Стоя перед кухонной раковиной и разглядывая яркие медные краны, блестевшие на недосягаемой высоте, и медленно набухающие, падающие капли, Давид опять почувствовал, что при создании этого мира никто не подумал о нем. Ему хотелось пить, но чугунные бедра раковины покоились на таких высоких ножках, что, как бы он ни тянулся, как бы ни прыгал, ему не достать было до крана. Откуда приходила вода, прячась в изгибах медных труб? Куда она шла, исчезая с бульканьем в отверстии раковины? Какой загадочный мир скрыт, вероятно, в стенах дома? Но ему хотелось пить.
— Мама! — позвал он, стараясь перекричать шварканье метлы в соседней комнате. — Мама, я хочу пить.
Невидимая метла остановилась и прислушалась.
— Сейчас иду, — ответила мать.
Стул взвизгнул своими колесиками, скрипнула детая створка окна. Шаги матери приближались. Стоя в дверях на верхней ступеньке (две ступеньки вели из кухни в комнату), мать с улыбкой смотрела на него. Она казалась огромной, как башня. Старое серое платье вздымалось от босых лодыжек к поясу, изгибалось на груди и широких плечах и открывало ее полную шею в рамке изношенных кружев. Ее лицо слегка раскраснелось от работы. У нее были мягкие, полные губы и темные волосы. Едва заметная тень на впалых щеках придавала ее лицу с большими карими глазами сдержанное, почти скорбное выражение.
— Я хочу пить, мама, — повторил он.
— Знаю, — ответила она, спускаясь по ступенькам, — я слышала. — И, искоса глянув на него, она подошла к раковине и повернула кран. С шумом потекла вода. Мать постояла у раковины, загадочно улыбаясь и пробуя пальцем бурную струю в ожидании холодной воды. Потом наполнила стакан и подала мальчику.
— Когда я стану большим? — недовольно спросил он, беря стакан обеими руками.
— Придет время, — ответила она с улыбкой.
Она редко широко улыбалась. Чаще просто глубокая складка обозначалась над ее верхней губой.
— Потерпи немножко.
Не сводя глаз с матери, он пил большими, неровными глотками. Потом он протянул ей стакан, удивляясь тому, что воды в нем почти не убавилось.
— Почему я не могу говорить с водой во рту?
— Никто не услышит тебя. Ты напился?
Он кивнул, удовлетворенно мурлыча.
— И это все? — спросила она, явно поддевая его.
— Да, — нерешительно ответил он, ища разгадку в ее взгляде.
— Я так и думала, — покачала она головой, изображая разочарование.
— Что?
Сейчас лето, — она показала на окно, — становится все жарче. Кого ты должен освежить своими ледяными губами?
— О! — он поднял улыбающееся лицо.
— Ты ничего не помнишь, — упрекнула она и с гортанным смехом подняла его на руки.
Погрузив пальцы в волосы матери, Давид поцеловал ее в бровь. Знакомое тепло и запах ее кожи и волос.
— Сюда! — со смехом показала она на свою щеку. — Но ты слишком медлил, и сладкий холод прошел. Губы для меня, — напомнила она, — всегда должны быть холодными, как вода, которую они пьют. — Она опустила его на пол.
— Когда-нибудь я наемся льду, — предупредил он, — тогда тебе понравится.
Она засмеялась. Но потом строго сказала:
— Ты пойдешь когда-нибудь на улицу? Утро уже совсем состарилось.
— Ай!
— Иди, иди. Хоть на немножко. Я должна подмести, ты же знаешь.
— Хочу сначала календарь, — надулся он, прибегая в трудную минуту к своей привилегии.
— Получай! Но все равно ты после этого пойдешь на улицу.
Он подтащил под календарь на стене стул, вскарабкался на него, оторвал вчерашний листок и стал перебирать пальцами другие, оставшиеся до следующего красного дня. Красные дни были воскресеньями. В эти дни отец бывал дома. Давид с ужасом следил, как они приближаются.
— Ну, получил свой листок, — сказала мать. — Слезай, — она протянула руки.
Но он не хотел.
— Покажи мне мой день рождения.
— Вот горе мое! — воскликнула она с нетерпеливым смехом. — Каждый день я тебе показываю.
— Покажи еще раз!
Она полистала календарь, подняла тонкую пачку листков.
— Июнь, — шептала она, — июль, двенадцатое... Вот! — нашла она.
— 12 июля 1911 года. Тебе исполнится шесть
Давид посмотрел на странные цифры.
— Еще много страниц, — сообщил он.
— Да.
— И это черный день.
— В календаре, — засмеялась она, — только в календаре. А теперь слезай!
Держась за ее руку, он спрыгнул со стула.
— Теперь я должен спрятать, — объяснил он.
— Еще и спрятать. Я сегодня, кажется, так и не закончу работы.
Слишком поглощенный своими делами, чтоб обращать внимание на ее жалобы, он открыл дверцу шкафа и вытащил коробку из-под ботинок, свою драгоценную шкатулку.
— Смотри, как много уже набралось, — указа он гордо на толстую пачку измятых листков в коробке.
— Замечательно! — она удивленно заглянула коробку. — Ты снимаешь листки с года, как с кочана капусты. Ты готов идти гулять?
— Да, — он без особого рвения спрятал коробку.
— Где твоя матроска? — проворчала она. — С белыми полосками. Куда я ее...? — Она нашла матроску. — Еще дует немного.
Давид поднял руки, и мать натянула на него курточку.
— Ну, моя радость, — сказала она, целуя его. Ступай вниз играть, — она подвела его к выходу открыла дверь, — только не уходи очень далеко. И не приходи, пока не засвистит свисток, если я не позову тебя раньше.
Он вышел в коридор. Дверь перекрыла свет ним, словно закрывшееся веко. Он посмотрел на лестницу, падающую вниз, в темноту. Давид не боялся остаться один на этих ступеньках, но лучше бы на них не было ковра. Как мог он слышать свои собственные шаги в темноте, если ковер глотал все звуки? А если не слышишь своих шагов и ничего видишь, как ты можешь быть уверен, что действительно находишься на лестнице, а не спишь? За несколько ступеней до нижней площадки он остановился и робко посмотрел на дверь подвала. Она как бы выгнулась от давящей изнутри темноты. А вдруг не выдержит?.. Но дверь держала. Он спрыгнул с последней ступеньки и побежал по узкому коридору к льющемуся с улицы свету. Давид словно нырнул в волну. Слепящий бурун солнечного света нахлынул на него, затянул его в водоворот блестящих пятен и отступил... Ряд домов, наполовину укрытых тенью, канава, урна, разинувшая рот, обломки, выброшенные на берег, — его улица.
Мигая, он ждал на низком крыльце, пока глаза привыкали к свету. Потом он увидел мальчика, сидящего на краю тротуара, и сразу узнал его. Это был Иоси. Они недавно поселились в доме Давида на верхнем этаже. У Иоси было очень красное толстое лицо. Его старшая сестра хромала и носила странные железки на ноге.
— Что это он делает, — подумал Давид, — что у него в руках?
Он спустился с крыльца и неслышно приблизился.
Иоси вытащил механизм будильника из корпуса. Оголенные медные, геометрической формы внутренности тикали, когда он их подталкивал, жужжали и замирали, позванивая.
— Еще может ходить, — обрадовал Иоси Давида.
Давид сел рядом. С интересом смотрел он на блестящие зубчики, которые двигались, тогда как соединяющие их ажурные сердцевинки оставались неподвижными.
— Отчего он ходит? — спросил Давид. (На улице °Н говорил по-английски.)
— Ты что, не видишь? Потому что это машина.
— Аа-а!
— Он будит моего отца утром.
— Моего отца он тоже будит.
— Он говорит, когда надо есть и когда спать. Вот здесь видно, но я снял стрелки.
— А у меня дома есть календарь, — сообщил Давид.
— А у кого нет календаря?
— Я сохраняю свой. У меня уже большая книжка с номерами.
— А кто не может так?
— Но его сделал мой отец, — это была главная деталь в истории с календарем.
— А кто твой отец?
— Он печатник.
— А мой работает в ювелирном магазине. В Брук лине. Ты когда-нибудь жил в Бруклине?
— Нет, покачал головой Давид.
— А мы жили, прямо рядом с папиным магазином на Рейни Авеню. Где работает твой отец?
Давид задумался.
— Не знаю, — признался он наконец, надеясь, что этот вопрос не заинтересует Иоси.
Но Иоси сказал:
— Мне не нравится Браунсвилл. Мне больше нравится Бруклин. Мы там находили сигары в канаве. Мы их бросали в теть и убегали. Кто тебе больше нравится, тети или дяди?
— Тети.
— А мне нравится мой отец, — сказал Иоси, — мать всегда кричит на меня.
Он вставил ноготь между двумя колесиками. Яркая желтая шестеренка вдруг отскочила и упала в канаву у его ног. Он поднял ее и сдул пыль.
— Хочешь?
— Да, — Давид протянул руку.
Иоси уже хотел положить шестеренку на его ладонь но вдруг передумал.
— Нет, она как пенни. Я ее брошу в автомат получу резинку. Вот, возьми лучше эту, — он выудил из кармана шестеренку покрупнее и дал ее Давиду. Она как двадцать пять центов. Пойдем, попробуем.
Давид застеснялся.
— Я должен ждать здесь, пока засвистит свисток.
— Какой свисток?
— На фабрике.
— Ну и что?
— Ну и тогда я смогу пойти домой.
— Почему?
— Потому что они свистят в двенадцать, а потом в пять. Тогда я могу идти.
Иоси моргал, не понимая.
— А я пойду куплю резинку, — сказал он, стряхнув с себя недоумение, — в автомате.
И он затрусил к магазину на углу.
Разглядывая свою шестеренку, Давид опять подумал, что все мальчики на улице знали, где работают их отцы, а он не знал. У его отца было так много работ. Только узнаешь, где он работает, а он уже переходит в какое-нибудь другое место. И еще он всегда говорил: "Они смотрят на меня с насмешкой. Они издеваются надо мной. Сколько человек может вытерпеть? Да поглотит их огонь Божий!"
Ужасная картина вставала перед глазами Давида — воспоминание о том, как однажды за ужином мать посмела сказать, что, может, они вовсе не издеваются над ним, а ему только так кажется. Отец взревел. И в приступе гнева смел со стола всю посуду и еду.
И другая картина проносилась вслед за ней.
Дверь, распахнутая ударом ноги, бледный отец, входящий с диким видом в комнату и садящийся, как садятся старики, ища дрожащей рукой стул позади себя. Он молчит. Его челюсти и даже суставы, казалось, сплавлены в огне бешенства. Давиду часто снились шаги отца на лестнице, блеск дверной ручки и он сам, не могущий поднять со стола огромный нож.
Поглощенный своими мыслями и созерцанием блестящей шестеренки, Давид не заметил, как невдалеке от него собралась небольшая группа девочек. Но когда они начали петь, он вздрогнул и посмотрел на них. Их лица были строги, они держались за руки. Медленно двигаясь по кругу, они пели невыразительными гнусавыми голосами:
"Вальтер, Вальтер, Вальдфлавер,
Вырос так высоко.
Мы юные все леди Готовы умереть"
Снова и снова повторяли они эту бессмыслицу, Их слова, непонятные поначалу, вдруг обрели смысл. Песня странно взволновала Давида. Вальтер Вальдфлавер был маленьким мальчиком. Он жил в Европе, далеко, там, где, по словам мамы, родился и он сам. Давид видел его стоящим далеко на холме. Охваченный теплой ностальгической скорбью, Давид закрыл глаза. Видения забытых рек заскользили под его веками, пыльные дороги, непостижимые изгибы деревьев, ветка в окне под ясным небом. Далекий, недостижимый мир...
"Вальтер, Вальтер, Вальдфлавер,
Вырос так высоко"
Его тело расслабилось, подчиняясь ритму песни и золотому июньскому солнцу. Казалось, он поднимался и падал на волнах где-то далеко, где его не было. Ему казалось, он слышит голос, но это были не слова, а колебание пламени...
"Мы юные все леди Готовы умереть"
Из ослабевших, негнущихся пальцев колесико выкатилось на землю, звякнуло, как монетка, и повалилось на бок. Этот звук вспугнул его, вернул на землю, на тротуар тихой улицы городского предместья. Неуловимое пламя, что пульсировало в нем, дрогнуло и угасло. Он вздохнул и поднял шестеренку.
Когда же засвистит этот свисток. Как долго он молчит сегодня...
Насколько он мог помнить, он впервые остался один на один с отцом и уже чувствовал себя несчастным. Его терзали мрачные предчувствия, хотелось к маме. Отец был так молчалив и отчужден, что Давид ощущал одиночество, даже держась за его руку. А вдруг он бросит его, оставит на какой-нибудь пустынной улице. При этой мысли Давид задрожал от ужаса. Нет! Нет! Отец этого не сделает!
Наконец они дошли до троллейбусной остановки. Вид людей подбодрил его, рассеял на время страхи. Они сели в троллейбус и после бесконечной езды сошли на людной улице, под линией надземки. Нервно схватив Давида за руку, отец перевел его через улицу. Они остановились у закрытых чугунных ворот театра. По обеим сторонам ворот висели яркие афиши, пахло несвежей парфюмерией. Торопливо двигались люди, грохотали поезда. Давид испуганно озирался. Справа от театра, в витрине танцевали в потоке воздуха цветные кукурузные хлопья. Он с тревогой посмотрел на отца. Тот был бледен и мрачен. Тонкие жилки выступили на его носу, как розовая паутина.
— Видишь ту дверь? — отец дернул руку мальчика, требуя внимания. — В сером доме. Видишь? Откуда сейчас вышел человек.
— Да, папа.
— Сейчас ты войдешь туда, поднимешься по лестнице и увидишь еще одну дверь. Откроешь ее и скажешь первому, кого там встретишь: "Я сын Альберта Шерла. Он хочет, чтобы вы дали мне его одежду из шкафчика и деньги, которые ему причитаются" Ты понял? Когда тебе все это дадут, вернешься сюда. Я буду тебя ждать. Повтори, что надо сказать! — потребовал он.
Давид начал повторять на идиш.
— Говори по-английски, дурак!
Когда отец убедился, что Давид все запомнил он подтолкнул его вперед.
— И не говори им, что я здесь, — предупредил он, — запомни, ты пришел один!
Мучась от страха перед встречей с незнакомцами, которых, казалось, боялся его отец, мальчик вошел в дверь и поднялся по лестнице. На втором этаже он толкнул дверь и вошел в маленькую кон тору. За стеной стучали и позванивали станки. Лысый мужчина с сигарой во рту посмотрел на него
— Ну, мой мальчик, — сказал он, улыбаясь, — что тебе надо?
На мгновение все инструкции вылетели у Давида из головы.
— Мой... мой отец послал меня, — заикался он
— Твой отец? Кто же это?
— Я... я сын Альберта Шерла, — промямлил Давид, — он послал меня... вы должны ему одежду и деньги,
— А, ты сын Альберта Шерла, — сказал мужчина и выражение его лица изменилось. — И он хочет свои деньги, да?
Давид быстро закивал, и его голова стала похожа на звенящий колокольчик.
— Да, не повезло тебе с папашей, парень. Можешь это передать ему от меня. Я не имел возможности сам сказать ему. Он сумасшедший. Каждый, кто.. Чем он занимается дома?
Давид виновато склонил голову:
— Ничем.
— Ничем? — усмехнулся мужчина. — Ничем. Да, он умолк и подошел к маленькому окошку в стене. — Эй, Джо, — позвал он, — пойди-ка сюда на минуту!
Через несколько секунд в комнату вошел седой человек в комбинезоне.
— Звали, мистер Лоб?
— Да, возьми, пожалуйста, вещи Шерла и заверни их во что-нибудь. Его сын здесь.
Лицо седого скривилось в усмешке:
— Это его малыш? — сдерживая смех, он пошевелил языком жевательный табак у себя за щекой.
— Да.
— Он не выглядит сумасшедшим, — прыснул он.
— Нет, — мистер Лоб остановил его взмахом руки, — он хороший парень.
— Твой старик чуть не проломил мне голову молотком, — сказал седой Давиду. — Не знаю, что нашло на него, никто ничего ему не сказал, — он усмехнулся. — Никогда не видел ничего подобного, мистер Лоб. Пресвятой Иисусе, он, казалось, взорвется. Вы видели железку, которую он согнул руками? Нужно отдать ее ему как сувенир.
Мистер Лоб улыбнулся:
— Оставь ребенка в покое, — сказал он, — принеси вещи.
— О кэй, — все еще усмехаясь, седой вышел.
— Садись, мальчик, — сказал мистер Лоб, указывая на стул, — сейчас принесут вещи твоего отца.
Давид сел. Через некоторое время в контору вошла девушка с газетой в руках.
— Мардж, — попросил ее мистер Лоб, — посчитай, сколько мы должны Шерлу.
— Сейчас, мистер Лоб, — она заметила Давида, — это кто, сын его?
— Ага.
— Похож на него, правда?
— Может быть...
— Я бы отца арестовала, — сказала она, открывая большую папку.
— Что бы это дало?
— Не знаю, быть может, стал бы разумнее.
Мистер Лоб пожал плечами:
— Слава Богу, что он никого не убил.
— Следовало бы засадить его в подземелье, — сказала девушка, царапая что-то на бумаге.
Мистер Лоб ничего не ответил.
— Ему причитается шесть шестьдесят два, — она отложила карандаш, — достать их?
— Угу.
Девушка подошла к большому черному сейфу в углу, отсчитала деньги, положила в конверт и подала мистеру Лобу.
— Иди сюда, — сказал мистер Лоб Давиду, — как тебя зовут?
— Давид.
— Давид и Голиаф, — он улыбнулся, — ну, Давид, есть у тебя хороший глубокий карман? Давай посмотрим. Вот то, что мне нужно. Положим деньги сюда, — он сложил конверт и положил его в карман на груди Давида. — Теперь не вынимай его. И не говори никому, что у тебя деньги, пока не придешь домой, понял? Что за мысль посылать такого ребенка за деньгами?
Давид увидел за спиной мистера Лоба двоих в маленьком окошке. Они глазели на Давида с любопытством и удивлением, будто разглядывали какого-то небывалого уродца. Оба улыбнулись девушке, когда она случайно посмотрела в их сторону. Один из них подмигнул и повертел пальцем у виска. Мистер Лоб обернулся, и они исчезли. Вошел седой муж чина с бумажным свертком.
— Вот все, что я мог найти, мистер Лоб. Его полотенце, ботинки и куртка.
— Хорошо, Джо, мистер Лоб взял у него пакет и повернулся к Давиду. — Вот, мой мальчик. Держи под мышкой и не теряй. Тебе не тяжело? Ну и лад но, он открыл дверь. — Всего хорошего, — сухая усмешка пробежала по его лицу, — не легко тебе
Крепко держа сверток под мышкой, Давид медленно спускался по лестнице. Так вот как отец кончил эту работу! Он держал в руке молоток и мог убить кого-нибудь. Давид почти видел его — с молот ком над головой, с лицом, искаженным гневом, и бегущих от него людей. Он содрогнулся от этого видения и замер на лестнице, как бы оттягивая момент встречи с реальностью. Но он должен спуститься, должен подойти к отцу. Будет хуже, если он останется на лестнице. Он не хотел идти, но должен был. Если бы лестница была вдвое длиннее!
Он торопливо вышел на улицу. Отец ждал его, прижавшись спиной к решетке, и когда Давид показался, нетерпеливо махнул ему рукой и двинулся по тротуару. Давид бросился за ним, догнал его, наконец, и отец, не замедляя шага, взял у него сверток.
— Как они долго возились, — сказал он и бросил через плечо снисходительный взгляд (судя по лицу, он сильно нервничал, пока Давид отсутствовал). — Тебе дали деньги?
— Да, папа.
— Сколько?
— Шесть... шесть долларов, девушка...
— Они говорили тебе что-нибудь? — его зубы скрипнули. — Обо мне?
— Нет, папа, — ответил Давид торопливо, — ничего, папа. Мне просто дали деньги, и я ушел.
— Где они?
— Здесь, — Давид показал на карман.
— Ну, давай же сюда!
С трудом Давид вытащил конверт из кармана. Отец выхватил его и пересчитал деньги.
— Так ничего они и не сказали, а? — казалось, он требовал еще подтверждений. — Ни один из них не говорил с тобой, да? Только эта лысая очкастая свинья? — отец посмотрел на него, прищурясь.
— Нет, папа. Только этот дядя. Он просто дал мне деньги, — он знал, что должен казаться искренним под пристальным взглядом отца.
— Очень хорошо! — губы отца на секунду удовлетворенно расслабились. — Хорошо!
Они стояли на углу и ждали троллейбус.
Давид не сказал никому, даже матери, о своем открытии — оно было слишком ужасным, чересчур фантастичным, чтобы делиться с кем-нибудь. Он размышлял об этом, пока не заснул, пока уже нельзя было сказать, где реальный отец, а где сон. Кто поверит ему, если он скажет: "Я видел, как мой отец поднимал молоток"?
Он стоял на высокой крыше в темноте, а внизу были обращенные к нему лица, очень много лиц, они простирались, как булыжники, до края света. Кто поверит ему?
Он не смел говорить.
На столе стояли самые праздничные тарелки. В духовке жарился цыпленок. Мать переливала остатки пасхального красного вина из оплетенной бутыли в пузатый графин. Она все время казалась спокойной, но, поставив графин в центр стола, повернулась к наблюдавшему за ней Давиду:
— Я что-то чувствую. Не знаю что, — сказала она, — тревогу.
Минуту она скорбно смотрела в пространство, потом развела руками, как бы спрашивая себя, в чем дело, и, вздохнув, уронила их, не найдя ответа.
— Возможно, это оттого, что нам суждено потерять и эту работу.
Давид не мог понять, к чему это относилось, но потом вспомнил. Они ждали человека, чье имя не сходило с отцовых уст уже целую неделю — с тех пор, как он получил новую работу. Этот человек был начальник. Отец говорил, что они выходцы из одного района в далекой Австрии. Как странно было, что они, приехав издалека и встретив друг друга в цеху, обнаружили, что живут по соседству в Браунсвилле. Отец говорил, что, наконец, он нашел настоящего друга, но мама вздыхала. И сейчас вот — опять вздохнула и сказала, что им суждено потерять эту работу. Давиду очень хотелось, чтобы она ошиблась Он хотел быть, как другие мальчики на улице, говорить уверенно, где работает его отец. Вскоре он услышал голос отца на лестнице. Мать встала, оглядела комнату в последний раз и пошла открывать дверь. Вошли двое мужчин, сначала отец, за ним гость.
— Ну вот, — произнес отец нервно, но сердечно, — это моя жена. Это Джо Лютер, мой соотечественник. д вот этот, — он указал на Давида, — будет молиться за меня после моей смерти. Чувствуй себя как дома.
— Какой у вас милый дом, — сказал гость, улыбаясь матери Давида, — очень, очень приятно, — его лицо сияло.
— Жить можно, — ответила мать.
— И такой милый мальчик, — он посмотрел на Давида с одобрением.
— Ну ладно, — резко сказал отец, — давайте обедать, а!
Пока отец уговаривал Лютера выпить вина, Давид рассматривал гостя. Он был ниже отца, но намного шире, мясистее и, в отличие от него, имел небольшое брюшко. К его лицу было довольно трудно привыкнуть. Оно не было безобразным или пугающим, но, глядя на него, человек чувствовал, что невольно начинает подражать его мимике. У Лютера был маленький рот, а губы так толсты и скруглены, что Давид с нетерпением ждал, когда они расправятся. Его ноздри раздувались, что придавало лицу напряженность. И очень хотелось, чтобы глубокие складки на щеках разгладились. Он говорил очень медленно и ровно. К собеседнику был терпим и внимателен. Его лицо часто согревала улыбка. Все это создавало впечатление приветливости и добродушия. Очень скоро выяснилось, что он был не только приветлив, но и очень почтителен и вежлив. Он в теплых выражениях похвалил вино и поданный к нему пирог, опрятность дома по сравнению с его собственным, который велся хозяйкой квартиры, и, наконец, поздравил отца Давида с такой превосходной женой.
Когда был подан обед, он отказался приступить к еде, пока не села мать, что весьма смутило ее, поскольку она всегда сначала кормила других. За едой он заботился о каждом, передавая мясо, хлеб и соль прежде, чем об этом просили. Разговаривая, он вовлекал всех в беседу, то задавая вопросы, то обращаясь взглядом к сидящим. Все это несколько стесняло Давида. Он привык есть молча, когда его или игнорировали, или воспринимали как нечто привычное, и его раздражало это насилие, это неожиданное вторжение в ход его мыслей. Но больше всего его раздражали глаза Лютера. Казалось, они не были связаны с его речью, намного опережая слова. Они не просто смотрели, они хватали человека и держали его, пока не раздавался голос. Для Давида это стало чем-то вроде беспокойной игры — не дать глазам Лютера схватить себя. Он старался удержать свой взгляд на скатерти или на мамином лице, когда чувствовал, что эти глаза устремляются на него.
Разговор касался различных вопросов. От проблем печатного дела и интересов союза печатников до возможностей (и радостей, как сказал Лютер с улыбкой) жизни старой страны и новой. И опять печатного дела, и снова — семьи. И соблюдает ли мать Давида кашрут в доме, — на что она улыбнулась. И надевает ли отец по утрам и вечерам филактерии, и в какую синагогу они ходят, — на что отец удивленно хмыкнул. Почти все, о чем говорили, не интересовало Давида. Однако ему было приятно влияние, которое оказывал Лютер на отца. Впервые его резкие холодные манеры несколько смягчились. Утверждая что-нибудь, он добавлял: "А вы как думаете?"
Или, вдруг, начинал фразу словами: "Мне кажется, что..."
Это было непривычно и смущало Давида. Он не знал, быть ли благодарным Лютеру за то, что жест кий, негибкий характер отца смягчился, или беспокоиться. Было что-то неестественное в том, что отец как бы распрямлялся, медленно, как осторожно отпускаемая сильная пружина. И слышать, как он, подбадриваемый вниманием Лютера, говорил о своей юности. Он, такой молчаливый, всегда со сжатыми губами, кого Давид не мог даже представить себе молодым, говорил о днях молодости, о черных и белых быках своего отца, за которыми он ходил, кормил мешанкой из отрубей с отцовой мельницы (при этом он пытался скрыть свое раздражение, упоминая об отце, он, который никогда не прятал своего недовольства), и за которых получил приз из рук короля Франца Иосифа. Зачем нужно было Лютеру смотреть так пристально, как бы вызывая отца на разговор? Как только Лютер сказал: "Я не люблю землю. Она для крестьян", отец засмеялся и ответил: "А мне кажется, я люблю. Я думаю, что когда ты выходишь из дома на голую землю, в поля, ты тот же человек, каким был в доме. Но когда ты выходишь на мостовую, ты становишься другим. Ты чувствуешь, как меняется твое лицо. Разве с тобой этого не случается?"
И стоило Лютеру сказать: "да, ты прав, Альберт", — всего лишь это, — и отец радостно и удовлетворенно выдохнул. Это было странно. Почему никому больше не удавалось этого добиться? Ни матери. Ни Давиду. Никому, кроме Лютера.
Давид не находил ответа на эти вопросы. К концу обеда ему очень хотелось полюбить Лютера. Ему хотелось полюбить человека, который хвалил его мать и выводил его отца на непривычную дорогу доброжелательства. Он очень хотел, но не мог. Он уверял себя, что это пройдет. Когда Лютер придет в следующий раз, он будет любить его. Да, обязательно. В следующий раз. Он был уверен в этом. Он хотел этого. Как только он привыкнет к его глазам. Да.
Когда встали из-за стола, Лютер собрался уходить. Отец уговаривал его остаться еще хоть на час, ведь он только пришел.
— Завтра рано вставать на работу, — напомнил Лютер, — иначе я бы остался. У вас тут рай в сравнении с моим домом, — он повернулся к маме и, улыбаясь, медленно протянул ей руку. — Я хочу поблагодарить вас тысячу раз, миссис Шерл, — последний раз я ел такой обед на свадьбе моего дяди.
Она покраснела и засмеялась, пожимая его руку.
— Вы уже похвалили все, кроме воды.
— Да, — он тоже засмеялся, — и соли. Но я опасался, что вы не очень поверите, если скажу, что соль была вкуснее всего остального.
Попрощавшись и погладив Давида по голове (что тому не очень понравилось), он ушел.
— Ха! — воскликнул отец, когда дверь за гостем закрылась. — Говорил я тебе, что эти проклятые скитания с работы на работу когда-нибудь кончатся?! Я надолго останусь в "Долман Пресс". Теперь время работает на меня. Там есть еще два бригадира. Я не хуже их. Я знаю об этих железных фокусах куда больше, чем они. Кто знает? Кто знает? Если б немного денег! Со временем я мог бы предложить ему попробовать... Да! Со временем! Со временем!
— Кажется, он очень порядочный человек, — сказала мама.
— Ты еще не знаешь, что он за человек!
Час после ухода Лютера был самым спокойным из всех, когда-либо проведенных Давидом в присутствии отца.
— Совсем ничего? — спросил Лютер с некоторым удивлением. — За всю вашу жизнь в старой земле?
"Старая земля", — эти слова привлекли внимание Давида. Ему было интересно все, что говорилось о старой земле.
— Ничего, — ответила мать, — ничего не доходило до моей деревушки, кроме снега и дождя. И нельзя сказать, чтобы я особенно из-за этого страдала. Правда, один раз приходил человек с граммофоном. Знаете, такие граммофоны, их слушают с наушниками? Нужно было заплатить пенни, чтобы его послушать. Но оно и того не стоило. Я никогда не слышала такого визга и скрипа. А у крестьян это вызывало ужас. Они клялись, что в ящике сидит дьявол.
Лютер засмеялся.
— И это все, что вы видели до того, как попали в эту суматоху?
— Я и здесь мало что вижу. Я знаю, что живу в номере сто двадцать шесть по Бадде Стрит...
— Бахдей Стрит! — поправил ее муж, — тысячу раз говорил тебе.
— Бадде Стрит, — продолжала она виновато.
Муж пожал плечами.
— Такое странное название — "ванная улица" по— немецки. Ну вот. Я знаю, что слева от меня есть церковь, справа овощной рынок, сзади железнодорожные пути и впереди, через несколько домов, магазинная витрина, замазанная известью, а на извести рожицы, нарисованные славными детишками. В этих пределах лежит моя Америка, и, если я пойду дальше, я заблужусь. Даже, — засмеялась она, — если вымоют эту витрину, я не найду дороги домой.
Отец сделал нетерпеливый жест.
— Что касается еврейских пьес, — сказал он, — так я видел одну, когда мы с отцом были в Лемберге на большом базаре. Она называлась "Месть Самсона". Мне очень понравилось.
— А я хожу в театр, чтобы посмеяться, — сказал Лютер. — Зачем ходить туда переживать, когда сама жизнь — сплошная пытка? Нет, покажите мне лучше какого-нибудь шутника или ужимки смазливой девицы.
— Меня это мало интересует, — коротко сказал отец.
— Ну, я тоже не схожу от этого с ума, понимаешь, я просто говорю, что если у человека плохое настроение, это помогает. А вы не считаете, что смех лечит душу, миссис Шерл?
— Думаю, что да.
— Вот, видишь! О, слушайте, у меня есть идея. Ты знаешь этот Народный театр, для которого Долман печатает афиши? На их сцене никогда не обходится без слез. Как минимум одна хорошая смерть в вечер. Если тебе нравятся такие пьесы, я могу поговорить с агентом, или как он там называется, и выдавить из него месячный пропуск. Они каждую неделю ставят что-нибудь новое.
— Не знаю, стоит ли, — пробормотал отец в мрачном сомнении.
— Конечно, нужно! И никаких хлопот. Не будет стоить ни цента. Я достану пропуск на двоих, вот увидишь. Жалко, что я не знал раньше.
— Не беспокойтесь обо мне, — сказала мама, — большое спасибо, но я вряд ли смогу уйти и оставить Давида одного.
— О, с этим мы как-нибудь справимся! — успокоил он ее. — Это наименьшая из ваших забот. Но сначала надо достать пропуск.
В тот вечер Лютер ушел рано, до того, как Давида уложили в постель. И когда он ушел, отец сказал маме:
— Ну что, ошибался я, когда утверждал, что этот человек — мой друг? Ошибался? Этот парень знает, как выражать дружбу и здесь, и в типографии. Скажи, могу я определить человека — порядочный он или нет?
— Можешь, — мягко ответила мать.
— И ты с этой твоей боязнью впустить в дом чужого человека! — продолжал он презрительно. — Могла бы ты иметь лучшего постояльца, чем он?
— Не в этом дело. Я с радостью буду постоянно кормить его обедами. Но я точно знаю, что для друзей лучше не быть все время вместе.
— Чепуха! — ответил он. — Это твоя глупая гордость.
Безделушки замешаны на строительном растворе желания. И фантазия — мастерок. И прихоть — строитель. Стена. Башня. Крепкая, надежная, невероятная, ограждающая дух от летящих стрел сознания, опыта, рассекающая поток времени, как скала рассекает воду. Минуты — нетронутые, непознанные.
Отец и мать ушли в театр, и он остался с Лютером. Он не увидит маму до утра, и утро стало далеким, ненадежным. Когда она ушла, в глазах Давида появились слезы, и Лютер сказал:
— Ну, парень, тебе что, завидно, что мать получит немного удовольствия сегодня вечером?
Давид молча уставился в пол и чувствовал, как в нем поднимается раздражение против Лютера. Ведь это он был причиной маминого ухода! И теперь еще смеет упрекать его за слезы! Откуда он знает, что значит остаться одному. Ведь это не его мама.
— Сейчас ты похож на своего отца, — смеялся Лютер, — у него такие же губы, когда он сердится.
Было что-то особенно неприятное в его голосе. Давид отвернулся обиженно и вытащил коробку, в которой хранил календарные листки и всякие мелочи, привлекшие его внимание на улице. Мать называла их сокровищами и часто спрашивала Давида, почему он так любит старые и ненужные вещи. Трудно было ответить ей. Но что-то такое было в старых цепочках, винтах и колесиках. Ему казалось, что, касаясь их пальцем, он чувствует их боль. Они были как сношенные подметки или старые тонкие монетки. Никогда не видишь, как ими пользуются, а встречаешь их уже изношенными и потускневшими.
Он вертел в пальцах одно из своих недавних приобретений. Это была одна из тех пробок с отверстием, через которые парикмахер брызгал ароматную воду на головы клиентов. Можно было дуть в отверстие, смотреть сквозь него или продеть нитку в пробку. Он бросил ее в коробку и достал виток пружинки. Если бы такие пружинки были на ногах вместо ботинок, можно было бы не ходить, а прыгать. Высоко и далеко. Как Кот в сапогах. Но если бы мышь в животе Кота превратилась опять в людоеда ("Я — мышь-людоед!"), тогда бы бедный Кот распухал, распухал...
Лютер вздохнул. Вздрогнув, Давид поднял глаза. "Я — мышь, я — людоед!" Мысль продолжалась. Он тайком разглядывал Лютера. Не зная, что за ним наблюдают, Лютер опустил газету и смотрел в пустоту перед собой. С его лицом происходило что-то любопытное. Обычно приветливые, загибающиеся кверху линии его лица были опущены теперь вниз, резкие, клиновидные у глаз и рта. И сами глаза, всегда круглые и мягкие, сейчас сузились, и зрачки казались далекими угольками. Его верхние зубы прикусили губу, делая лицо мрачным и грустным. Это испугало Давида. Ему вдруг сильно захотелось, чтобы дома еще кто-нибудь был. Даже не обязательно мама. Все равно, кто — Иоси с верхнего этажа, даже отец.
Лютер поднялся. Давид торопливо опустил глаза. Ноги в коричневых брюках медленно приближались (зачем?), прошли мимо (Давид расслабился) и остановились у стены (посмотрел через плечо) перед календарем. Лютер отгибал листочки (черный, черный, черный, красный, черный, черный), открыл какую-то дату и уставился на нее, словно что-то более сложное и важное, чем простые цифры было написано там. Потом он опустил листки медленно, осторожно (почему? Почему так осторожно? Они все равно бы не упали) и потер руки.
На обратном пути к своему стулу он посмотрел на коробку с календарными листками на коленях у Давида.
— Что это? — в его голосе было едва заметное удивление. — Это с календаря?
— Да, — Давид поднял на него тревожные глаза, — я их собираю.
— Прошедшие дни? Зачем они тебе? Рисовать?
— Нет. Просто собираю.
— Гм-м! — он неприятно фыркнул. — Если бы я прожил столько дней, сколько ты, я бы о них и не заботился. Когда ты проживешь с мое... — он остановился с коротким смешком, клюнувшим, как маленький молоточек, — ты узнаешь, что имеют значение только те дни, которые впереди.
Давид пытался скрыть негодование из страха, что Лютер опять обвинит его в сходстве с отцом. Ему хотелось, чтобы Лютер ушел. Но тот зачем-то кивнул и, улыбаясь, посмотрел на часы.
— Тебе пора спать. Уже больше восьми.
Давид сложил безделушки в коробку и спрятал ее.
Ты умеешь сам раздеваться?
— Да.
— Сначала сходи пописай, — продолжая улыбаться, посоветовал он. — Как мама это называет?
— Она говорит "номер один"
Лютер усмехнулся.
— О, она уже немного выучила английский.
После уборной Давид пошел в свою спальню, разделся и натянул пижаму.
Заглянул Лютер.
— Все в порядке? — спросил он.
— Да, — ответил Давид, забираясь в постель.
Лютер прикрыл дверь.
Темнота была другой без матери. И люди тоже выглядели другими.
Мать унесла скатерть в спальню, и оттуда послышалось, как скрипит дверца шкафа. И вдруг:
— Ай-ай-ай, он забыл его! — она вышла со свертком в руках. — Подарок для них. Он ушел с пустыми руками, — она села на стул. — Нужно не забыть отдать ему завтра. Или он вспомнит и вернется.
Мысль, что Лютер может вернуться, не понравилась Давиду, и он отбросил ее. Он давно ждал этого вечера, чтобы остаться наедине с мамой. Отец ушел в театр.
Она сняла чайник с плиты и налила кипяток в мойку. Потом посмотрела на него.
— Ты наблюдаешь за мной так, — сказала она со
смехом, — будто я выступаю с сеансом черной магии. Я всего лишь мою посуду.
И после паузы: |
— Тебе бы хотелось иметь маленького братика? — спросила она хитро. — Или маленькую сестренку?
— Нет, — холодно ответил он.
— Это было бы хорошо для тебя, — продолжала она, — ты бы мог смотреть еще на кого-нибудь, кроме своей мамы.
— Я не хочу ни на кого смотреть.
— У твоей мамы было восемь братьев и сестер, — напомнила она ему, — одна из них может скоро приехать, одна из моих сестер, твоя тетя Берта. Ты был бы рад?
— Не знаю.
— Она бы тебе понравилась, — заверила его мама. — Она очень забавная. У нее рыжие волосы и острый язычок. И нет такого человека, которого она не смогла бы изобразить. Хотя она не очень толстая, летом пот льется с нее потоками. Я не знаю, почему это так. Я видела мужчин, которые так потеют, но женщин — никогда.
— У меня здесь мокро летом, — он показал на свои подмышки.
— Да, и у нее тоже, — сказала мать с особым ударением. — Ей один раз сказали... но ты никогда не видел медведя?
— Видел в книжке. Там было три медведя.
— Да, ты говорил мне про них. Так вот, в Европе есть цыгане. Цыгане — это мужчины и женщины, такой темный народ. Они скитаются по всему миру.
— Зачем?
— Им это нравится.
— Ты меня спросила про медведя.
— Да. Иногда цыгане водят с собой повсюду медведя.
— А они едят овсянку? — последнее слово он сказал по-английски.
— Что это такое?
— Учитель сказал, что это овсяная каша, которую ты даешь мне по утрам.
— Да, да. Ты говорил мне. Но я не уверена. Мне кажется, это что-то похожее на яблоки. Но раз твой учитель говорит...
— А что делает медведь?
— Медведь танцует. Цыгане поют и бьют в бубен, а медведь танцует.
Давиду это понравилось:
— А кто его учит?
— Цыгане. Они так деньги зарабатывают. Когда медведь устает, люди бросают деньги в бубен... Так вот, я говорила тебе про тетю. Кто-то сказал ей, что нужно подкрасться к медведю сзади и потереть руки об его шкуру. И тогда она перестанет потеть под мышками. И вот однажды, когда медведь танцевал...
Она замолчала. Давид тоже расслышал шаги за дверью. Через секунду кто-то постучал. Раздался голос.
— Это я, Лютер.
Она открыла дверь, вскрикнув от удивления. Лютер вошел.
— Я совсем потерял голову, — сказал он, оправдываясь, — забыл свой подарок.
— Какая досада, что вам пришлось возвращаться, — сказала она сочувственно. — Вы оставили его в спальне, — она протянула ему сверток.
— Да, я знаю, — ответил он, кладя сверток на стол. Он посмотрел на часы: — Боюсь, что теперь слишком поздно идти туда. Я доберусь не раньше девяти, и сколько я смогу посидеть там, час?
Давида разозлило то, что Лютер сел.
Лютер распахнул пальто и нерешительно, но вместе с тем озабоченно смотрел на мать Давида. Его глаза блестели и были беспокойнее, чем обычно. Давида снова поразила резкость черт его лица.
— Снимите пальто, — предложила мать, — здесь тепло.
— Если вы не возражаете, — он стянул пальто с плеч. — Теперь мне некуда спешить.
— А они не будут беспокоиться, если вы не придете?
— Нет, они знают, что мой черный час еще не настал, — засмеялся он, — пожалуйста, продолжайте свою работу. Я не хочу вам мешать.
— Я просто мыла посуду, — сказала она, — уже все, кроме этих горшков.
Она взяла с маленькой полки над раковиной красно-белую жестянку с мыльным порошком, насыпала его в горшок и стала, наклонясь, тереть тряпкой.
Давид со своего места мог видеть одновременно Лютера и маму. Увлеченно следя за движениями матери, он бы не обратил внимания на Лютера, если бы не почувствовал на себе его косой взгляд. Лютер раскрыл рот в зевке, и его суженные глаза смотрели на мать, на ее бедра. Впервые Давид заинтересовался телом матери, двумя выпуклостями, заключенными под ее юбкой. Он вдруг смутился. В его сознании вертелось что-то, что никак не превращалось в мысль.
— Вы, женщины, — сочувственно сказал Лютер, — особенно замужние, вынуждены трудиться, как рабы
— Это не так плохо, как кажется.
— Да, — продолжал Лютер задумчиво, — все можно пережить. Но работать без благодарности — это горько.
— Верно. Но даже когда работаешь с благодарностью, что это дает?
— Конечно, — он вытянул ноги, — это ничего не дает, не приносит даже миллионов, но уважение дает трубачу дыхание — уважение и благодарность.
— Ну, тогда у меня есть уважение, — она засмеялась, выпрямилась и повернулась к Лютеру, — мое уважение растет, — она посмотрела на Давида с нежной улыбкой.
— Да, — сказал Лютер со вздохом, — но такое уважение может иметь каждый. Впрочем, иметь детей — это хорошо, и добавил серьезно, — знаете, я никогда не видел, чтобы ребенок так лип к матери.
Давиду не понравилось это замечание.
— Да, вы абсолютно правы, — согласилась мать.
— Дети моего брата, — тепло сказал Лютер, — того самого родственника, к которому я сегодня собирался, бывают дома, лишь когда спят или едят. Даже после ужина, — он поднял руку, как бы подчеркивая это, — они где-нибудь в соседском доме играют с другими детьми.
— В этом доме есть еще дети, — ответила мать, — но он ни с кем не дружит. Только раз или два, — она повернулась к Давиду, — ты был у Иоси, и он приходил к нам.
Давид настороженно кивнул.
— Он странный ребенок, — убежденно заключил Лютер.
Мать сдержанно засмеялась.
— Хотя очень сообразительный, — успокоил ее Лютер.
Потом была пауза, пока мать сливала воду из мойки. Вода урчала в трубе.
— Он очень похож на вас, — со стеснительностью осторожного льстеца сказал Лютер, — у него такие же, как у вас, темные глаза, очень красивые глаза, и такая же белая кожа. Где ты взял такую белую немецкую кожу? — игриво спросил он Давида.
— Не знаю, — такая интимность смутила мальчика. Ему хотелось, чтобы Лютер ушел.
— И у вас обоих такие маленькие руки. У него слишком маленькие руки для ребенка его возраста. Как у принца. Может быть, когда-нибудь он станет врачом.
— Если у него будет еще что-нибудь, кроме рук.
— Да, — согласился Лютер, — но все же, я думаю ему не придется так работать ради куска хлеба, как его отцу или даже мне.
— Я тоже надеюсь, но знает только Бог.
— Не правда ли, странно, — вдруг сказал он, — как Альберт ухватился за этот театр? Как пьяница за стакан. Кто бы мог подумать?
— Это для него так много значит. Я слышала, как в некоторых местах он скрипел зубами.
Лютер засмеялся.
— Альберт — хороший парень, хотя у нас в типографии его считают странным. Знаете, мне иногда с трудом удается сохранить мир, — он опять засмеялся.
— Да, я знаю. И я очень вам за это благодарна.
— О, это ерунда. Там слово, здесь слово, и все улаживается. Дело в том, что я не стал бы его так защищать, если бы я не знал вас, если бы я не приходил сюда и не стал бы одним из вас. Но теперь я становлюсь на его сторону, как будто он мой родной брат. Это не всегда легко с таким странным человеком.
— Вы так добры.
— Совсем нет, — сказал Лютер, — вы платите мне. Вы оба.
Мать взяла тарелки и подошла к буфету. Она открыла дверцу и нагнулась, чтобы поставить их. Голова Лютера склонилась, его взгляд скользил по ее телу. Он прочистил горло.
— Говорите, что хотите, но Альберт — нервный человек, вот что я скажу. Если, конечно, не знать его хорошо. Я понимаю, почему вы с ним никогда никуда не ходите, — закончил он сочувственно. — Вы — гордая женщина, с большим чувством, правда?
— Не больше, чем другие. Но какое это имеет значение?
— Я скажу вам. Видите ли, Альберт... — он задумчиво почесал затылок, — даже на улице он странно себя ведет. Вы это знаете лучше меня. Кажется, что он выискивает насмешку в глазах прохожих. И, когда вы идете с ним, а я хожу с ним каждый вечер, он как будто испытывает удовольствие, если идет за калекой или за пьяным, ну, в общем, за каким-нибудь уродцем. Можно подумать, что так он себя чувствует безопасней. Он хочет, чтобы люди на улице смотрели на кого-нибудь другого. На кого угодно, только не на него. Даже дворники и уличные торговцы доставляют ему это странное удовлетворение. Но почему я говорю все это, ведь я так люблю его, — он остановился и тихо захихикал.
Мать Давида разглядывала кухонное полотенце и ничего не ответила.
— Да, — поспешил он громко рассмеяться, — особенно я люблю, когда он говорит о Тизменице и непременно вспоминает своих быков.
— Вряд ли было в старой земле что-нибудь, что он больше любил.
— Но так любить быков! улыбнулся Лютер. — Когда я вижу корову, единственное, что я хочу, это чтобы она давала молоко. Когда я думаю о Европе и о моей деревне, я вспоминаю не коров и призовых быков, как он, а крестьянских женщин, понимаете?
— Естественно, у каждого свои воспоминания. — Закрыв буфет, она села на стул рядом с Давидом. По одну сторону стола сидел Лютер, по другую — Давид и мама.
— Точно, — сказал Лютер, — каждый помнит то, что ему больше нравилось, и я помню крестьянок. Как они там красивы! — покачал он сокрушенно головой. — Здесь никогда таких не увидишь. По всему видно, что здесь, в Бруклине, скудная почва и женщины здесь тощие. В Сорвике они растут, как дубы. У них белокурые волосы и блестящие глаза. А когда они улыбаются своими белыми зубами и голубыми глазами, кто может устоять? От этого закипает кровь. На вас никогда не действовали мужчины таким образом? — спросил он после паузы.
— Нет, я никогда не обращала на них особого внимания.
— Ну конечно, вы были хорошей еврейской дочерью. К тому же, чего стоят мужчины? Бесформенные куски мяса с носами, похожими на гороховые стручки. Их женщины вянут рядом с ними. Вы знаете, — его голос был очень серьезен, — из всех женщин, которых я знаю, только вы напоминаете мне тех девушек.
Она покраснела, откинула голову и засмеялась:
— Я? Но я всего лишь хорошая еврейская дочь.
— Я ни в чем ведь вас не упрекаю, но с тех пор, как я в Америке, я не видел женщины, которая так бы их напоминала. У них такие полные спелые губы. Так и хочется их поцеловать.
Она удивленно улыбнулась одним уголком рта:
— Бог знает, конечно, но австрийских крестьянок должно быть достаточно и в этой стране. Если они впустили евреев, наверняка впускают и словаков.
Лютер посмотрел на кольцо, которое вращал на своем пальце.
— Да, может быть. Я видел нескольких, но ни одна мне особенно не понравилась.
— Нужно еще поискать.
Лицо Лютера стало странно серьезным, морщины около его ноздрей углубились. Не поднимая головы он посмотрел на мать Давида:
— Можно, я перестану искать?
Она откровенно засмеялась:
— Не глупите, мистер Лютер!
— Мистер Лютер! — в его взгляде промелькнула досада, но потом он вскинулся и улыбнулся. — К чему эти церемонии, если вы меня уже хорошо знаете?
— Очевидно, я еще не слишком хорошо вас знаю.
Да для этого не нужно много времени, — заметил он. Его взгляд заскользил по комнате и остановился на Давиде. — Может быть, вы хотите что-нибудь перекусить?
— Нет, но если вы голодны, я могу поставить чайник.
— Благодарю, — сказал он предупредительно, — не стоит утруждать себя. Но я знаю, от чего вы не откажетесь — от мороженого.
— Пожалуйста, не беспокойтесь.
— Что вы, никакого беспокойства. Парень принесет нам, — он достал монету. — Вот, ты знаешь, где лавка. Принеси фруктового и шоколадного. Ты ведь любишь мороженое?
Давид тревожно посмотрел на Лютера и на монету. Под столом рука мягко легла на его колено. Мама! Что она хочет?
— Я не люблю мороженое, — сказал он запинаясь, — не люблю.
Пальцы той же руки легко постукивали по его колену. Он ответил правильно.
— Не любишь? Фруктовое мороженое? Ну тогда конфеты. Любишь конфеты?
— Нет.
— Я думаю, уже поздновато для конфет, — сказала мама.
— Да. Мы, пожалуй, ничего не купим, потому что он сейчас пойдет спать, — Лютер посмотрел на часы. — Прошлый раз в это время я уложил его в постель. Да, мой Давид?
— Да, — смущенно сказал Давид, боясь ошибиться.
— Мне кажется, он уже хочет спать, — бодро предположил Лютер.
— Он не выглядит сонным, — мать убрала волосы с его бровей, — его глаза еще широко открыты и блестят.
— Я не хочу спать, — это было правдой. Он еще никогда не был так странно встревожен, никогда не чувствовал так близко бездну.
— Пусть посидит еще немного.
Затем последовало короткое молчание. Лютер помрачнел и издал тихий чмокающий звук краем рта.
— Кажется, у вас нет ни одного из обычных женских инстинктов.
— Что вы! Просто я стараюсь ходить по протоптанным тропинкам.
— Любопытства, например.
— Я утратила его еще до замужества.
— Это вам только кажется. Но не поймите меня неправильно. Я имел в виду только этот сверток, который я забыл. Вам, должно быть, понятно, что он вовсе не для моих родственников?
— Все-таки лучше отдайте его им.
— И не подумаю! — и, оставшись без ответа, он тряхнул плечами, поднялся со стула и надел пальто. — Вы можете меня возненавидеть, но я еще раз повторю, что вы — красивая женщина. На этот раз я свой пакет не забываю, — он подошел к двери и повернул ручку. — Могу я прийти завтра на обед?
Она засмеялась:
— Если вам еще не надоела моя стряпня.
— Нет еще, — он усмехнулся. — Спокойной ночи.
Спокойной ночи, малыш. Это должно быть счастьем — иметь такого сына.
Он вышел.
С кривой улыбкой на губах она прислушивалась к звуку удаляющихся шагов. Ее бровь презрительно вздернулась. "Ох, мужчины, мужчины!" Она сидела некоторое время, глядя перед собой испуганными глазами. Потом ее взгляд просветлел. Она склонила голову и посмотрела Давиду в глаза.
— Тебя что-нибудь беспокоит? У тебя такой встревоженный вид.
— Я не люблю его, — признался Давид.
— Ладно, он уже ушел, — сказала она успокаивающе, — забудем о нем. Мы даже не скажем отцу, что он приходил, правда?
— Да.
— Давай ложиться спать, уже поздно.
Прошла неделя. Двое мужчин только что ушли. Смущенно посмеиваясь, мать стояла у двери и двигала пальцем собачку замка. Наконец она отпустила ее. Язычок заскочил в канавку.
— О, какая бессмыслица! — она снова нажала на собачку, посмотрела на лампу и, потом, в окно.
Давид почувствовал, как растет в нем раздражение. Зачем четверги так быстро наступают? Он начинал ненавидеть их не меньше, чем воскресенья.
— Почему им надо так долго доказывать, пока они что-нибудь поймут, — она неодобрительно поджала губы. — Ладно, ничего не поделаешь, надо идти. Посуду я вымою потом, — она открыла дверь и погасила свет.
Смущенный Давид последовал за нею в коридор, где было холодно и горела газовая лампа.
— Мы идем наверх, к миссис Минк, — она бросила торопливый взгляд сквозь перила, — ты сможешь поиграть с твоим другом Иоси.
Зачем она все это затеяла, удивился Давид. Он не говорил, что хочет играть с Иоси. В действительности ему вовсе даже не хотелось с ним играть. Почему она не скажет напрямик, что спасается бегством, вместо того, чтобы вину за их уход из дому сворачивать на него. Он знал, почему она смотрела сквозь перила.
Мать постучала в дверь. Дверь открылась, и на пороге появилась миссис Минк. Увидев мать, она засияла.
— Хэлло, миссис Шерл! Хэлло! Хэлло! Входите! она возбужденно почесывала свои тусклые черные волосы.
— Я надеюсь, вы не сочтете, что я пришла не вовремя, — мать виновато улыбалась.
— Нет, чтоб я так жила! — миссис Минк перешла на идиш. — Добро пожаловать! Гость — самая большая редкость у меня! — Она притащила стул: — Садитесь, пожалуйста.
Миссис Минк была плоскогрудой женщиной с желтоватой кожей и маленьким лицом. У нее были узкие плечи и тощие руки. Давид всегда удивлялся, когда видел ее, как такая тонкая кожа на шее может удержать такие тяжелые, распухшие вены.
— Я уже думала, что никогда не буду иметь удовольствия видеть вас в своем доме, — продолжала она, — как раз на днях я сказала нашей домохозяйке: "Смотри, мы с миссис Шерл соседи, а ничего не знаем друг о друге. Я не смею пригласить ее в свой дом. Я боюсь. Она такая гордая".
— Я — гордая?
— Да нет, не гордая, а достойная! Вы всегда ходите с поднятой головой — вот так! И даже на рынок вы одеваетесь, как леди. Я всегда смотрю на вас из окна. И я говорю своему мужу: "Иди сюда! Смотри, это она! Видишь, какая она высокая!" Его нет дома, этого чучела. Он поздно работает в своем ювелирном магазине. Он так расстроится, когда узнает, что вы приходили без него.
Давид начал уставать от быстрого потока слов миссис Минк. Он оглянулся и увидел, что Анни наблюдает за ним. Иоси нигде не было видно. Он потянул мать за руку и, когда та нагнулась, спросил, где Иоси.
— Иоси? — миссис Минк прервала себя ровно настолько, чтобы произнести "он спит"
— Не будите его, — сказала мама.
— Ничего, ничего. Я хочу послать его в "деликатес— сен" за хлебом. Иоселе! — позвала она.
Иоси недовольно захрапел в ответ.
— Сейчас появится, — успокоила миссис Минк.
Через несколько минут показался Иоси. Один чулок волочился по полу, и он наступал на него, сонно шаркая. Он мигал и подозрительно смотрел на мать Давида. Потом повернулся к Давиду:
— Почему твоя мать здесь?
— Просто пришла.
— Зачем она пришла?
— Не знаю.
В этот момент прихромала Анни.
— Подтяни чулок, ты, слюнтяй!
Иоси послушно натянул чулок. Давид заметил, как плотно натянут белый чулок на ноге Анни под железкой.
— Так ты будешь у нас? — спросил Иоси серьезно.
— Да.
— Ура! Пойдем в другую комнату, — он схватил Давида за руку, — я тебе...
Но Давид остановился.
— Я иду в другую комнату, мам.
Повернувшись от болтающей миссис Минк, мать грустно улыбнулась ему и кивнула.
— Я покажу тебе, что у нас есть, — Иоси потащил его за руку.
Пока Иоси о чем-то болтал, Давид осматривал комнату. Он никогда здесь не был. Анни всегда преграждала в нее дорогу, как будто это была священная земля. Он увидел комнату, освещенную газовой лампой и уставленную темной, громоздкой мебелью. Посредине стоял круглый стол со стеклянной крышкой, и вокруг него стулья такого же темного цвета. Одна стена была закрыта сервантом, другая — бюро, третья — трельяжем, в углах стояли какие-то ящики. Все это было огромно и стояло на безвкусных резных лапах. Над мебелью, на стене висели две пары пожелтевших погрудных портретов. Две морщинистые женщины с неестественными копнами черных волос и двое бородатых стариков в ермолках и с пейсами. С выражением суровой враждебности смотрели они на Давида. Преграждая дорогу к окну, стоял словно на карачках разлапистый стул, обитый пурпурным плюшем. На нем были вышиты злые попугаи различных оттенков. Большая скучная кукла с золотыми локонами и в фиолетовом платье сидела на стеклянной поверхности стола. После их собственной просторной комнаты, в которой почти не было мебели, Давид испытывал здесь смущение и какое-то странное тепло.
— Это в шкафу, в спальне, — сказал Иоси, — подожди немного, я тебе покажу, — он пропал в сумраке смежной комнаты.
Давид слышал, как он открыл дверь и возился в шкафу. Потом он вернулся, и в руках у него была странная железная клетка.
— Знаешь, для чего это? — он держал клетку перед глазами Давида.
Давид осмотрел ее:
— Нет. Что вы с ней делаете?
— Она может ловить крыс, вот что мы с ней делаем. Видишь эту дверцу? Сюда входит крыса, — он открыл дверцу, — сначала надо повесить что-нибудь на этот крючок. И тогда крыса входит. У нас была большая толстая крыса в доме. Мы слышали, как она ходила по ночам. И отец купил эту штуку, а мать повесила кусок шмалца.[3] И крыса попалась. Я видел ее утром вот здесь, около умывальника, — Иоси возбужденно размахивал клеткой, — и я позвал отца, и он встал с кровати, и налил воды в раковину, и бух! Крыса плавала в воде по кругу, а потом остановилась. И отец вытащил ее, положил в мешок и выбросил в окно. Бух! Она упала в канаву. Ух, какая была крыса. Отец потом все время плевался в раковину. Фу!
Давид брезгливо отшатнулся.
— Видишь, я говорил, что у меня есть что тебе показать. Смотри, как она закрывается, — он захлопнул дверцу. — Мы не слышали, потому что все спали. Крысы выходят только в темноте, когда их не видно. Знаешь, откуда они приходят? Они приходят из подвала. Там они живут, в подвале, все крысы.
Подвал! Это все объясняло. Эти моменты страха, когда он проходил мимо, спускаясь на улицу. Теперь он будет вдвое больше бояться.
— Что вы делаете? — они вздрогнули от внезапного возгласа. Это вошла Анни. Ее лицо было искажено отвращением.
— Ты, глупый баран, убери это. Я позову маму!
— Ааа, оставь меня в покое.
— Ты уберешь или нет? — завизжала она.
— Вот говно, — зло пробурчал Иоси. Все же он унес клетку обратно в спальню.
— Зачем ты позволил ему показывать это? — обрушилась она на Давида. — Такую дрянь!
— Я не знал, что это такое, — сказал он.
— Ты не знал, что это такое? Ты тоже баран!
— Теперь уходи, — вернулся Иоси из спальни, — оставь нас в покое.
— Не хочу, — огрызнулась она, — это моя комната!
— Он не хочет играть с тобой. Это мой друг!
— Его никто не просит!
— А ты не лезь.
— Ух! — она плюхнулась в кресло. Железо на ее ноге неприятно заскрипело по дереву. Давид пожалел, что она не носит длинные брюки, как мужчины.
— Пойдем к окну, — Иоси подтолкнул его в проход между шкафами, — мы будем пожарниками. Будем тушить пожар в доме, — он показал на бюро, — ты хочешь?
— Хорошо.
— Мы можем спускаться по трубе, у нас будет машина, и я буду шофером. Хочешь?
— Да.
— Тогда давай делать каски. Подожди, я принесу бумагу из кухни, — он убежал.
Анни соскользнула со стула и подошла к Давиду.
— Ты в каком классе?
— В 1"А"
— Я в 4 "А", — сказала она высокомерно, — я уже перешла. Я самая умная в нашем классе.
Это произвело впечатление на Давида.
— Нашу учительницу зовут мисс Маккарди. Она самая лучшая учительница во всей школе. Она поставила мне самую высокую отметку: А. А. А.
Тем временем вернулся Иоси с газетами.
— Что вы будете делать? — спросила она.
— Не твое дело! — оттолкнул ее Иоси. — Мы будем пожарниками.
— Вам нельзя!
— Нельзя? — зло спросил Иоси. — Почему это нельзя?
— Нельзя и все. Вы поцарапаете мебель.
— Мы ничего не поцарапаем! — возмутился Иоси, размахивая газетой. — Мы будем играть.
— Нельзя.
— А мы будем!
— Я тебе сейчас дам, — она приблизилась угрожающе.
— Аа! Во что же нам тогда играть?
— Играйте в лото.
— Я не хочу в лото, — заныл он.
— Тогда играйте в школу.
— Я не хочу в школу.
— Тогда не играйте ни во что! — решительно сказала она.
Большой пузырь слюны распух на Иосиных губах, и его лицо приготовилось к реву.
— Я скажу маме про тебя!
— Скажи! Ты и от нее получишь! — она устрашающе обратилась к Давиду: — А ты во что хочешь играть?
— Я не знаю, — отшатнулся он.
— Ты что, не знаешь никаких игр? — прошипела она.
— Я... я знаю пятнашки и еще я знаю... прятки.
— Давайте играть в прятки, — оживился Иоси.
— Нет!
— Ты тоже! — стал просить он. — Ну, давай, ты тоже.
Анни задумалась.
— Давайте, я буду водить! — и тут же Иоси прислонился лицом к краю бюро и начал считать. — Прячьтесь! — прокричал он.
— Подожди! — Анни прыгала на одной ноге. — Считай до двадцати!
Давид спрятался за креслом.
Его нашли последним, и ему выпало водить. Постепенно игра стала увлекательной. Давид не очень хорошо знал расположение квартиры, и несколько раз он прятался с Иоси, когда водила Анни, и с Анни, когда водил Иоси. Они прятались в углах за мебелью и за дверьми.
Но когда игра достигла величайшего напряжения, из кухни послышался голос миссис Минк.
— Иоселе! Иоселе, мое сокровище, пойди сюда!
— Аа! откуда-то негодующе заблеял Иоси.
Давид, который в это время водил, перестал считать и обернулся.
— Иоси! — опять позвала миссис Минк, но на этот раз сердито.
— Ну что ты с ней поделаешь, — пожаловался Иоси, вылезая из-под бюро. — Чего тебе? — проревел он.
— Пойди сюда. Я хочу, чтобы ты на минуту спустился вниз.
Анни, очевидно понимая, что игра на время окончена, появилась из спальни.
— Он должен спуститься?
— Да, — неуверенно ответил Давид, — за хлебом.
— Тогда мы не можем играть.
— Да, я пойду к маме.
— Останься здесь, — распорядилась она, — мы будем играть. Иоси скоро вернется.
Судя по голосам на кухне, Иоси убедили спуститься. Он появился, одетый в пальто и шапку.
— Я ухожу, — объявил он и снова вышел.
Последовала неловкая пауза.
— Мы не можем играть, пока он не придет, — напомнил Давид.
— Нет, мы можем.
— Во что?
— Во что хочешь.
— Я не знаю.
— Нет, ты знаешь.
— Что?
— Ты знаешь, — сказала она таинственно.
Ну и игра же это была. Давид поздравил себя с тем, что так быстро постиг ее правила.
— Да, я знаю, — ответил он так же таинственно.
— Да? — она жадно посмотрела на него.
— Да! — он посмотрел на нее так же.
— Ты хочешь?
— Да!
— Ты очень хочешь?
— Да, хочу, — это была самая легкая из всех игр. И, в конце концов, Анни была не такой уж страшненькой.
— Где?
— Где? — повторил он.
— В спальне, — прошептала она.
Так она действительно хочет!
— Пойдем, — поманила она, хихикая.
Он пошел. Это было интересно.
Она закрыла дверь. Он смущенно стоял в темноте.
— Пойдем, — она взяла его за руку, — я покажу тебе.
Он слышал, как она пробиралась в темноте. Скрип невидимой двери. Дверь шкафа.
— Здесь, — прошептала она.
Что она хочет делать? Его сердце сильно забилось.
Она затащила его в шкаф и закрыла дверь. Густая темнота, наполненная запахом нафталина. В узком пространстве ее дыхание обжигало. Сердце билось у него в ушах. Она прижалась к нему, задела железкой своей ноги. Он испугался. Под натиском ее тела он немного отступил. Нога уперлась во что— то. Что это? Он мигом вспомнил и отшатнулся в ужасе. Капкан!
— Шшш! — сказала она. — Обними меня, — она искала его руки.
Он положил руки ей на плечи.
— Давай поцелуемся.
Он прикоснулся к ее губам, влажному пятну в густой темноте.
— Как ты это делаешь? — спросила она.
— Это? Я не знаю, — сказал он дрожащим голосом.
— Хочешь, я тебе покажу?
Он испуганно молчал.
— Ты должен попросить меня, — сказала она, — ну, попроси.
— Что?
— Ты должен сказать: "Ты хочешь это делать?" — Скажи!
— Ты хочешь это делать? — он дрожал.
— Ну вот, ты сказал это, — прошептала она, — запомни, это ты сказал.
По ее тону Давид понял, что он переступил какой— то ужасный порог.
— Ты никому не скажешь?
— Нет, — ответил он расслабленно. Вина была его.
— Ты клянешься?
— Клянусь.
— Ты знаешь, откуда выходят дети?
— Н-нет.
— Это называется "кнышл"[4].
— "Кнышл?"
— Между ног. Кто вставляет, тот — папа. У папы есть "колокольчик". Ты — папа, — она беззвучно захихикала и взяла его руку. Он почувствовал ее платье, прорезь, похожую на карман, и ее тело. Испугавшись, он отдернул руку.
— Ты должен! — настаивала она. — Ты сам просил
— Нет!
— Ну засунь мне палец в мой кнышл, — заныла она, — ну, хоть разочек!
— Нет!
— Я подержу твой колокольчик, — она щупала рукой.
— Нет! — у него по коже пошли мурашки.
— Тогда опять обними меня.
— Нет! Нет! Пусти! — он оттолкнул ее.
— Да погоди! Иоси будет думать, что мы еще играем в прятки.
— Нет! Я не хочу! — его голос усилился до крика.
— Ну и иди! — она сердито толкнула его.
Давид открыл шкаф и выбрался в комнату. Она догнала его и схватила за руку.
— Только расскажи кому-нибудь! — прошипела она. — Ты куда идешь?
— К маме!
— Стой здесь! Я тебя убью, если ты уйдешь! — она схватила его за плечи и стала трясти.
Ему хотелось плакать.
— И не смей плакать, — предупредила она свирепо и попыталась обнять его, — останься, я тебе сказку расскажу. Вы будете играть в пожарников. И сделаете каски. И будете лазить на мебель. Останься!
Он робко смотрел на нее, наполовину загипнотизированный ее свирепыми, испуганными глазами. Послышался стук входной двери и голос Иоси.
Через мгновение он появился, задыхаясь и стягивая пальто.
— Я заработал пенни, — ликовал он.
— Вы можете играть в пожарников, если хотите, — мрачно сказала Анни.
— Правда? Да? Ура! Вперед, Дэви!
Но Давид не двигался.
— Я не хочу играть.
— Ну, давай, — Иоси схватил газетный лист и протянул его Давиду, — давай делать каски.
— Делайте каски, — скомандовала Анни.
Запуганный, почти плача, Давид начал складывать
газету.
Он играл апатично, искоса поглядывая на Анни, которая наблюдала за каждым его движением.
— Давид! — позвала мать.
Свободен наконец! С возгласом облегчения он сорвал пожарный шлем и бросился в кухню. Мать собралась уходить. Он прижался к ней.
— Пора идти, — улыбаясь сказала она, — скажи своим друзьям спокойной ночи.
— Спокойной ночи, — промямлил он.
— Пожалуйста, не торопитесь уходить, — сказала миссис Минк, — такая радость, что вы здесь.
— Я действительно должна идти. Ему пора спать.
Давид украдкой подталкивал мать к двери.
— Этот час я словно провела в раю, — сказала миссис Минк, — приходите почаще! Я никогда не занята.
— Большое спасибо.
Они торопливо спускались по холодной лестнице.
— Я слышала, как вы играли, — сказала мать, — тебе, наверное, понравилось.
Она отперла дверь и зажгла лампу.
— Боже мой! Комната совсем выстыла! — и, взяв кочергу, она присела перед печкой, мешая тусклые угли на решетке. — Я рада, что тебе было весело. Хоть один из нас получил удовольствие нынче вечером! Какое безумие! И эта миссис Минк. Если бы я знала, что она так много говорит, меня бы туда силком не затянули, — она взяла угольное ведерко и стала энергично трясти его, насыпая уголь в печь. — Язык ее вертится, как колесо швейной машины — только что не шьет. Невероятно! У меня зарябило в глазах, — она нетерпеливо тряхнула головой и поставила ведерко. — Мой сын, ты знаешь, что твоя мать дура? Но ты устал, правда? Давай, я положу тебя спать.
Она опустилась на колени перед ним и расшнуровала ботинки. Сняв с него чулки, осмотрела ноги и поцеловала их.
— Слава Богу, у тебя здоровое тело! Мне так жалко эту бедную девочку наверху!
Но она не знала того, что знал он: целый мир может разлететься на тысячу маленьких кусочков, жужжащих, ноющих, и никто их не увидит и не услышит, кроме него.
Когда Давид проснулся на следующее утро, ему показалось, что он уже давно лежит с открытыми глазами, не зная, кто он и где находится. Память долго не хотела возвращаться. Его мозг наполнялся медленно, как бутылка под едва открытым краном. Слабая антенна неохотно нащупывала прошлое. Где? Что? Медленно двигались челноки, сплетая утро с ночью и ночь с вечером. Анни! Ох!
Он тряхнул с отчаянья головой, но воспоминание не исчезало.
Окно... Снег, падающий сквозь мутный свет улицы, скользящий по стеклу. Давид смотрел на опускающиеся снежинки. Они медленно падали вниз, если следить за ними, а если смотреть сквозь них, они начинают быстро кружиться. От их монотонного круженья ему стало казаться, что он поднимается все выше и выше. Он летел, пока не закружилась голова. Он закрыл глаза.
С улицы донесся морозный звон лопаты, скребущей камень; далекий и сонный звук.
Ему стало грустно от этого звука в спящем мире. Зачем кому-то нужно убирать снег, зачем мешать ему? Пусть бы лежал на земле весь год. Тонкий звон лопаты вызывал в нем чувство вялого раздражения. Он поджал ноги и пригнул голову к коленям. Теплые простыни, запахи сна.
Он задремал было опять, но открылась дверь. Вошла мама и села на край постели.
— Спишь? — спросила она, наклонилась и поцеловала его. — Пора вставать в школу, — и, вздохнув, она откинула одеяло и посадила его.
Он, сонно хныкая, поднялся и дрожа пошел за матерью по холодному полу. На кухне было тепло. Она стянула с него пижаму и помогла одеться. Умытый и причесанный, он сел завтракать. Но ел апатично, без удовольствия.
— Почему ты не ешь? — спросила она. — Почти не притронулся к овсянке. Хочешь еще молока?
— Нет, я не голоден.
— Яйцо?
Он покачал головой.
— Надо было раньше уложить тебя спать. У тебя такой усталый вид. Ты помнишь этот странный сон, который тебе приснился ночью?
— Да.
— Откуда такой странный сон? — спросила она задумчиво. — Женщина с ребенком-уродом, толпа людей, идущих за черной птицей. Я не понимаю этого сна. Но, Боже, как ты закричал!
Зачем нужно было напоминать ему об этом опять. И эта тягучая настороженность перед тем, как ему, наконец, удалось уснуть... Анни!
— Что это ты так ударил ногой по ножке стола?
— Не знаю.
— Это все оттого, что ты растешь, — засмеялась она. — Говорят, это происходит во сне. Ты еще спишь, что ли? — она посмотрела на часы. — Еще немножко молока?
— Нет.
— Тогда попьешь больше в двенадцать, — предупредила она. — Ну, тебе пора идти, — она принесла его ботинки и, став на колени, зашнуровала их. — Мне пойти с тобой?
— Я могу идти сам.
— Может быть, ты подождешь Иоси или его сестру?
От одной этой мысли он внутренне содрогнулся.
Он бы убежал, если бы встретил их. Он замотал головой.
— Ты сразу пойдешь в школу и не будешь долго ходить по снегу?
— Да, — он опустил наушники своей меховой шапки, взял книги.
— Ну, до свиданья, — она нагнулась поцеловать его. — Такой безразличный поцелуй! Мне кажется, ты меня сегодня не любишь.
Но Давид не мог предложить ей другого поцелуя. Он шагнул за дверь, вспомнил и вздрогнул. Он обернулся:
— Мам, оставь дверь открытой, пока я буду спускаться, пока не услышишь, что я ушел.
— Дитя! Что с тобой? Хорошо, я не закрою. Этот сон еще вертится в твоей памяти?
— Да, — он с радостью согласился с таким объяснением.
— Ну, иди, я буду ждать у двери.
Стыдясь за себя и не чувствуя облегчения от того, что мать недалеко, он начал спускаться. Дверь подвала внизу была закрыта. Он посмотрел на нее с ужасом, и его сердце ушло в пятки.
— Мама? — позвал он.
— Да.
Он перепрыгнул через последние три ступеньки, что раньше у него никогда не получалось, и, упав на колени, выронил связку книг. Но тут же вскочил на ноги и, как преследуемое гончими животное, бросился к бледному уличному свету.
Его ждала беззвучная белая улица с сугробами вдоль тротуара. Шагов не было слышно. Недавно подметенные черные дорожки перед домами опять серели. Он чувствовал холодные снежинки на щеках. Прищурив глаза, он двинулся вперед. Снежинки в небе были черными, пока не опускались до крыш. Потом они вдруг белели. Почему? Снежинка села на ресницы. Он моргнул, и она превратилась в слезу. Под ногами прохожих снег превращался в сырую скользкую корку. Вдоль тротуара тянулись поручни с белыми снежными трубами на них. Он провел по ним рукой. Леденящий снег, от которого немела кровь, собрался под его ладонью. Он слепил из него шар, поиграл им и бросил.
В конце улицы он повернул за угол, потом за другой. Интересно, т о все еще на месте? Он ускорил шаги. То все еще висело рядом с дверью. Он уже третий день все забывал спросить, что это значит. Что бы это могло значить? Зеленые листья были наполовину закрыты снегом. Даже красная ленточка была в снегу. Бедные белые цветы выглядели, как остекленелые. Он задумчиво посмотрел на них и двинулся дальше.
Он повернул за последний угол. Послышались детские голоса. Недалеко, на другой стороне улицы была школа.
Что делать, если он увидит Анни? Смотреть в сторону, пройти мимо...
Нужно было перейти улицу. Дети переходили по протоптанной в снегу дорожке. А по бокам тянулась нетронутая белизна канавы. Он остановился. Вот где нужно бы переходить. Ни единого следа. А может, не стоит. Сугроб у тротуара с него ростом. Но здесь никто еще не переходил. Это будет его собственная дорожка. Да. Он разбежался и, едва преодолев первый сугроб, провалился по колени в снег. Он услышал насмешливые голоса позади себя. Но он рвался вперед, вперед. Стоило ли делать это? Теперь он будет весь в снегу, мокрый. Но как удивительно чисто было вокруг него, белее, чем все, что он знал, белее всего, белее. Второй сугроб был плотнее первого. Он взобрался на него, почти утопая, и спрыгнул на ровное место, отряхиваясь. Снег на мостовой, смешанный с солью, затоптанный ногами детей становился грязнее с приближением к школе.
Услышав смех, он поднял голову. Перед ним два парня, широко расставив ноги, состязались, чья струя мочи долетит дальше. От жидкости клубился пар над снегом и желтизна проступала на краю дорожки.
На мостовой снег никогда не бывал белым. Дверь школы. Он вошел.
Если он увидит ее, пройти, пробежать мимо...
Наконец, зазвонил трехчасовой звонок. Давид торопливо пробирался сквозь шумную толпу детей. Он не встретил Иоси и Анни и теперь первым бросился домой, боясь, что они догонят его.
Снег перестал падать, и, хотя облака еще серели в небе, было теплей, чем утром. Снежная крепость, до половины построенная на прошлой перемене, ждала своего завершения. По дну канавы вытянулась, как черная лента, ледяная дорожка. На очищенном от снега тротуаре серели предательские заплаты льда.
Он шел очень быстро, время от времени оглядываясь через плечо. Нет, их не было видно. Он обогнал их. Он повернул за угол и замер, увидев перед собой странную картину. Осторожно подошел поближе.
Линия черных экипажей, замерших вдоль сугроба. Он уже где-то видел такие коляски. Но один был очень странный — квадратный и с окнами по бокам. На лошадях были черные плюмажи. Люди у дверей дома тихо шептались и старались заглянуть в коридор. Во всех соседних домах были открыты окна, и из них высовывались мужчины и женщины. В одном из окон женщина махала рукой кому-то в глубине комнаты. К ней, слегка улыбаясь, подошел мужчина, похлопал ее по спине и протиснулся в окно рядом с ней. На что они смотрели? Что должно было появиться из дома? Вдруг он вспомнил. Здесь были цветы! Да, он помнил эту дверь, эти белые плоские колонны. Цветы! Почему? Он оглянулся, чтобы спросить кого-нибудь, но вокруг не было никого из его сверстников. У одной из повозок стояло несколько человек, одинаково одетых в длинные черные пальто и высокие шляпы. Кучера. Они единственные казались спокойными, хотя даже они разговаривали вполголоса. Нужно послушать, о чем они говорят. Он скользнул к ним, напрягая слух.
— И что вы думаете, этот болван сказал мне? — говорил мужчина с грубым, обветренным лицом. Дым сигареты окутывал слова, вылетавшие изо рта. — Он сказал: "Ты что встал?" Как вам нравится это дерьмо?
Он посмотрел на собеседников, ожидая сочувствия. Те согласно закивали.
Чувствуя поддержку, мужчина продолжал:
— Он своим шестом вперся в мою лошадь и кричит: "Что ты встал!" Я чуть не проломил ему тыкву, чертову ослу!
— Это уже второй раз, да? — спросил кто-то.
— Черта с два, — гневно ответил он, — это — в третий раз. Сначала он столкнулся с Джефом, потом с Тойнером и вчера со мной!
— Эй! — вдруг сказал один из них. — А вот и лодка с веслами!
Побросав сигареты, они торопливо разошлись и залезли на козлы своих колясок.
Еще больше недоумевая, Давид приблизился к дверям. Мужчина в высокой черной шляпе только что вышел из них и стоял на крыльце, озабоченно оглядываясь в коридор. Толпа замолчала и сгрудилась, как бы защищаясь. Казалось, что из коридора сочится ужас. По знаку мужчины в высокой шляпе были открыты дверцы странного экипажа. Внутри него, в полумраке, поблескивал металл. Занавески с кисточками не пропускали света. Из коридора послышалось медленное шарканье ног. Толпа издала тихий стон.
— Несут! — прошептал кто-то, вытягивая шею.
Давид почувствовал одиночество и страх.
Появились два человека, сгибаясь под большим черным ящиком. Потом еще два, с другого конца. С красными от напряжения лицами они медленно спустились по ступенькам, приблизились к экипажу и опустили конец ящика на пол кузова.
Это был...! Да! Он вдруг понял. Мама говорила... Внутри! Человек! Он похолодел от ужаса.
— Полегче! — предостерег мужчина в черной шляпе.
Они втолкнули ящик, нырнув вслед за ним. Он мягко, без усилия скользнул внутрь, как бы по рельсам или на колесиках. Человек, открывший дверцы, вставил большой серебряный болт в отверстие перед ящиком и привычным жестом закрыл экипаж. По кивку мужчины в черной шляпе экипаж откатился на небольшое расстояние и остановился. К дому подъехала следующая карета.
Из дома вышла рыдающая, согнувшаяся женщина в черном, поддерживаемая двумя мужчинами.
В толпе зашептались. Женщины заплакали. Давид никогда не видел носового платка с черной каемкой. У этой женщины платок был белый, как снег.
Он услышал детские голоса и оглянулся. Это были Анни и Иоси, наблюдающие за женщиной, садящейся в экипаж. Он задрожал, прокрался сквозь толпу и бросился бежать.
У дверей своего дома он остановился, заглянул внутрь и отступил. Что делать? В прошлый раз, приближаясь к дому, он увидел миссис Неррик, домовладелицу, поднимающуюся по ступенькам. Побежав, как сумасшедший, он догнал ее и промчался мимо подвала до того, как она закрыла свою дверь. Но сейчас никого не было видно вокруг. В любой момент Анни и Иоси могут появиться из-за угла. Он должен... пока они не видят... но эта темнота, эта дверь, темнота. Человек в ящике в карете. Один. Он должен.
Надо наделать шуму. Шуметь... Он двинулся вперед. Что? Звуки. Любые.
— Ааааа! Ооооо! — закричал он дрожащим голосом. — Это ты, моя страна! — он побежал. Дверь подвала. Громче: — Сладкая земля свободы! — кричал он, вихрем летя к лестнице. — О тебе я пою, — его пение превратилось в вопль. Его ноги стучали по ступенькам. Страх преследовал его. — Страна, где умерли наши отцы!
Вот и дверь. Он кинулся к ней, распахнул, захлопнул и, задыхаясь, остановился, полный ужаса.
Мать смотрела на него с удивлением.
— Это ты?
Сдерживая слезы, он опустил голову.
— Что случилось?
Не знаю, — хныкнул он.
Она невесело засмеялась и села.
— Иди сюда, странный ребенок. Иди. Ты весь белый.
Давид подошел и прильнул к ее груди.
— Ты дрожишь, — она гладила его по волосам.
— Я боюсь, — прошептал он.
— Все еще боишься? — произнесла она успокаивающе. — Этот сон еще преследует тебя?
— Да, — он вздрогнул от бесслезного рыдания, — и что-то еще.
— Что еще? — она взяла его руки в свою, а второй обняла его и прижала к себе. — Что? — прошептала она. Мягкое прикосновение ее губ к виску, казалось, проникало внутрь, вглубь, источая прохладу и сладость, единственное, что могло воспринять его тело. — Что еще?
— Я видел человека в ящике, как ты один раз говорила.
— Что? Ох! — ее недоумевающее лицо прояснилось. — Похороны. Боже, даруй нам жизнь. Где это было?
— За углом.
— И ты испугался?
— Да, и в коридоре темно.
— Я понимаю.
— Ты выйдешь на лестницу, если я буду кричать в следующий раз?
— Да, я буду выходить столько раз, сколько ты захочешь.
Давид прерывисто вздохнул от облегчения и благодарно поцеловал ее в щеку.
— Если я не выйду, — засмеялась она, — миссис Неррик выгонит нас. Я никогда не слышала, чтобы так топали ногами по лестнице! — она расшнуровала ему ботинки, встала и усадила его на стул. — Сиди здесь, дорогой. Сегодня пятница, и у меня много дел.
Давид посидел немного, чувствуя, как успокаивается сердце. Потом он повернулся и посмотрел в окно. Сеялся мелкий дождик, покрывая окно неровными дорожками воды. Под дождем снег во дворе начал превращаться из белого в серый. Голубой, прибитый дождем дым стремился выпрямиться к исчезал. Время от времени старый дом поскрипывал, когда ветер толкал его локтями. Рожденный за туманом и дождем, на какой-то далекой реке проревел пароходный гудок. Он оставил странную дрожь в сердце...
Пятница. Дождь. Конец занятий. Теперь он мог быть дома. Быть около мамы и ничего не делать до самого сна. Он отвернулся от окна и посмотрел на нее. Она сидела за столом и чистила свеклу. Нож входил под кожуру, и, как будто поднимали заслонку маленькой печки, — под кожурой неожиданно вспыхивало красное, а руки покрывались красными пятнами. Ее лицо, склоненное над работой, было напряжено и губы плотно сжаты. Он любил ее Он снова был счастлив.
Его взгляд бродил по кухне. Обычный беспорядок пятницы. Кастрюли на плите, очистки в раковине, каталка в муке, доска. Воздух был теплый наполненный множеством запахов. Мать поднялась, вымыла свеклу и разложила ее на доске.
— Ну вот, — сказала она, — теперь я опять могу убирать.
Она убрала со стола, вымыла посуду, выгребла мусор из раковины. Потом опустилась на четвереньки и стала мыть пол. Подтянув колени к груди, Давид наблюдал, как она терла линолеум под его стулом. Какая глубокая тень была между ее грудями! Как далеко она... Нет! Нет! Лютер! Он так смотрел! В тот вечер! Не нужно! Не нужно! Отвернись! Быстро! Посмотри на... на линолеум, как он блестит под тонкой пленкой воды.
— Теперь тебе придется сидеть, пока высохнет, — предупредила она, распрямляясь и убирая со щеки выбившиеся прядки волос. — Несколько минут, не больше, — она нагнулась, отступая и затирая тряпкой свои следы. Потом вышла в другую комнату.
Оставшись один, он снова приуныл. Его мысли вернулись к Лютеру. Опять придет сегодня вечером. Зачем? Почему он не исчезнет? Так и будут они убегать каждый четверг? Идти к Иоси? Ему снова придется играть с Анни? Он не хотел. Он не хотел больше видеть ее. Но ему придется. Как он увидел ее сегодня у кареты. Черная карета с окном. Страшно. Длинный ящик. Страшно. Подвал. Нет!
— Мама! — вскрикнул он.
— Что такое, сынок?
— Ты, что, ложишься спать?
— О, нет. Конечно, нет. Я решила причесаться немного.
— Ты скоро придешь?
— Ну да. Ты чего-нибудь хочешь?
— Да.
— Подожди секунду.
Он с нетерпением ждал, пока она появится. Она вошла спустя некоторое время, переодетая и причесанная. Постелив на ступеньки, ведущие из гостиной. чистое старое полотенце, она села.
Я не могу к тебе подойти, — улыбнулась она. — Ты на острове. Что ты хотел?
— Я забыл, — сказал он, запинаясь.
— Ну и гусь же ты!
— Пол сохнет, — объяснил он, — а я следи за ним, да?
— И я тоже должна, да? Боже, ну и тираном ты будешь, когда женишься!
На самом деле Давида не волновало, что она о нем подумает. Главное, чтобы она сидела здесь. К тому же он хотел кое о чем ее спросить, только никак не мог решиться. Это могло быть очень неприятно. Но все равно, неважно, что она ответит или что он узнает. Лишь бы около нее, в безопасности.
— Мам, ты когда-нибудь видела мертвеца?
— Ты что-то очень весел сегодня!
— Ну, скажи, — нырнув в это опасное море, он решил переплыть его, — ну, скажи, — настаивал он.
— Хорошо, — ответила она задумчиво, — двойняшек, что умерли, когда я была маленькой девочкой, я не помню. Моя бабушка была первая, кого я видела и запомнила. Мне тогда было шестнадцать.
— Отчего она умерла?
— Я не знаю. Никто не знал.
— Ну, отчего?
— Ох, до чего ты дотошный! Я думаю, была причина. Хочешь знать, что я об этом думаю?
— Да, — сказал он нетерпеливо.
Мать глубоко вздохнула и подняла палец, чтобы привлечь и без того напряженное внимание.
— Она была очень маленькой, моя бабушка, очень хрупкой и деликатной. Ее руки пропускали свет, как веер. При чем тут смерть? Ни при чем. Но тогда как мой дед был очень набожный, она только притворялась, совсем, как я, да простит Господь нас обеих. Так вот, у нее был маленький сад перед домом. Летом он был полон красивых цветов, и она сама за ними ухаживала. Мой дед, богатый еврей никак не мог понять, зачем ей проводить весной каждое утро за поливкой цветов, обрезкой мертвых листьев, то с лопатой, то с граблями, если у них есть так много слуг, чтобы этим заниматься. Ты не поверишь, какие тогда были дешевые слуги. У деда их было пять. Да, он раздражался, когда видел, что она работает в саду, и говорил, что это почти кощунство для еврейки ее положения — она тогда была очень богатая. Тогда еще не вырубили леса...
— Какие леса?
— Я тебе о них рассказывала — об огромных лесах и лесопилках. Мы были богаты, пока были леса. Но, когда их вырубили и лесопилки стали не нужны, мы обеднели. Понимаешь? Так вот, дед раздражался, когда видел, что она пачкает свои руки землей, как какая-нибудь крестьянка. Но бабушка только улыбалась ему. Я еще и сейчас вижу, как она, оторвав лицо от земли, улыбается. И говорит, что, поскольку у нее нет такой прекрасной бороды, как у него, чтобы поглаживать ее, так ничего плохого нет в том, что она чуть запачкает руки. У деда была борода, которая очень рано поседела. Он страшно ею гордился. И однажды бабушка сказала, что добрый Господь не разозлится, если она украдет немного из наследства Исава. Земля и поля — это наследство Исава. Она сказала, что сам Исав вовсю ворует у Исаака. Она имела в виду магазины, которые открывали гои[5] в нашем городе. Что деду оставалось делать? Он смеялся и называл ее змеей. Подожди, подожди, сейчас, — она ответила улыбкой на его нетерпение, — старея, она становилась очень странной. Сказать тебе, что она делала? Когда приходила осень, и все умирало...
— Умирало? Все? — прервал ее Давид.
— Не все, маленький гусь. Цветы. Когда они умирали, она не хотела выходить из дома. Правда, странно? День за днем она оставалась в своей большой комнате, там были хрустальные подсвечники. Ты не поверишь, как тихо она сидела, не видя слуг, не слыша, о чем говорят. Руки она вот так складывала на коленях. Дед очень переживал. Он просил ее выйти, даже заставлял. Он даже ходил к главному раввину. Ничего не помогало. До первого снега она не выходила из дому по своей воле.
— Почему?
— Сейчас узнаешь. Посмотрим, сможешь ли ты найти ответ. Однажды, когда я пришла к ней поздней осенью, она сидела очень тихо, как всегда, в своем большом кресле. Но, когда я хотела снять пальто, она сказала: "Не надо, Геня, дорогая. На стуле в углу висит мое пальто. Не дашь ли ты его мне, дитя?" Я удивилась. Ее пальто? Значит, она добровольно собиралась выйти из дому? И тут я заметила, что на ней было ее лучшее субботнее платье из черного блестящего атласа, очень дорогое. Вижу ее, как живую. А на голове — она никогда не давала себя постричь[6] — у нее был широкий круглый гребень с рядами жемчужин — самый первый подарок деда. Совсем как корона. Я принесла пальто и помогла ей одеться. "Куда мы пойдем, бабушка?" — спросила я. Ничего не могла понять. "В сад, — сказала она, — в сад". Ладно, таково ее желание. И мы вышли в сад. День был очень серый и ветреный с настоящими вихрями, такими сильными, что они как руками гнули деревья к земле. Даже нас они чуть не свалили с ног. И было холодно. И я сказала ей: "Бабушка, не холодно ли тебе здесь? Не слишком ли сильный ветер?" Нет, у нее теплое пальто, ответила она. И потом поведала очень странную вещь: "Ты помнишь Петруша Колонова?" Я не помнила. "Гой, — сказала она, — дурачок. Он много лет работал у деда. Когда-то его шея была, как ствол дерева, но потом он постарел и согнулся. И когда стал так стар, что не мог поднять вязанку хвороста, сидел на камне и смотрел на горы", — это бабушка сказала, понимаешь?
Давид не мог уловить путаную нить ее рассказа, но кивнул:
— Почему он сидел? — спросил он, боясь, что она перестанет говорить.
Она тихо засмеялась:
— Тот же вопрос был задан тремя поколениями — тобою, мною и бабушкой. Он был хороший работник, этот Петруш, настоящий вол. И когда бабушка спросила его: "Петруш, чего ты сидишь, как бочонок, и смотришь на горы?" — он только ответил: "У меня выпали все зубы". — Вот что рассказала мне бабушка, пока мы гуляли. Ты выглядишь озадаченным, — засмеялась она опять.
Он и на самом деле был озадачен, ведь она ничего не объяснила.
— И так мы шли, и ветер кружил листья. Шшшуууу! Вот так они поднимались. И один прилип к ее пальто, словно бы ветер прижал его пальцем. Она взяла лист и смяла. Потом вдруг сказала: "Давай, вернемся в дом". На самом пороге она вздохнула так, что даже задрожала. Глубоко. Как вздыхают перед сном. И уронила обрывки листа, который держала. "Нечего страдать, — сказала она, — даже лист блекнет, когда стареет". Понимаешь? О, она была мудрая. И мы вошли в дом.
Мама замолчала и попробовала, высох ли пол. Потом она поднялась и пошла к плите, чтобы отставить кипящий суп с огня на холодное место.
— Вот и пол высох, — улыбнулась она, — теперь я свободна.
Но Давид чувствовал себя обманутым и злился. — Ты... ты не все рассказала мне! — запротестовал он. — Ты даже не сказала, что случилось?
— Неужели? — засмеялась она. — Что еще можно сказать? Она умерла той же осенью, перед первым снегопадом, — мать смотрела на дождь, барабанящий в окно, ее лицо стало серьезным, — она была такая хрупкая в своем саване... как тебе сказать сынок. Как ранний снег. И я подумала, что нужно внимательно смотреть на ее лицо, потому что она наверняка растает у меня на глазах, — она опять улыбнулась. — Ну, теперь тебе достаточно?
Он кивнул. Непонятно, почему, но ее последние слова взволновали его. Ее заключительный жест легкая хрипота в голосе передали то, что он не смог уловить как мысль. Где таилась эта мечтательная пугливая грусть, в его сердце, или ею был пропитан зыбкий воздух кухни? Он не мог сказать. Но только бы воздух всегда был таким, и всегда бы быть здесь вдвоем с матерью! Быть рядом с нею. Быть частью ее.
Дождь за окном скреплял вечной печатью их уединение, близость и единство. Она открыла дверцу печи, и розовое пламя озарило ее широкий лоб и обогрело его тело. Он был рядом с ней. Был ее частью. Как хорошо быть здесь! Он жадно следил за каждым ее движением.
Она покрыла стол новой белой скатертью. Скатерть повисела в воздухе, точно облако, и медленно опустилась. Она взяла с полки три медных подсвечника и поставила их в центре этой белизны. В каждую медную чашечку она воткнула по свече.
— Мама!
— Да?
— А что делают, когда умирают?
— Что? — повторила она. — Холодеют и не движут ся. Закрывают глаза и спят вечные годы.
..."Вечные годы" Эхо этих слов звучало в его мозгу. Взволнованно перебирал он их, словно они имели собственный блеск и форму. "Вечные годы..
Мать накрывала на стол. Тихо звенящие ножи вилки, ложки, друг подле друга. Солонка — таинственный маленький сосуд из тусклого серебра, серо-коричневый глаз перца в глубине стеклянной перечнице, эмалевая сахарница, безголовые плечики щипцов.
— Мам, а что такое "вечные годы"?
Мать, отчаявшись, вздохнула, подняла на секунду глаза, потом опустила их на стол. Ее взгляд задумчиво блуждал поверх тарелок и серебра. Ее глаза загорелись. Она протянула руку к сахарнице, взяла щипцы и осторожно поднесла к глазам кубик сахара.
— Вот сколько может ухватить мой мозг, — шутливо сказала она, — видишь? Не больше. Стал бы ты меня просить поднять этими щипцами замерзшее море? Даже снежный человек не смог бы этого сделать, — она опустила щипцы в сахарницу, — для них море...
— Но... — прервал ее Давид в ужасе и замешательстве, — но они когда-нибудь просыпаются?
Она развела ладони, изображая пустоту.
— Некому просыпаться.
— Но иногда, мам, — настаивал он.
Она покачала головой.
— Иногда?
— Не здесь, если вообще где-нибудь. Говорят, что есть небеса, и там мертвые просыпаются. Но я этому не верю, да простит меня Бог. Я знаю только, что их хоронят в черную землю, в темноту, и их имена еще живут несколько жизней на могильных плитах.
"Темнота" "В черную землю". "Вечные годы" Это было страшное открытие. Он смотрел на мать немигающими глазами. Взяв тряпку, лежавшую на краю раковины, она подошла к плите, распахнула дверцу и выдвинула противень. Тепло и запах свежего хлеба вошли в его существо, как осязаемое видение. Мать расстелила салфетку около свечей и положила хлеб на нее.
— Осталось зажечь свечи, — садясь, прошептала она, — и моя работа закончена.
— Кто сделал пятницу таким трудным днем для женщин?
..."Темнота. В могиле. Вечные годы...
Короткие, бурлящие порывы дождя за окном...
Часы тикали слишком быстро. Нет, никогда... В темноте.
Последние лучи света вплелись в сумерки. Лицо матери задрожало и затуманилось, как будто опустилось под воду. Сложный рисунок пятен, как пена, кружащаяся в скудном свете...
Как кукурузные хлопья в витрине того магазина. Кружащиеся и опускающиеся. В тот день. Давно.
Его взгляд следовал за бесцельным потоком света, кружащегося и мерцающего в комнате, беспокойно оттеняющего контуры двери и стола.
...Это был снег, серый снег. Маленькие клочки бумаги, летящие из окна в тот день. "Конфетти, — сказал мальчик, — конфетти". Это бросали на тех двоих, которые должны были пожениться. Торопливый человек в высокой, блестящей, черной шляпе. Женщина в белом, смеющаяся, жмущаяся к нему, увертывающаяся от конфетти, смигивающая с ресниц попавшую на них бумажку.. Ждущие кареты. Конфетти на крыльце, на лошадях. Забавно. Они садятся в карету и оба смеются. Конфетти. Кареты.
...Кареты!
...Те же самые!
...Как в тот день! Когда вынесли ящик! Кареты!
...Те же самые!
— Кареты!
— О, Господи! — воскликнула мать. — Ты меня испугал! Отчего ты так подпрыгиваешь на стуле? Уже второй раз сегодня!
— Они были те же самые, — сказал он голосом, полным трепета. Теперь все решилось. Он понял наконец. Все принадлежало той же самой темноте. Конфетти и гробы.
— Что те же самые?
— Кареты!
— О дитя! — сказала она. — Один Бог знает, о чем ты бредишь сейчас! — она поднялась со стула и взяла спичечный коробок. — Зажгу-ка я свечи, пока тебе не привиделся ангел.
Чиркнула и вспыхнула спичка, подчеркивая густоту наступившего сумрака. Одну за другой мать зажгла свечи. Пламя, качаясь, поднималось на фитилях, успокаиваясь, смягчало непокорную медь под собой, зажигало узелки на хлебной корке. Сумерки исчезли, и кухня осветилась. День, начавшийся в труде и беспокойстве, расцвел теперь в пламени свечей и покое.
Мать склонила голову перед свечами и шептала сквозь пальцы, закрывавшие ее лицо, древнюю субботнюю молитву...
Час покоя, час смуглой красоты...
Мать встала и зажгла газовую лампу. Голубой свет внезапно сжал язычки свечей в бесполезные ядрышки желтого огня.
Давид грустно смотрел на них, жалея, что мать сделала это.
— Они скоро придут, — произнесла она.
"Они"! Он вздрогнул. "Они придут"! Лютер. Отец. Они! О! Конец тишине и спокойствию. Он чувствовал, как в нем серым облаком клубится страх. Как будто слова матери были камнем, брошенным на пыльную дорогу. Покой и радость покидали его. Почему должен прийти Лютер? Давиду будет стыдно смотреть на него, он не сможет. Даже думая о нем, он чувствовал себя так же, как однажды в школе, когда его сосед по парте ковырялся в носу, катал шарики между пальцев и потом, оглядываясь с отсутствующей улыбкой, вытирал пальцы о сиденье. У Давида сводило ноги от отвращения. Он не должен был видеть это, не должен был знать.
— И мистер Лютер тоже придет?
— Конечно, — она обернулась и посмотрела на него, — почему ты спрашиваешь?
— Не знаю. Я просто думал, ему не понравилось, как ты... как ты готовишь.
— Как я...? О! Понимаю! — она слегка покраснела. — Не думала, что ты все так хорошо запоминаешь.
Она оглянулась, будто забыла что-то, и поднялась по ступенькам в гостиную.
Он посмотрел сквозь окно в темноту. Дождь еще лил. Они, наверное, сейчас торопливо приближаются к нему. Торопливо потому, что льет дождь. Если бы он мог убежать, пока они не пришли, спрятаться, пока не уйдет Лютер, не появляться, пока он не уйдет навсегда. Но как уйти? У него перехватило дыхание. Можно убежать, пока не вернулась мать. Беззвучно прокрасться за дверь. Вот так! Открыть дверь и скатиться вниз по лестнице. Подвал! Пробежать мимо, оставляя пустую кухню наверху. Она будет везде искать — под столом, в коридоре. Она будет звать: "Давид, Давид, где ты?" Но его не будет...
Он услышал, как в гостиной открылось и снова закрылось окно. Вошла мать с кастрюлей в руках. В углублениях крышки была вода.
— Ужасная ночь, — она стряхнула воду в раковину, — рыба замерзла.
Слишком поздно.
Теперь он должен быть здесь до конца, пока Лютер придет и уйдет. Но, может быть, мама ошибается, и Лютер не придет. Ах, если бы он не пришел больше никогда! Ну, зачем ему приходить? Он был здесь вчера, когда никого не было дома.
— Не приходите, — шептал он снова и снова. — Пожалуйста, мистер Лютер, не приходите! Не приходите больше никогда.
Время шло, и, когда Давиду уже казалось, что он забыл о Лютере, внизу, в коридоре, послышалось знакомое шарканье ног. Голоса на лестнице! Лютер пришел. Бросив взгляд на настороженное лицо матери, Давид прокрался по ступенькам в сумрак гостиной. Он стоял у окна, прислушиваясь к звукам позади него. Открылась дверь. Он слышал их приветствия и медленную речь Лютера. Сейчас они, наверное, снимают пальто. Если бы только забыли о нем. Если бы это было возможно. Но...
— Где же наш молельщик? — спросил отец.
После паузы голос матери ответил:
— Я думаю, он в гостиной. Давид!
— Да, мама. — Негодование и обида переполняли его.
— Он там.
Убедившись, что он рядом, они, казалось, на время забыли о его существовании, но потом отец снова спросил, на этот раз с грозной ноткой раздражения.
— Ну, что ж он не идет? Давид!
Дальше тянуть было невозможно. Он должен идти. Он вышел из гостиной, глядя на свои ботинки, прошаркал к столу и сел на стул, ощущая на себе любопытные взгляды.
— Что это с ним случилось? — резко спросил отец.
— Не знаю. Может быть, это желудок. Он почти ничего не ел сегодня.
— Хорошо, сейчас он будет есть, — сказал отец строго, — ты даешь ему слишком много всякой ерунды.
— Испорченный желудок — печальная штука, — пособолезновал Лютер, и Давид ненавидел его за это сочувствие.
— Ай! — воскликнул отец. — Это не желудок, Джо, это его вкус, изнеженный деликатесами.
Мать поставила перед Давидом тарелку с супом.
— Ешь, это вкусно, — попросила она.
Он не смел отказаться, хотя сама мысль о еде вызывала в нем отвращение. Напрягшись, он погрузил ложку в мерцающую красную жидкость и поднес к губам. Но ложка не достигла рта. Она уперлась во впадину под нижней губой, обожгла кожу и выпала из его онемевших пальцев в тарелку. Красный фонтан метнулся во все стороны, покрывая пятнами его рубашку и белую скатерть. Давид с ужасом смотрел, как расплывались и соединялись пятна.
— Неуклюжий, как турок! — крикнул отец, стуча по столу костяшками пальцев. — Ты поднимешь голову или хочешь, чтобы она тоже побывала в тарелке?
Давид поднял испуганные глаза. Лютер искоса поглядывал на него, неодобрительно цокая зубами.
— Ничего страшного! — попыталась успокоить мать. — Скатерти для этого и существуют.
— Лить на них суп, да? — саркастически спросил отец. — И рубашки тоже для этого существуют? Очень мило. Почему же не всю тарелку, раз уж он начал?
Лютер хихикнул. Не отвечая, мать положила ладонь на лоб Давида:
— Кушай, кушай, маленький.
— Что это ты делаешь, — спросил отец, — пробуешь, есть ли у него температура? "Маленький"! Этот щенок абсолютно здоров, если не считать, что ты распустила его! — он погрозил Давиду пальцем. — Сейчас ты проглотишь свой суп, как человек, а не то я дам тебе вместо него кое-что другое!
Давид всхлипнул и с ненавистью посмотрел на тарелку.
Запомни мои слова!
— Может быть, ему лучше не есть, — вмешалась мать.
— Не мешай, — и Давиду: — Ну, ты будешь есть?
Дрожа, почти на грани тошноты, Давид взял ложку и заставил себя есть. Спазмы прошли. Отец нетерпеливо повернулся к Лютеру.
— Что ты говорил, Джо?
— Я говорил, — сказал Лютер своим медленным голосом, — что когда ты будешь уходить, запри только одну дверь, слышишь. Остальное я запру сам перед уходом, — он вытащил из кармана кольцо с ключами и отделил один. — Вот этот закрывает. И я так тебе скажу, — он протянул ключ отцу, — я рассчитываю на четыре часа. Вся работа не займет больше, чем два-три часа максимум.
— Понимаю.
— Но на этой неделе ты не получишь больше. Бухгалтер...
— Тогда на следующей неделе.
Лютер прочистил горло.
— Завтра вечером приготовьте на одну порцию меньше, — сказал он матери Давида.
— Да? — спросила она со сдержанным удивлением и повернулась к мужу. — Ты придешь так поздно, Альберт?
— Не я.
— Нет, не Альберт, — усмехнулся Лютер, — я.
Сердце Давида подпрыгнуло от счастья.
— Значит, я не должна завтра готовить для вас обед?
— Да, у меня есть кое-какое дело, — сказал он неопределенно. — Может быть, в воскресенье. Нет, знаете что, если я не приду до семи в воскресенье, тоже не ждите меня с обедом.
— Хорошо.
— Но я все равно заплачу за полную неделю.
— Если вы не придете... — возразила мать.
— О, неважно, — прервал Лютер, — договорились?
Он кивнул и взял свою ложку.
Давид ел осторожно, время от времени поглядывая тайком на отца и пытаясь больше не раздражать его своим поведением. На Лютера он даже не решался посмотреть из страха, что самый вид этого человека смутит его и повлечет новые ошибки. Когда мать поставила перед ним десерт, он уже глядел по сторонам, ища куда бы убежать, где бы скрыться так, чтобы они ощущали его присутствие, но не обращали на него внимания. Он мог притвориться сонным, и мама уложила бы его в постель, но было еще слишком рано. Что делать до сна? Куда убежать хоть ненадолго? Комнаты их квартиры предстали перед ним. Гостиная? Тогда отец скажет: "Что это он там делает, в темноте?" Спальня? Нет. Отец скажет то же самое. Где же? Туалет. Да! Он будет сидеть на стульчаке, пока его не позовут.
Он доел последнюю сливу и уже хотел соскользнуть со стула, когда вдруг увидел краем глаза, как рука Лютера двинулась к карману и вытащила часы.
— Я должен идти! — Лютер чмокнул губами.
Он уходит. Давид чуть не заплясал от радости. Это было слишком хорошо, чтобы быть правдой.
— Так скоро? — спросила мать.
К удивлению Давида, его отец засмеялся, и Лютер присоединился к нему, как будто в этом крылась только им понятная шутка.
— Я даже немного опаздываю, — Лютер убрал часы и поднялся. — Но сперва я должен заплатить вам.
Давид уставился в тарелку, прислушиваясь. Он мог думать только об одном — Лютер уходит, через минуту его не будет. Он поднял голову. Отец зачем— то ушел в спальню, и, как только он скрылся, глаза Лютера метнулись по телу матери. Давид вздрогнул и торопливо опустил взгляд. Взяв свое пальто, принесенное отцом Давида, Лютер надел его, и Давид всеми силами своей души торопил ноги, приближающиеся к двери.
— Ну хорошо, — произнес Лютер, наконец, — доброй недели всем вам. И пусть молельщик, — указал он шляпой в сторону Давида, — скорее выздоравливает.
— Спасибо, — ответила мать, — счастливой недели.
— Подними голову! — рявкнул отец. — Спокойной ночи, Джо, до завтра. Удачи тебе. — Мужчины засмеялись.
— Спокойной ночи, — Лютер вышел.
Со вздохом облегчения стряхнул с себя Давид скованность, владевшую его телом.
Отец смотрел на дверь. Его лицо расслабилось в улыбке.
— Он ищет несчастье на свою голову, — сказал он сухо.
— Это ты о чем?
Отец удивленно хмыкнул:
— Ты что, не заметила, как он странно себя вел сегодня?
— Да, я... — она засмущалась, вопросительно глядя на мужа, — но все-таки почему?
Он повернулся к ней, и она отвела взгляд.
— Ты что, не заметила, как он был смущен?
— Нет. Да. Вроде...
— Ты ничего не видишь, — он резко усмехнулся, — он пошел к брачному агенту.
— О! — ее лицо просветлело.
— Да. Это секрет. Понимаешь? Ты ничего об этом не знаешь.
— Понимаю, — она едва заметно улыбнулась.
— Он свободен, как ветер, и ищет себе камень на шею.
— Может быть, ему действительно нужна жена, — ответила она, — он часто говорит, что хочет иметь дом и детей.
— А, дети! Новые беды! Ему нужны не дети, а деньги. Он хочет открыть свою типографию. Так он, по крайней мере, говорит.
— Мне показалось, ты сказал, что он ищет себе несчастья, — засмеялась она.
— Конечно! Он слишком торопит события. Если бы он подождал еще несколько лет, у него было бы достаточно своих денег на типографию — без жены. Надо ждать! Я говорил ему. Ждать! А он говорит: "Нет. Мне нужна тысяча. Я хочу большой зал с четырьмя или пятью прессами". Но он узнает, что такое еврейская тысяча. Если она дотает только до пяти сотен на следующее же утро после того, как он нырнет под подол, можно будет считать, что ему еще повезло, — он спокойно рыгнул, и его кадык подпрыгнул. Потом он оглянулся, сведя брови, как будто искал чего-то.
— Я слышала, как он велел тебе запереть типографию, — сказала она.
— Да, он дает мне немного подработать. Я не приду домой до четырех или пяти, может быть, даже позже. Боже! — взорвался он. — Человек получает восемнадцать долларов в неделю, на шесть больше меня, и ему зудит заложить себя жене, — он замолчал и снова оглянулся. — Где "Тагеблатт"?
Мать испугалась.
— "Тагеблатт", — повторила она растерянно, о, где мои мозги. Я забыла купить. Дождь! Я ждала, пока он кончится.
Он нахмурился. С шумом сложив посуду в раковину, она вытерла руки полотенцем.
— Я вернусь через минуту.
— Куда это ты собираешься?
— За платком.
— А с Давидом что случилось? Что, у него нет ног.
— Но я сделаю это намного быстрее.
— В этом вся твоя беда, — сказал он резко, — ты все делаешь за него. Пусть он пойдет.
— Но на улице мокро, Альберт.
Лицо отца потемнело.
— Пусть он пойдет, — повторил он, — не удивительно, что он ничего не ест. Он плесневеет в доме целы ми днями! Ну-ка, одевайся. Пошевеливайся, когда я с тобой говорю.
Давид вскочил со стула, с тревогой глядя на мать
— О, — запротестовала она, — зачем ты...
— А ты помолчи! Ладно?
— Очень хорошо, — сказала она зло, но уже покорившись, — я принесу его пальто.
Она принесла пальто из спальни и помогала Давиду одеться, пока отец стоял над ними и, как всегда бурчал, что Давид уже достаточно большой, чтобы делать это сам. Давид пытался одеться сам, но мат настаивала на своей помощи.
— Газета стоит два цента, — она дала ему монету, — здесь десять. Спросишь "Тагеблатт" и подождешь, пока тебе дадут сдачу.
— Восемь центов сдачи, — сказал отец, — и не забудь, "Тагеблатт".
Мать последовала за Давидом в коридор.
— Ты что, идешь вместе с ним? — поинтересовался отец.
Но она, не отвечая, нагнулась к Давиду и прошептала:
— Беги! Я подожду, — и вслух, как бы давая последние наставления, — кондитерская лавка, на углу.
Давид бежал по лестнице вниз так быстро, как только мог. Дверь подвала казалась коричневой при свете газа. Сырой ночной воздух встретил его в конце коридора. Он вышел на улицу.
Дождь, видимый только там, где он затуманивал далекие фонари, все еще падал, нащупывая ледяными пальцами лицо и шею мальчика.
Окно лавки светилось на углу. Давид торопился к нему, попадая в невидимые лужи и чувствуя, как холодеют пальцы ног. Его пугали улицы, наполненные дождем и мраком.
Он не любил своего отца. Он никогда его не полюбит. Он ненавидел его.
Вот, наконец, и лавка. Он открыл дверь и услышал над головой знакомый тихий звоночек. Посасывая цыплячью косточку, из задней двери появился сын хозяина.
— Чего тебе?
— "Тагеблатт"
Взяв газету из тонкой пачки, мальчик протянул ее Давиду, и тот повернулся, чтобы идти.
— А деньги? — потребовал сын хозяина.
— А вот, — Давид протянул монетку, которую все время сжимал в руке.
Зажав кость зубами, мальчик отсчитал сдачу, пачкая монеты жирными пальцами.
Давид заспешил домой. Идти — это было бы слишком долго. Наверное, мама ждет. Он побежал. Он сделал всего несколько шагов, как вдруг его нога наступила на что-то, что не было мостовой. Предупреждающий металлический звук уже не мог остановить его. Это была крышка угольного колодца. Он поскользнулся. Вскрикнув, он закачался, хватаясь руками за пустоту и упал на живот, в ледяное месиво. Газета и деньги выпали из его рук. Испуганный с намокшими на коленях чулками, он вскочил на ноги и принялся судорожно искать.
Он нашел газету — всю в мокрой грязи. Потом пенни. Еще, должно быть еще. Вот еще пенни. Теперь два цента. Но раньше было восемь. Он шарил рукой по рыхлому снегу, по мостовой, судорожно всматриваясь в темноту. Впереди! Позади! Ничего. Может быть, рядом с тротуаром! Нет. Он никогда не найдет. Никогда! Он заплакал и побежал к дому, забыв, что снова может упасть. Рыдая, он вбежал в коридор. Он слышал, как наверху открылась дверь, и мама позвала: "Мальчик, я здесь"
Он поднялся по лестнице.
— Что с тобой? Что это? Ты весь мокрый!
Они вошли в комнату.
— Я потерял деньги, — хныкал он. — У меня только два... два цента.
Отец смотрел на него сердито:
— Ты потерял, да? Я это предчувствовал. Заплатил сам себе за работу, да?
— Я упал в снег, — рыдал он.
— Ничего, все в порядке, — мягко сказала мать, принимая газету и деньги, — все в порядке.
— В порядке? Что бы он ни сделал, все всегда будет в порядке?! До каких пор ты будешь ему это говорить? — отец выхватил газету из рук матери. — Ого, ее можно выкручивать. Ну и ловкий у меня сын!
Мать сняла с Давида пальто.
— Иди, сядь около печки.
— Нянчься с ним! Прощай его! — прошептал гневно отец и уселся на стул. — Посмотри на газету!
И он разложил ее на столе. — Следовало бы врезать ему пару раз.
— Он не виноват, — вмешалась мать примиряюще, — на улице скользко, и он упал.
— Ба! Он не виноват! Всегда я слышу одно и то же! У него прямо-таки дар делать пакости. Ночью он будит нас своими криками. Потом швыряет ложку в тарелку с супом. Теперь — шесть центов выбросил на ветер, — он шлепнул рукой по мокрой газете, — два цента испортил. Кто может это прочесть! Смотри у меня! — он погрозил пальцем Давиду, и тот съежился, прижавшись к матери. — Тебя ждет хорошая взбучка. Я предупреждаю! Я терпел годы.
— Альберт, — сказала мать краснея, — ты человек без сердца!
— Я? — отец покачнулся, и его ноздри раздулись от негодования. — Чума возьми вас обоих — у меня нет сердца?! Что ты знаешь, что ты понимаешь в воспитании детей? — он выпятил челюсть.
Последовало молчание, и потом мать сказала:
— Прости, я не хотела тебя обидеть. Я только хотела сказать, что такие вещи иногда случаются, прости.
— О, ты извиняешься, — сказал он с горечью, — у меня нет сердца! Горе мне. Работать, как я, за пищу и крышу над головой для вас. Да еще перерабатывать! И все впустую! У меня нет сердца! Как будто я сам нажираюсь на мою зарплату или пропиваю ее и шатаюсь по улицам. Вам когда-нибудь чего-нибудь не хватало? Скажи мне!
— Нет! Нет!
— Так что же?
— Я только хотела сказать, что ты не видишь ребенка целыми днями, а я всегда с ним, и, понятно, ты не знаешь, что с ним происходит.
— Мне достаточно того, что я вижу. И я знаю лучше тебя, какое ему нужно лекарство.
Мать молчала.
— Может быть, ты еще скажешь, что ему нужен Доктор?
— Может быть, он...
Но кто-то постучал. Она смолкла, подошла к двери и открыла ее. Вошел Иоси. У него в руках была деревянная вешалка.
— Мама хочет, чтобы вы поднялись, — сказал он на идиш.
Мать Давида недовольно вскинула голову.
— Ты уже начала шляться? — спросил отец с отвращением. — Всего несколько дней назад у тебя вообще не было соседей.
— Я только раз у них была, — оправдывалась она и сказала Иоси: — Скажи маме, что я не могу сейчас прийти.
— Она ждет вас, — возразил тот без всяких эмоций, — хочет показать вам новое платье.
— Не сейчас.
— Я не пойду домой, — Иоси перешел на английский, чтобы избежать дальнейших обсуждений, — я буду здесь. И, очевидно, удовлетворенный выполненной миссией, он подошел к несчастному Давиду, все еще сидящему у печки. — Смотри, что у меня есть — лук и стрела, — он помахал вешалкой.
— Мне придется пойти, всего на минуту, — сказала мать, — здесь ребенок, она будет беспокоиться.
— Иди! Иди! — зло сказал отец. — Что я, держу тебя?
Он взял газету, вытащил спичку из коробка, шагнул в гостиную и захлопнул дверь. Давид слышал, как он опустился на кушетку.
— Я вернусь через минуту, — устало сказала мать, безысходно глядя вслед мужу. Затем ушла.
— Хочешь играть? — спросил Иоси после паузы.
— Не хочу, — сердито ответил Давид.
— Это почему?
— Потому что не хочу, — он с неприязнью посмотрел на вешалку. Она была в их шкафу. Она была заразная.
— Ну, давай, — и, поняв, что ему не удалось убедить Давида: — Тогда я буду в тебя стрелять, — погрозил он, — сейчас увидишь.
Он поднял вешалку и натянул воображаемую тетиву.
— Бах! Я индеец. У тебя нет лука и стрелы, и я убью тебя. Прямо в глаз. Почему ты не хочешь играть?
— Я не хочу.
— Почему у тебя нет лука и стрелы?
— Отстань!
— Тогда я опять в тебя выстрелю, — он бросился на пол, — бах! Прямо в глаз. Ты убит!
— Уходи!
— Не хочу уходить, — Иоси начал злиться. — Сколько хочу, столько и буду стрелять. А ты трус.
Давид молчал. Его начало трясти.
— Я даже могу ударить тебя томагавком, — продолжал Иоси, — ты трус, — он пополз: — Сейчас увидишь. Как дам тебе томагавком! — он держал вешалку за конец. — Боишься меня?
— Убирайся отсюда! — прошипел Давид. — Иди к себе домой.
— Не хочу, — свирепо сказал Иоси. — Я буду с тобой драться. Сейчас увидишь.
Он отвел руку. "Бах!" Конец вешалки ударил Давида по колену. Боль пронзила его тело. Он вскрикнул. В следующее мгновение он изо всех сил ударил Иоси ногой по лицу. Иоси упал на руки. Он открыл рот, но не произнес ни звука. Он вылупил глаза, как будто задыхался, и, к ужасу Давида, у Иоси под носом появилась кровь. За мгновение, показавшееся Давиду годом, кровь медленно собралась над верхней губой Иоси. Внезапно тот вздохнул. Звук был короткий и неожиданный, как будто камень упал в воду. Осторожно поднял руку и коснулся красной капли на губе. Когда он увидел след крови на конце пальца, его лицо перекосилось от ужаса, и он издал самый пронзительный вопль, какой приводилось Давиду когда-либо слышать. Такой пронзительный, что Давид почувствовал, как напряглось его собственное горло, словно крик рвался из него, и он старался подавить его. С ужасом вспомнив, что отец был в соседней комнате, он вскочил на ноги.
— Иоси, Иоси, — бормотал он, пытаясь вставить вешалку в его руку, — на, ударь меня. Ну, ударь меня, Иоси! — он ударил себя по лбу. — Смотри, Иоси, ты убил меня. Ох!
Но все без толку. Иоси снова завопил. И Давид понял, что все кончено.
— Мама! — стонал он в ужасе. — Мама!
И повернулся к двери в гостиную, как к воротам ада. Дверь открылась. Отец смотрел на них со злостью и удивлением. Его лицо напряглось, когда он посмотрел на Иоси. Ноздри расширились и края их побледнели.
— Что вы натворили?
— Я,.. я... — начал Давид, трясясь от страха.
— Он ударил меня ногой прямо в нос! — завыл Иоси.
Не сводя с Давида испепеляющего взгляда, отец спустился по ступенькам.
— Что? — спросил он, высясь над ним. — Говори!
Его рука качнулась в сторону рыдающего Иоси.
Она была как стрела, отмеряющая растущий гнев.
— Скажи, это ты сделал?
С каждым произнесенным словом его губы становились тоньше и жестче. Давиду казалось, что его лицо медленно удаляется, но удаляется, не уменьшаясь, а становясь все выпуклее на расстоянии. Белое, бестелесное пламя. В его зыбких чертах ясно выделялась только вена над бровью, пульсирующая, как темная молния.
Кто мог вынести вид этого добела раскаленного лица? Тело мальчика онемело от ужаса. Его горло сжалось. Ему хотелось опустить голову и отвести глаза, но он не мог. Он задрожал, и дрожь отвлекла его от этого ужасного взгляда.
— Отвечай мне!
"Отвечай!" — звенел приказ. "Отвечай!" Но он звучал как "Отчаяние!" Что ответить отцу? В этом страшном приказе уже слышался приговор. Как загнанный в угол зверек, он сжался, его сознание притупилось, хотя тело не хотело погибать и ждало. Ничего не существовало больше, кроме правой руки отца, руки, парящей в наэлектризованном круге его воображения. Ужасающая ясность пришла к нему. Ужасающая расслабленность.
Отрешенный от времени, он смотрел на вздрагивающие сгибающиеся пальцы, на краску, впитавшуюся в их концы, будто все, что осталось в мире — это только ноготь мизинца, обрубленный прессом. Невыносимая ясность.
Молоток в его руке! М о л о т о к!
Внезапно он сдался. Его веки перерезали свет, как ставни. Открытая ладонь ударила его по щеке и виску, раскалывая его сознание на крупинки света. Он упал на пол. В следующее мгновение отец схватил вешалку, и в этот кошмарный миг, перед тем, как она опустилась на его плечи, он с удвоенной ясностью увидел, как Иоси стоял, онемев, с открытым ртом в ненужной теперь тишине.
— Ты не скажешь! — рычащий голос был голосом вешалки, обжигавшей, как пламя, тело. — Будь проклято твое порочное сердце! Дикая скотина! Вот! Вот! Я проучу тебя! Теперь у меня развязаны руки! Я предупреждал! Я предупреждал! Ты будешь послушным!
Вешалка, как топор, врезалась в руки, спину, грудь. Она все время находила, куда ударить, как бы он ни извивался и ни корчился. Он кричал, кричал, а удары все падали.
— Пожалуйста, папочка! Пожалуйста! Не надо! Не надо! Дорогой папочка! Дорогой папочка! — он знал, что надо вырваться из-под града ударов. — Больно! Больно! — он должен вырваться.
— Теперь кричишь! — злился голос. — Плачешь! А сколько я просил тебя! Я молил тебя, как саму смерть! Тебя ничто не трогало! Ты молчал! Тайна...
Распахнулась дверь. С диким криком ворвалась мать и кинулась между ними.
— Мама! — закричал он, хватаясь за ее одежду. — Мама!
— О Боже! — крикнула она в ужасе, прижимая к себе сына. — Остановись! Остановись! Альберт! Что ты с ним сделал!
— Отпусти его, — рычал отец, — я говорю, отпусти его!
— Мама, — Давид конвульсивно прижимался к ней, — не давай ему! Не давай!
— Чем, — хрипло кричала она, пытаясь вырвать у отца вешалку, — чем бить ребенка! Горе тебе! Каменное сердце! Как ты мог!
— Я не бил его раньше, — хрипел отец сдавленным голосом, — он заслужил то, что я сделал! Ты достаточно защищала его от меня! Мне давно следовало это сделать!
— Твой единственный сын, — рыдала она, судорожно прижимая к себе Давида, — твой единственный сын!
— Не говори мне этого! Не хочу это слышать! Не сын он мне! Пусть хоть умрет у моих ног!
— О Давид, Давид любимый, — сокрушенная бедой сына, она, казалось, забыла все остальное, даже мужа. — Что он с тобой сделал! Ша! Ша! — она вытерла его слезы дрожащими руками, качая его. — Ша, мой любимый! Мой прекрасный! О, какие у тебя руки!
— Я приютил дьявола, — звучал неумолимый, злой голос, — мясник! И ты защищаешь его! Эти руки еще будут бить меня! Я знаю! Моя кровь предостерегает меня от такого сына! Этот сын! Посмотри на Иоси! Он пролил человеческую кровь, как воду!
— Ты сумасшедший, слепой безумец, — она зло повернулась к нему, — ты сам мясник! Я говорю тебе это в лицо! Когда он в опасности, я не отступлюсь, ты слышишь? Можешь делать все, что хочешь, но не с ним!
— Ха! У тебя свои взгляды! Но я буду его бить, когда смогу.
— Ты не дотронешься до него!
— Да? Посмотрим!
— Ты не дотронешься до него, слышишь? — ее голос, как бы сдерживая неимоверную волю и страсть, стал спокойным и грозным. — Никогда!
— Это ты мне говоришь? — изумился он. — Да ты знаешь, с кем ты говоришь?
— Это не имеет значения! А теперь оставь нас!
— Я? — снова безмерное удивление. Словно кто— то посмел своими вопросами заставить неистовую вулканическую силу заговорить. — Со мной? Ты говоришь со мной?
— С тобой. Да, с тобой. Уходи. Или я уйду.
— Ты?
— Да. Я или ты!
Полными ужаса, затуманенными глазами Давид видел, как тело отца затряслось, голова нагнулась вперед, рот открылся, чтобы говорить, закрылся, опять открылся, отец побледнел, дернулся и, наконец, повернулся и без единого слова затопал по ступенькам в гостиную.
Мать посидела немного, не двигаясь, потом задрожала и разрыдалась, но вытерла слезы.
Иоси стоял, неподвижный, онемевший, напуганный, а кровь текла по его подбородку.
— Посиди минутку, — мать поднялась и усадила Давида на стул. — Иди сюда, бедняга, — обратилась она к Иоси.
— Он ударил меня прямо в нос!
— Ша, — она подвела Иоси к раковине и вытерла его лицо краем мокрого полотенца, — вот, теперь тебе лучше.
Снова намочив полотенце, она подошла к Давиду и посадила его к себе на колени.
— Он первый меня ударил.
— Ну, хватит! Больше не будем об этом говорить, — она прикладывала холодное полотенце к ссадинам на руке Давида. — О дитя мое! — причитала она, кусая губы.
— Я хочу домой, — сказал Иоси, — я скажу маме про вас, — он поднял вешалку с пола. — Подождите, вот скажу маме, тогда вы узнаете!
Он распахнул дверь и, плача, выбежал в коридор. Мать, горько вздохнув, закрыла за ним дверь и начала расстегивать рубашку Давида. На его груди и плечах были красные пятна. Она прикоснулась к ним. Он вздрогнул от боли.
— Ша! — шептала она снова и снова. — Я знаю. Я знаю, мой любимый.
Она раздела его, принесла пижаму и натянула на него. Когда прохладная ткань коснулась тела, он напрягся от боли.
— Так болит, да? — спросила она.
— Да, — ему хотелось плакать.
— Бедняжка, давай уложу тебя в кровать, — она поставила его на ноги.
— Мне нужно пойти. Номер один.
— Да.
Она отвела его в уборную, подняла сиденье на унитазе. Мочиться было больно. Все его тело вздрогнуло, когда мочевой пузырь опустел. Его наполнило неведомое прежде чувство стыда. Он старался незаметно отвернуться от матери, пригнуться, когда она дергала цепочку над его головой. Через яркую кухню он прошел в темную спальню и лег в постель. В первом прикосновении холодных простыней была медленная усталая грусть.
— А теперь спи, — сказала мать наклоняясь и целуя его, — до самого доброго утра.
— Останься здесь.
— Да, конечно, — она села и дала ему руку.
Он сжал своими пальцами ее палец и лежал, глядя на нее. В темноте его глазам рисовались ее черты. Время от времени внезапный вздох сотрясал его тело, точно волны горя и боли, добежав до границ его существа, откатывались к каким-то далеким берегам.
Лучи декабрьского солнца, пробиваясь сквозь облака, таяли на оконных стеклах. Еще недавно наступил полдень, но холодные тени уже поднялись высоко по деревянным и кирпичным стенам домов. Серые сгустки снега лепились к краю истоптанного тротуара. Воздух был холодный, но без ветра. Зима. Слева от подъезда клубилось легким паром устье сточной трубы. Шум справа. Он посмотрел. Вблизи мастерской портного собралась горстка ребят. Подойти к ним? Что, если Иоси там? Он поискал его глазами. Нет, не видно. Тогда он может ненадолго подойти. Он вернется до того, как появится Иоси. Да.
Он осторожно приблизился. Там были Сидней и Йонк. Он знал их. А другие? Они жили за углом, наверное.
Сидней был впереди, остальные следовали за ним. Давид стоял, наблюдая.
— Хочешь играть? — спросил Сидней.
— Да.
— Тогда становись в конце строя. Следуй за ведущим! Бум! Бум! Бум! — он отсчитывал шаг.
Давид пошел в ногу за последним мальчиком. Они промаршировали через улицу и встали шеренгой перед большой ручной пожарной помпой.
— Прыжок на Джонни Помпа! — скомандовал Сидней. Он подпрыгнул и повис на рукояти насоса. — Раз, два, три! — он спрыгнул.
Остальные подпрыгивали по очереди и с криком бежали за ним. Сидней зигзагом носился по улице, прыгал через урны, вскакивал на пороги, балансировал по краю тротуара и исполнял всякие другие трюки, случайно приходившие ему в голову. Давиду нравилась игра.
Добежав до столба со спиральными сине-красными полосами, — вывески парикмахерской — Сидней остановился, поджидая свою задыхающуюся когорту.
— По синей, — приказал он и от самой земли скользил рукой вокруг столба вдоль синей спирали, пока он не застыл на цыпочках, не в состоянии дотянуться выше. Когда остальные исполнили этот номер, он пригнулся, подкрался ко входу в парикмахерскую, просунул голову в дверь, пропел каркающим голосом: — "Фараон проснулся рано, а у кресла — обезьяна!" — и убежал.
Остальные выкрикивали эти слова, но со все нарастающей быстротой и с явно убывающей прытью. Пока дошла очередь до Давида, парикмахер уже стоял на пороге, плавясь от негодования. Давид молча убежал.
— Он промазал! — смеялись мальчишки.
— Ты почему не повторил? — набросился на него Сидней.
— Не мог, — Давид улыбнулся, оправдываясь, — он же там уже стоял.
— В другой раз выполняй все! — предупредил Сидней.
Давиду стало стыдно, и он решил следовать за всеми шалостями командира. Он даже спустился по нескольким ступенькам, ведущим в подвал "снежного человека"
Игра достигла предельного возбуждения. Шедший перед Давидом мальчик только что кувыркнулся через нижнюю трубу ограждения у портновской мастерской, и теперь была очередь Давида. Он взялся за трубу, лег на нее животом, как это делали остальные, и начал медленно и осторожно вокруг нее переворачиваться. В тот миг хаоса, когда крыши домов и небо оказались внизу, а люди задвигались на головах по воздуху, перед глазами вдруг мелькнуло, кружась вместе с пространством, перевернутое лицо мужчины. Под полями котелка — жирные щеки, две черные дырки — ноздри, и над всем этим — ноги. "Смешно, — подумал он, снова касаясь подошвами мостовой, — кверху ногами. Смешно..."
Он случайно взглянул вслед удаляющейся фигуре.
Теперь тот шел нормально, вверх головой, как все. Но... Широкие плечи, серое пальто. Этот котелок. Он боялся признаться себе, что узнал его. Нет! Нет! Не он! Но он шел, как... Руки в карманах. Это был! Это был!..
— Эй, сюда! — нетерпеливо позвал Сидней.
Но, не обращая внимания на окрик, Давид все смотрел и смотрел. Человек повернулся, чтобы перейти улицу, и открылся его профиль.
Это он! Это Лютер! Он шел к ним домой.
— На что ты там уставился? — кричал Сидней. — Не хочешь играть?
Давид занял свое место в строю, но через минуту забыл об этом и с ужасом смотрел на свой дом. Лютер уже дошел до дверей, вошел, исчез.
А тут еще эта игра. Ох! Эта игра! Нет! Нет! Следуй за ведущим! Играй!
— Ну, давай! — сказал Сидней. — Твой черед.
Давид посмотрел на него, не видя:
— А чего вы делали?
— Ааа! Прыгай с этих ступенек.
Давид взобрался, спрыгнул, неуклюже приземлившись, и побежал за остальными.
Он знал! Он знал! Вот почему он пришел! Эта игра! Он будет с ней играть сейчас. Как Анни. В шкафу!..
— Эй, ты, не будешь больше играть, хватит с меня!
Давид виновато вздрогнул и увидел, что остальные снова ждут его.
— Не давай ему играть, Сид, — все смотрели на Давида.
— Он даже не шел за нами.
— Ты что, пьяный? Ничего не делаешь, как надо!
— Проваливай отсюда!
Внезапный крик и топот бегущих ног отвлекли их. Они обернулись посмотреть, кто это.
— Эй, иди играть!
Это был Иоси. Он приближался к ним. Давид попытался незаметно уйти, но Иоси уже заметил его.
— Эй! — завопил он радостно. — Ну и порку ты получил!
— Кто получил? — спросил Сидней.
— Он! — Иоси указал на Давида. — Ух, Сидней, если б ты видел. Бух! Его бил отец. Бах! А он лежал и вопил.
Все засмеялись.
— Ой! Йой! — Иоси скакал вокруг ко всеобщей радости. — "Пожалуйста, папочка, пусти! Ох, пусти!" Бах! И он ему еще и еще. Прямо по заднице!
— За что он тебя? — они окружили Давида.
— Он его бил за то, что он дал мне ногой прямо в нос, — ликовал Иоси, — вот сюда, и кровь текла.
— И ты ему дал сдачи?
— И не думал, — проворчал Иоси, ожидая дальнейших поощрений.
— Дай ему, Иоси! — подняли они крик.
— Ну, Иоси, дай ему разок!
Увидев, что Давид отступает, Иоси сжал кулаки.
— Иди сюда, я буду с тобой драться.
— Иди, иди, ты, трус! — насмехались они.
— Я не хочу драться, — захныкал он, ища путь для бегства. Но дороги не было.
Он был окружен.
— Не отпускай его, Иоси! Дай ему два, четыре, шесть, девять!
Воодушевляемый мальчишками, Иоси начал наносить удары по плечам Давида. Его кулаки попадали на синяки от ударов вешалкой, и те вспыхивали болью. У Давида слезы навернулись на глаза. Он сжался.
— Он плачет! — веселились они.
— Глянь, плачет!
— Плачь, бэби, плачь, бэби, соси у мамки титьку! завел один из них. — Плачь, бэби, плачь, бэби, соси у мамки титьку, — подхватили остальные.
Слезы текли по лицу Давида. Он протолкался сквозь толпу. Они пропустили его и пошли за ним повторяя:
— Плачь, бэби, плачь, бэби, соси у мамки титьку!
Он побежал. Они, улюлюкая, бросились за ним.
Кто-то схватил его за ремень и пытался остановить. Они снова окружили его. Они прыгали и кричали.
И внезапно его охватила слепая ярость. За что они преследуют его? Почему? Когда ему некуда убежать! Даже к маме! Он не позволит им! Он их ненавидит! Он закричал, оторвался от парня, тащившего его за ремень, и ударил его. Каждая дрожащая клетка участвовала в этом ударе. Тот покачнулся и, изогнувшись, упал на землю. Первой ударилась его голова. Глухой далекий гул, как взрыв глубоко под землей. Его руки безвольно раскинулись, глаза были закрыты, он лежал без движения. С криком ужаса остальные уставились на него выпученными глазами. Давид задрожал от страха и бросился к своему дому.
В дверях он бросил последний судорожный взгляд через плечо. Привлеченный криками детей, портной выбежал из своего магазина и склонился над лежащим на земле мальчиком. Остальные подпрыгивали вокруг и кричали:
— Вон он! В том доме! Это он сделал!
Портной угрожающе махал кулаком:
— Дикарь! — кричал он. — Я тебе дам! Подожди! Позову полицейского!
Давид вбежал в коридор. Полицейского! У него потемнело в глазах от ужаса. Что он наделал! Что он наделал! Полицейский идет. Спрятаться! Спрятаться! Наверху. Нет! Нет! Там он. Эта игра. Он донесет. Где? Где угодно. Он нырнул под перила и — под лестницу. Нет! Они будут здесь искать! Он выбежал оттуда. Где? Наверх. Нет! Испуганный, дрожащий, он дико озирался вокруг... Дверь... Нет! Нет! Не там! Нет!.. Нужно... Нет! Нет!.. Полицейский... Выбежать... Нет, схватят... Страх, мысль о бегстве, бунт и покорность проносились в его сознании резкими лихорадочными порывами. Нужно! Нужно! Нужно! Наконец, он заставил себя подойти к двери подвала и открыть ее. Темнота, слепая, бездонная, чудовищная. "Мама! — простонал он. — Мама!" Он опустил ногу в ночь, нащупывая ступеньку, нашел ее и закрыл за собой дверь. Еще шаг. Он прижался к стене. Третий шаг. Невидимые нити паутины прилипли к его губе. Он с отвращением откачнулся, выплюнул эти вялые нити. Не надо дальше. Нет! Не надо. Он так дрожал, что едва стоял на ногах. Еще шаг, и он упадет. Не в силах бороться со слабостью, он сел.
Вокруг него была темнота, безысходная ночь. Ни один луч не пронизывал ее, ни одна частичка света не плавала в ней. Из непроницаемой темноты к его ноздрям поднимался запах гниения. Здесь не было тишины, были слышны постукивания и поскрипывания, вздохи и шепоты, скрытные и злые. Темнота была ужасна. Там жили крысы и привидения, уродливые рожи, ужасные бесформенные вещи.
Он заскрипел зубами. Единственное непреодолимое желание, как наваждение, овладело им. Ему хотелось, чтобы Лютер спустился, хотелось, чтобы Лютер оставил его мать. Но на лестнице, за дверью подвала, было тихо, как и прежде. Ни шагов, ни голоса не раздавалось в тишине. Но слух Давида обострился. Он услышал звуки, которых не слышал раньше. Но теперь не вверху, а внизу. Помимо своего желания он прислушался к темноте. Она двигалась, двигалась везде, на тысяче ног. Затаившаяся ужасная темнота поднималась по лестнице погреба, поднималась к нему. Он чувствовал ее отвратительные щупальцы, корчащиеся вокруг него. Ближе. Вонючее тепло ее дыхания. Ближе. Его зубы начали стучать. Ледяной ужас прошелся по его спине, как палец по расческе.
— Бежать! Бежать!
Плача, он взобрался по ступенькам, нащупал дверную ручку и вырвался на свет.
Прочь отсюда! Убежать! Пока никто не пришел.
Вниз по ступенькам и бежать.
...Нет! Там школа, тот дом! В другую сторону!..
На углу он свернул направо, к незнакомым улицам.
...Свет! Свет на улицах! Теперь можно видеть. Можно смотреть... Там человек... Не полицейский... Никто не гонится... Теперь можно идти...
Острый морозный воздух оживил его, проник сквозь одежду, освежил кожу. Быстрый и яркий свет на углах и верхних этажах успокаивал его. Вещи обретали четкость и устойчивость. С каждым вздохом частичка ужаса покидала его грудь. Он перестал бежать и пошел, тяжело дыша.
...Можно даже остановиться... Никто не догоняет теперь... Могу стоять, могу идти. ...Следующий дом...
Он повернул за угол и пошел по улице, очень похожей на его собственную. Кирпичные и деревянные дома, только нет магазинов.
...Хочу на другую улицу... Могу дойти до следующей...
На следующем углу он остановился с радостным выкриком. Телеграфные столбы! Почему он никогда здесь не был раньше? По обе стороны от него они шли вдоль улицы, и провода уходили с их крестовин прямо в небо. Улица была широкая, с замерзшей канавой. В конце ее дома редели и открывалось поле. Столбы забирались на холм вдалеке, прямо в облака. Давид засмеялся, его глаза радовались пестроте, легкие наполнились пьянящим воздухом.
...Они идут один за другим... Один за другим... Могу идти за ними...
Он похлопал рукой по крепкой деревянной колонне, потрогал темные сучки, торчащие в ее терпеливом теле, и вновь засмеялся.
...Следующий... Догнать его!.. Хэлло, мистер Столб... Гуд бай, мистер Столб. Я могу идти быстрее... Хэлло, второй мистер Столб... Гуд бай, второй мистер Столб. ...Могу побить вас... Они оставались позади. ...Четыре... Пять... Шесть... приближались, проплывали мимо в тишине, как высокие мачты. Семь... Восемь... Девять... Десять...
Он перестал считать их. И с ними удалялось в прошлое все, чего он боялся, что ненавидел и от чего бежал: Лютер, Анни, подвал, мальчик на земле. Он еще помнил о них, да, но теперь они стали маленькими картинками в его голове, которые не вплетались в его мысли, не затрагивали его, а оставались далекими и безобидными — нечто, слышанное о ком-то другом. Он чувствовал, что они исчезнут из его памяти, как только он достигнет вершины этого холма, на который взбирались столбы. Он торопился вперед, иногда подпрыгивая от радости, помахивая рукой медлительным столбам, что-то шепча и посмеиваясь. Он чувствовал себя странно усталым.
Дома еще стояли, но уже появлялись между ними пустые участки. По обе стороны улицы расплывчатые пятна вчерашнего снега лежали на мягкой земле. Кривые деревца цеплялись за землю корнями, как когтями. У дверей курятника, за старым покосившимся домом, топтался петух. Тротуар давно кончился. Плиты под ногами были потрескавшиеся и обломанные, но даже их становилось все меньше. Резкий ветер дул на открытых участках, поднимая облака пыли, казавшейся золотой в лучах заходящего солнца. Становилось холодно и одиноко. Пустота зимнего предзакатного часа. Съежившаяся, ждущая ночи земля.
...Пора оглянуться...
...Нет.
...Пора оглянуться...
...Только до вершины холма. Туда, куда падают облака...
...Пора оглянуться...
Он глянул через плечо и вдруг остановился в удивлении. Позади него, так же, как и перед ним, высокие мачты карабкались вверх.
Чудно. В обе стороны...
Он повернулся, озираясь по сторонам.
...Как будто все повернулось. Не знаю...
Его настроение начало падать.
...Это далеко, на другой стороне.
Он почувствовал, как замерзло его запястье между карманом и рукавом. Он медленно пошел обратно по своим следам.
...Могу вернуться...
Несмотря на усталость, он пошел быстрее.
Теперь все ушли. Лютер ушел. Они кончили эту игру. Он и мать. Теперь можно вернуться. И полицейский ушел, не найдя его. Можно вернуться. И мама будет ждать его. К ней теперь не было ненависти.
"Где ты был? — спросит она. — Ты меня испугал. Я нигде не могла тебя найти". "Не скажу". "Почему ты не говоришь, где ты был?" "Потому". Почему?" "Потому...".
Но нужно вернуться домой, пока не пришел отец. Надо торопиться. Домишки опять сбегались.
"И я смотрела из окна, и я звала — Давид, Давид! — и не могла найти тебя". Не скажу ей. Может быть, она даже спустилась по лестнице на улицу. А вдруг полицейский сказал ей. Но она не скажет отцу. Нет. Когда Давид будет около дома, он позовет ее. Она выглянет из окна. "Что?" — "Открой дверь, я поднимусь по лестнице" Она будет ждать, и он пробежит мимо подвала. Ненавижу его! Вот бы жить в доме без подвала.
Небо сужалось. Дома сомкнули свои ряды. Над головой стайка голубей, как бы нанизанных на провода между столбами, трогала одинокую сдержанную струну своих голосов. Серая кошка на крыльце перестала лизать лапу и грозно смотрела на голубей. Потом она уставилась на проходящего мимо Давида.
...Наверное, будет молоко, когда он придет домой. Или простокваша. Ух! Накрошить в нее хлеб. С сыром. М-м-м! Яйца со сметаной. Что еще со сметаной? Борщ... Клубника... Редиска... Бананы... Борщ, клубника, редиска, бананы. Борщ, клубника, яблоки и штрудель. Нет. Их не едят со сметаной. Сметана! Люблю ее, люблю ее, люблю ее. Я — ее — люблю. Я люблю пирог и не люблю селедку. Я люблю пирог, но не люблю что? Я люблю пирог, но я не люблю, люблю, люблю селедку. Я не, я не... Сколько же еще идти?
Опять появились тротуары.
...Лютер любит селедку, а я не люблю Лютера. Лютер любит селедку, а я не люблю Лютера. Лютер любит... придет он сегодня вечером? Может быть, он сказал. Может быть, он не придет. Лучше бы он никогда не приходил. Никогда, никогда, только в воскресенье утром... Сколько же еще идти?
Он всматривался в улицы впереди. Которая из них? Которая из них была такая длинная? Длинная улица, много деревянных домов. На этой стороне. Да. Еще один угол. И сразу, сразу, сразу дома... Эта?.. Не похоже... Следующая, точно... Один маленький дом... два — маленький дом... три — маленький дом... Вот и угол, вот и угол... Здесь? Эта? Да. Немного непохоже. Нет. Она. Деревянные дома. Да.
Он повернул за угол и заспешил к следующему углу.
...Это она! Но она выглядела немного не так. Хотя это она... Но в конце квартала неуверенность не исчезала. Хоть он осматривал каждый дом на перекрестке, он не мог вспомнить, был ли он здесь. Все улицы были одинаковы: деревянные дома и узкие тротуары справа и слева. Уныние и страх наполнили его душу.
...Думал — эта. Нет. Может быть, проскочил две. Тогда, когда бежал. Не смотрел и минул две. Тогда следующая. Сейчас найду. Мама ждет. Следующая. Быстро. Должна быть...
Он пустился усталой рысцой.
...Ну, конечно, следующая. Большой желтый дом на углу. Он видел его, видел. Там моя улица. А вдруг... вдруг это не она. Должна быть! Должна!
Он побежал быстрее, чувствуя рядом с собой мягкие ступни подкрадывающегося страха. Следующий угол может оказаться или приютом или ловушкой, и, приближаясь к нему, Давид бежал все быстрее, как обложенный флагами волк.
...Где же? Где она?..
Но и эта улица была чужая, как все остальные. Он не закричал и не заплакал. Он смотрел перед собой. Рухнула последняя надежда. Потом он повернулся, как в трансе, подошел к железной загородке перед каким-то подвалом, прижался лбом к холодному железу и заплакал от невыносимой муки.
Шли минуты. Он чувствовал, как слабеют его руки на железном поручне. Через некоторое время он услышал приближение шаркающих шагов. Что толку было смотреть? Ничто не могло ему помочь. Он был захвачен ночным кошмаром, и никто не мог разбудить его.
— Ну! Ну! — прозвучал над ним любопытствующий женский голос, за которым последовало прикосновение руки к его плечу. — Молодой человек!
Давид не ответил.
— Ты слышишь меня? — голос стал строгим. — Это еще что? — теперь рука попыталась оторвать его от поручня.
Он повернулся, горестно опустив голову.
— Милый мой! — она подняла тонкую руку. — Что стряслось?
Дрожа он смотрел на нее, не в силах ответить. Это была маленькая, но довольно бодрая старушка. Ее одежда была зеленого цвета. Темно-зеленая шляпа высоко сидела над копной белых волос. С ее руки свисала маленькая черная хозяйственная сумка, почти пустая.
— Милый! — повторила она, явно начиная сердиться. — Ты будешь отвечать?
— Я... Я потерялся, — прорыдал он наконец. — А-а-а! Я заблудился.
— Ну, ну, бедняжка. Ты знаешь, где ты живешь?
— Да, я знаю, — плакал он.
— Ну, скажи мне.
— Сто двадцать шесть Боддех стрит.
— Поттер стрит? Глупый ребенок, это и есть Поттер стрит. Перестань плакать! — она подняла маленький серый палец.
— Нет, это не она! — простонал он.
— Что не она? — ее глаза сузились.
— Это не Боддех стрит!
— Пожалуйста, не три так свои глаза. Ты хочешь сказать, что это не Поттер стрит?
— Это не Боддех стрит.
— Боддер, Боддер! Ты уверен?
— Да! — сказал он неуверенно.
— Боддер, Ботер, Боттер, подумай.
— Боддех стрит!
— А может быть, это она? — спросила она с надеждой.
— Не-е-ет!
— О дорогой. Что же нам делать?
— В-а-а! — выл он. — Где моя мама! Я хочу к маме!
— Подожди! — воскликнула вдруг она и стала копаться в своей маленькой сумке. — У меня что-то есть для тебя! — она вытащила большой желтый банан. — Вот!
— А-а-а-а! Хочу к маме!
— Мы сейчас пойдем в... — она запнулась. — Я отведу тебя к маме.
— Ты не отведешь!
— Отведу, — сказала она, уверенно кивнув. — Сейчас же.
Он смотрел на нее недоверчиво.
— Пошли. Держи крепко свой банан!
— Так ты зивесь лядом со сколой? — передразнил полисмен.
Старушка обманула Давида. Она привела его в полицейский участок и оставила там. Он пытался убежать, но его поймали. И теперь он стоял, плача, перед полисменом с непокрытой головой и золотым значком. Другой, в каске, стоял сзади.
— И улица называется Бодде стрит, и ты не можешь назвать по буквам?
— Н-нет!
— Хм! Бодде? Боди стрит, а? Надо посмотреть по карте, — он поднялся. — Может, ты знаешь? — поинтересовался он у второго в каске. — Боди[7] стрит— звучит как морг!
— Около школы на Уинстон Плейс? Бодце? Поттер? О, я знаю, где он живет! Борди стрит! Точно, Борди! Это около Паркер и Ориол — участок Алекса. Она?
— Да-а, — появилась легкая надежда. Это были знакомые названия, — Бодце стрит.
— Борди стрит! — закричал с улыбкой полисмен в каске. — Будьте покойны, я из-за него начну-таки говорить, как еврей!
— Так, — вздохнул полисмен с непокрытой головой, — ты издеваешься над нами, да? Но смотри, мы не сумасшедшие. Мы посадим твою маму в тюрьму... — он подмигнул второму. — Проверь, не хочет ли он сделать номер один или что-нибудь еще? Тот, что был здесь в прошлый раз, залил весь пол.
Он повернулся к телефону.
— Ну! — второй похлопал Давида по плечу. — Нам нужна бы нянька, — и задушевно. — Пошли, малыш!
Он провел его под низкую арку, мимо лестницы, в высокую комнату со стульями вдоль голых стен. На окнах были ребра решеток. Через белую Дверь они вступили на кафельный пол туалета.
— Вперед, мой мальчик, и исполняй свой долг, — он подтолкнул упирающегося Давида к писсуару, — давай, давай, сейчас самое время. Я знаю. У меня у самого сын школьник, — он открыл кран. — Ну, вот и хорошо. Порядок... Больше трех раз не тряси.
Они вернулись в ту же комнату.
— Любое место в этом доме, сын мой... здесь дует... ну, вот. Ты спокойный парень. Мы тебя отпустим, как только придет твоя мама, — он повернулся и вышел.
Давид тоскливо огляделся. Пустота огромной комнаты усиливалась белизной голых стен, длинными рядами стульев, тонущих в полумраке, зарешеченными окнами. На него давило такое тяжелое и безнадежное отчаяние, что его тело онемело, как от наркотика или долгого сна. Он вяло перевел взгляд на окно, выглянул на улицу. Задние дворы... серые струпья льда... на мертвой траве... Шеренга низких домов, построенных из тонких досок, выкрашенных в темно-грязный цвет. Из всех труб дым раскручивался в зимнюю синеву.
Время было пропитано отчаянием, которого не вымыть даже слезам... Он вдруг понял, понял все, неизгладимо и безвозвратно. Ничему не верь. Не верь никому. Ни во что не верь. Что бы ты ни увидел, не верь. Все, что происходило, делалось или говорилось, было притворством. Никогда не верь. Если ты играешь в прятки, это не прятки, а что-то другое, что-то зловещее. Если ты играешь в "следуй за ведущим", мир переворачивается с ног на голову и лицо дьявола пересекает его. Нельзя ни играть, ни верить. Старая женщина, что оставила его здесь, полисмены — все обманывали его. Они никогда не позовут его маму. Никогда. Он знает. Они будут держать его там. Крысиный подвал внизу. Этот подвал с крысами! Парень, которого он толкнул, не двигался. Как в гробу. Они знают об этом. И они знают про Анни. Они притворяются, что не знают, но они знают. Никогда не верь. Никогда не играй. Ни во что не верь. Ни во что. Все движется. Все меняется. Даже слова. Даже тротуары, улицы и дома. Ты знал, где ты был, но они прикинулись. Ты следил за ними, а они вывернулись. Вот так. Медленно и хитро. Ничему не...
На лестнице тяжелые шаги протопали вниз, сопровождаемые ритмическим постукиванием, точно чем— то металлическим вели по стойкам перил.
— Пойдем, Стив, — громкий голос прозвучал в соседней комнате, — для разнообразия!
Непонятная реплика встретила непонятное воодушевление и смех. Шаги приблизились. Полисмен в каске зажег свет, и Давид увидел рядом с ним еще одного в штатском, плотного, безгубого и безликого. Он держал в руках жестяной котелок. Новый шутливо обратился к старому.
— Это он?
— Да, это он сделал.
— Та-ак! — протянул безгубый зловеще.
— Вот такой банан! И, если бы я не моргнул быстрее, чем молния, он всадил бы его мне в глаз, как вилку в тушенку!
— Убийца полисменов, да?
— И опасный, говорю тебе! Мои гляделки все еще слезятся! Он собирался колотить меня, пока я не стану синим, как мой мундир!
— Хмм! Может, не давать ему шоколадного торта?
— Не знаю, — полисмен приподнял над головой каску, чтобы почесать дымно-рыжие волосы, — ты так думаешь? Но потом он был хорошим мальчиком.
— Да?
— Да, спокойным, как мышь.
— Ну, тогда другое дело. Ты любишь шоколадный торт? Как его зовут?
— Давид. Сам Давид.
— Ты любишь шоколадный торт, я тебя спрашиваю?
— Нет, — испуганно промямлил Давид.
— Что-о-о? — взревел безгубый, и глаза его сузились. — Ты... не любишь... торт? О-о-о-о! Двух мнений быть не может. Придется оставить тебя здесь! — он произвел серию ужасных шипящих звуков, дергая себя за кончик носа.
Давид сжался.
— Он не любит шок...
— Тише! — тот, что в каске, стукнул второго по ноге. — Конечно, он любит. Просто застенчивость не дает ему...
— Я хочу к маме! — захныкал Давид. — Хочу к маме! Мама!
— Ну! — взорвалась каска. — Смотри, что ты натворил, идиот! Издеваешься над ним ни за что! Испугал его до безумия. Он теперь не узнает свою собственную мать, когда ее увидит!
— Кто, я? — пожал слегка безгубый плечами от удивления. — О чем ты говоришь?
— Это твоя идиотская жестянка! Убирайся! — он вытолкал штатского из комнаты.
— Не обращай внимания, сын мой. Он просто безобидный бык, который ревет, чтобы себя самого слышать! Бог с ним. Мы найдем твою маму и шоколадный торт тоже. Ничего не бойся. Будь хорошим мальчиком.
Он улыбнулся и вышел из комнаты.
— Мама! — ныл Давид. — Мама! Мама!
Он был прав! Все, чего он опасался, случилось. Они оставят его здесь. Навсегда! Они никогда не позовут его маму. Но он догадался об этом слишком поздно. Слишком поздно научился он ни во что не верить. Он опустил голову и зарыдал.
Где-то раздался свисток. Далекий, тонкий звук, который внезапно поднялся до визга и так же внезапно замер.
Свистки? Он поднял голову. Фабричные свистки. Другие? О, как он далеко! И как далеко она! Посмеиваясь, полисмен в каске заглянул в комнату
— Смотри, что у меня есть, — и раскрыл свои мясистые красные лапы. На одной ладони лежал кубик коричневого шоколадного торта, на другой — красное яблоко. Давид опять заплакал.
— Эй! До чего ты странный! Я достал тебе шоколадный торт — а он был только в одном пивном салоне, — я достал тебе яблоко, а ты все плачешь. Что случилось?
— Свистки, — рыдал Давид, — свистки!
— Свистки?
— Да-а-а!
— Ты хочешь свисток? — его рука двинулась к карману.
— Нет! Свистят!
— Я?
— Нет! Моя... моя мама!
Ох! Забудь об этом. Вот прекрасный торт. Ну, бери! И яблоко. Ну вот. Сначала съешь одно, потом другое. Потом я достану тебе суп и...
Давид уронил пирог и яблоко. Голос! Голос, который он уже не надеялся больше услышать! Он с робкой надеждой посмотрел на дверь.
— Да слушай, чего ты... — начал полисмен, но замолчал и тоже стал смотреть на дверь.
Легкие шаги торопились к ним. Из мутного пятна, из миллиона бессмысленных лиц, вырисовывалось одно, несшее в себе весь смысл жизни.
— Давид! Давид!
— Мама! — закричал он и бросился к ней. — Мама! Мама!
Она схватила его со стоном, прижала его щеку к своей холодной щеке.
— Давид, мой любимый! Давид!
— Мама! Мама! — уже произносить это слово было счастьем, но самым большим блаженством было обнять ее.
Продолжая прижимать Давида к себе, она вышла в другую комнату, где полисмен с непокрытой головой уставился на них, опираясь о барьер.
— Хм-м, я вижу, он знает свою маму.
— Большое вам спасибо! — с трудом выговорила она.
— О, не за что, леди. Мы рады, когда кто-нибудь приходит. У нас здесь всегда тихо.
— И, леди, — вставил полисмен в каске, — мне кажется, было бы неплохо повесить на него ярлык, а то хоть на стену лезь с его этими Бодде, Потте, Бауде! Ну-ка, повторяй за мной по буквам. Б — А...
— Так... так большое вам спасибо! — повторила она.
— О! — он кивнул и криво улыбнулся. — Нам это не впервой.
— Я скажу вам странную вещь, лейтенант, — сказал тот, что в каске, — он приставал ко мне со свистком. Я вам скажу странную вещь, тут есть над чем задуматься. Знаете, что он мне сказал. Я, говорит, слышу, как свистит моя мать. Можно такому поверить? А она все еще была далеко отсюда!
— Так и сказал? — удивился лейтенант. — Единственное, что я слышал, был свисток с Чандлер кроссинг, и это было...
— Герр, — робко сказала мать, — герр... Мистер. Мы... идти?
— О, конечно, леди! В любой момент. Мальчик в вашем распоряжении.
— Спасибо, — произнесла она и повернулась к вы ходу.
— Эй, подождите минуточку! — полисмен в каске догнал их. — Вы нас покидаете без вашего торта! он сунул торт Давиду в руку. — И ваше яблоко! Нет Это уж чересчур? Хорошо, я его сохраню, пока bы не заглянете еще раз. До свиданья. И не гоняйся за телеграфными столбами!
В воскресенье Давид пролежал все утро в постеле и потом, одетый, провел весь день дома. Он чихал несколько раз ночью и еще утром, и у него болела спина. Мать считала — хотя Давид был уверен, что спина болела по другим причинам, — что он, очевидно, простудился, скитаясь по улицам. Отец смеялся над этим, но вмешиваться воздержался. Хотя это значило быть весь день рядом с отцом, Давид был рад, что ему не придется встретиться с Иоси и Анни, с парнем, которого он толкнул, и вообще ни с кем. Он жался к матери или уходил в свою спальню, избегая комнаты, в которой был отец, и вообще старался быть незаметным, насколько это было возможно. Однако ближе к вечеру темнота погнала его на кухню, где был отец. Он принес свою коробку с безделушками, забился в угол, чтобы не путаться под ногами, и, сидя на полу, начал строить кривую и ненадежную башню, которая неизменно разваливалась от шагов отца или матери.
После обеда и до самого ужина отец несколько раз выражал уверенность, что Лютер образумится, прекратит эту безумную погоню за женой и придет вовремя к началу еды. Но хотя они с ужином задержались почти на час позже обычного, он не пришел. Только, когда мать начала слабо жаловаться, что половина ужина подгорела, а другая остыла, отец решил больше не ждать и, раздраженно пожимая плечами, позволил ей накрывать на стол.
— В Тизменице, — мрачно пробурчал он, садясь на стул, — крестьянин, который ухаживал за... (он всегда запинался в этом месте) за быком моего отца, говорил, что если уж человек дурак, то он дураком и родился. У моего друга Лютера, должно быть, началось второе детство. Бог дал ему новую душу, — он нетерпеливо потянул к себе тарелку. — Я только надеюсь, что не мое семейное счастье повинно в его женитьбе, — последние слова он произнес подчеркнуто вызывающе.
Давид, наблюдавший за матерью, стоявшей близ мужа и прислуживавшей ему, видел, как ее грудь медленно поднялась от возмущения причиненной болью и опустилась со сдержанным немым выдохом. Сам Давид знал только одно: радость от отсутствия Лютера была пронзительной и искренней, как молитва каждого нерва его о том, чтобы никогда больше не видеть его.
Когда Давида уложили спать, его охватило странное чувство покоя и умиротворенности после долгого разлада. Вчерашние события подернулись пленкой апатии и почти не волновали его, точно всплывающие на поверхность случайные обломки давно затонувшего корабля. Никогда не будет ответа на эти вопросы: почему мама позволила Лютеру сделать то, что пыталась сделать Анни; почему она не убежала на этот раз, как в первый; почему не сказала об этом отцу, а может, и сказала, да ему было безразлично? Никогда больше не будет равновесия между его осведомленностью в ее поступке и тем, что она об этом не догадывалась; между ее незнанием того, что случилось у них с Анни, от чего он убежал, и тем, что отец обо всем об этом и понятия не имеет.
Никогда не будет ответа на это. Никто ничего не скажет, никто не посмеет, никто не сможет. Ничему не верить, никогда не верить. Но когда это странное воспоминание, это странное что-то, таящееся в его груди, то, что там кружилось и росло, когда это исчезнет? Может быть, завтра? Возможно, завтра.
Наступило завтра. Понедельник. Вчерашняя простуда была или придумана, или прошла сама по себе. Давида послали в школу. На улице он настороженно оглядывался и даже пошел другим путем, чтобы не встретить Анни и Иоси. Ему удалось избежать встречи утром и во время перерыва на завтрак, но, когда уроки закончились, они настигли его у перекрестка. Давид отвернулся, когда они окликнули его, но они, казалось, забыли все ссоры. Их съедало любопытство.
— Что они тебе сделали в полицейском участке? — Иоси взял его под руку, чтобы он не убегал от медленно ковылявшей Анни.
— Ничего, — Давид слабо оттолкнул его, — пусти — Эй, ты сумасшедший? — Иоси выглядел удивленным.
— Да, я сумасшедший. Я никогда не буду радоваться.
— Он сумасшедший, Анни!
— Кому он нужен! — ответила она с ненавистью
— Плакса! — добавил Иоси презрительно.
Но Давид уже убежал от них.
Придя домой, Давид не мог не заметить в поведении матери скрытую нервозность, нерешительность, какую-то тревогу ожидания. Обычно уверенные и спокойные ее движения были теперь порывистыми и нетвердыми. Делая или говоря что-нибудь, она внезапно издавала стон отчаяния и поднимала руку в неожиданном жесте безнадежности, или широко открывала глаза, глядя недоуменно и проводя бессмысленно рукой по волосам. Все, что она делала, оказывалось незаконченным. Она пошла от раковины к окну и оставила кран открытым, потом, вспомнив, бросилась к крану, забыв о мокром платке на веревке, а он упал во двор. Через несколько минут, отделяя яичные желтки от белков для блинчиков к бульону, она разрезала желток скорлупой, и он смешался с белком. Она топнула ногой и выругала себя.
— Я совсем, как мой отец! — воскликнула она вдруг. — От неприятностей у меня чешется голова! Сегодня ты можешь узнать, какую женщину не брать в жены.
Несколько раз Давид чуть было не спросил ее, придет ли Лютер обедать. Но что-то удержало его, и он так и не задал вопроса.
Чтобы отделаться от странного чувства, вызванного поведением матери, он решился было пойти гулять, даже рискуя встретить Анни и Иоси, но он почувствовал, как она будет раздражена, если он попросит ее подождать в коридоре. Она уже выглядела раздраженной, когда он неистово звал ее на лестнице после школы и встречи с ними в три часа. И пока она не выражала недовольства тем, что он оставался дома, он находил себе множество занятий: пугал сам себя страшными рожами перед трюмо, глядел в окно на улицу, чертил пальцем на замутненном дыханием стекле, ползал под кроватями, рисовал. Он битый час то привязывал себя к кровати куском веревки, то силился вырваться, а еще час сооружал странные приборы из своих безделушек.
Между тем он заметил, что нервозность матери растет. Казалось, она была не в состоянии ни отвлечься, ни докончить какое-нибудь дело, кроме тех, что были абсолютно необходимы. Она начала сшивать новое полотно, которое купила для наволочек, и кончила тем, что порвала материю и бросила ее в ящик. В газету она только тревожно заглянула и тут же уронила ее на колени. Потом она так долго смотрела на него, что беспокойство Давида стало невыносимым. Его глаза торопливо обегали комнату в поисках чего-нибудь, что отвлекло бы этот неподвижный взгляд.
— Мама! — он сделал усилие скрыть тревогу в голосе.
Ее веки дрогнули. Она, чья душа всегда была рядом с ним, сейчас, казалось, почти не замечала его.
— Что?
— Почему свет — этот свет в колпаке — остается внутри? В колпаке?
Она подняла глаза и прикусила губу:
— Это потому, что в мире есть великие умы.
— Но он гаснет, — он пытался удержать ее внимание, — гаснет, если ты просто подуешь.
— Да.
— А потом не горит, пока не зажжешь?
— Нет, — ее голос был глухим и безразличным, точно она говорила через силу, автоматически.
— Почему? — отчаянно настаивал он. — Почему не горит?
— Что не горит? Я не знаю, — она поднялась, вздрогнула, — пронизывает до костей. Всюду холодно? Или только там, где я сижу? Холодно? — она глядела на печку, потом подошла к ней и после долгой паузы, словно мысли ее были заторможены чем-то, взяла кочергу.
— Мне не холодно, — ответил Давид угрюмо.
Но она не слушала его. Ее взгляд скользнул от его лица к стене, и она замерла, как будто прислушиваясь к какому-то звуку в коридоре. Но было тихо. Она тряхнула головой. И все еще держа кочергу в одной руке, подняла другую к лампе, чтобы прибавить пламя в горелке.
— Ах, — она смущенно хлопнула себя рукой по боку. — Где моя голова? Что я делаю? — она присела перед печкой и резко воткнула кочергу в угли. — Ты когда-нибудь видел свою мать такой рассеянной? Такой потерянной? Боже милостивый, как кружатся мои мысли! Я иду сюда, но остаюсь там. Я иду туда, но остаюсь здесь. И нигде не могу найти себя, — она бросила совок угля в красную пасть печки. — Давид, дорогой, ты что-то говорил...? — в ее голосе были мольба и раскаяние. — Что ты говорил? Свет? Почему что?..
Обрадованный ее внезапным интересом, он жадно начал опять:
— Почему он горит?
— Газ? Газ горит.
— Почему?
— Газ зажигают спичкой. И... И потом.., — она отвлеклась так же, как отвлеклась секунду назад; странный, напряженный взгляд рождался в углах ее глаз, и ее лицо снова стало испуганным и настороженным. — ...И потом поворачивают... поворачивают... — она замолчала, — подожди минутку, я схожу в гостиную.
С него хватит. Он больше не будет с ней разговаривать. Даже, если она с ним заговорит, он не ответит. Он угрюмо опустился на свой стул и мрачно наблюдал, как она спешила по ступенькам в темноту... слышал, как открылось окно, мягко, осторожно... и снова закрылось... Она вернулась.
— Даже холодный воздух не приводит меня в чувство, — ее пальцы нервно барабанили по спинке стула, — ничто не помогает. Моя голова... О, прости меня, Давид, милый! Прости! Я не хотела уйти в середине разговора, — она подошла, нагнулась и поцеловала его, — ты прощаешь меня?
Он молча смотрел на нее.
— Обиделся? Я больше не буду. Я обещаю, — она попыталась изобразить на лице подобие улыбки и покачала головой. — Горит, ты сказал. Горит! Все горит! Да! Или почти. Керосин, уголь, дерево, свечи, бумага, почти все. И газ тоже, я думаю. И газ тоже, понимаешь? Его хранят в больших баллонах, знаешь? Некоторые высокие, как урны на улице, а некоторые короткие, как барабаны, только больше. Я в этом не разбираюсь
— Но, мама! — он не хотел дать ей снова замолчать. Она вернется к прежнему состоянию, если он ей позволит. — Мама! Вода не горит, если бросают спичку в лужу?
— Лузу? — переспросила она. — Что такое луза? В твоем идише половина английского теперь. Я тебя не понимаю.
— Лужа. Это вода... на улице... когда дождь.
— A-а, вода. Нет, слезы иногда... Нет! Ты прав, вода не горит.
— А когда светло — вот как сейчас — обязательно что-то горит?
— Думаю, что да. Когда я была девочкой, гои построили "алтарь" недалеко от деревни, потому что две крестьянки видели свет между деревьев, хотя ничего не горело.
— Что такое... как ты сказала? Алтер[8]? — теперь была его очередь удивляться. — Это значит "старик"?
— Нет! — она коротко засмеялась. — Алтарь — это широкий камень, вот такой высоты, — ее рука с повернутой вниз ладонью поспешно отмерила воздух на высоте груди, — у него плоский верх. Его поставили, потому что там была святая земля.
— Почему? Они видели свет, и ничего не горело? Поэтому была святая?
— Да. Им нравилось так говорить. Я думаю, это потому, что Моисей тоже видел дерево в огне, которое не горело. И там земля тоже была святая.
— А-а-а.
— Да. Когда ты пойдешь в хедер, ты узнаешь обо всем этом больше меня, — она остановилась и вдруг двинулась к буфету. — Я, пожалуй, накрою на стол... надо что-то делать.
— А что "святое"? — не сдавался Давид.
— Что? Свет, который видели крестьянки? А, чепуха! Мой отец говорил, что по правде дело было в том, что старая еврейка шла по дороге через лес. Откуда она шла, я не знаю...
Она опять замолчала. Три тарелки уже стояли на столе. Четвертая, все еще в ее руках, порхала взад и вперед, как будто невозможно было решить, ставить ее на стол или вернуть на свое место в буфет. Наконец, быстро вздохнув, мать поставила ее на стол перед стулом, на котором обычно сидел Лютер.
— Да, она, наверно, возвращалась домой. И пока она шла, стало темно. Это было в пятницу. Случилось так, что она несла с собой свечи, так говорил мой отец, хотя он никогда не говорил почему. Может быть, она предвидела, что задержится. Чего не сделает женщина, если она набожная.
Ее губы сжались, и она слегка покраснела, когда, раскладывая серебряные приборы, дошла до тарелки Лютера.
— Она предвидела. Скажем, она предвидела. И когда наступил вечер, она сошла с дороги, зажгла свечи и молилась над ними, как я молюсь по пятницам. Помолившись, она пошла дальше, а свечи оставила зажженными — еврей не касается горящих свечей после произнесения молитвы. Потом, ночью, пришли крестьянки, — она поставила чашку с блюдцем для Лютера, — они, наверное, были пьяные или полоумные. Они увидели свет в лесу — так говорил мой отец, — побежали в деревню и подняли всех. Они видели свет и видели, как он исчез, но, подойдя, ничего не нашли, ничего не услышали, только шум леса. Что им еще было нужно? Приехали знатные священники и освятили место.
Ее задумчивые глаза опять вспыхнули и метнулись к двери. Она снова прислушалась.
— А свечки не оставили новых свечек? — Давид старался вернуть ее внимание. — Как наши? Сначала капает вода, а потом получаются еще свечки.
Она нетерпеливо пожала плечами:
— Кого это интересовало? Земля стала святой. Люди придумали потом, что здесь видели ангелов. Вот и все. И зачем искать свечкины слезы. Этот алтарь принес деревне много пользы.
— Как?
— Темные люди приходили со всей Австрии. Приносили больных и калек. Просили помощи, молились за мертвых и за лучшую судьбу. Они и сейчас еще приходят. И... — она замолчала, почти потеряв нить, но продолжила с усилием. — А когда они приходят, им надо есть, покупать вещи, они должны где-то спать. Не беспокойся, эти маленькие свечи зажгли светлые дни для торговцев в Лагронове. Понимаешь?
— Да, мама.
— Они стали так много зарабатывать в Лагронове, что евреи в других деревнях тоже стали оставлять зажженные свечи то там, то здесь. Однако это успеха им не принесло.
— Но это был не настоящий, — напомнил он, — это был не настоящий свет. И... и постоянно ничего не горело. Но Моисей, он...
— Шша! — вдруг резко остановила она его.
Давид прислушался: быстрый скрип входной двери внизу. Медленный и тяжелый шаг, приглушенный ковром. Так обычно возвращался его отец.
Бледная мать чуть приоткрыла дверь и замерла, прижавшись к ней ухом. Но ни голосов, ни чьих— либо еще шагов не было слышно. Она закрыла дверь, отошла, вздохнула, но облегченно или тревожно — понять было нельзя.
Через несколько секунд он вошел, и по тому, как открылась дверь, Давид понял, что отец был раздражен. Он вошел один. Желваки на его потемневших щеках были напряжены и выступали, как распухшие, вздувшиеся узлы. Его глаза горели.
— Альберт, — мать улыбнулась.
Он не ответил; порывисто дыша, снял пальто, а вместе с ним, как всегда, и пиджак, скинул шляпу и все отдал ей.
— Я надеюсь, ты не приготовила слишком много на обед, — начал он резко, сдергивая галстук и воротничок. — Он не придет. Ты слышишь?
Она ушла в спальню Давида повесить пальто.
— Да, — отозвался ее голос прежде, чем она вернулась. — Я могу использовать то, что останется. Ничто не пропадет, особенно зимой — ничего не испортится.
— Хм-м! — он повернулся к ней спиной, подвернул рукава и наклонился над раковиной. — И не готовь на него и завтра. Он не придет, — мыло выскользнуло из рук в раковину. Он скрипнул зубами.
— Да? — ее глаза, застывшие на его склоненной спине, тревожно расширились, но она тут же спросила удивленным голосом: — Что случилось?
— Знать бы мне о нем так же мало, как я понимаю, в чем дело, — он сердито шлепнул ладонями по своей тощей шее. — Он ничего не сказал! Он даже не поехал со мною домой — должен был идти куда-то, по какому-то глупому поводу. И это дело с брачным агентом! Ни слова. Как будто этого никогда и не было. Как будто он никогда об этом не говорил. Он забрал у меня ключи утром, проверил мои сверхурочные, и это все! — он завернул кран гневным рывком и сдернул полотенце с крюка. — Бог знает, что он нашел или сделал или успел! Это для меня слишком! Но почему, скажи мне? — полотенце остановилось. — Как ты думаешь, даже если он нашел женщину с деньгами, которая считает его приятным человеком, это могло так скривить ему шею?
В ее ответе прозвучал затаенный тревожный стон:
— Я не знаю, Альберт
— Ну, не лги мне! — он скомкал полотенце, его глаза горели. — Отвечай мне!
— Что, Альберт? — она испуганно подняла руки, словно защищаясь. — Что?
Видя ее тревогу, Давид вжался в свой стул и настороженно наблюдал за ними исподлобья.
— Я... — отец замолчал и прикусил губу. — Я сказал ему что-то не так? Может быть, я посмеялся над ним... когда это было? В пятницу вечером? Когда я сказал тебе, что он собирается к брачному агенту?
— Нет, Альберт, — казалось, ее тело обмякло, — нет! Вовсе нет. Ты не сказал ничего, что могло кого-нибудь обидеть.
— Ты уверена? Ты уверена, что он ушел так рано не потому, что я... не из-за какого-нибудь моего поступка?
— Нет, ты не сказал ничего обидного.
— Уф! Надеюсь, что ты права. Что же с ним случилось тогда? Он не разговаривал со мной! Не смотрел мне в глаза. Человек, которого я знаю месяцы! Человек, который приходил сюда каждый вечер, — он подвинул к себе стул и уселся на него, — он ел свой ленч сегодня с этим Паулем Зиманом. Он знает, я ненавижу этого человека. Он сделал это, чтобы обидеть меня. Я знаю.
— Но... не... не расстраивайся так, Альберт. Это не должно обижать тебя. Это... ну... — она нервно засмеялась, — это похоже на ссору двух школьниц обедал с другим!
— Да? — спросил он язвительно. — Много ты знаешь! Ты не видела его сегодня. Это еще не все. Было кое-что еще. Говорю тебе, что-то заваривается в его голове. Какая-то идиотская ненависть. Месть, ждущая своего часа. Ты не знаешь.
Он вдруг выпрямился, посмотрел на нее суженными, подозрительными глазами:
— Тебя что, это не расстроило? Тебя это не волнует?
— Почему, Альберт, — она покачнулась под его резким взглядом, — меня это расстраивает. Меня это волнует. Но что я могу сделать. Я только надеюсь, что эта враждебность временная. Что это может быть? Что-то волнует его, о чем он не хочет говорить. Может быть, завтра все пройдет.
— Да. Может быть. Что-то случилось. Я только верю, что человек не может стать мне чужим за одну ночь, если он не полагает, что я дурно поступил по отношению к нему. Не так ли? А он больше, чем чужой, он — враг. Избегает меня, для него само лицо мое, как удар ножа. Мрачно смотрит мне вслед. Нет, это не пустяк! Это... В чем дело?
Она побледнела. Держа графин в одной руке, она другой безуспешно пыталась открыть кран.
— Не могу открыть, Альберт. Наверное, ты очень сильно завернул, когда мылся. Мне нужна вода к столу.
— С чего это ты вдруг ослабела? — он поднялся, подошел к раковине, открыл воду. — А что касается его, — он зловеще смотрел на льющуюся воду, — если он не переменится, то пусть побережется. Он еще узнает, что я тоже могу меняться.
Потом была пауза, еще больше накалившая напряженность. Поставив графин на стол, мать пошла к плите и принялась разливать гороховый суп по тарелкам. Падающие с половника капли шипели на крышке плиты. Запах был замечательный. Но Давид, торопливо взглянув на мрачное лицо отца, решил есть осторожнее, чем когда-либо в своей жизни. До сих пор эти жесткие глаза почти не останавливались на нем. Ему хотелось сжаться, исчезнуть из поля их зрения. Но это не получалось, и он сконцентрировал внимание на влажной поверхности графина, где набухали и скатывались вниз капли.
Отец потянулся за хлебом. Это, казалось, разрядило напряжение. Давид взглянул на мать. На ее лице было страдание и мрачная задумчивость. Она была далеко от того, что делали ее руки. Она поставила тарелку перед отцом и, выпрямившись, робко коснулась его плеча.
— Альберт!
— Хм-м? — он перестал жевать.
— Может, лучше бы сказать это после обеда, когда ты немного успокоишься, но...
— Что?
— Ты... ты не натвори что-нибудь необдуманное. Пожалуйста, прошу тебя.
— Я знаю, что делать, когда придет время, — мрачно ответил он, — пусть тебя это не волнует.
Давид вздрогнул. Он внезапно увидел, как на экране, темную крышу и молоток, угрожающе взметнувшийся над бледными булыжниками.
— Фу! — сказал отец, опуская ложку. — Соль! Ты ее вообще больше не употребляешь?
— Несоленое? Извини, Альберт! Все, что я делала сегодня, так нескладно, даже суп, — засмеялась она с отчаянием. — Хороша повариха!
— А что тебя так расстроило? — резкий взгляд отца остановился на Давиде. — Он что, опять потерялся или еще какая новая безумная выходка?
— Нет! Нет! Не он...! Ешь, маленький. Не он. Мои глаза не смотрели на все, что я делала сегодня. Все время что-нибудь путалось. Это был один из тех дней, что делают людей суеверными. До сих пор во дворе лежит платок. Кто знает, почему я уронила его?
Отец пожал плечами.
— По крайней мере, ты была одна. Никто не следил за тобой. Никто не толкал тебя своим взглядом на ошибки.
— Ты опять о нем?
— Да. О нем. Два раза я неправильно вложил бумагу в пресс. Она измялась и порвалась. На станину попали чернила. Я чистил пресс по десять минут оба раза. Говорю тебе, он так и пожирал меня глазами. Я видел, — он перестал есть и стучал ложкой по стопу, — какая-то дьявольщина кипит в нем. Он ждал, ждал чего-то. Я чувствовал его взгляд на своей спине весь день, но ни разу не видел его глаз, когда оборачивался. Мне было не до работы. Я работал, как калека. В мой первый день, наверное, я работал лучше. То сую слишком рано. То слишком поздно. То вообще мимо. А потом смялась бумага на ролике. Мне пришлось его разобрать. И все время чувство, что он следит за мной, — отец тяжело дышал. Его губы кривились, и слова отскакивали от обнажившихся зубов. — Это выходит за пределы всякого терпения. Если он ждет чего-то, так он дождется!
— Альберт! — она тоже перестала есть и смотрела на него в испуге. — Не надо... — она прижала дрожащие пальцы к губам.
— Говорю тебе, он еще у меня получит! Я не калека!
— Если все так плохо, Альберт, если это не изменится, и он... так и будет, почему бы тебе не уйти! Есть другие места.
— Уйти? — повторил он зловеще. — Уйти! Так. Первый человек, которому я доверял на этой проклятой земле, относится ко мне, как к врагу. Как к самому худшему врагу! Уйти! — он горестно посмотрел на свою тарелку и покачал головой. — Ты сама странная. Ты дрожала всякий раз, когда я шел на новую работу. Дрожала, чтобы я не потерял ее. Я читал это на твоем лице — ты хотела, чтобы я был терпеливым. И теперь ты просишь, чтобы я ушел. Хорошо, посмотрим! Посмотрим! Но когда я буду Уходить, он еще услышит обо мне, не беспокойся. И сделай одолжение, убери эти тарелки, — он показал на место Лютера, — а то как будто кто-то умер.
Вторник после полудня. Измученное, расстроенное лицо матери было невыносимо. Не прося ее подождать в коридоре, он убежал на улицу и, не зовя ее, вернулся. Ни Анни, которая не могла пройти мимо, не высунув свой похожий на шило язык, ни Иосино бесконечное "плакса", ни дверь подвала в пустом подъезде не были так до боли невыносимы, как страдающее лицо матери и цепенящее ожидание прихода отца. Снова и снова он почти хотел, чтобы каким— то чудом возвратился Лютер, чтобы он стоял рядом с отцом, когда откроется дверь. Но мать ставила на стол только три тарелки. Она знала: Лютер никогда не придет.
И действительно, отец вернулся один. Его вид был ужасен. Никогда, даже в тот вечер, когда он избил Давида, он не излучал такого бешенства. Как будто все его тело горело. От него исходил мрачный, пульсирующий гнет. Он отказался говорить. Он почти не притронулся к еде. Он ни на кого не смотрел. Его взгляд скользил по стенам поверх голов, словно он высматривал трещины под потолком. Только раз он нарушил тишину, и то лишь на короткое время, а голос его был резкий, как карканье.
— Мука? Почему? Два пакета муки? Два? Под полкой? Под пасхальной посудой?
Она уставилась на него, слишком смущенная, слишком потерянная, чтобы ответить.
— А? Они пойдут с тобой в могилу? Или нам грозит тощий год?
Перед тем, как ответить, она вздрогнула всем телом, точно отбрасывая от себя слои чего-то вязкого, не дающего вздохнуть.
— Мука! — от волнения она говорила высоким, истеричным голосом. — Была распродажа в магазине. На Нев... Невен стрит, — она снова вздрогнула, глотнула, отчаянно силясь успокоиться. — Я думала, раз мы так много ее расходуем, было бы разумно... ох! — она вскочила в ужасе. — Почему я держу ее под пасхальной посудой? Я уберу! Сейчас же!
— Нет! Нет! Оставь! Оставь ее! (Давиду казалось, что свирепые раскаты его голоса будут звучать без конца.) Садись. Мышь до них не доберется.
Она села, ошеломленная.
— Я уберу потом, — произнесла она тупо, — не нужно было оставлять ее там. Я как-то потеряла способность хозяйничать, — и, глубоко вздохнув: — Все время хочется покупать больше, чем нужно, все так дешево. Хочешь, я дам тебе что-нибудь? Копченую семгу? Сметану, густую, как масло. Говорят, они добавляют в нее муку! Маслины?
— У меня раскалывается голова, — его глаза опять блуждали по стенам. — Постарайся поменьше говорить.
— Могу я чем-нибудь помочь? Холодный компресс?
— Нет.
Она прикрыла глаза, покачалась слегка и больше ничего не сказала.
Давид хотел захныкать, но не посмел. Невыносимые минуты сматывались бесконечной нитью с кошмарного веретена...
В среду еще более неприятная перемена произошла с матерью. До сих пор она была нетерпелива с ним, рассеянна, не слышала его вопросов, ее ответы были бессвязны. Теперь она слушала его так сосредоточенно, что он еще больше забеспокоился. Ходил ли он по кухне, стоял или сидел, ее глаза следовали за ним. В них было какое-то лихорадочное напряжение, и он не мог смотреть в них. Она не упрекала его за долгое сидение с бутербродом и за оттягивание момента выхода на улицу. Теперь все было наоборот. Он старался есть быстрее, чтобы скорее уйти гулять, а мать старалась задержать его.
— А что еще? — спрашивала она, когда он рассказал о каком-то случае в школе. — А что было потом? А что ты еще видел? — и все время в ее голосе была та же настойчивая нота, и она ловила каждое его слово с таким жадным видом, что несколько раз по его телу пробегала странная дрожь, вроде озноба, как если бы пол разверзся на миг перед ним, и он бы начал окунаться в пустоту. — А по дороге домой? — настаивала она. — Ты не рассказал мне. Неужели ты не видел ничего нового?
— Не-ет, — он смущался, его взгляд бродил по кухне, избегая слишком блестящих цепких глаз. Когда она насытится, думал он, когда отпустит его? Судорожно рылся он в памяти своей и отыскал лишь одну вещь, о которой не говорил ей. — Вчера был человек, — начал он, — на улице возле школы, — он замолк, надеясь, что ее интерес угаснет.
— Да! Да! — подталкивал ее голос. — Да!
— И этот человек делал тротуар. Вот так, — он копнул ладонью зеленую поверхность клеенки на столе, — железом с ручкой. Новый тротуар.
— Они строят Браунсвилл! — она натянуто улыбнулась. — А ты мне ничего не рассказываешь, любимый! И?
— И когда этот дядя не смотрел... а тротуар был зеленый — он зеленый, когда новый.
— Да, я видела.
— Подошел мальчик, а дядя не смотрел, он копал железкой там. И мальчик наступил на тротуар, вот так, — он соскользнул со стула и поковырял носком ботинка линолеум, — и сделал дырку своим ботинком. Вот так...
Давид увидел, что ее глаза смотрят куда-то далеко-далеко. Он замолчал.
— Я слушаю, слушаю, — она тряхнула головой. — Я слышу, — из темных, мрачных пространств ее взгляд возвращался к нему. — Да?
— Почему ты так смотришь? — его раздирали тревога и любопытство.
— Ничего! Ничего! Я тоже так делала, когда была девочкой, наступала на новую дорогу. Но у нас были черные. Ничего, ничего. И что потом? Что сделал дядя?
— Дядя, — продолжал Давид беспокойно, — он не видел. А вчера он закончил. Когда я шел после завтрака в школу. Теперь там нет досок. И тротуар твердый, как другие. Его посыпали чем-то белым. И можно на нем прыгать. Вот так. И ничего нельзя сделать. Но ямка осталась. Даже от маленького гвоздя в ботинке осталась дырка. И в этой ямке уже лежит сигарета.
— Естественно.
— Почему он так твердеет, что нельзя больше делать дырки, даже зонтиком? Только искры летят, — он попал под жадный взгляд круглых глаз. — Теперь ты говори.
— Нет, ты!
— А-а-а-ай!
— Ну, пожалуйста, — упрашивала она.
— Я уже съел весь хлеб, — напомнил он строго.
— Хочешь еще! Молока? — напряжение, с которым каждое ее слово следовало за предыдущим, казалось, выдавливало звуки из слогов.
Он покачал головой, искоса наблюдая за нею.
— Можешь побыть со мной немного, любимый, — она раскинула руки, чтобы обнять его, — можешь не ходить на улицу.
Он опустил голову, насупясь, но все же подошел и уселся у нее на коленях. Ему все время очень хотелось уйти на улицу, убежать, но он вновь уловил нотки мольбы и ожидания в ее голосе.
— Ладно, я останусь.
— О, ты хочешь идти гулять, да? А я держу тебя? Иди, я принесу твое пальто.
— Нет! Нет! Я не хочу. Я просто... просто хотел посмотреть в окно. Вот что я хотел.
— И это все? Ты уверен?
— Да. Только в открытое. Чтоб было открыто, — нужно же было выдвинуть какое-нибудь условие, чтобы оправдать смущение. — Ты откроешь?
— Конечно! — она вдруг судорожно прижала его к себе. — Что бы я делала без моего сына в горькие минуты? Мой сын! Но, дорогой, окно, перед которым лестница. Хорошо? Мой сладкий. Я подложу подушку, чтобы было удобнее опираться. Хочешь идти сейчас?
— Да, — он высвободился из ее объятий.
— Тогда надень свитер. Холодно.
Она принесла свитер. Когда он его натянул, они пошли в гостиную, она открыла окно, раздвинула тяжелые белые занавески, очистила подоконник от кастрюль и молочных бутылок и положила на него подушку.
— А на этом можешь стоять коленями, — она подтащила стул. Так лучше. Хочешь варежки?
— Нет, мне не холодно.
Мрачно смотрел он на улицу.
В нескольких метрах от дома он увидел медленно приближающегося высокого худого незнакомца, несшего белый сверток, прижатый к темному пальто. Давид внимательно вгляделся и вдруг увидел, что это был не незнакомец и не сверток, а его отец с забинтованной правой рукой. Он окликнул:
— Папа! Папа!
Голова отца медленно поднялась. Давид отскочил от окна и, крича, бросился в кухню.
— Давид! Что случилось?
— Папа идет! Его рука! Его рука! Она вся в... — он показал, как это выглядело, — ...в белом. Он идет.
— Боже мой! Ранен! Он ранен! Альберт! — она метнулась за дверь. Ее голос стал хриплым. — Альберт!
Давид услышал резкий сдавленный голос отца.
— Ша! Ша, я говорю! Хватит вопить!
— Кровь! Кровь!
Отец втолкнул стонущую мать в дверь. Его лицо было серым. Сквозь бинт на его руке, в том месте, где должен был быть большой палец, проступило пятно крови.
— Да! Кровь! — выкрикнул он, захлопывая дверь. — Ты что, никогда крови не видела? Сначала этот идиот лает на всю улицу! Теперь ты! Вопите! Вопите! Соберите сюда всех соседей покудахтать!
— О Альберт! Альберт! — она раскачивалась, словно молясь, вперед и назад. — Что это? Что случилось? — слезы текли по ее щекам.
— Ты всегда была дурой! — прорычал он. — Видишь, я жив! Перестань!
— Скажи мне! Скажи! — в ее голосе была мука. — Скажи мне! Что ты натворил?
— Натворил? Я?
— Что? Скажи мне! — она тяжело дышала. — Ну!
— Ты почти догадалась, — рычал он. — Да. Я бы натворил, но этот проклятый пресс встал на моем пути. Этот пресс спас его. Он не знает. Я бы... Что!
Голова матери поникла. Она доковыляла до стула и опустилась на него, ее руки безвольно повисли. При виде ее страшной бледности Давид расплакался.
— Ба-а! — сердито усмехнулся отец. — Клянусь Богом, я думал — ты мудрее, — он подошел к раковине, наполнил стакан водой и прижал его край к ее губам. Вода бежала по подбородку и капала на платье. — И это ты падаешь в обморок! — упрекнул он горько.
— Все в порядке, — слабо промолвила мать, поднимая голову, — все в порядке, Альберт. Но... но ты не ударил его?
— Нет! — дико закричал отец. — Я говорил тебе, что нет! Он убежал. Ты что, переживаешь за него больше, чем за меня?
— Нет! Нет!
— Тогда почему ты падаешь в обморок? Это только палец. Пресс. Я не был достаточно проворен. Ты не переживала так, когда мне отхватило ноготь с пальца!
Мать вздрогнула.
— Он еще на месте, мой палец, если это тебя волнует. Если бы вы не оглушили меня своими криками, я бы тебе раньше сказал. Помоги мне снять пальто.
Она поднялась, шатаясь, и приняла пальто.
— Будь он проклят! — бормотал отец. — Вероломная собака! Пусть божье пламя превратит его в свечу! "У тебя нет привилегий по сравнению с другими", вот, что он мне сказал. Да не приставай ко мне! Я не нуждаюсь в поддержке!
Он уставился на завязанную бинтом руку, которая теперь, когда отец был без пальто, казалась Давиду сквозь слезы разбухшей вдвое.
— Зачем он забинтовал мне все пальцы, дурак! — он упал на стул и прикрыл глаза костлявой ладонью. Рука его была грязной, измазанной в типографской краске. — Врачи! Они лучше намотают весь бинт, чем дадут себе труд отрезать его. А почему нет? Не им носить его, — он откинул голову.
— Дать тебе что-нибудь? Кофе? У нас еще есть немного вина.
— Нет, — ответил он ослабевшим голосом, — я засну быстро и без вина, я буду крепко спать, — он нацепил каблук своего черного ботинка на планку стула и вскрикнул, когда нога соскочила.
— Дай мне! — кинулась мать к нему.
Он остановил ее взмахом руки:
— Ничего, справлюсь, — и потянул здоровой рукой за ворот рубашки, расстегивая пуговицы. — Перст судьбы всегда попадает в то место, которое меньше всего защищаешь. Я думал, что перед тем, как эта собака увидит меня в последний раз, я заставлю его покорчиться. И я бы ему показал! — его зубы заскрипели. — У меня было еще достаточно сил свести счеты с Лютером, но они меня увели, как овцу, — стряхнув ботинок с ноги, он безразлично смотрел, как тот покатился по полу. — Но нельзя думать слишком много, когда подаешь бумагу в пресс. Невозможно думать о том, кого ненавидишь. В этом преимущество бригадира. Его руки свободны, — он скинул второй ботинок. — А-а-а! Но он побледнел, когда меня вели в кабинет босса. Наверное, увидел, что было в моем взгляде. И знает, должно быть, на ком вина. И у меня еще оставалась одна рука. А может, он не выносит вида крови. Я ее оставил у них на коврах.
Мать напряженно смотрела на него. Когда он замолчал, она вздрогнула.
— Что... что сказал доктор? Это скоро заживет?
Он пожал плечами:
— Пройдет, что пальцу сделается. Но несколько недель не смогу работать. Сильно помяло.
Мать вздохнула.
— Они, кажется, собираются мне что-то заплатить за это время. Они сами, по собственному желанию, предложили. Не знаю почему. Но много ли они заплатят? Завтра я буду говорить с ними и с доктором. Завтра — четверг.
Его губы распухли от ненависти, глаза дико горели. Давид и мать смотрели на него с тихим ужасом.
— Будь он проклят со своими подарками! — прорычал он вдруг. — Пусть он сгорит вместе с ними, разрази его Бог!
Он дотянулся левой рукой до правого заднего кармана брюк и вытащил лоскуток белой бумаги.
— Будь он проклят!
Это был пропуск в театр. Он скомкал бумагу и бросил ее на стол.
— Что заставило его дать мне это? И почему он так переменился? Если бы я только знал! Если бы я только знал! — его левая рука колотила по столу.
Наступила гнетущая тишина. Все смотрели на скомканную бумажку на столе. Потом отец начал сгибать и разгибать руку, чтобы размять затекший локоть. На его лице было выражение мрачной отчужденности, как будто это была не его, а чья-то чужая рука. На лице матери были ужас и жалость. Давид смотрел то на мать, то на отца, и, наконец, его глаза остановились на руке, мягко опустившейся на стол, — мерцающим пятном на зеленую клеенку. Минуты томительно тянулись, но ни слова не было сказано. Давид посмотрел на мать. Ее лицо не изменилось, словно эта озабоченность была вырезана на камне. Но лицо отца раскраснелось и расслабилось. Дыхание мягко шипело в его ноздрях. Он снова заговорил.
— Я никогда не буду там больше работать. Я никогда больше не буду печатником. Кончено с этим. Что бы я теперь ни делал, это будет на улице, я буду один, если смогу. Но всегда на улице. Меня больше никогда не будут окружать чернила и железо. Я не хочу, чтобы бригадиры были моими приятелями. Я не хочу никого. Не везет мне с людьми.
Он резко вздохнул, поднялся и зевнул, как будто застонал. Забинтованная рука протянулась к потолку и опустилась. В его глазах появилась боль.
— Как будто она пустая, — он повернулся к двери, задел взглядом Давида и пошел.
— Я достану одеяло, — мать последовала за ним,
Он не ответил, и они оба удалились в гостиную.
Сидя в оцепенении у окна, Давид наблюдал, как они уходили, и прислушивался. Скрипнула кровать. Через некоторое время быстрые шаги матери. Потом она что-то стаскивала с дивана: одеяло. Потом спальню закрыли, и он слышал только тиканье часов. В нем еще бился испуг, вспыхнувший, когда глаза отца на миг задержались на нем. Он видел его раньше, этот взгляд, эту вспышку мутного подозрения, пугающую больше, чем гнев. Так всегда было в те дни, когда отец бросал работу. Почему? Чем он виноват? Он не знал. Он даже не хотел знать. Это слишком пугало его. Все, что он знал, пугало его. Почему он должен был быть здесь, когда отец вернулся домой? Почему мать задержала его? Почему он должен был знать? Нужно было знать все, и вдруг все, что ты знал, становилось чем-то еще. Ты забывал почему, но это было чем-то еще. Пугающим...
Послышался шум в коридоре: входная дверь внизу. Торопливые шаги поднимались по лестнице. Потом они остановились, неуверенно приблизились к двери. Давид соскользнул со стула, прислушался и приоткрыл чуть-чуть дверь. Это был Иоси.
— Эй, Дэви! — прошептал он, стесняясь, заглядывая сквозь щель.
— Что тебе надо? — Давид почувствовал, что даже рад видеть Иоси. Ему вдруг пришло в голову, что это не Иоси был ему так неприятен, а его сестра. Но он не хотел выглядеть слишком дружелюбным. — Зачем пришел? — спросил он строго.
— Ты еще злишься на меня, Дэви? — Иоси смотрел на него с невинной покорностью.
— Я не знаю, — пробормотал Давид нерешительно.
— Тогда я не буду больше говорить "плакса", — предложил Иоси. — Никогда тебя не буду так называть, чтоб я так жил! Это все Анни. Она мне велела.
— Ты ее не любишь? — недоверчиво спросил Давид.
— Я ее ненавижу. Будь она проклята!
— Тогда входи.
Иоси проворно проскользнул внутрь и оглянулся.
— А-а-а! — он разочарованно надул губы. — Его здесь нет. Он уже ушел?
— Тебе отец мой нужен, — вдруг понял Давид, — вот зачем ты пришел. Не шуми. Он спит.
— А-а-а! А что это у него за бинт? Я видел. Зачем это?
— Его поранило печатным прессом. Вот почему. Палец. Поэтому забинтовали.
— Шшш!
Они обернулись. Мать вышла из гостиной на цыпочках, и они ее не слышали. Она прикрыла дверь и спустилась по ступенькам медленно и неуверенно. Застывший, невидящий взгляд матери, ее дрожащие губы — этого и так было достаточно. Так надо же, чтобы это видел и Иоси.
— Ты уходишь? — спросил Давид.
— Да, наверх. Хочешь со мной?
— Нет!
— Хочешь подождать, пока я спущусь? Я позову тебя.
Он смущенно посмотрел на мать. Ее грудь медленно вздымалась. В ее горле бился сдержанный стон. Ее немигающие, круглые и влажные глаза были полны непролитых слез. Ему вдруг захотелось убежать, спрятаться где-нибудь, под столом, в углу, в своей спальне, расплакаться, накричать на нее. Наплыв разных чувств парализовал его. Он стоял, дрожа, и ждал, когда она заплачет. И вдруг он вспомнил. Иоси смотрит на нее. Он узнает! Он увидит! Он не должен!
— Иди Иоси! Давай! Скорее! Я подожду тебя здесь. Потом ты спустишься, и мы пойдем.
— Хочешь, чтобы я тебя позвал? — Иоси бросил любопытный взгляд на мать Давида.
— Да! Да! Иди, — ему было невыносимо стыдно, что узнают другие, — иди! — он распахнул дверь.
Мать резко втянула воздух носом. Она не поняла, о чем они говорили:
Ты его выталкиваешь, малыш? — от слез ее голос стал ниже. — Ты не должен этого делать.
— Нет! Нет! — Давид перешел на идиш. — Он сам идет. Я его не выталкиваю!
— Да! Я сам иду, — подхватил Иоси торопливо, — я позову тебя.
Он вышел.
— Почему ты вдруг решил уйти? — она опять потянула носом, закрыла глаза, провела по ресницам концами пальцев и посмотрела на покрывшую их влагу.
Давид опустил голову, боясь, что, если он посмотрит на нее, он заплачет.
Он спустится и позовет меня. И мы пойдем на улицу.
О, вы опять друзья? — она подняла усталые, наполненные слезами глаза к окну. — Уже темнеет. Ты долго не гуляй, ладно? И не уходи далеко.
— Нет, — ему стало трудно говорить со слезами в горле. — Я надену пальто.
Он ушел в свою спальню. Там, в одиночестве, все его тело затряслось. Но он напрягся, сжал губы, что бы они успокоились. Спазм прошел. Он стащил пальто и шапку с кровати и вернулся.
— Пора зажигать газ, — сказала она, не шевельнувшись, — хочешь посидеть со мной?
— Нет! Я... Я должен одеться, — он начал сражаться с пальто. Он не должен, не должен подходить к ней.
Она пожала плечами, но это относилось не к нему, а к ней самой.
— Вот что делают годы, сынок. Каждый из них показывает тебе обе руки, вот так... — она выставила руки со сжатыми кулаками, — на, выбирай! — она разжала их, — и оба они пусты. Мы делаем, что можем. Но это горькая вещь — бороться и не спасти никого, кроме себя, — она поднялась, подошла к плите, открыла топку и посмотрела на пламя. Ее высокий лоб и щеки покрылись пятнами. — А кушать все-таки надо.
— Я иду, мама, — он слышал, как наверху хлопнула дверь.
— Не опаздывай к ужину, дорогой, — она закрыла топку и повернулась, — ладно?
— Да, мама, — он вышел. Он чувствовал себя изнеможенным и растоптанным.
Иоси появился из тени и, увидев Давида, помахал корсетными прутьями.
— Во, видишь, какие у меня будут лук и стрелы? У меня есть веревка, я ее привяжу. Пошли. Я покажу тебе, как привязать вот здесь и здесь.
Спускаясь, они приблизились к двери подвала. Давид посмотрел на нее и почувствовал, как волна злобы пронизала его. Как будто он бросил вызов этой двери, как будто он захлопнул ее внутри себя и запер.
— Мы пойдем к парикмахерской, потому что там светло. Он всегда зажигает свет первый. Там мы сделаем лук. Ты идешь?
— Да.
Они вышли в морозную синеву ранних сумерек и направились к магазинам. Некоторые из них были уже освещены. Там собирались дети.
— Ты попросил у матери монетку для рождественского пудинга в школе?
— Не, я забыл.
— Это называется "Рождество" Это гойский праздник. Один раз я повесил чулок в Бруклине. А отец наложил туда яичной скорлупы, рваных бумаг и сломанных свечей. Ух, и смеялся он потом. Санта Клауса не бывает, ты знаешь?
— Да.
Они приближались к группе детей. Там была Анни, но Давида это не волновало.
— Эй! — Иоси схватил его за руку. — Вон Джиджи, которого ты толкнул. Хочешь, я вас помирю?
— Да.
— Расскажи ему про полицейский участок. Ему понравится. И мне расскажи. Ладно?
— Да.
— Эй, Джиджи! Давид хочет с тобой помириться, Он расскажет про полицейский участок! Правда, Дэви?
— Да.