочти.
Ньома тщательно протер толстые стекла очков и совсем близко поднес к глазам открытку. Пока он читал вслух, родители втихомолку наблюдали за ним.
— У тебя есть чистая открытка? — спросил Ньома у отца.
— Есть.
— Ты их тоже хочешь поздравить? — просияла Двойра.
У нее сильнее забилось сердце, в душе вновь забрезжила погасшая было надежда. Может быть, эти праздничные открытки явятся толчком, пусть даже слабым, но все же толчком к возобновлению встреч. Лиза — прекрасная девушка, она понравилась ей, Двойре, с первой же минуты, как увидела ее.
— Им ответит отец, — прервал ее размышления Ньома.
— А кому же ты хочешь писать? — спросила она.
— Не знаешь кому? Наташе! — догадался Абрам Лазаревич. — Ты же видишь, он к ней неравнодушен.
— Ну, а если и Наташе? — Ньоме не понравился легкий, шутливый тон отца.
— Так ты тогда и вовсе, сын мой, спятил с ума, — Абрам Лазаревич от смеха даже закашлялся. — Теперь же не Первое мая, не Октябрьские, а рошгашоно. При чем же тут Наташа? Ты ее поздравишь с Новым годом — в сентябре?
— Ах да, — спохватился Ньома. — Но все равно нужно…
Что именно «нужно», он так и не досказал, но и мать и отец в ту минуту подумали об одном и том же. Каких только загадок не загадывает порой сама жизнь! Сколько раз при Ньоме упоминали о Лизе, а он хоть бы что, все пропускал мимо ушей. Теперь же, стоило два слова сказать о Наташе, разом встрепенулся, ожил, повеселел. Допустим, Наташа ему не пара. И вряд ли он сам интересует ее сейчас, когда уже не может катать ее в своем «Москвиче». А впрочем, кто ее знает?.. Как бы то ни было, но хорошо уже и то, что он как будто вновь проявляет интерес к «сердечным делам». А мало ли хороших девушек? Или Ньома — плох? Всем родителям такого бы сына, только… к тому еще хотя бы чуточку счастья.
Сложное, противоречивое чувство испытывал Володя к матери. И теперь, когда он ехал домой, на душе у него было нелегко. Два года подряд в летние каникулы он работал в студенческом отряде, строил в сибирских селах дома для колхозников. А в каникулы, после зимней сессии, уходил в длительный лыжный поход. Нельзя сказать, что его вовсе не тянуло к матери и что он не хотел недели на две хотя бы сменить тесное студенческое общежитие на уютную домашнюю обстановку. Но в душе его затаилась невысказанная обида. Он не мог простить матери, что она не поехала с Лебором в сибирский Академгородок, оставила его, больного человека, одного, и не только ничем не помогла ему, а, напротив, принесла немало огорчений. Если Лебор каким-то образом узнал о ее связи, ему, надо полагать, здоровья от этого не прибавилось, для больного сердца это было чувствительным ударом. Еще тогда, приехав из армии домой на побывку, он, Володя, почувствовал что-то неладное, ощутил, что в доме хозяйничает посторонний человек. Мать как будто подменили. Была неразговорчива, замкнута. Володя тоже держался сухо, отчужденно. В те дни он так ни разу не увидел того субъекта, с которым связалась мать. Но, живя вдали от дома, он не забывал о его существовании, и мысль о том, что он может встретиться с ним, невольно препятствовала его желанию увидеться с матерью. Поэтому он всякий раз довольно охотно откладывал поездку домой на «потом», на «позже». Однако в последнее время мать все больше упрекала его в письмах — она одна, одинока, а сын забыл, бросил ее, не едет.
«Ко всем дети приезжают, — писала она, — только мой сын не едет ко мне. Мой единственный сын, которого я вскормила, опора моя и поддержка, забыл меня совсем…»
Прежде она так не писала. Очевидно, рассталась с «тем» и сейчас действительно одна. Он хотел вызвать в себе жалость к ней — и не мог.
В самом последнем письме она сообщала, что тетя Рива, сестра Льва Борисовича, недавно умершая, оставила Володе завещание — чтоб он взял вещи, принадлежавшие ее сыну, погибшему на фронте. Эти вещи она берегла всю жизнь как реликвии. Тете Риве часто, особенно в последнее время, приходила в голову мысль: куда денется маленькое, но бесценное наследие ее сына, когда ее уже не будет? Вместе с вещами сына навсегда исчезнет и память о нем. Если бы она могла взять их с собой в могилу… Когда Володя прочел о тете Риве, у него сжалось сердце от боли за ее мученически прожитую жизнь, и жалость охватила его душу.
И вот, совсем неожиданно для Володи, мать обратилась с письмом к директору завода. Девяткин удовлетворил ее просьбу. Но сам Володя еще не принял какого-либо определенного решения. Пока что взял только отпуск — поедет, посмотрит, как в действительности сложились дома дела.
В один из первых погожих дней сентября Володя приехал в Москву. Стоя у двери своей квартиры, он не испытывал того радостного чувства, какое испытывает человек у родного порога, возвратившись издалека домой. Он позвонил. Мать открыла дверь, и еще прежде, чем Володя успел заглянуть ей в лицо, она припала к его груди, а когда подняла на него глаза, они были полны слез. Мать сильно постарела за это время. Поседела. Маленький жалкий валик волос на затылке старил ее еще больше, под глазами было много морщинок.
— Володя, Володенька, приехал, сынок, — шептала она.
Когда они уселись в Володиной комнатке, Полина Яковлевна много и долго говорила, и голос у нее был слабый.
— Дети не должны судить своих родителей… Они не знают всего… Лебор, светлая ему память, был прекрасным человеком, и я виновата перед ним — в последнюю минуту он был один. Но я и сама наказана — я так одинока…
И выцветшие обои на стене, и геометрические фигуры на поблекших занавесях как будто безмолвно подтверждали: да, да, теперь одна, совсем одна.
В эти минуты Володя забыл обиды, нанесенные матерью Лебору и ему, забыл ее вину, исчезли укоры, которые он мысленно все время предъявлял ей. Разом будто рухнула стена, которая была воздвигнута между ними, и мать и сын были одинаково охвачены радостью встречи.
Между тем в квартире, расположенной этажом выше, там, где проживает семья Прилуцких, тоже царило заметное оживление. Зоркая Ита увидела Володю в окно, как и несколько лет назад, когда он возвращался домой из поездки в Закарпатье.
— Боже мой! — всплеснула она руками. — Взгляни-ка, Михл, в окно. Володя приехал!
— Кто приехал? — лениво переспросил Михл, приподнимаясь с табуретки.
— Ты глух, как эта стена. Я говорю, Володя приехал… Помнишь Володю? Ну что ты там смотришь, он уже вошел в подъезд…
Михл снова уселся на табуретку.
— Не понимаю, — пробормотал он, — что ж тут такого особенного? Приехал так приехал.
— Для тебя, бычок, никогда ничего особенного не бывает. Такого простофилю, как ты, вовек не сыщешь! Ты мне лучше скажи вот что. Как ты думаешь, он еще холост?
— Кто — он?
— О господи, ну и чурбан! Конечно, не ты, а Володя.
— Я ничего не думаю… — робко вставил Михл.
— Конечно, ты ни о чем не думаешь… Если бы он женился, — рассуждала Ита, — то я бы, наверно, знала об этом. Мне бы Полина Яковлевна сообщила… — Ита умолкла, задумалась.
Задумался и Михл. Мысли обоих сосредоточились на Лизе.
В тот день, когда Лиза получила письмо с чужеземной маркой на конверте — это было письмо от Макса Зильбера, — Ита и Михл были очень изумлены.
— Это от того молодого человека, что охал с вами на пароходе? — полюбопытствовала Ита.
— Да, мама, от того самого.
— Славный молодой человек. Не забывает. А о чем он пишет?
— Он, мама, хочет жениться, — легко, непринужденно ответила Лиза, будто речь шла о чем-то маловажном, незначительном.
— Жениться? — Иту бросило в жар. — Что значит жениться? Он ведь иностранец.
— Ну и что? Разве нельзя обвенчаться с иностранцем?
— Что ты скажешь на это, Михл? — обратилась Ита к мужу. — Эти иностранцы не прочь заморочить голову.
— И я думаю то же самое, — откликнулся Михл.
То был, наверно, один из тех немногих случаев в совместной жизни этой четы, когда у обоих по одному и тому же вопросу царило полное согласие. Оба думали о том, что дочь их умна, начитанна, закончила институт, знает языки. И все же можно, словно дитя, обвести ее вокруг пальца. Вот, отыскался женишок из-за границы. Может ли выйти из этого что-либо путное? Лучше бы поискала среди тех, кто рядом.
— Он, мама, хороший, — убеждала Лиза Иту, вовсе не желая, очевидно, чтобы о Максе родители думали превратно.
— Я разве говорю, что он плохой? Вполне возможно, что хороший. Да от этого что толку? Послушай, что я скажу тебе, дочь моя, — своя птица всегда роднее залетной.
Тем временем Макс Зильбер писал Лизе письмо за письмом и в каждом упоминал о счастливых днях, проведенных им на пароходе. Он подробно писал о своей работе. По-прежнему работает инженером на фабрике, также иногда помогает родителям в оформлении витрины — они являются владельцами небольшого магазина одежды. С выручкой обстоит плохо, и без рекламы вообще ни один покупатель не заглянет. Еще он писал, что его отец и мать и, в особенности, он сам мечтают переехать в дом на респектабельной улице — тогда дела пойдут лучше.
«Когда вы приедете, — написал он Лизе в одном из писем, — я вас отвезу на нашем новом лимузине в новый наш дом…»
В последнее время письма, однако, перестали приходить. Ита и Михл были очень довольны. Лиза тоже почувствовала облегчение, словно скинула лишний груз разного рода размышлений и переживаний.
— Я разве не знала, что так будет? — твердила Ита. — Зачем мы ему, когда он может там жениться на миллионерше?
Два дня назад Лиза вернулась из очередной поездки с группой туристов. Она загорела и даже пополнела, но не настолько, чтобы фигура утратила свою стройность.
Нынче вечером она вышла погулять во двор. На скамье возле подъезда, как обычно, сидели несколько пожилых женщин-пенсионерок, наблюдавших за каждым, кто проходит мимо них, И Лиза чувствовала у себя за спиной их внимательные, любопытные взгляды… На ней был лучший ее наряд — светло-голубое, ручной вязки, шерстяное платье. Ита утверждает, что Лиза в этом платье — настоящая принцесса. На ногах — изящные туфельки. Она направилась в скверик во дворе с чувством какого-то смутного, неясного ожидания. Тревога, сомнения, надежда овладели ею. Сейчас она увидит Володю. Он заметит ее и выйдет, обязательно выйдет. И с каждой минутой все больше охватывало ее чувство, в котором переплелись и страх, и сомнение, и безотчетная радость. Чувство, которое пробудилось в юности и затем будто погасло, теперь вспыхнуло с новой силой. Она вспомнила, как впервые увидела Володю в новом доме, куда они переселились, первую прогулку в городском парке и ночь после выпускного вечера, когда она и Володя забрались на крышу самого высокого в микрорайоне жилого дома и глядели на огни ночной Москвы. Лиза подумала, что то были, наверно, самые светлые и приятные минуты в ее жизни. А Ньома? Конечно, он нравился ей, очень нравился. И затем — этот, Макс. Да, его письма, безусловно, радовали ее, доставляли удовольствие, но вместе с тем было ощущение, что это только увлекательная игра, не более. Она получила от него с десяток писем, потом он вдруг перестал писать. Что могло случиться? Повинуясь наивным девичьим мечтам, она не раз видела себя в Московском дворце бракосочетаний рука об руку с Максом Зильбером. После церемонии во дворце они едут в гостиницу «Интурист». Большой банкетный зал полон света. Музыка, цветы. Рано утром они садятся в воздушный лайнер, который берет курс на Торонто. Мечты мечтами, однако глубоко в душе Лиза чувствовала, что никогда она не будет женой Макса Зильбера.
Внезапно рядом с ней очутился Володя. Заметил ли он ее в окно и вышел, чтобы увидеться, или просто так решил прогуляться?.. Скорее всего — второе.
— Добрый вечер, Лиза.
— Добрый вечер, Володя.
Распахнутые окна двух домов были обращены в сторону сквера, и это было не самое лучшее место для встречи после столь продолжительной разлуки. Володя и Лиза направились к виадуку. Там, между железной дорогой и шоссе, было более шумно, нежели в сквере, но это был «чужой» шум, и он не мешал доверительному разговору.
Всматриваясь в лицо Володи, Лиза думала: много времени прошло с той последней их встречи, кажется — целая жизнь. И вот он идет сейчас рядом с ней — и близкий ей, и далекий. Каков он сейчас, Володя?
— Как долго мы не виделись с тобой, — сказала Лиза.
— Долго, — подтвердил Володя.
— Ты так редко приезжаешь. Разве тебя не тянуло домой?
— Не тянуло… — откровенно признался он.
— Ни к кому?
Володя отрицательно покачал головой, но глаза говорили нечто иное.
— Ну, а ты? — спросил он. — Ты замужем?
— Нет.
— У тебя же был… тот… очкастый.
— Не говори, Володя, таким тоном. Он очень хороший человек.
— Почему же вы не поженились?
— Должно быть, не суждено. Он заболел.
— И ты отказалась от него?
— Не я от него, а он от меня отказался. Но… расскажи, Володя, о себе. Надолго приехал или, быть может, насовсем?
— Этого я еще сам не знаю. Завод, где я работаю, может обойтись и без меня, но обойдусь ли я без него? Не хотелось бы. Уникальный прокатный стан, к тому же у меня там возник спор с одним из мастеров, и мне нужно доказать ему… Да не только ему, а и самому себе тоже…
Лиза не стала расспрашивать, что именно ему нужно там доказать. Вообще разговор был весьма сбивчивый, с короткими вопросами, короткими ответами, длительными паузами, и все же немногословная откровенная беседа как бы рождала счастливую надежду, что отныне они ужа не расстанутся. Если находишь то, что некогда потерял или казалось, что потерял, найденное становится слишком дорогим, чтобы терять его во второй раз…