Мне просто нужно понять, почему Брюс такое сказал. Ты всегда можешь приехать жить ко мне. Где бы я ни был.
Мама с папой нормальные родители. Не жестокие, ничего такого. Свозили нас в Мехико. Я помню, что что-то случилось, но не помню что. Знаю, что было страшно. Знаю, что папа кричал, что Брюс кричал, что мама кричала. Знаю, что я плакала. Знаю, что раздвижные двери балкона не звуконепроницаемые.
Но я не знаю, почему Брюс такое сказал. Не знаю, почему надо было заходить так далеко – до Орегона и до Ты всегда можешь приехать жить ко мне. Где бы я ни был.
Это было не так уж и давно. Я должна помнить. Только не так все просто. Я сама себе вру, но не знаю почему. На каминной полке керамическая сова. Я слепила ее в первом классе, и это моя любимая работа, хотя с тех пор у меня появилось много гораздо более совершенных работ. Папа не переставал хвалить меня за сову, когда я принесла ее домой. Тогда все и началось – разговоры про мой талант, мои перспективы, и папино стремление несколько раз в год ходить в художественный музей. Он говорил, что ему нравится искусство, но на самом деле он просто изучил его, как изучает износ и порчу строений. Он изучил язык искусства, но рисовать может только кружочки и палочки.
Я смотрю на сову и гадаю, какая ее часть – вранье. Я спрашиваю: «Эй, сова, ты тоже врешь?» Сова не может ответить, но если бы могла, то, уверена, сказала бы: «У-ху». Так говорят совы. Объяснений не требуется. Но слова Брюса требуют объяснения.
Я говорю, что иду гулять, и мама говорит мне быть осторожной. Я поднимаюсь к площади Риттенхауз навестить большую статую лягушки, а потому сажусь на парковую скамейку, слушая разговоры прохожих.
Ни одной оригинальной фразы.
Хотела бы я еще раз поговорить с двадцатитрехлетней Сарой. Десятилетняя Сара не понимает моих сложностей. Она еще до них не дошла. Она еще не дошла до места, где мое настоящее не значит ничего, где все говорят только о моем будущем.
Двадцатитрехлетняя Сара садится рядом со мной. На ней пара туфель, очень неудобных на вид. Меня под пушкой не заставишь надеть такие туфли.
– Как дела? – спрашивает она.
– Не знаю. Вроде нормально.
– Как школа?
– Все прогуливаю.
– Беда.
– Не особо. Школа не то место, где может родиться шедевр, знаешь?
– Не все могут стать знаменитыми, – говорит она.
– Проблема вообще не в этом, – говорю я.
– У тебя просто переходный период, – говорит она.
– Никакой у меня не период, – говорю я.
– Как скажешь, Зонтик, – говорит она. С усмешкой.
Когда я вижу, что она как будто собирается встать и уйти, я спрашиваю:
– Почему ты такая язва?
– Потому что ты зануда, – отвечает она.
Я уже третий раз за день это слышу. Может, я и в самом деле зануда.
– Я хочу у тебя кое-что спросить, – говорю я.
– Позвони Брюсу, – бросает она, а потом встает и уходит на север в своих идиотских туфлях, не оглядываясь.
Я сижу там еще минут десять. Думаю о том, что я зануда. Думаю о том, что я не зануда, но что-то тут происходит, хотя я не знаю что. Думаю, не позвонить ли Брюсу, но даже не достаю телефон из кармана. Вместо этого я слежу за бездомным, который рисует на асфальте у фонтана на площади Риттенхауз. Я не поднимаюсь посмотреть, что он рисует, и даже не пытаюсь пересесть на скамейку поближе, просто смотрю на него через весь парк.
Был ли он когда-нибудь в Мехико? Разговаривал с собой двадцатитрехлетним? Есть у него брат, который больше не звонит?
Двадцатитрехлетняя Сара язвит, потому что она не воспринимает меня серьезно. Я шестнадцатилетняя девочка. Глупая и истеричная. Ни один человек в мире не воспринимает меня серьезно. Но в глубине души я знаю: что-то не так. Настолько, что кому-то нужно отнестись к этому серьезно. Может, начало должна положить я. Может, я первая должна отнестись к этому серьезно.