XII

Когда Тарвин расстался с магараджей, его первым побуждением было пустить галопом фоклольского жеребца и немедленно отправиться на поиски Наулаки. Он машинально повернул домой под влиянием этой мысли и укоротил повод, но прыжок жеребца привел его в себя, и одним движением он сдержал себя и своего коня.

Благодаря его знакомству со странными местными названиями слова «Коровья пасть» не произвели на него никакого впечатления; он только задумался, почему ожерелье могло быть в месте с таким названием. Об этом следовало поговорить с Эстесом.

— Эти язычники, — сказал он себе, — люди такого сорта, что могут спрятать его на дне соленого источника или зарыть в яму. Они могут положить королевские бриллианты в ящики из-под бисквитов и завязать ящики шнурками от башмаков. Наулака, вероятно, висит на дереве.

Пока он ехал к дому миссионера, он с новым интересом вглядывался в безотрадный пейзаж. В недрах каждого низкого холма, под каждой кровлей в городе могло храниться его сокровище.

Эстес, переживший многое и знавший Раджпутану, как заключенный знает кирпичи своей камеры, в ответ на прямой вопрос Тарвина дал ему множество сведений. В Индии много различных «пастей», начиная с «Огненной пасти» на севере, где газам, выходящим из земли, поклоняются миллионы людей как воплощению божества, до «Пасти дьявола» среди буддистских развалин в самом отдаленном южном конце Мадраса.

Есть также «Коровья пасть» в нескольких сотнях миль от Ратора, во дворе одного храма в Бенаресе, очень посещаемого набожными людьми; но что касается Раджпутаны, то там только одна «Коровья пасть» и найти ее можно только в одном мертвом городе.

Миссионер пустился рассказывать историю войн и грабежей, тянувшихся сотни лет; центром ее был один город в пустыне, обнесенный каменными стенами и составлявший предмет гордости и славы государей Мевара. Тарвин слушал рассказ с терпением таким же безграничным, как и испытываемая им скука — древняя история не представляла собой никакой прелести для человека, строившего свой город, — пока Эстес пространно рассказывал истории о добровольных самосожжениях тысяч раджпутанских женщин на кострах в подземных дворцах, когда город пал перед войсками магометанина и их близкие умерли, защищая его; женщины лишили победителей всего, кроме пустой славы победы. Эстес любил археологию и ему было приятно поговорить о ней с земляком.

Вернувшись на девяносто шесть миль назад на станцию Равут, Тарвин может сесть на поезд, который довезет его до другой станции в шестидесяти милях на запад; там он может снова пересесть и проехать на юг сто семь миль. Тогда он окажется в четырех милях от этого города с его чудной девятиярусной башней славы (на которую он должен обратить особое внимание), изумительными стенами и пустынными дворцами. Путешествие займет, по крайней мере, два дня. Тут Тарвин попросил карту, и один взгляд на нее показал ему, что Эстес предлагал объезд трех частей квадрата, тогда как похожая на паутину линия бежала более или менее прямо от Ратора до Гуннаура.

— Так, кажется, ближе, — сказал Тарвин.

— Это обычная здешняя дорога, а вы уже имеете некоторое знакомство с такими дорогами. Пятьдесят семь миль в местном экипаже под таким солнцем — это было бы ужасно для вас!

Тарвин улыбнулся украдкой. Он не особенно боялся солнца, которое из года в год отнимало часть жизненных сил его собеседника.

— Я думаю, я поеду верхом. По-моему, проехать пол-Индии за каким-нибудь предметом, который находится недалеко, — лишняя потеря времени. Впрочем, это местный обычай.

Он спросил миссионера, что представляет собой «Коровья пасть», и Эстес описал его с археологической, архитектурной и филологической точек зрения так, что Тарвин понял, что это нечто вроде дыры в почве — древней, замечательно древней дыры особого священного значения, но ничего более.

Тарвин решил немедленно отправиться в путь. Плотина может подождать до его приезда. Вряд ли порыв великодушия магараджи заставит его завтра же открыть тюрьмы. Тарвин обдумывал несколько минут вопрос, следует ли ему говорить магарадже о своей предполагаемой поездке, и решил, что сначала посмотрит ожерелье, а потом откроет переговоры. Таковы, по-видимому, были обычаи страны. Он вернулся на постоялый двор, с картой Эстеса в кармане, и зашел в конюшню. Как всякий житель Запада, он считал лошадь самым необходимым из всех необходимых предметов и машинально купил лошадь, как только приехал в Ратор. Ему доставило удовольствие видеть, как худощавый смуглый кабульский барышник, приведший однажды вечером к веранде своего брыкавшегося, становившегося на дыбы коня, точно повторил все уловки торговцев, у которых он покупал лошадей. Еще больше удовольствия доставила ему борьба с этими уловками, напоминавшая ему былые дни. Результатом этой борьбы, происходившей на ломаном английском и выразительном американском языках, оказался некрасивый, сомнительного нрава, мышиного цвета катиаварский жеребец, уволенный за дурное поведение со службы его величества и неразумно полагавший, что так как он питался остатками корма лошадей дюлийской иррегулярной кавалерии, то предназначен для жизни в довольстве на покое.

Тарвин спокойно разуверил его в те минуты, когда он сильнее всего чувствовал потребность в деятельности, и жеребец если и не испытывал благодарности, то стал, по крайней мере, вежливым. Тарвин назвал его Фибби Уинкс, в память о неблагородном поведении и воображаемом сходстве между худой мордой лошади и лицом человека, начавшего процесс против Тарвина.

Тарвин сбросил попону с Фибби, дремавшего под полуденным солнцем позади постоялого двора.

— Мы прогуляемся немного, Фибби, — сказал он.

Конь фыркнул и щелкнул зубами.

— Да, ты всегда был бродягой, Фибби.

Нервный туземец, ухаживавший за Фибби, оседлал его. Тарвин взял из своей комнаты одеяло и завернул в него кое-что из провизии. Фибби должен был сам отыскивать себе пищу, где пошлет ему Бог. Тарвин отправился в путь с легким сердцем, словно на прогулку вокруг города. Было около трех часов пополудни. Тарвин решил, с помощью шпор, использовать все безграничные резервы дурного характера и упорного упрямства Фибби с целью проехать в течение десяти часов пятьдесят семь миль до Гуннаура, если дорога окажется хорошей. Если это не удастся, можно прибавить два часа. Для обратного пути шпор не понадобится. Ночью будет луна. Тарвин достаточно хорошо знал дороги Гокраль-Ситаруна, чтобы быть уверенным, что не заблудится.

Так как Фибби уразумел, что от него требуют, чтобы он шел вперед не по трем направлениям, а по одному, то он половчее закусил узду, опустил голову и пошел рысью. Тарвин подтянул узду и нежно обратился к нему:

— Фибби, мой мальчик, мы выехали не на прогулку — в этом ты убедишься до заката солнца. Какой-то глупец заставил тебя терять время на английскую рысь. В течение нашей кампании я поговорю с тобой о других вопросах, а этот мы решим сейчас. Но не будем начинать дела с уголовщины. Полно, Фибби, веди себя как настоящий конь.

Тарвину пришлось сделать еще много замечаний подобного рода, прежде чем Фибби вернулся к ровному туземному большому шагу, обычному также и на Западе, не утомляющему ни человека, ни животное. К этому времени Фибби понял, что ему предстоит долгий путь, и, опустив хвост, приспособился к обстоятельствам.

Сначала он ехал в облаке пыли, поднимаемой фургонами с хлопком и повозками, со скрипом направлявшимися к отдаленной железной дороге в Гуннауре. Когда начало заходить солнце, неуклюжая тень коня заплясала, словно эльф, вдоль низко лежавшего вулканического утеса, покрытого кустарником и алоэ.

Возницы сняли ярма со своих волов у края дороги и приготовились ужинать при свете темно-красных костров. Фибби печально поднял ухо по направлению огней, но продолжал свой путь среди надвигавшейся темноты; Тарвин чувствовал резкий запах растения, служащего кормом верблюду, под подковами коня. Луна всходила позади него в полном блеске; следуя за своей колеблющейся тенью, Тарвин догнал голого человека с палкой, украшенной звенящими колокольчиками, на плече; задыхаясь, весь в поту, он бежал от вооруженного человека с саблей наголо. То был почтальон с военной охраной, бежавший в Гуннаур. Звон колокольчиков замер в неподвижном воздухе, и Фибби пробирался среди бесконечных рядов терновых кустов, яростно вздымавших руки к звездам и бросавших на дорогу тени, такие же густые, как они сами. Какой-то ночной зверь бросился через чащу, и Фибби зафыркал в паническом страхе. Потом под его носом, шелестя иглами, прошел дикобраз, на одно мгновение отравив зловонием тихий воздух ночи. Впереди горел огонек на том месте, где сломалась запряженная волами повозка. Возницы мирно спали в ожидании осмотра повреждения при дневном свете. Тут Фибби остановился, и Тарвин с помощью волшебной силы рупии, представлявшей собой целое состояние для грубо разбуженных возниц, добыл для коня пищи и немного воды, распустил подпругу и вообще сделал все, что позволил Фибби. Когда он снова отправился в путь, Фибби нашел в себе новые силы, и вместе с ними в нем возродился дух смелости и авантюризма, унаследованный от предков, которые привыкли возить своих господ по девяносто миль в день, чтобы ограбить какой-нибудь город, спать у воткнутого в землю вместо кола копья и возвращаться на прежнее место, прежде чем остынет зола от сожженных жилищ. Поэтому Фибби храбро поднял хвост, заржал и двинулся в путь.

Дорога шла вниз на протяжении нескольких миль, пересекая высохшие русла потоков и одной большой реки, у которой Фибби остановился напиться и собирался было покататься по груде дынь, но всадник, дав ему шпоры, заставил его выйти на дорогу. С каждой милей почва становилась плодороднее и холмистее. При свете заходившего солнца поля казались серебристо-белыми от мака или темными от сахарного тростника.

Мак и тростник исчезли, когда Фибби взобрался на вершину пологого склона и расширенными ноздрями почуял утренний ветер. Он знал, что день принесет ему отдых. Тарвин пристально смотрел вперед, где белая линия дороги исчезала во мраке бархатистого хворостинника. Перед ним открывалась обширная плоская равнина, окаймленная горами нежных очертаний, — равнина, которая при неверном утреннем свете казалась плоской, как море. На груди ее, словно на поверхности моря, покоилось судно, похожее на громадный броненосец с острым носом, пролагавшим путь с севера на юг; такое судно, какого никогда не видал еще человек, — в две мили длины, одинокое, молчаливое, без мачт, без огней, отвергнутое землей.

— Мы почти на месте, Фибби, мой мальчик, — сказал Тарвин, натягивая узду и глядя при свете звезд на чудовищный предмет. — Мы подойдем как можно ближе и потом будем ждать дня, чтобы взобраться на него.

Они спустились по склону, покрытому острыми камнями и спящими козами. Дорога круто повернула влево и пошла параллельно судну. Тарвин заставил Фибби идти напролом, и добрый конь беспомощно застрял на покрытой хворостинником местности, перерезанной и изрытой дождями так, что образовалась целая сеть шестифутовых рвов и колдобин.

Фибби остановился и фыркнул в отчаянии. Тарвин сжалился над ним и, привязав его к дереву, посоветовал подумать о своих грехах до завтрака, а сам спустился с его спины в сухую, пыльную впадину. Через десять шагов он очутился в кустарнике, который царапал его лоб, всаживал иглы в его куртку и охватывал его колени по мере того, как он подымался по все более крутому склону.

В конце концов Тарвин пополз на четвереньках, перепачкавшись с головы до ног; его с трудом можно было отличить от диких свиней, которые проходили, словно тени аспидного цвета, через чащи роз по пути к месту отдыха. Тарвин, слишком погруженный в свое дело, не слышал их рева и, извиваясь, взбирался на склон, хватаясь за корни с такой силой, как будто хотел вырвать Наулаку из недр земли, и ругаясь на каждом шагу. Когда он остановился, чтобы отереть пот с лица, он убедился, — скорее посредством осязания, чем зрения, — что стоит на коленях перед подножием стены, подымавшейся высоко к звездам. Фибби печально ржал внизу, в роще.

— Твое дело сторона, Фибби, — задыхаясь, проговорил Тарвин, выплевывая былинки сухой травы, — тебе не надо быть здесь. Тебе не надо было приходить сюда сегодня ночью, — проговорил он, безнадежно смотря вверх на стену и тихо свистя в ответ на крик совы над его головой.

Он стал пробираться между тропинкой у подножия горы и кустами, росшими около нее, опираясь одной рукой на огромные отесанные камни, а другую держа перед лицом. Семя фигового дерева попало между двумя огромными плитами, теперь здесь выросло большое, сучковатое дерево, которое извивалось между щелями и раздвигало камни. Тарвин раздумывал было, не влезть ли на нижнюю ветку, но, пройдя несколько шагов, увидел в стене — несмотря на ее двадцать футов толщины — трещину сверху донизу, через которую мог пройти авангард целой армии.

— Похоже на них, чрезвычайно похоже на них! — задумчиво проговорил он. — Я должен был ожидать этого. Выстроить стену в шестьдесят футов высоты и сделать в ней дыру в восемьдесят! Наулака, вероятно, висит на каком-нибудь кусте, или ею играет ребенок, а я… я не могу добыть ее!

Он нырнул в отверстие и очутился среди повалившихся колонн, каменных плит, сломанных дверных притолок, разрушенных могил и услышал низкое, глухое шипение почти под самыми своими сапогами для верховой езды. Ни одного человека, рожденного от женщины, не нужно обучать узнавать голос змеи.

Тарвин вскочил и остановился. Ржание Фибби доносилось едва слышно. Предрассветный ветер дул через отверстие в стене, и Тарвин с глубоким вздохом облегчения отер лоб. До вечера он ничего не будет делать. Теперь время поесть, попить и отдохнуть, смутно опасаясь этого шипения, доносившегося с земли.

Он вытащил из кармана еду и фляжку и жадно стал есть, оглядываясь по сторонам. Ночной туман несколько рассеялся, и он мог разглядеть очертания какого-то большого здания в нескольких ярдах от себя. За ним виднелись другие тени, неясные, как сновидения, — тени других храмов и рядов домов; дувший между ними ветер доносил шорох качающихся кустов.

Тени сгущались. Тарвин увидел, что он стоит лицом к разрушенной могиле. Затем завеса спала с его глаз, потому что, без всякого предостережения или предзнаменования, красная заря вспыхнула позади него и из мрака восстал город мертвых. Высокие дворцы с остроконечными куполами цвета крови отразили весь ужас своего опустошения и блестели при свете дня, пронизывавшего их насквозь.

Ветер, распевая, пронесся по пустым улицам и, не найдя ответа, вернулся, гоня перед собой бормочущее облако пыли, которое закрутилось в виде воронки, словно маленький циклон, и затем улеглось со вздохом.

Разбитый мраморный щит лежал на сухой траве, куда он упал с какого-нибудь окна наверху, и ящерица гекко ползла по нему, чтобы погреться на солнышке. Румянец зари уже пропал. Горячий свет лился отовсюду, и коршун реял в раскаленном воздухе. Только что родившийся день мог быть таким же старым, как город. Тарвину казалось, что он сам и день остановилисъ, чтобы слышать полет веков на крыльях бесцельно несущейся пыли.

При первом шаге Тарвина на улице с порога величественного красного дома сошел павлин и распустил свой хвост в великолепных лучах солнца. Тарвин остановился и с полной серьезностью снял шляпу перед царственной птицей, блестевшей на фоне скульптурных украшений стены, — единственным живым существом.

Безмолвие этого места и пустынность дорог давили, словно тяжкое бремя.

Долгое время он даже не свистел, а бесцельно бродил от одной стены к другой, глядя на гигантские резервуары, высохшие и заброшенные, на пустые караульни, на утыканные гнездами птиц зубцы башен, на пострадавшие от времени арки на улицах и, более всего, на резную башню с разбитой крышей, которая вздымалась в воздухе на высоту ста пятидесяти футов, как сигнал для этой местности, что царственный город Гуннаур не умер и со временем будет кишеть людьми.

С этой башни, украшенной горельефными изображениями зверей и людей, Тарвин, с трудом поднявшийся на нее, смотрел на громадную спящую страну, посреди которой лежал мертвый город. Он видел дорогу, по которой приехал ночью, то исчезавшую, то снова показывавшуюся на протяжении тридцати миль; видел белые поля мака, темно-коричневые кусты и бесконечную равнину на севере, пересеченную сверкающей линией рельсов. Со своего наблюдательного пункта он вглядывался вдаль, подобно моряку, стоящему на капитанском мостике: внизу весь вид был загроможден зубчатыми башнями, подымавшимися, как бастионы. С ближайшей к железной дороге стороны от многочисленных ворот сбегали в долину мощенные камнем дорожки, словно опущенный трап на корабле, а сквозь отверстия в стенах — время и деревья раздвинули их — виден был только горизонт, казавшийся глубоким морем.

Он вспомнил о Фибби, дожидавшемся завтрака в кустах, и поспешил спуститься на улицу. Припоминая главные черты своего разговора с Эстесом насчет местонахождения «Коровьей пасти», он прошел по боковой дорожке, переполошив белок и обезьян, поселившихся в прохладном мраке рядов пустынных жилищ. Последний дом заканчивался грудой развалин среди чащи мимоз и высокой травы, по которой бежала узкая тропинка.

Тарвин отметил дом, как первую настоящую развалину, которую увидел. Он жаловался, что все другое — храмы и дворцы — были не разрушены, но мертвы, пустынны, подметены и убраны, и семь дьяволов вселились в них. Со временем — может быть, через несколько тысяч лет — город разрушится. Он был искренне рад, что хоть один дом показал пример.

Тропинка, по которой он шел, спустилась на твердый утес, который извивался, словно край водопада. Тарвин сделал только один шаг и упал, потому что утес был покрыт глубокими рытвинами, более гладкими, чем лед, благодаря прошедшим по этим путям миллионам босых ног в течение Бог знает скольких лет. Когда он поднялся, то услышал с трудом сдерживаемое злобное хихиканье. Оно закончилось удушливым кашлем, умолкло и снова возобновилось. Тарвин дал себе клятву отыскать насмешника после того, как найдет ожерелье, и внимательнее оглядел местность. В этой точке Гай-Мук казался чем-то вроде заброшенной каменоломни, окаймленной роскошной растительностью.

Весь вид внизу был скрыт от глаз густой листвой деревьев, наклонявшихся вперед и склонявших вершины друг к другу. Некогда по почти прямому спуску шли грубые ступени, но босые ноги превратили их в стекловидные кочки и глыбы, а наносная пыль образовала тонкую почву в трещинах. Тарвин смотрел вниз долго и сердито, потому что смех доносился со дна этой тропинки; потом уперся каблуком в жирную землю и начал спускаться шаг за шагом, держась за пучки травы. Прежде чем он сообразил что-нибудь, он очутился в тени и по шею в глубокой траве. Но все же под его ногами было что-то вроде тропинки на почти перпендикулярной стороне утеса. Он продолжал идти вперед, все время упираясь руками в землю, покрытую травой. Земля под его локтями становилась влажной, а сам утес казался изъеденным сыростью и покрытым мхом. Воздух стал холодным и сырым. Когда он спустился еще ниже и остановился, чтобы отдохнуть на узком краю утеса, он увидел, что охраняли деревья. Они подымались из-за каменной ограды вокруг четырехугольного резервуара воды, такой стоячей, что она испортилась сверх меры и лежала темно-синим пятном под сенью деревьев. Резервуар стал меньше от засухи, и вокруг него лежал слой сухой грязи. Верхушка упавшей каменной колонны с резными изображениями чудовищных и отвратительных богов подымалась из воды, словно голова черепахи, плывущей к земле. Высоко над деревьями на их залитых солнцем ветвях порхали птицы. Маленькие ветки и ягоды падали в воду, и шум от их падения вызывал эхо с разных сторон резервуара, в который не падали лучи солнца.

Прерывистый смех, так раздражавший Тарвина, снова раздался — на этот раз сзади него. Он быстро обернулся и увидел, что звуки эти производит узкая струйка воды, которая брызгала из грубо высеченной головы коровы и текла по каменному желобу в темно-синий пруд. За этим желобом подымался крутой, покрытый мхом утес. Так вот она «Коровья пасть»!

Резервуар лежал на дне шахты, и единственный путь к нему был тот, по которому прошел Тарвин, — тропинка, ведшая от солнечного света к мрачному подземелью.

— Ну, это, во всяком случае, нечто царственное, — проговорил он, идя осторожно по краю утеса, почти такому же скользкому, как тропинка в горах. — К чему это? — продолжал он, возвратясь назад. По утесу можно было пробраться только с одной стороны резервуара, и если он и решится идти по слою грязи с трех других, то нельзя было надеяться на дальнейшие исследования. Гай-Мук снова рассмеялся, когда новая струя воды пробилась сквозь бесформенные челюсти.

— Засохни! — нетерпеливо проговорил он, пристально вглядываясь в окутывавший все мрак.

Он бросил камень на грязь под краем утеса, потом осторожно ступил на него и, убедясь, что почва держит его, решился обойти резервуар. Так как деревьев направо от края утеса было больше, чем налево, то он пошел по грязи справа, осторожно придерживаясь за ветви и пучки травы на случай, если сделает неверный шаг.

Когда резервуар только что был устроен, его каменные стены подымались отвесно, но время, погода и напор корней деревьев сломали и разбросали камни так, что можно было, хотя и с трудом, поставить там ногу.

Тарвин пробирался вдоль правой стороны резервуара, решив обойти его вокруг во что бы то ни стало. Мрак сгустился, когда он оказался под громадным фиговым деревом, распростершим свои ветви, словно тысячи рук, над водой и подпиравшим утес змеевидными корнями, толщиной с человеческое тело. Тут он присел отдохнуть и взглянул на край резервуара. Солнце, пробиваясь на тропинку в высокой траве, бросало лучи света на обесцвеченный мрамор и на тупую морду коровы, но под фиговым деревом, где сидел Тарвин, царил мрак и чувствовался невыносимый запах мускуса. Синяя вода не располагала к наблюдениям: Тарвин повернулся лицом к утесу и деревьям и, взглянув вверх, увидал изумрудно-зеленое крыло попугая, прыгавшего на верхних ветках. Никогда в жизни Тарвин не жаждал так сильно благословенного солнечного света. Ему было холодно и сыро, он чувствовал, что в лицо ему дует легкий ветерок, проходящий между змеевидными корнями.

Скорее ощущение пространства, чем зрение, подсказывало ему, что здесь есть проход, прикрываемый корнями, на которых он сидел. Повинуясь более инстинкту любопытства, чем любви к приключениям, он бросился во мрак, рассеивавшийся перед ним и снова смыкавшийся. Он чувствовал, что ноги его идут по камням, покрытым засохшей грязью, и, вытянув руки, убедился, что с обеих сторон встречает каменные стены. Он зажег спичку и поздравил себя с тем, что его незнание «Коровьей пасти» не дало ему возможности захватить с собой фонарь. Первая спичка вспыхнула и потухла, прежде чем она погасла, он услышал впереди себя какой-то звук, похожий на звук откатывавшейся от каменистого берега волны. Шум не был особенно приятен, но Тарвин все же сделал еще несколько шагов, оглянувшись, чтобы проверить, виден ли слабый отблеск дня позади него, и зажег другую спичку, прикрыв ее рукой. При следующем шаге он вздрогнул. Нога его продавила какой-то череп на земле.

При свете спички он разглядел, что вышел из прохода и стоял в темном месте неизвестных размеров. Ему казалось, что он видит очертания колонны или ряда колонн, мерцавших неясно во тьме. В то же время он был вполне уверен, что почва под его ногами была усеяна костями. Потом он увидел бледные изумрудные глаза, пристально смотревшие на него, и услышал чье-то глубокое дыхание. Он бросил спичку, глаза исчезли, во тьме послышался сильный шум и треск, раздался вой, который мог издать и человек и животное. Тарвин, задыхаясь, пробрался среди корней деревьев, бросился налево и побежал к краю резервуара, где встал спиной к «Коровьей пасти» с револьвером в руке.

В эти мгновения ожидания того, что могло появиться из отверстия, Тарвин испытал все муки чисто физического ужаса. Взглянув искоса, он заметил, что часть слоя грязи налево — почти половина — медленно опускается в воду. Она медленно поплыла по резервуару, как длинная полоса грязи и тины. Ничто не появилось из отверстия между корнями деревьев, но слой грязи остановился у края резервуара, почти у ног Тарвина, и обнажил роговые веки, обремененные зеленым илом.

Западному человеку знакомы многие странные вещи, но крокодил обыкновенно не входит в круг этих знакомств. Тарвин во второй раз перешел с места на место, не отдавая себе отчета, почему он это делает. Он пришел в себя, когда увидел, что сидит на солнце на вершине скользкой дорожки, спускавшейся вниз. Руки его были полны спутанной густой травы и чистой, сухой пыли. Он увидел мертвый город, и казалось, этот город, словно ставший родным ему, смеялся и задыхался, как он смеялся во времена устройства резервуара, а это произошло в незапамятные времена. Увечный, почти нагой старик прошел по высокой траве, ведя маленького козленка и машинально покрикивая время от времени: «Ао, Бай! Ао!» — «Иди, брат, иди!» Тарвин сначала удивился вообще появлению старика на земле, а затем тому, что он мог так беспечно спускаться по тропинке во мрак и ужас, царившие внизу. Он не знал, что священный крокодил «Коровьей пасти» ожидал свою утреннюю еду, как ожидал ее в те дни, когда Гуннаур был населен и царицы его никогда не помышляли о смерти.

Полчаса спустя Фибби и Тарвин завтракали вместе под ложившейся пятнами тенью кустов, внизу стены. Конь уткнул нос в корм и ничего не говорил. Человек был также молчалив. Раза два он подымался, оглядывал неправильную линию стены и бастиона и покачивал головой. У него не было желания вернуться туда. Когда солнце стало припекать, он отыскал себе место для отдыха посреди терна, подложил под голову седло и улегся спать. Фибби, накатавшись всласть, последовал примеру своего хозяина. Оба отдыхали, а воздух трепетал от жары и жужжанья насекомых; козы паслись и разгуливали, переходя вброд канавы с водой. Тень от Башни Славы удлинялась, падала через стены и распространялась далеко по равнине; коршуны стали по двое, по трое спускаться с неба; голые дети, перекликаясь между собой, собрали коз и погнали их в прокопченные деревни, прежде чем Тарвин встал, чтобы отправиться домой.

Он остановил Фибби, когда они подъехали к склону горы, чтобы бросить последний взгляд на Гуннаур. Солнечный свет покинул стены, и они выделялись своим черным цветом на туманной равнине, в бирюзово-голубом сумраке. Огоньки мерцали в немногих хижинах, разбросанных у подножия города, но наверху, на месте запустения, не было света.

— Будем держать язык за зубами, Фибби, — сказал Тарвин, берясь за повод. — Мы не очень-то хорошего мнения об этом пикнике и не будем рассказывать о нем в Раторе.

Он подгонял Фибби, и тот шел домой как можно быстрее, только раз намекнув, что желал бы подкрепиться. Тарвин ничего не говорил до конца долгой поездки и, только сойдя с лошади при первых лучах утреннего солнца, вздохнул с чувством глубокого облегчения.

Когда он сидел уже в комнате, ему пришла мысль, что он упустил драгоценный случай: следовало сделать какой-нибудь факел на месте — в Гуннауре — и хорошенько исследовать проход. Но он вспомнил зеленые глаза, почувствовал запах мускуса, и он вздрогнул. Нельзя было сделать этого. Никогда, ни за что, даже при благотворном свете солнца он, ничего не боявшийся, не ступит ногой в «Коровью пасть».

Он гордился тем, что знает, когда нужно остановиться. С него было достаточно «Коровьей пасти». Единственно, чего он желал, — это выразить магарадже свое мнение об этом месте. К несчастью, это было невозможно. Он ясно понял, что ленивый монарх послал его туда или ради утонченной забавы, или чтобы сбить его с пути, на котором действительно можно было найти ожерелье. Однако только магараджа мог помочь ему достигнуть полной победы. Поэтому ему не следовало высказывать своих мыслей магарадже.

К счастью, этот последний был слишком заинтересован работами на реке Амете, за которые немедленно принялся Тарвин, чтобы расспрашивать своего молодого друга, искал ли он Наулаку в Гай-Муке. На следующее утро после возвращения из этого мрачного места Тарвин испросил аудиенции у магараджи и с лицом человека, которому незнакомы ни страх, ни разочарование, весело потребовал исполнения обещания, данного государем. Потерпев сильное крушение в одном деле, он немедленно заложил фундамент для новой постройки совершенно так же, как жители Топаза начали строить заново свой город на следующий же день после пожара. Испытание, перенесенное им в Гай-Муке, только усилило его решимость отомстить пославшему его туда человеку. Магараджа в это утро особенно нуждался в развлечениях, поэтому он охотно согласился исполнить свое обещание и приказал, чтобы долговязому человеку, играющему в «пачиси», было дано столько людей, сколько он потребует. Со всей энергией отвращения и живым воспоминанием о самых неуверенных и беспокойных минутах своей жизни, горевших в его душе, Тарвин накинулся на отвод реки и устройство плотины. По-видимому, в стране, в которой он очутился, необходимо пускать пыль в глаза для достижения цели. Он пустит пыль и в таких размерах, как только что пережитая им катастрофа, — основательно, деловито, без всяких компромиссов.

И действительно, он поднял целое облако пыли вокруг этого дела. Ничего подобного не было в государстве с самого его основания. Магараджа отдал ему всех обреченных на каторгу, и Тарвин прошел во главе небольшой партии людей в кандалах в лагерь, расположенный в пяти милях от городских стен, и торжественно изложил свои планы об устройстве плотины на Амете. Его познания инженера помогли ему представить разумный план операции и придать видимость правдоподобия своей работе. Он намеревался, с помощью плотины, запрудить реку в том месте, где она делала большой изгиб, и направить ее прямо на равнину, приготовив для нее глубокое русло. Когда это будет сделано, теперешнее русло реки обнажится на несколько миль и если там окажется какое-нибудь золото (говорил про себя Тарвин), то будет самое время подбирать его. А пока операция сильно интересовала магараджу, который приезжал каждое утро и в течение часа или двух наблюдал, как Тарвин распоряжался своей маленькой армией. Марши и контрмарши толпы каторжников с корзинами, заступами, лопатами, ослы, нагруженные коробами, частые взрывы, шум и суматоха — все это вызывало одобрение магараджи, для которого Тарвин всегда приберегал лучшие взрывы. Он считал это вполне справедливым, так как магараджа платил за порох да и вообще за все развлечение.

Следствием занятого им положения явилась, между прочим, неприятная необходимость объяснять причины сооружения плотины на реке Амете всем, кто бы ни потребовал у него этого объяснения — полковнику Нолану, магарадже и всем странствующим приказчикам на постоялом дворе. Главное управление Индии тоже потребовало письменного объяснения причин, вызвавших сооружение плотины на Амете от Тарвина, письменных объяснений от полковника Нолана по поводу допущения сооружения плотины на Амете и объяснения от магараджи, на каком основании он допустил, чтобы плотина была сооружена лицом, не состоящим правительственным агентом. Все это сопровождалось требованием дальнейших сведений. На эти вопросы Тарвин давал уклончивые ответы, чувствуя, что готовится к политической карьере на родине. Полковник Нолан ответил официально начальству, что каторжники заняты производительным трудом, а неофициально, что магараджа за последнее время вел себя так феноменально хорошо (благодаря тому, что его занимал этот чужой американец), что было бы чрезвычайно жаль прекратить эти операции. На полковника Нолана оказал большое влияние тот факт, что Тарвин является достопочтенным Никласом Тарвином, членом законодательных учреждений одного из Соединенных Штатов.

Управление, несколько знакомое с безудержной породой людей, входящих в высоких сапогах в залы советов королей, чтобы требовать концессий на добычу нефти от Арракана до Пешина, больше ничего не сказало, но попросило давать время от времени сведения о ходе работ. Когда Тарвин узнал это, он посочувствовал Управлению Индии. Он понимал эту жажду сведений; сам он желал бы иметь таковые о местонахождении Наулаки. Хотелось бы ему также получить сведения о том, сколько времени потребуется Кэт, чтобы убедиться, что он для нее важнее, чем врачевание всяких болезней.

По крайней мере, два раза в неделю он совершенно отказывался от Наулаки и мысленно возвращался в Топаз, где занимался делами по покупке земель и страхованию. После каждого из этих решений он облегченно вздыхал, утешая себя мыслью, что есть еще на земной поверхности местечко, где человек может исполнять свои желания, если у него хватит на это пороху, где он может идти прямо к цели, добиваться честолюбивых устремлений и где он предпочитает не обходить пять углов, вместо того чтобы добраться до предмета, просто устранив преграду.

Иногда, терпеливо жарясь в русле реки под губительными лучами индийского солнца, он начинал еретически проклинать Наулаку, отказывался верить в ее существование и убеждал себя, что это такая же смешная ложь, как пародия магараджи на цивилизованное управление страной или удачное лечение Дунпата Рая. Из сотни источников он слышал о существовании этой великолепной вещи, но никогда не слышал ответа на прямой вопрос о ней.

В особенности его пленил рассказ Дунпата Рая, имевшего, между прочим, неосторожность пожаловаться на «необычайное рвение и слишком усердную административную деятельность новой госпожи докторши». Но Дунпат Рай не видел ожерелья со времени коронования нынешнего магараджи пятнадцать лет тому назад. Даже каторжники, ссорившиеся при распределении пищи, говорили, что пшено так же драгоценно, как Наулака. Два раза магарадж Кунвар, хвастаясь своему большому другу, что он сделает, когда взойдет на трон, заключал свои мечты словами:

— И тогда я целый день буду носить Наулаку на своем тюрбане.

Но когда Тарвин спросил его, где живет это драгоценное ожерелье, магарадж Кунвар покачал головой и нежно сказал:

— Я не знаю.

Эта проклятая вещь казалась мифом, словом, пословицей — всем чем угодно, только не прекраснейшим ожерельем на свете. В промежутках между взрывами и рытьем земли Тарвин делал бесплодные попытки найти ожерелье. Он исходил все кварталы города, исследовал все храмы. Под предлогом изучения археологии он ездил в форты и разрушенные дворцы за городом, в пустыне, и неутомимо бродил по мавзолеям, в которых хранился прах умерших государей Ратора. Сотни раз он говорил себе, что эти поиски безнадежны, но он нуждался и находил утешение в этих постоянных попытках. А поиски по-прежнему оставались тщетными.

Тарвин сдерживал свое нетерпение, когда ездил с магараджей. Во дворце, который он посещал, по крайней мере, раз в день под предлогом разговоров о плотине, он усерднее, чем когда-либо, отдавался игре в «пачиси» В эти дни магараджа предпочитал удаляться из белого мраморного павильона в померанцевом саду, где он обыкновенно проводил весенние месяцы, во флигель Ситабхаи, во дворце из красного камня; тут он сидел во дворе, наблюдая за учеными попугаями, стрелявшими из маленьких пушек, и присутствуя при битвах между перепелами или большими серыми обезьянами, одетыми по образцу английских офицеров. При появлении полковника Нолана обезьян поспешно убирали, но Тарвину позволялось смотреть на игру, когда он не был занят строительством плотины. Он вынужден был терзаться бездействием и размышлениями о своем ожерелье в то время, как происходили эти детские игры; но он постоянно, искоса, наблюдал за всеми движениями магараджа Кунвара. Тут, по крайней мере, его ум мог на что-нибудь пригодиться.

Магараджа отдал строгие приказания, чтобы ребенок исполнял все предписания Кэт. Даже его тупой взгляд подметил улучшение здоровья малютки, и Тарвин делал все, чтобы магараджа знал, что этим он обязан только Кэт. С дьявольским упрямством молодой принц, никогда в жизни не получавший приказаний, находил радость в неповиновении и подчинил весь свой ум, всю свою свиту одной цели — резвиться во флигеле дворца, принадлежавшем Ситабхаи. Тут он нашел множество седоволосых льстецов, которые унижались перед ним и рассказывали ему, каким государем он будет со временем. Были там и хорошенькие танцовщицы, которые пели ему песни и развратили бы его душу, если бы он не был слишком мал для развращения. Кроме того, были обезьяны, и павлины, и жонглеры — каждый день новые — вместе с танцорами на канате, и удивительные сундуки из Калькутты, из которых он мог выбирать пистолеты с рукоятками из слоновой кости и маленькие сабли с золочеными эфесами, украшенными жемчугами, с тонкими клинками, которые музыкально звенели, когда он размахивал саблей над головой. Наконец, приношение в жертву козы, происходившее в храме, украшенном опалами и слоновой костью, находившемся в центре женских помещений, привлекало его туда. Взамен всех этих приманок Кэт, угрюмая, серьезная, рассеянная, с глазами, в которых отражалось все то горе, свидетельницей которого ей приходилось ежедневно быть, с сердцем, разрываемым от сознания бессилия помочь этому горю, могла предложить только маленькие детские игры в гостиной миссионера. Наследнику престола не нравилась чехарда, которую он считал в высшей степени неблагородной; игра в уголки требовала, по его мнению, слишком много подвижности; не нравился и теннис, хотя он знал, что в эту игру играют такие же принцы, как он, но ему казалось, что теннис не входит в систему образования уроженцев Раджпутаны. Иногда, когда он уставал (а в тех редких случаях, когда он убегал во флигель Ситабхаи, замечено было, что он возвращался очень усталым), он долго и внимательно прислушивался к рассказам о сражениях и осадах, которые читала ему Кэт, и в конце возмущал ее, заявляя с блестящими глазами:

— Когда я буду раджой, я заставлю мою армию проделать все это.

Кэт не могла удержаться, чтобы не сделать попытки религиозного обучения ребенка — это противоречило бы всему складу ее натуры. Но тут ребенок обнаружил восточную тупость и только сказал:

— Все это очень хорошо для вас, Кэт, но для меня очень хороши все мои боги, да и отец рассердился бы, если бы узнал.

— А чему вы поклоняетесь? — спросила Кэт, жалея от всего сердца молодого язычника.

— Моей сабле и моему коню, — ответил магарадж Кунвар; он наполовину вынул из ножен свою усыпанную драгоценностями саблю и снова вложил ее решительным движением, закончившим разговор.

Но увильнуть от «долговязого человека», Тарвина, оказалось не так легко, как от Кэт. Магараджу Кунвару не нравилось, что его называют «малец»; не одобрял он и названия «маленький человек». Слово «принц» Тарвин говорил так протяжно, с таким спокойным почтением, что молодому уроженцу Раджпутаны чудилось иногда, что англичанин подшучивал над ним. Вместе с тем Тарвин-сахиб обращался с ним, как со взрослым, и позволял ему, с известными предосторожностями, брать в руки его могучее «ружье», собственно, не ружье, а пистолет. А однажды, когда принц уговорил шталмейстера дать ему для езды непокорного коня, подъехавший Тарвин снял мальчика с бархатного седла, посадил его к себе и, в облаке пыли, показал ему, как в его, Тарвина, стране перекладывают повод с одной стороны шеи на другую, чтобы направлять лошадей вслед за отбившимся от стада молодым быком.

Фокус снимания с седла пробудил инстинкт «цирка», дремлющий даже в душе восточного мальчика, и так понравился магараджу Кунвару, что он настаивал на повторении его перед Кэт, а так как Тарвин являлся необходимым действующим лицом, то мальчик уговорил его дать это представление перед домом миссионера. Мистер и миссис Эстес вышли на веранду вместе с Кэт и смотрели на представление; миссионер аплодировал и потребовал повторения, после чего миссис Эстес предложила Тарвину остаться пообедать, раз он уже здесь. Тарвин с сомнением взглянул на Кэт, прося у нее позволения, и, в процессе рассуждения, лучше всего известном любящим людям, понял о ее согласии по опущенным векам и по повороту головы.

После ужина они сидели на веранде при свете звезд.

— Вам в самом деле неприятно? — спросил он.

— Что? — спросила она, подымая свои спокойные глаза и взглянув на него.

— Что я иногда вижу вас. Я знаю, вам это не нравится, но таким образом я могу охранять вас. В настоящее время вы должны убедиться, что за вами нужно присматривать.

— О, нет.

— Благодарю вас, — почти смиренно проговорил Тарвин.

— Я хочу сказать, что не нуждаюсь в присмотре.

— Но это не неприятно вам?

— Это хорошо с вашей стороны, — беспристрастно сказала она.

— Ну так, значит, с вашей стороны нехорошо, если это не нравится вам.

Кэт невольно улыбнулась.

— Кажется, нравится, — сказала она.

— И вы позволите мне приходить иногда? Вы не можете представить себе, что такое этот постоялый двор! Эти странствующие приказчики положительно убьют меня. А кули на плотине также не подходят мне.

— Хорошо, раз вы уже здесь. Но вам не следует оставаться здесь. Окажите мне услугу и уезжайте, Ник.

— Дайте мне какое-нибудь более легкое задание.

— Но зачем вы здесь? Вы не можете привести никакого разумного довода.

— Да, так говорит и Британское управление. Но я привез с собой свой довод.

Он признался в своей тоске по чему-нибудь родному и естественному, американскому, после дня работы под языческим палящим солнцем. Когда он представил свою тоску в подобном свете, Кэт сочувственно отнеслась к ней. Она была воспитана в тех традициях, которые повелевали поступать так, чтобы молодые люди чувствовали себя дома, на родине. И он действительно почувствовал себя на родине, когда, два или три вечера спустя, она дала ему топазскую газету, присланную ей отцом. Тарвин набросился на газету и переворачивал четыре страницы тонкой бумаги два раза.

Он облизнул губы.

— О, как хорошо, хорошо, хорошо! — смакуя, говорил он. — Ну, разве не красивы объявления? Что-то с Топазом? — крикнул он, держа газету в вытянутой руке и жадно пробегая столбцы. — О, там все хорошо! — Стоило послушать, как музыкально певуче он проговорил эту обыкновенную фразу. — Знаете, ведь мы идем вперед, не правда ли? Мы не отстаем, не зеваем, не теряем попусту времени, хотя еще у нас нет «Трех С.». Мы идем вровень с прогрессом. Ах, ах! Взгляните-ка на «Рестлерские корешки». Бедный, старый, источенный червями город засыпает от старости крепким сном, не правда ли? Только подумать… провести туда железную дорогу. Послушайте-ка:

«Мило С. Ламберт, владелец „Последнего канала Ламберт“, имеет вагоны, нагруженные хорошей рудой, но, как и все остальные обыватели, считает, что не стоит отправлять их на корабль, когда нет железной дороги ближе пятнадцати миль. Мило говорит, что Колорадо недостаточно хорош для него, если ему придется с таким трудом переправлять свою руду».

— Я думаю! Приезжайте-ка в Топаз, Мило. А вот:

«Когда в городе осенью будет проведена линия „Три С.“, мы уже не услышим более разговора о тяжелых временах. Вместе с тем несправедливо мнение, — и все жители должны восстать и сделать все возможное, чтобы прекратить разговоры — будто Рестлер уступает какому-либо городу его возраста в штате. В действительности, Рестлер никогда не был в таком цветущем состоянии, как теперь. Имея рудники, давшие в прошлом году двенадцать миллионов долларов, шесть церквей различных вероисповеданий, молодую, но процветающую и расширяющуюся академию, которая должна занять передовое место среди американских школ, ряд новых зданий, воздвигнутых в прошлом году, равный, если не превосходящий всякий город в горах, населенный живыми, решительными деловыми людьми, Рестлер обещает и в будущем году быть достойным своего имени».

— Ну, мы не очень-то испугаемся! Мы на это только посвистим в ответ. Но жаль, что Хеклер напечатал эту корреспонденцию, — прибавил Тарвин, нахмуриваясь на мгновение. — Некоторые из жителей могут не понять смешной стороны и отправиться в Рестлер, ожидая проведения «Трех С.». Будет проведена осенью, скажите пожалуйста! О, Боже мой! Боже мой! Вот чем они забавляются, сидя, свесив ноги, на Большой Главной горе и поджидая железную дорогу.

«Наши купцы отозвались на удовлетворение, вызванное в городе известием, что председатель Мьютри, по возвращении из Денвера, благосклонно отнесся к заявлениям Рестлера. Роббинс красиво украсил свои витрины и заполнил их модными товарами. Его магазин, по-видимому, особенно популярен среди молодых людей, у которых денежки звенят в карманах».

— Хотели бы вы видеть, дорогая, как «Три С.» появились бы в одно прекрасное утро в Топазе? — внезапно спросил Тарвин, садясь на софу возле молодой девушки и держа газету так, чтобы она могла смотреть в нее через его плечо.

— А вам хотелось бы этого, Ник?

— Хотелось бы!

— В таком случае, хотела бы и я. Но я думаю, что для вас лучше, если бы этого не случилось. Вы слишком разбогатеете. Посмотрите на отца.

— Ну, я поставил бы себе какие-нибудь спицы в колеса, если бы заметил, что становлюсь слишком богат. Я остановлюсь, как только почувствую, что выхожу из ряда благородных бедных людей. Ну, разве не приятно увидеть снова старый заголовок — фамилию Хеклера во всю величину под словами «старейшая газета в штате», и руку Хеклера, чувствующуюся в сильной редакторской статье о будущем города? Напоминает родину, не правда ли? У него целых два столбца объявлений. Это показывает, что делает город! Никогда не думал, что буду благодарить Бога за какое-нибудь объявление, а вы, Кэт? Но, клянусь, все это приводит меня в отличное расположение духа!

Кэт улыбнулась. Газета вызвала некоторое чувство тоски по родине и в ее душе. Топаз был ей мил и сам по себе; но за оживленными столбцами «Телеграммы» она видела лицо матери, сидящей на кухне в долгие послеполуденные часы (она так привыкла сидеть на кухне во время своей бродячей жизни, полной лишений, что предпочитала сидеть там и теперь); печально смотрит она на вершину покрытой снегом горы, раздумывая, что делает в это время ее дочь. Кэт хорошо помнила этот послеполуденный час на кухне, когда сделаны все дела. Еще с тех времен, когда им приходилось жить на строящихся участках железной дороги, она помнила ветхую качалку, некогда стоявшую в гостиной, которую мать украсила звериными шкурами и отправила на кухню. С выступившими на глазах слезами Кэт припомнила, как мать всегда хотела усадить ее в эту качалку; как приятно бывало ей смотреть, сидя на подушке у ног матери, как маленькая фигурка старушки тонула в глубоком кресле. Кэт слышалось мурлыканье кошки под печкой, пение чайного котелка; тиканье часов раздавалось у нее в ушах, а через щели пола наскоро выстроенного дома ей в ноги дул холодный ветер прерий.

Она взглянула через плечо Тарвина на два рисунка, всегда украшавшие «Телеграмму»: один изображал город в первый год его существования, другой — в настоящее время, и у нее сдавило горло.

— Большая разница, не правда ли? — сказал Тарвин, следя за ее взглядом. — Помните, где стояла палатка вашего отца и старый дом, вот тут у реки? — Он указал место на рисунке. Кэт молча кивнула головой. — Хорошие это были дни, не правда ли? Ваш отец не был так богат, как теперь, и я тоже. Но все мы были очень счастливы.

Мысленно Кэт снова перенеслась в те времена, и перед ее глазами появилась худенькая фигура матери, занятой домашней работой. Она проглотила слезы при воспоминании о характерном жесте матери, когда та прикрывала рукой от огня изнуренное, молодое, но уже постаревшее лицо, в то время, когда пекла хлеб или открывала заслонку печи. Простая картина так ясно вставала перед глазами Кэт, что она видела даже отблеск огня на лице матери и розовый свет, просвечивающийся сквозь ее худую руку:

— Ага! — сказал Тарвин, пробегая глазами столбцы газеты. — Пришлось приобрести вторую машину для уборки улиц. У нас была только одна. Хеклер не забывает и о климате. А в «Столовой» дела идут хорошо. Это хороший знак. Когда будет проведена новая линия, туристам придется останавливаться в Топазе, и у нас будет приличная гостиница. Некоторые города могли бы подумать, что и теперь у нас бывают туристы. Вот недавно в «Столовой» обедало пятьдесят человек, приехавших экспрессом. Образовался новый синдикат по эксплуатации «Горячих Ключей». Знаете, я нисколько не удивлюсь, если там возникнет город. Хеклер прав. Это только поможет Топазу. Нам не повредит, если вблизи будет город. Он явится пригородом Топаза.

Он доказал, что понимает смысл сделанной ему уступки, уйдя рано в этот вечер. Но на следующий день он ушел уже не так рано, и так как он не выказывал намерения касаться запретных вопросов, Кэт была рада видеть его. Вскоре у него вошло в привычку заходить к ней по вечерам и присоединяться к группе людей, собиравшихся вокруг лампы, при открытых дверях и окнах. Кэт, счастливая от видимых результатов ее трудов, расцветавших на ее глазах, обращала все меньше и меньше внимания на его присутствие. Иногда она поддавалась его уговорам и выходила на веранду в чудную индийскую ночь — одну из тех ночей, когда зарницы играют на небе, словно вынутые из ножен мечи; небеса плывут над затихшей землей. Но обычно они сидели в доме с миссионером и его женой, разговаривая о Топазе, больнице, магарадже Кунваре, плотине и, иногда, о детях Эстеса в Бангоре. Но, по большей части, разговор касался мелочей их уединенной жизни, что раздражало и огорчало Тарвина.

Когда разговор на эти темы замедлялся, Тарвин быстро менял предмет его, обращаясь к Эстесу с вопросами о тарифе или обращении серебра, и разговор становился оживленным. Тарвин получил образование, большей частью, из газетных статей. Сама жизнь и привычка прокладывать себе путь сыграли также свою роль в его образовании, и он обладал каким-то особенным нюхом, позволявшим ему правильно разбираться в газетных теориях, в системах и в школах.

Но аргументы не привлекали его. Когда мог, он разговаривал с Кэт; в последнее время чаще всего о больнице, так как ее успехи в этом отношении ободряли ее. Она наконец согласилась на его мольбы показать ему это чудо, чтобы самому убедиться в произведенных ею реформах.

Дела очень улучшились со времени ее появления, но одна Кэт знала, сколько еще оставалось сделать. По крайней мере, больница была чиста и уютна, когда они осматривали ее, и больные были благодарны за ласковый уход и искусное лечение, о котором они и не мечтали до тех пор. При каждом излечении в стране распространялась молва о новой докторше, и являлись новые пациенты. Выздоровевшая больная приводила сестру, ребенка или мать в полной уверенности, что «Белая волшебница» может излечить все. Они не знали всех размеров помощи, которую, оказалось, могла принести Кэт своей тихой деятельностью, но благословляли ее и за то, что знали. Ее энергия увлекла на путь реформ даже Дунпата Рая. Он заинтересовался обмазыванием известкой каменных стен, дезинфекцией палат, проветриванием постельного белья и даже уничтожением постелей, на которых умирали больные оспой, доставлявшие ему прежде побочные доходы. Как туземец, он лучше работал при женщине, за которой, как он знал, стоит энергичный белый человек. Посещение Тарвина и несколько одобрительных слов, сказанных ему этим посторонним человеком, дали ему понять это.

Тарвин не понимал бессвязного разговора приходящих пациентов и не посетил женских палат; но он видел достаточно, чтобы искренне поздравить Кэт. Она улыбнулась от удовольствия. Миссис Эстес относилась к ее делу с сочувствием, но без всякого энтузиазма. Приятно было слышать похвалы Ника, тем более что он так осуждал ее проект.

— Тут чисто и гигиенично, деточка, — говорил он, всюду заглядывая и нюхая, — вы сотворили чудеса с этими слизняками. Если бы в оппозиции были вы, а не ваш отец, не быть бы мне членом законодательных учреждений.

Кэт никогда не рассказывала ему о той большой работе среди женщин дворца магараджи, которая выпала на ее долю. С первого же раза она поняла, что дворец управляется одной государыней, о которой женщины говорили шепотом; малейшее слово ее, переданное устами смеющегося ребенка, возбуждало гул в набитых женщинами лабиринтах дворца. Только однажды она видела эту царственную особу, блестевшую, словно светлячок среди кучи подушек, — стройную, черноволосую, на вид молодую девушку, с голосом нежным, как журчание воды ночью, и с глазами, в которых не было и тени страха. Она лениво обернулась, причем драгоценности звякнули на ее щиколотках, руках и груди, и долго, ничего не говоря, смотрела на Кэт.

— Я послала за вами, чтобы повидать вас, — наконец сказала она. — Вы приехали из-за моря помогать этим скотам?

Кэт кивнула головой; вся душа ее возмущалась против этой великолепно одетой женщины с серебристым голосом.

— Вы не замужем? — Ситабхаи заложила руки за голову и смотрела на павлинов, нарисованных на потолке.

Кэт ничего не ответила, но сердце у нее кипело.

— Есть тут больные? — резко спросила она. — У меня нет времени.

— Нет, разве, может быть, вы сами больны. Бывает, что болеют, не зная этого.

Молодая женщина повернула голову и встретила взгляд Кэт, горевший негодованием. Эта женщина, утопавшая в лености, покушалась на жизнь магараджа Кунвара, и самое ужасное — она была моложе ее, Кэт.

— Achcha, — еще медленнее проговорила Ситабхаи, пристально всматриваясь в лицо Кэт. — Если вы так ненавидите меня, то почему не скажете прямо? Вы, белые люди, любите правду.

Кэт повернулась, чтобы уйти из комнаты. Ситабхаи окликнула ее и, подчиняясь какому-то капризу властной женщины, хотела приласкать ее, но Кэт убежала в негодовании и никогда уже более не показывалась в этом флигеле дворца. Никто из живших там женщин не призывал ее. Не раз, когда она проходила мимо входа в апартаменты Ситабхаи, она видела обнаженного ребенка, размахивавшего украшенным драгоценными камнями ножом и громко кричавшего над обезглавленным трупом козы, кровь которой заливала белый мрамор.

— Это сын цыганки, — говорили женщины. — Он каждый день учится убивать. Змея — всегда змея, а цыган — цыган до могилы.

В том флигеле дворца, который специально избрала Кэт для своих посещений, не было ни убийств коз, ни пения песен, не раздавалось звуков музыкальных инструментов. Тут, забытая магараджей, составлявшая предмет насмешек девушек-прислужниц Ситабхаи, жила мать магараджа Кунвара. Ситабхаи отняла у нее — колдовством, известным цыганкам, как говорили ее приверженцы, красотой и опытностью в любви, как воспевали в другом флигеле дворца — все почести и уважение, положенные ей как государыне-матери. Там, где прежде были десятки прислужниц, остались десятки пустых комнат. Женщины, оставшиеся с падшей государыней, казались беспомощными и безобразными. Сама она, по восточным взглядам, была уже пожилая женщина, то есть старше двадцати пяти лет, и никогда не отличалась особенной красотой.

Глаза ее потускнели от слез, а ум был полон предрассудков, дневных и ночных страхов и неопределенных ужасов — следствие одиночества, заставлявшего ее дрожать при звуке шагов. В годы своего процветания она привыкла душиться, надевать свои драгоценности и с заплетенными в косу волосами ожидать прихода магараджи. Она по-прежнему требовала, чтобы ей подавали ее драгоценные уборы, одевалась, как прежде, и ждала посреди почтительного молчания своих приближенных, пока ночь не уступала места заре, а заря не обнаруживала морщин на ее щеках. Кэт видела одно такое ночное бдение и, может быть, не сумела сдержать удивления, выразившегося в ее глазах, потому что государыня-мать, сняв уборы, застенчиво приласкалась к Кэт и просила молодую девушку не смеяться над ней.

— Вы не понимаете, мисс Кэт, — умоляюще проговорила она. — У вас в стране свои обычаи, у нас свои; но все же вы женщина и поймете.

— Но ведь вы знаете, что никто не придет, — нежно сказала Кэт.

— Да, знаю, но — нет, вы не женщина, а волшебница, явившаяся из-за моря, чтобы помочь мне.

Тут Кэт снова была сбита с толку. За исключением слов, переданных ей магараджей Кунваром, государыня-мать никогда не упоминала об опасности, угрожавшей жизни ее сына. Много раз пробовала Кэт навести разговор на эту тему, услышать хоть намек на характер заговора.

— Я ничего не знаю, — отвечала мать ребенка. — Тут, за завесой, никто ничего не знает. Мисс Кэт, если бы мои прислужницы лежали мертвыми, вон там на солнце, в полдень, — она показала из окошка вниз на мощеную дорожку, — я ничего не должна была бы знать. Я ничего не знаю из того, что сказала, но ведь позволено же, — она понизила голос до шепота, — позволено же матери просить другую женщину смотреть за ее сыном. Он теперь настолько вырос, что считает себя взрослым, и ходит далеко, и так молод, что не подозревает, что на свете существует зло. Аи! И он так умен, что знает в тысячу раз больше меня; он говорит по-английски, как англичанин. Как могу я следить за ним при моих малых познаниях и моей очень большой любви? Я говорю вам: будьте добры к моему сыну. Это я могу сказать вслух и даже написать на стене, если нужно. В этом нет ничего дурного. Но, видите, если бы я сказала больше, цемент между камнями подо мной раздвинулся бы, чтобы поглотить мои слова, и ветер разнес бы их по деревням. Я здесь чужая — из Кулу, за тысячи тысяч миль отсюда. Меня принесли сюда на носилках, чтобы выдать замуж — несли в темноте целый месяц, и, не скажи мне некоторые из моих женщин, я не знала бы, с какой стороны дует ветер из Кулу. Что может сделать чужая корова в хлеву? Боги свидетели.

— А! Но скажите мне, что вы думаете?

— Я ничего не думаю, — угрюмо сказала она. — Что могут думать женщины? Они любят и страдают. Я сказала все, что могла. Мисс Кэт, когда-нибудь у вас родится сынок. Как вы были добры к моему сыну, так да будут добры боги к вашему, когда наступит время, и вы узнаете, как сердце бывает полно любви.

— Если я должна охранять его, мне нужно знать все. Вы оставляете меня во тьме.

— Я сама во тьме, а тьма полна опасности.

Тарвин сам часто бывал во дворце не только потому, что убедился, что именно здесь он может скорее всего услышать вести о Наулаке, но и потому, что мог наблюдать за Кэт, держа всегда наготове в кармане свой пистолет.

Глаза его по-прежнему следили за ней страстным взглядом влюбленного человека, но он ничего не говорил, и Кэт была ему благодарна за это. Ему казалось, что теперь время играть роль Тарвина, который в былое время носил за нее воду. Время отойти в сторону, наблюдать, охранять, но не тревожить ее.

Магарадж Кунвар часто попадался ему на глаза, и он постоянно придумывал для него забавы подальше от двора Ситабхаи; но временами мальчик убегал, и Тарвин должен был идти за ним и оберегать его. Однажды после полудня, когда он напрасно уговаривал ребенка и наконец — к великому своему отвращению, прибег к силе, в то время как он проезжал под аркой, которую чинили, двенадцатифутовая деревянная балка с треском упала с подмостков перед самым носом Фибби. Лошадь встала на дыбы, а Тарвин услышал шорох женских платьев за ставнями.

Он подумал о неизлечимой небрежности этих людей, остановился, выругал рабочих, сидевших на корточках на подмостках арки, и поехал дальше. Не менее небрежно относились они и к постройке плотины.

— Должно быть, это у них в крови, — решил Тарвин. — Так, старший из кули, который, вероятно, раз двадцать переходил через Амет, показал ему новый брод в самом привлекательном месте реки; этот брод завел Тарвина в зыбучий песок; когда он выбрался оттуда, шайка кули провела полдня, вытаскивая Фибби на веревках. Они не могли даже построить временного моста так, чтобы подковы лошади не застревали между досками; казалось, они нарочно пускали повозки, запряженные волами, с крутых берегов так, чтобы они попадали в спину Тарвина, когда он стоял отвернувшись.

Тарвин преисполнился великого уважения к британскому правительству, которому приходилось иметь дело с таким материалом, и начал понимать кроткую меланхолию и решительные взгляды Люсьена Эстеса, когда дело касалось местного населения, и более чем когда-либо симпатизировал Кэт.

Он с ужасом узнал, что эти странные люди собирались завершить свои безумства свадьбой молодого магараджа Кунвара с трехлетней девочкой, привезенной, с большими издержками, из Кулу. Он отправился в дом миссионера и застал Кэт вне себя от гнева. Она только что узнала эту новость.

— Это так похоже на них — устраивать свадьбу, где не нужно, — успокоительно проговорил Тарвин.

Так как Кэт взволнована, он должен быть спокойным.

— Не мучьте этим свою и без того переутомленную голову, Кэт. Вы слишком много делаете и слишком много чувствуете. Вы валитесь с ног от истощения; слишком натянутая состраданием струна лопнет.

— О, нет! — сказала Кэт. — Я чувствую себя достаточно сильной для всего, что может произойти. Я не должна свалиться. Подумайте о предстоящей свадьбе. Мальчик будет нуждаться во мне более, чем когда-либо. Он только что говорил мне, как не будет спать три дня и три ночи, пока их жрецы будут молиться над ним.

— Сумасшедшие! Да это более верный способ убить его, чем все попытки Ситабхаи. Боже! Я не смею подумать об этом. Будем говорить о чем-нибудь другом. Получали ли в последнее время газеты от вашего отца? После того, что тут видишь, Топаз становится еще милее.

Она передала ему пачку газет, полученную с последней почтой, и он замолчал, быстро пробегая «Телеграмму», вышедшую шесть недель тому назад. Очевидно, она принесла ему мало удовольствия. Он нахмурил брови.

— Ну, — раздражительно крикнул он, — это не годится!

— Что такое?

— Хеклер рекламирует «Три С.», и неудачно. Это не похоже на Джима. Он говорит так уверенно, что это производит впечатление, будто он не верит, что линия будет проведена, и получил откуда-то весть об этом. Я нисколько не сомневаюсь, что дело обстоит так, но этого не следовало давать понять Рестлеру. Посмотрим, как обстоит дело с недвижимым имуществом. А, вот оно в чем дело! — взволнованно вскрикнул он, когда взгляд его упал на объявление о продаже участков земли на улице Г. — Цены падают все ниже и ниже. Люди растеряны. Они отказываются от борьбы. — Он вскочил и нервно заходил по комнате. — Боже мой, если бы я только мог сообщить им несколько слов!

— Что такое, Ник? Какие слова желаете вы сообщить им?

Он сейчас же овладел собой.

— Хотел бы дать им знать, что я верю, — сказал он. — Уговорить их держаться.

— Но предположим, что дорогу действительно не проведут через Топаз? Как можете вы здесь, в Индии, знать о том, что делается там?

— Не проведут через Топаз, девочка! — крикнул он. — Не проведут через Топаз! Она пройдет, даже если мне самому пришлось бы прокладывать рельсы.

Но все же известия о настроении в городе рассердили и огорчили его. Вечером, когда он ушел от Кэт, он послал телеграмму Хеклеру, через миссис Мьютри. Он просил ее переправить депешу Хеклеру из Денвера, как будто она шла оттуда.

«Хеклеру, Топаз. Мужайтесь, ради Бога. Поставил большую ставку на „Три С.“. Верьте мне и идите на всех парусах. Тарвин».

Загрузка...