Памяти Бориса Бедного —
Человека, писателя, друга.
В те времена студенческое общежитие помещалось во дворе нашего единственного в мире института. И после лекций мы приходили к себе в комнату, чтобы вместе, впятером, идти в столовую. Но в тот раз, за два дня до стипендии, мы долго не расходились, не зная, где же достать денег — хотя бы самую малость — на обед.
— У тебя, Боря, резервов никаких не осталось? — спросил я.
Борис был старше нас, хозяйственней, расчетливей, что ли, он как-то ухитрялся дотягивать до стипендии и часто выручал то одного, то другого.
— Нынче, Витя, у меня пусто, — помотал он головой. — Самому в обрез. Впрочем, погоди!..
Он похлопал по карманам черных, в аристократическую полоску, брюк, заправленных в старые кирзовые сапоги. В карманах что-то тоненько звякнуло. Борис нашел две-три монеты, обшарил свой поношенный пиджак, вынул сложенные вчетверо разноцветные бумажки и вдруг засмеялся:
— Карточки… Смотри-ка, продуктовые карточки завалялись, не отоваренные даже…
Да, карточки… В этих карточках была вся наша скудная месячная норма продуктов. На маленьких талончиках — там и хлеб, и крупа, и жиры — четко обозначено: 500 грамм, 100 грамм, и даже 10 и 5 грамм. И ни грамма больше! Как их ценили, эти продуктовые карточки, как берегли, как боялись потерять!
— Выбрось, зачем они? — сказал Борису первокурсник Мишаня, самый младший из нас.
Месяца три назад карточки отменили, хлеб, масло, колбасы — все стало продаваться в магазинах свободно. Бери, покупай, ешь на здоровье. Но денег у нас почти не было, и жизнь в то время оставалась трудной, такой трудной: еще лежали в развалинах многие наши города со взорванными и разбомбленными электростанциями, заводскими цехами, вокзалами, со скелетами сгоревших вагонов на запасных путях. И в этих городах люди ютились в землянках и глинобитных халупах. Детские дома были переполнены сиротами — их отцов, их матерей взяла война. А в госпиталях еще долечивались подорвавшиеся на минах, пробитые пулями и осколками, безногие, ослепшие, изувеченные солдаты. Их участь миновала нас совершенно случайно.
Зная все это, мы никогда не роптали, хотя жили впроголодь. Стипендия у нас была маленькая, куда меньше, чем у студентов, скажем, инженерных, медицинских или сельскохозяйственных вузов: институт наш считался вузом третьей, самой низшей категории.
Борис стоял передо мной и задумчиво смотрел на продовольственные карточки.
— Нет, — сказал он, — выбрасывать их нельзя, сохраню на память. А деньги, Витя, возьми! — он протянул мелочь. — Может, булочку купишь… Или еще где-нибудь займешь, вот и обед. С миру по нитке…
— Кому на булочку, кому на прогулочку, — срифмовал Гриша. — А у меня даже на булочку нету…
Он посмотрелся в карманное зеркальце, причесал смоляные кудри, поправил растянутый воротник старого свитера:
— Даже на картофель жареный не хватает…
— Нам с Витей уже три дня не хватает, — вызывающе сказал Мишаня. — И мы ничего, не объявляем миру о своем героизме. Правда, Витя?
Мишаня как бы приглашал меня одернуть Гришу, вступить с ним в словесный бой. Но с Гришей, завзятым острословом, так просто связываться не имело смысла.
— Вы люди железного склада, — ехидно ответил Гриша. — А я не стоик. И отнюдь не герой…
Почти всю войну Гриша провел в полковой разведке, заслужил три ордена и много медалей, но никогда их не носил и почему-то любил прикидываться робким и даже трусоватым. Устраивал, по выражению Бориса, маленький цирк. А Мишаня, единственный из нас пятерых, на фронте не был: сначала не подошли года, потом работал на военном заводе, делал снаряды и патроны. И кто знает, может быть, теми самыми патронами мы — и Борис, и Гриша, и Ленька, сейчас молчаливо сидевший по-турецки на своей койке, — еще совсем недавно стреляли по фашистам. А мне пришлось стрелять еще и по японцам, в Маньчжурии.
— Нет, я не герой, братья студенты, — продолжал Гриша. — И не судите меня строго, что покидаю вас в трудную минуту. Я поеду к Братухе-майору. Там тепло, светло и мухи не кусают. А на столе меня ждет семейный обед. И, как вы понимаете, из трех приличных блюд…
Когда Гришу прижимало безденежье, он сразу вспоминал своих однополчан: то какого-то Братуху-майора, служившего теперь в Генеральном штабе, то Веньку-капитана, ставшего комендантом станции Мытищи, то помкомвзвода Лопусова и еще каких-то фронтовых друзей. Изредка они появлялись у нас в общежитии, вели себя скромно и сдержанно, а с нами разговаривали почтительно. Еще бы, ведь мы, по их выражению, «пошли учиться на писателей». Однополчане забирали Гришу с собой, возвращался он поздно и всегда возбужденно рассказывал о своих ресторанных похождениях. А о разведке, о захвате языков, о смертельных схватках в немецком тылу почти всегда помалкивал, несмотря на расспросы Мишани.
С грустью и легкой завистью к Грише я думал о том, что мои однополчане рассеялись, никто из них не попал в Москву, и здесь у меня нет такой поддержки, как у Гриши. Правда, у меня есть Юрка и Валя, друзья давние и надежные, еще по довоенному другому институту, где я проучился два года вместе с ними. Они поженились как раз перед самой войной, за месяц до Юркиного ухода в ополчение: он был близорук, в армию, вместе со всеми студентами, его не взяли. В трудную минуту я всегда иду к Вале с Юркой. Но сейчас неудобно — я уже брал у них в долг и еще не сумел отдать в срок.
На всякий случай я снова проверил карманы своего потертого офицерского кителя, сшитого перед демобилизацией, два года назад. И, не найдя ничего, спросил:
— Так что же будем делать? Какой выход из положения?
— У меня положение безвыходное, — объявил Ленька, затягивая ремень на старой солдатской гимнастерке, которую он носил с матросскими клешами. Он всегда выражался категорически, не выносил недомолвок, половинчатых решений, был самым терпеливым к лишениям и самым резким в суждениях, этот бывший командир санитарного взвода.
Ленька встал с кровати, молча вынул из тумбочки общую тетрадь и снова уселся по-турецки, собираясь что-то писать.
— Безвыходных положений не бывает! — непререкаемо объявил Мишаня. И в его серых, удлиненных глазах вспыхнул фантастический огонек.
Мы рассмеялись: Мишаня любил провозглашать теоретические истины, которые не так-то легко претворять в жизнь.
— Эх, юноша, — вздохнул Борис, — не клевал тебя жареный петух, не клевал!..
И на минуту в комнате стало тихо: за словами Бориса стояло такое, что даже нам казалось жутким. Три года Борис был в плену, куда попал летом сорок второго, расстреляв все патроны и потеряв почти весь свой взвод, при отчаянной обороне безымянной высоты под Воронежем.
— Мы с Витей всегда находили выход, — пробурчал Мишаня. И сегодня найдем!..
— И я найду, — сказал Ленька. — Терпеть буду, на кипятке и хлебе продержусь. Подумаешь, два дня до стипендии. Не продержусь, что ли? В сорок втором, когда мы из окружения пробивались, из-под Харькова, там похуже было…
Если мы вспоминали о пережитом на фронте, Мишаня сразу умолкал. Однажды, правда, и он вставил словечко из своего прошлого. В тот раз Гриша и Ленька почему-то вспомнили новогоднее наступление и дружно перечисляли трофеи — консервы, шнапс, печенье, сигареты, шоколад, — доставшиеся их взводам.
— И нас тоже под Новый год отоваривали, — сказал Мишаня, улучив минуту. — Плавленый сахар давали. Весь день я потом этот сахар у станка посасывал.
На плавленый сахар никто не обратил внимания, и с тех пор Мишаня всегда молчал, если мы вспоминали о фронте, понимая, что не может ничего противопоставить нашей, столь завидной в его глазах, военной судьбе. Но, помолчав, начинал донимать нас своими наивными вопросами. И сейчас напористо опросил Леньку:
— Ну, все ж таки, вы что-то ели в этом окружении? Вам паек-то какой-нибудь интенданты выдавали? А у нас совсем ведь ничего нету!..
— Конечно, ели, — спокойно согласился Ленька. — Сначала дохлый мерин был, его съели. А когда ни кусочка конины не осталось, почки березовые ели. Никогда не ел почки? Березовые? Ремни жевали. Не приходилось? А ты попробуй!..
Мишаня подавленно смотрел на меня. Взгляд его просил: заступись, поддержи…
Но мог ли я поддержать его, если беспощадные слова Леньки напомнили о моем собственном выходе из окружения, когда я тоже ел эти невыносимо горькие березовые почки, ел, чтобы совсем не обессилеть и хоть немного заглушить терзавший меня голод. Мы все, четверо, знали и видели такое, что не укладывалось в обычные человеческие представления о жизни. И объяснить это было невозможно, это мог понять лишь тот, кто сам видел и пережил. И это роднило всех нас, мы иногда понимали друг друга без всяких слов.
Воспоминание о пережитом вновь натолкнуло на мысль о тайничке на дне моего чемодана. «Нет. Никогда, — подумал я. — Еще можно держаться. Выкинь из головы. И не вспоминай!»
Но, будто поняв мои мысли, Мишаня с надеждой спросил:
— А в чемодане, Витя, ничего не осталось?
Этот кожаный чемодан попал ко мне еще в Маньчжурии, когда мы заняли какой-то военный городок, откуда вместе с танкистами только что выбили японцев. Чемодан валялся в кювете, рядом с перевернутой машиной.
— Подбери, — сказал я своему старшине, — авось тебе в гражданской жизни пригодится…
Старшина швырнул чемодан в подъехавшую батарейную бричку, и я сразу же забыл о нем — далеко впереди возникла перестрелка, а в стороне, в болотце, разорвалась мина… Но когда, демобилизовавшись, я уезжал из полка, старшина принес чемодан на станцию. Я не хотел его брать, но дальновидный старшина настоял:
— Вы же опять студентом будете, а это для подспорья, от всей батареи. — И он втолкнул чемодан в тамбур вагона.
Чемодан выручал нас с Мишаней почти весь год. В трудную минуту я доставал оттуда то какую-нибудь заграничную рубашку, то шелковый платок, то узорчатое махровое полотенце, отдавал Мишане, он бежал с этим добром на рынок и возвращался с картошкой, хлебом, пшенным или гороховым концентратом. Теперь в чемодане оставался только тайничок. Но он был неприкосновенным.
— Чемодан, как ни прискорбно, пуст, — ответил я и подумал, что придется все же ехать к Вале и Юрке. А мелкие деньги отдам Мишане.
В этот момент дверь открылась, и появился незнакомый нам коренастенький малый. Он улыбался так широко и весело, излучал такое доброжелательство, что в другое время не улыбнуться в ответ было бы невозможно. Но мы, насторожившись, хмуро смотрели на вошедшего.
Был этот малый в новеньком сером пальтеце, ладно пригнанном, в новой шапке шелковистого темного меха, из-под нее лезли густые, давно не стриженные, пшеничные кудри. На незнакомце висел фотоаппарат, кокетливо сдвинутый чуть вбок, в руке — коричневый фибровый чемоданчик. И свежий румянец на сытом, довольном лице, и весь его новенький, из магазина, вид совсем не сочетались с нашей студенческой одеждой тех, послевоенных времен — ни с выгоревшей Ленькиной гимнастеркой, ни тем более с рабочей спецовкой Мишани, напоминавшей о его заводских бессонных вахтах.
Вошедший продолжал нам улыбаться, вот-вот рассмеется, радовался, ну, просто сейчас возьмет и кинется в объятия, будто братьев родных после военной разлуки встретил. Но, увидев нашу настороженность, покраснел, опустил, растерявшись, веселые глаза.
— Откуда ты, прелестное дитя? — спросил Борис своим звонким и бодрым голосом, в котором всегда скрывалась едва заметная ирония или насмешечка, свойственные характеру Бориса. Этот характер не сломился за три года фашистских лагерей, неудачных побегов, зверских побоев. Борис острит почем зря, беззлобно разыгрывает ребят и остается самым мудрым и самым добрым из всех нас. И, пожалуй, самым талантливым.
Вошедший опять заулыбался, даже хохотнул:
— Я-то откуда? А из Германии я, ребята. Из Дрездена. Демобилизовался вот…
— На демобилизованного солдата, скажем прямо, ты не особенно похож, — заявил Гриша.
— И даже отдаленно не похож, — подтвердил Ленька.
— Так я все же старший сержант! — не то в шутку, не то всерьез воскликнул малый.
Ленька сдержанно рассмеялся, а Мишаня сказал не без ехидства:
— А они, между прочим, все до одного офицеры. Вот в чем вопрос!
— Так я ведь еще целый год, после демобилизации, вольнонаемным делопроизводителем служил. Деньги зарабатывал, — пояснил гость, сообразив, на что намекал Мишаня.
— Тогда все понятно, — миролюбиво сказал Гриша. — Ну, пройди, что ли, расскажешь, как там в поверженном фашистском логове?
— Для начала только представься. Как тебя звать-величать? — спросил Борис.
— Кустиков я, Слава Кустиков, — он подавал каждому руку, повторяя: — Кустиков, Слава Кустиков, Кустиков Слава…
Он присел на стул, поставил чемоданчик, спросил:
— А вы тут все студенты? Все тут учитесь? И все пишете?
— Не пишем, юноша, а двигаем вперед великую литературу, — сказал Борис.
Кустиков рассыпал мелкий смешок, сказал:
— А я ведь тоже… Того, кое-что, ну, это… Написал, в общем.
— Стихи, проза? — деловито осведомился Ленька и снова подтянул флотский ремень на своей пехотной гимнастерке.
— А все вместе, — ответил Кустиков. — И стихи есть. А прозы больше. Я к вам хочу поступить. Примут?
— Сначала надо посмотреть, что за проза у тебя, — солидно сказал Мишаня.
— А то много вокруг института всяких-разных ходит-бродит, — подключился Борис. — Один даже с фанерным ящиком приходил…
— Почему с ящиком? — не понял Кустиков.
— В ящике рукопись. Роман. О будущей бактериологической войне между Парагваем и Уругваем. Живет, заметим, на станции Большие Петухи, а пишет о Парагвае. Две тысячи страниц. За год, говорит, написал. И продолжает угрожать обществу: еще, говорит, пять таких напишу — продолжение!..
Кустиков озадаченно замолчал.
— Пойти, что ли, кипятку принести, — ни к кому не обращаясь, произнес Ленька. — А то совсем живот подвело…
— Возьми мелочь, — сказал я Мишане, — сходи в булочную, хлеба хоть с Ленькой пожуете…
— А ты сам?
— Я сегодня перебьюсь. К друзьям поеду.
Кустиков заинтересованно прислушался, посмотрел оценивающе на каждого из нас.
— Ну, давай, — сказал Мишаня. — Сколько у тебя там?
— На хлеб хватит. Себе только на трамвай оставлю. — И я протянул ему мелочь.
— Так у вас что, денег нету? — удивился Кустиков. — Возьмите у меня, кому сколько надо. У меня есть, ребята…
Он достал новенький оранжевый бумажник.
— Погоди, — остановил его Борис. — Мы тебя не знаем. И ты нас совсем не знаешь…
— Правильно, — поддержал я Бориса. — У чужих мы не берем!
— Ну, почему, ребята? Я же так, по-товарищески, по-солдатски…
Мы не ответили.
— Думаете, я не был нигде, что ли?.. Не верите?
Он скинул пальтецо и пестрый шарфик.
— Вот, — стукнул себя в грудь крепким кулаком. На синем отутюженном костюме переливалось несколько разноцветных муаровых ленточек. Не очень богато, но все же — за Варшаву, за Берлин, еще за что-то. — Ведь вам есть-пить надо. А, ребята? Обижаете!.. — Он даже смутился.
— Ну, как, Боря? — спросил я.
— Можно, пожалуй, и взять. Только уговор: со стипендии все до копейки чтобы отдали!
— Да ладно, — отмахнулся Кустиков. — Отдадите, не сбежите ведь.
— Выходи строиться в столовую! — скомандовал Гриша.
— А может, не в столовую? — Кустиков с надеждой оглядел голые стены с газетным портретом Джека Лондона над Мишаниной тумбочкой, железные койки, покрытые серыми и черными солдатскими одеялами. — Может, лучше у вас посидим? Поговорили бы… Давайте? У вас хорошо… Сходим в магазин, всего купим…
Мы весело и шумно согласились. Кустиков, Гриша и Ленька пообещали быстро вернуться из «Гастронома», Мишаня побежал на рынок за картошкой, Борис — в булочную, а я остался растопить плиту, вскипятить чай и приготовить все к обеду.
Уже через час мы сидели за столом, застланным чистыми газетами, пили сладкое красное вино, заедая его картошкой, квашеной капустой, чайной колбасой, селедкой.
— Закуску только портим, — ворчал Гриша. — Я предлагал, водки надо было купить. А Славка, оказывается, ее совсем не пьет…
— Ну и правильно, — одобрил Мишаня. — Очень нужно горечь эту глотать. То ли дело вино: плавленым сахаром отдает. Понимать надо!
— Как же ты на фронте водку пить не научился? — удивлялся Ленька.
— Так вот, — смеялся Кустиков, — не научился…
— Не клевал тебя, значит, жареный петух, — заметил неторопливо Мишаня.
— Не будем уточнять, юноша, кого клевал, кого нет, — со значением заметил Борис. Он не любил, если кто-то попугайски повторял его словечки и крылатые фразы. — Давайте лучше выпьем за успехи будущего студента, товарища Кустикова!..
Мне хорошо было сидеть со своими ребятами за этим столом, чувствовать полное удовлетворение на душе и готовность сделать всем что-то хорошее, выручить из беды и знать, что эти ребята связаны со мной надолго, может быть, на годы и годы, не только нашей трудной жизнью, но и тем особенным и нелегким делом, которому каждый из нас собирался отдать свою жизнь, тем возвышенным горением, которое каждый чувствовал в душе.
«Чем же отблагодарить вас, ребята? — думал я. — До самой смерти я буду верен вам, буду помогать вам всегда и во всем…»
Кустиков, я заметил, совершенно освоился, расхаживал по комнате в белой рубашке без галстука, который вместе с фотоаппаратом висел на спинке моей кровати, перебирал книги на тумбочках, что-то там искал, то здесь, то там журчал его хохоток, и казалось, будто он давно живет у нас, и было даже странно, как мы без него обходились.
Потом мы пили чай с конфетами в розовых шуршащих бумажках, и Гриша в это время стал читать свои стихи о том, как, в болотах за Полоцком, он водил через линию фронта группу захвата и никак не мог взять языка, как его ругал полковник и разведчики снова отправлялись через болота навстречу смерти. Гришу сменил Ленька, за ним читал Мишаня.
Кустиков слушал, слегка приоткрыв рот, замирая от звучания рифмованных строк, приговаривая, когда стихотворение заканчивалось:
— Ах, здорово! Ах, симфонически… — и голубенькие глаза его были влажными, отрешенными.
— Твоя очередь, — Гриша сказал Кустикову. — Ну-ка, выдай!..
— Да у меня плохо по сравнению с вами. Плохо, ребята…
— Давай, давай, — подбодрил Борис. — И с ними не равняйся. Их уже знаешь сколько в институте строгали? А у тебя все впереди. Давай!
— Я лучше не стихи, лучше я из прозы прочитаю. Можно? Из прозы?
Мы согласились. Кустиков вынул из чемоданчика толстую тетрадь в светлой клеенчатой обложке. На ней чернилами крупно было написано: «Вячеслав Мятежный. Сочинения, том 1-й».
Начало не предвещало ничего хорошего. Борис подмигнул мне и скосил глаза на толстую тетрадь — смотри, мол, на сочинения Вячеслава Мятежного, лови момент! Я понимающе кивнул. Да, чего уж тут ждать от этих «сочинений»? Да еще от Мятежного?
Но неожиданно всех сразу захватило его чтение…
…Ехал по казахской степи всадник…
И я будто увидел и резвого конька, и услышал звонкий перестук копыт в тишине, и ощутил ее всю, эту степь, золотую, притихшую, предвечернюю, с войлочными юртами вдалеке, куда всадник торопился, чтобы попрощаться с невестой перед уходом на войну. И охватывала печаль от неотвратимости их разлуки, от невозможности что-то изменить и как-то помочь этим, в сущности, совсем далеким людям, которые — вот поди ж ты! — стали тебе интересны и дороги, потому что некий Кустиков так хорошо написал про них.
— Молодец! — оказал Мишаня, когда Кустиков прочитал.
— Недурственно, юноша, — объявил Борис. — Можно даже сказать, талантливо.
— Похоже, прозаик божьей милостью, — согласился я.
— Нет, вы взаправду, ребята? — испуганно опросил Кустиков. — Нет, правда?..
— Запомни, — строго сказал Ленька, — в таких случаях мы говорим только правду, одну правду, ничего кроме правды!
— Знаешь, Славка, что бы мы сказали, если бы ты плохо написал? — загадочно спросил Гриша. — Не знаешь? Мы бы сказали… — он выдержал паузу. — Таки да, плохо!
— Думаешь, постеснялись бы? Тут даже родной матери, если у нее таланта нет, поблажку давать нельзя. Так и говорить надо — нету, мама, у тебя таланта, зря ты бумагу портишь, — как на митинге произнес Мишаня.
— Да хватит вам морализировать, — воскликнул Борис. — Давайте лучше по рукописи пройдем, больше пользы ему будет. У тебя, — обратился он к Славке Кустикову, — изобразительный ряд крепкий, деталей художественных много, все видно, все потрогать рукой можно. Это говорит о том, что вы человек талантливый. Но непонятно, какая идея! Для чего все это написано? Что ты хочешь сказать миру?
— Идея у меня будет, — вскричал Кустиков. — Честное слово, будет! Я про идею потом напишу, в другом рассказе…
Мы посмеялись и стали втолковывать Кустикову что-то о форме и содержании, о главной мысли, о композиции и сюжете, обо всем сразу, что узнали сами не так давно на лекциях и творческих семинарах.
— Нет, степь у тебя здорово описана. Будто красками. Откуда ты знаешь эту степь?
— Жил я там. В Казахстане. Мать в совхозе фельдшером работала, а я каждое лето пастушил, в каникулы. Перед войной еще…
— А что это за Мятежный? Кто такой? — невинно спросил я, подмигнув Борису.
— А это мой псевдоним, вымышленная фамилия…
— Почему же Мятежный?
— Красиво, не чувствуешь, что ли? Возвышенно. Все читать будут. А то какой-то Кустиков. Не звучит!..
— Нормальная русская фамилия, — сказал я.
— Даже что-то ласкательное, приятное слышится в ней, — поддержал Мишаня. — Кустиков… Хорошо! Представляю кустики над речкой, черемуха, весна, жаворонки поют. Хорошо!..
— Ты вот что, — строго сказал Борис, — ты выкинь из головы эти мятежи. Забудь. Он — Мятежный! Он просит бури!.. И чтобы мы больше не слышали ни о каком Мятежном.
— Да почему, ребята? Разве не красиво?
— Смешно. Ну, как ты не понимаешь? — опросил я.
— И глупо даже, — сказал Гриша. — У нас в Новозыбкове, в городской газете был один, Васька Фомичев. Напишет заметку о районной бане и подпись: Виталий Дарьяльский. Ну, теперь понял?
— Так я-то ведь не про баню пишу!
— В том-то и дело: ты войну прошел, у тебя талант. Должен что-то интересное написать. И вдруг — Мятежный!..
— Дремучая дореволюционная провинция твой Мятежный… — сказал я.
— А я вижу его, братцы, — перебил Ленька. — До плеч кудри, мрачный взгляд, в зубах — трубка, в руке — палка. Не идет, а шествует. Мятежный!
— Добавь ему широкополую шляпу! — подсказал Борис.
— Ну, ладно, — растерянно согласился Кустиков. — Как скажете, так и сделаю. Вы больше меня знаете.
— Это уже речь не мальчика, но мужа, — одобрил Борис. — И еще вот что: завтра сходишь в парикмахерскую.
— Зачем? Я же сегодня на вокзале брился. У меня борода медленно растет…
— Опять не понимает, — вздохнул Гриша. — Патлы отрежешь, вот зачем!
— Ну, почему так грубо: патлы? — вступился я. — Твои золотые кудри, Слава, надо укоротить. Сделать спортивную полечку.
— Да, — согласился Ленька, — твои кудри — проклятое наследие Мятежного. А с этим, Слава, надо решительно покончить.
— Ну, хорошо, хорошо, как скажете. Вы тут, в Москве, все знаете…
Кто-то включил репродуктор, куранты как раз били полночь, и мы стали разбирать постели. Один Кустиков растерянно стоял посреди комнаты, хотел о чем-то спросить, но, кажется, стеснялся.
— Тебе куда ехать-то? Где остановился? — спросил я.
— А нигде. Я к вам прямо с Белорусского. Рюкзак и еще чемодан оставил в камере хранения, а рукописи с собой взял, чтобы не пропали, в случае чего.
— Что же нам с тобой делать? — спросил Ленька. — Койки узкие, вдвоем не поместимся. На полу вот если? Постелить, правда, нечего…
— Да и засекут на полу сразу же, если проверять заявятся. Нет, на полу никак, — рассуждал Гриша.
В общежитии у нас, бывало, не раз ночевали наши гости: приезжавшие откуда-нибудь из глубинки родственники, Гришины однополчане, какие-то случайные молодые люди, проявившие к нам повышенный интерес и сами что-то пишущие, устраивались на свободных кроватях, а утром исчезали, порой навсегда. Но недавно, под угрозой исключения из института, нам запретили оставлять в общежитии посторонних. И по ночам иногда являлась проверка — комендант, дворник и участковый.
В том, что Славка должен остаться, сомнений не возникало. Но куда его класть, если, на беду, все койки сегодня заняты?
— Ну, пусть со мной ложится, — предложил Мишаня. — Я места совсем мало занимаю. Поместимся как-нибудь.
— Да не беспокойтесь вы! Не надо никуда меня класть. Вы ложитесь, а я так, за столом просижу. Просижу, если вы не против…
«Значит, мы будем спать, а он сидеть в темноте за столом, вот тут рядом? Нет, за кого же он считает нас?»
— Эх вы, творческие, с позволения сказать, люди! — саркастически произнес Борис. — Прошли фронты и войны, а элементарную задачу для детей младшего возраста решить не можете. Учитесь, юноши!
Он распахнул наш огромный шкаф, рванул из-под своей постели запасной матрас, подушку, простыню и скрылся в шкафу. Появившись оттуда, сказал Костикову:
— Лезь, примеряй ложе. Сам король Людовик Великолепный не имел такого. Впрочем, если верить некоторым источникам, король возлежал на таком, но только по большим праздникам.
Кустиков, сияющий и веселый, под общий смех улегся в шкафу и как раз там поместился. Борис мгновенно прикрыл створки, прислонился к ним и торжествующе оглядел нас:
— Никакая проверка не догадается. Понятно? Все вас учить надо, все подсказывать, все воспитывать!..
— Ты, Боря, все же человек гениальный! — возгласил Мишаня.
— Это широко известно, юноша, — небрежно ответил Борис, надел свое пальтишко, кепчонку и поднял воротник. — Ухожу от вас в ночь. И если приедет ко мне герцогиня де Шаврез, скажете: не принимают! Будет умолять, стойте на своем — нет и нет! И если начнет рвать на себе волосы, скажете: отбыл к герцогу Бургундскому!
Он козырнул, круто, по-военному повернулся, пристукнув кирзовыми сапогами, и вышел.
Почти каждый вечер он уходил бродить в одиночестве по Тверскому бульвару. И перед уходом непременно объявлял о таинственной герцогине де Шаврез. То герцогиня должна была приехать в карете к нам в общежитие, то говорил, что сам отбывает к ней, а если его спросит герцог Нормандский, пусть не ждет, а немедленно отправляется в монастырь святого Франциска: он знает зачем!..
Сначала мы посмеивались над этой детской игрой, потом привыкли и, как-то незаметно, включились в нее, сообщали Борису всякие подробности о пребывании у нас герцогини, о тайных беседах с ней разведчика Гриши, а также о появлении в алом плаще и со шпагой неизвестной фигуры, безмолвно удалившейся в сторону бульвара.
…Утром, когда мы проснулись, шкаф был пуст. Мы собирались на лекции, гадали, куда же девался наш гость, сожалели, что от вчерашнего пиршества не осталось ничего на завтрак. И тут в комнату ворвался Кустиков.
— Я торопился… Успел все-таки, очередь была, ребята. — Из своего чемоданчика он стал выгружать хлеб, масло, сахар, колбасу. — Давайте завтракать будем…
— Завтракать, пожалуй, будем, — согласился Борис. — Но благотворительность нам не подходит. Спасибо, конечно, за все, только разорять тебя мы не будем.
И все почувствовали себя неловко. Ну, для первого знакомства, скажем, он мог нас угостить. А так вот, каждый день…
Мишаня между тем принес чайник, и ребята стали молча садиться за стол. Сел и я, думая, что надо покончить с этими угощениями и что-то сказать Кустикову. Но Ленька меня опередил:
— Через день стипендия. Скажешь, сколько мы за все должны. И больше ничего не вздумай покупать. Понял?
Кустиков добродушно посмотрел на Леньку, сказал негромко:
— У меня есть предложение. Давайте жить коммуной. У вас нету сейчас денег, у меня — есть. Вот я вношу в общий котел за всех вас по одной большой купюре. Сколько нас? Раз, два, три… Пятеро? Я — шестой. Итого, кладу на стол шесть купюр. Это — фонд коммуны. И никто из вас никому ничего не должен. Просто я авансирую. Получите стипендию, каждый мне отдаст по одной такой купюре. Всего пять, шестую вношу за себя. Согласны?
Еще бы не согласиться! Ну, как же все прекрасно и, главное, просто. Он вносит, мы рассчитываемся. И никаких забот. Почему же никто не додумался до такой коммуны раньше? Нет, студенческий бог оглянулся на нас и послал своего ангела, этого Костикова, этого Вячеслава Мятежного с его доброй душой и светлой головой, покрытой пшеничными кудрями…
— Коммуна! — воскликнул Мишаня. — Слово-то какое? Чувствуете? Да я стихи об этом напишу!..
— Со стихами, юноша, пока подождем, — сказал Борис. — Надо подумать, как деньги практичней использовать. Что покупать? Сколько? Кому?
— Надо разработать устав коммуны, — предложил Ленька. — Утвердить права и обязанности коммунаров. Чтобы все было по высшей справедливости.
— Ты еще анкеты предложи, заявления, обсуждения кандидатур, — со спокойным ехидством начал Гриша. И вдруг взорвался: — Коммуна — это восторг, песня, гимн: ком-му-на! Правильно Мишанька сказал: стихи писать о коммуне хочется, а ты — устав! В армии мало тебе уставов было.
— Устав мы, конечно, разрабатывать не будем, — сказал Борис. — Но распределить обязанности надо. Кто за продуктами ходит, кто печку топит, кто… В общем, не так уж Леонид не прав, как вам, юноши, кажется.
Время подходило к девяти, мы заторопились в институт.
— Идите, ребята! Идите спокойно, — провожал нас Кустиков. — Я сегодня дежурить по коммуне буду. А придете, все распределим…
Когда мы вернулись, комната была прибрана, пол вымыт, на столе, покрытом чем-то похожим на скатерть, расставлены тарелки и котелки, горкой лежал нарезанный хлеб, а посредине возвышались кастрюли — большая и поменьше, пахло свежезаваренным чаем и чем-то домашним, не то печеным, не то жареным, от чего мы давно отвыкли.
Кустиков сварил суп с клецками, пшенную кашу с маслом, а в заключение, улыбаясь, похохатывая, принес из кухни сковородку, накрытую тарелкой. И когда открыл, мы не поверили глазам — домашние, все в масле, поджаристые, смотрели на нас блины!
— Ну, теперь скажите: сколько вы, каждый, в столовой тратите? — спросил сияющий Кустиков. — Сколько? Ну? А тут, считайте, вполовину дешевле!
— Да какое сравнение? — ораторствовал Мишаня. — Тут будущее человечества просматривается, в коммуне!..
— Да, в коммуне наше спасение, — согласился я. — Только в коммуне…
— А что будем все-таки обобщать? — поставил Ленька вопрос. — Что, кроме обеда, получат коммунары? Кто будет, например, покупать такую прозаическую вещь как мыло? Коммуна? А билеты в кино? А на трамвай? Тоже коммуна? Тогда мы прогорим с первой же стипендии: аппетиты возрастут, а чем удовлетворять? Тоже стипендией?..
— Да что ты нудишь? — рассердился Гриша. — Пока все идет замечательно, а там поживем — увидим.
— Такую возвышенную идею — коммуну! — ты хочешь обюрократить, — поддакнул Мишаня.
— Юные поэтические натуры, — вздохнул Борис, — что с вас взять? Не понимаете вы еще сложных законов экономики и человеческой психики! В общем, так: надо спланировать, что у нас будет. Надо многое предусмотреть, чтобы коммуна сплотила нас, а не рассорила. Ведь дело не в том, чтобы набить живот. Коммуна — великое достижение человечества и мечта передовых умов. И слово это нельзя опошлять. Все должно быть в чистоте!
— В чистоте! — поддержали мы дружно.
И после споров решили, что коммунары всегда и во всем действуют едино, сплоченно, без разногласий, и поддерживают друг друга, как на войне — сам погибай, а товарища выручай. Что же касается хлеба насущного, то коммуна обеспечивает коммунарам двухразовое питание — завтрак и обед. А если кто-то захочет еще и поужинать, то пусть ужинает хоть в ресторане «Арагви», но коммуна к этому отношения не имеет. Не финансирует коммуна бытовые, культурные и прочие нужды. Для бесперебойной деятельности коммуны создается фонд из отчислений от стипендии. И каждый коммунар вносит эти отчисления в строго определенные дни.
Я вместе со всеми влюбленно смотрел на Кустикова и готов был отдать — хоть сейчас! — всего себя для счастья коммунаров. И не знал, не ведал, какое жестокое испытание готовит мне эта коммуна.
На другой день, позавтракав коммунальной кашей, мы пошли в институт, а Кустиков, опять переночевавший в шкафу, остался дежурить. И опять был услужлив, заботлив, старался каждому угодить, посмеивался без всякой причины.
— Нет, — выпалил Ленька в разгар обеда, — так дело не пойдет. Он что, нанялся нам готовить? Ему что, больше делать нечего, как за нами ухаживать? И все, понимаете ли, молчат, всех устраивает такое положение!
Борис едва заметно усмехнулся:
— А ведь я ждал: кто из вас первый отважится? И не зря ждал, человек нашелся.
Было досадно, что этим человеком оказался не я. Ведь что-то чувствовал, что-то созревало и во мне, но слишком медленно. Да и что греха таить — очень уж хорошо было при Славкиных дежурствах, прав Ленька, устраивало, всех устраивало и меня тоже. А теперь вот стыдно!..
— Так Славка же добровольно… — начал было оправдываться Гриша, но Борис так выразительно посмотрел на него, что он тут же стушевался, сказав: — Так я что? Я ничего, как решите, так и будет…
— Бросьте, ребята, — примирительно сказал Кустиков. — Вам же на занятия ходить надо, а мне все равно день проводить — пень колотить, как у нас в совхозе один казах говаривал.
— С ним надо что-то предпринимать, — сказал я. — Старику рассказать о нем, что ли? Вдруг поможет? А?
— Идея, — одобрил Борис. — Завтра семинарский день, возьмем Славку с собой, пусть посидит на семинаре, посмотрит, сколь тяжек путь на Парнас.
— И меня пустят?
— Попробуем заинтересовать твоим талантом. Но не пугайся, когда с молодых гениев при тебе шкуру будут сдирать. Не испугаешься?
— Ннне знаю…
— Отправим его учиться, а как же коммуна? Кто хозяевать будет? — спросил практичный Гриша.
— По коммуне надо ввести дежурство, — ответил Борис. — И сменяться каждый день. Кто за?
Мы не возражали. Каждый получил день, в который обязан был заботиться о завтраке и обеде, покупать продукты, готовить.
В тот же вечер мы с Борисом позвонили Старику, руководителю нашего творческого семинара, профессору прозы и лауреату, рассказали о Кустикове.
— Он что же, так и спит у вас в шкафу? До сих пор?
— Ему некуда больше деться, Константин Максимович.
— Приведите его ко мне, — приказал Старик. — Я приду завтра пораньше. И рассказы свои пусть принесет. Посмотрим, что можно сделать…
И произошел небывалый, не предусмотренный никакими правилами, случай. На той же неделе Старик, публично расхваливший рассказы Кустикова, добился в ректорате и учреждениях, которым подчинялся институт, чтобы Кустиков был зачислен (посреди учебного года, без экзаменов!) на первый курс, и взял его в наш семинар.
Славка Кустиков хотя и продолжал спать в шкафу, но уже по-хозяйски расхаживал по тесным институтским коридорам, запросто заговаривал не только со старшекурсниками, но и с преподавателями и, вообще, вел себя так, будто учился тут задолго до всех нас. И если о нем заходила речь, старшекурсники говорили:
— А, это тот, который в шкафу спит. Его еще Старик расхвалил…
— Как это в шкафу? — удивлялся кто-нибудь непосвященный.
— Ничего особенного, — охотно пояснял Гриша. — Товарищ продолжает традиции Диогена. Тот ведь принципиально проживал в бочке. А этот в шкафу…
Дела в нашей коммуне между тем шли своим чередом. Но жизнь внесла в обязанности коммунаров некоторые поправки. Они-то и привели меня к тяжкому испытанию и черным дням.
— Да зачем каждый день меняться на дежурстве? — спросил однажды нетерпеливый Гриша. — Одно мельтешение с этими дежурствами. Одна путаница, никогда не могу запомнить — кто дежурит за кем…
— Расписание, что ли, составить? — спросил Ленька.
— Еще не хватало! — воскликнул Гриша.
— Не пойму, что же ты предлагаешь? — спросил я.
— Надо дежурить не один день, а сразу целую неделю. Отдежурил, и свободна голова на месяц от всякой картошки-моркошки…
Тут мы едва не рассорились. Мне, Борису и Кустикову была не по душе эта затея. Но три поэта — Гриша, Ленька и Мишаня твердо стояли на своем, (видимо, сговорившись заранее. И мы в конце концов уступили. Пусть будет, как они хотят. Спорить еще с ними…
А через некоторое время кто-то не внес деньги в срок.
— Не беда, — сказали чуть не в голос Гриша, Ленька и Мишаня. — Внесет позднее, деньги в коммуне пока что есть. На то и коммуна существует, чтобы выручать.
Мы согласились и на этот раз. А дальше пошло само собой: если у кого-то не оказывалось денег, вносил, когда появлялись.
— Да зачем возиться с этими взносами? — спросил реформатор Гриша. — Предлагаю новую и более прогрессивную форму. Пусть каждый, по очереди, во время своей недели, кормит коммунаров. Твоя неделя — ты и заботься, ты и деньги добывай и пищу покупай. Кончилась неделя, тебя заменяют.
Опять спорили, опять был раскол — трое на трое. И опять мы пошли на уступку. И хотя коммуна продолжала по-прежнему существовать, во что-то в ней изменилось. Теперь каждый в одиночку бился над тем, как прокормить товарищей, и с явным облегчением спихивал дежурство другому. Приближалась моя неделя, а я «сидел на мели» — гонорар за очерк, переданный по радио в моем родном городе, все не приходил. И когда Кустиков объявил, что дежурство его закончилось и он передает заботы о коммунарах в мои руки, я выступил с речью.
— Коммунары, — сказал я торжественно, — не судите меня строго. Я не готов к высокой и благородной миссии. Проклятая бухгалтерия не шлет деньги за мою высокоталантливую работу. Простите меня, грешного, и отложите дежурство на неделю. Кто выручит? Кто подменит меня? А за мной, считайте, двойное дежурство.
Они сдержанно помолчали. Потом Борис произнес:
— Готов откликнуться на твой призыв, хотя и без особого удовольствия.
— А если «без удовольствия», мне твоя помощь ни к чему. Кто выручит с радостью, как настоящий друг, как истинный коммунар?
— Не понимаю, — пожал плечами Борис, — чем ты недоволен еще?
— Твоим отношением, — запальчиво сказал я. — Коммунары должны выручать друг друга с энтузиазмом, с горящим сердцем! Кто выручит? Есть желающие?..
— Я выручу! — истово выкрикнул Мишаня, и в серых удлиненных глазах его я увидел ту чистую, но все-таки мальчишескую готовность к подвигу, которую видел у некоторых необстрелянных солдат и которой, знал, хватает, увы, совсем не надолго. Поэтому сказал, глядя Грише в глаза:
— Юность идет в атаку, а старые солдаты отсиживаются? Так?
— А я не альтруист, — вызывающе ответил Гриша. — И за твою расхлябанность страдать не намерен.
— Конечно, Витя, — сказал Ленька, — тебе следовало больше заботы проявить. Ты человек энергичный и мог не попадать в такое положение. Сам виноват…
Я хотел сослаться на правила коммуны, но что-то помешало мне сделать это. Должно быть, я понимал — нельзя беспощадно эксплуатировать эти святые, эти прекрасные правила, а надо самому быть достойным этих правил, не нарушать их. И все же произнес, ни к кому не обращаясь:
— Ничего, будет и на нашей улице праздник!..
Забрал свои тетради, словарь, учебник и пошел готовиться к контрольной по английскому.
А через неделю я оказался в еще более затруднительном положении: деньги за очерк так и не пришли, занять было абсолютно негде. Пришлось поговорить с Борисом, извиниться, попросить, чтобы отдежурил за меня. Он — ну и душа человек! — немедленно согласился, не стал меня ни в чем упрекать, а только предупредил:
— Смотри, совсем не завязни. Как выкручиваться будешь? Боюсь я за тебя что-то…
Я ответил, что скоро получу гонорар.
— Ну, ну! — сказал Борис и посоветовал: — Ты бы еще подстраховался. Всегда надо иметь запасной вариант, на все случаи жизни…
«Запасная точка наводки, — вспомнилось из моего артиллерийского прошлого, — запасная позиция…» Конечно, Борис прав. Но где ее взять, эту запасную, если у меня нет даже позиции основной? Где?
Всю неделю я пытался что-то изыскать, перетряхивая свой чемодан, в котором, кроме необходимейших и уже поношенных вещей никому, кроме меня, ненужных, ничего не обнаружилось. Правда, был тайник. Но…
Я написал в родной город, в бухгалтерию радиовещания, справлялся о гонораре, просил немедленно выслать. Съездил к матери Севки, моего погибшего товарища, посидел с нею в горестном молчании перед увеличенной фотографией, с которой смотрело круглое, но сурово нахмуренное личико с коротким «политзачесом». Был виден и единственный кубик на полевых петлицах Севкиной гимнастерки. Вспомнилось: вместе мы получали эти командирские кубики и на радостях побежали сниматься. Нет, язык не повернулся попросить немного денег у этой одинокой женщины. А ведь именно с такой целью я к ней и поехал. Но бывают намерения, которые твоя совесть запрещает осуществлять.
Написал я и репортаж для молодежной газеты — о подготовке спортивных площадок и стадионов к весне. Ходил два дня по этим стадионам и весь вечер писал в пустой аудитории.
— Пишет, — понимающим полушепотом произносили входившие ребята. — Творит!.. — и тихо прикрывали дверь.
Если бы знали, что я творю! Такого рода творчество, естественное на журналистских факультетах, уважения у наших студентов не вызывало: ведь это же никакая не литература! Разделяя такой взгляд, я все же не мог отказаться от репортерских заданий молодежной газеты — репортажи мои иногда печатали и немного за них платили. Но в этот раз моя работа почему-то в газете не появлялась, хотя обещали поместить.
За день до моего дежурства я изменил одному из своих главных правил: не обращаться за деньгами к людям малознакомым. На переменах я подходил теперь к студентам, которых едва знал и, стесняясь, краснея, без всякой надежды, просил до стипендии… хоть что-нибудь. Будто понимая степень моего падения, никто ничего не дал мне, кроме сердобольной Лары, моей соседки по столу в аудитории, ссудившей два рубля. Эти-то рубли опять заставили подумать о тайничке в клеенчатом довоенном бумажнике, хранившемся на дне моего чемодана. Теперь я уже не мог не думать о нем, хотя понимал, что нарушаю слово и, пожалуй, предаю память о самых близких людях.
…Давным-давно, еще до войны, на какой-то там день рождения, мама и сестра Людмила подарили мне по тяжелому серебряному рублю. Такие рубли выпускались в начале двадцатых годов, а потом почти исчезли. На каждом рубле был отчеканен кузнец, яростно занесший молот над наковальней, плуг, пятиконечная звезда и слова: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» А по ребру монеты — «восемнадцать граммов чистого серебра». Чистого серебра! Самого чистого…
— Это тебе на память. На самый черный день, чтобы, сохрани бог, его никогда не было, — сказала мать.
А Людмила, поцеловав меня, почему-то заплакала. Неужели она своей чуткой душой предвидела мои черные дни?.. Может быть, из-за слез моей любимой сестры, я дал себе слово не тратить это серебро никогда, беречь, как память о маме и доброй моей сестре.
И сберег! Где только не побывали со мной кружочки чистого серебра, в каких городах и странах, куда заносила меня война с нашим минометным полком. А теперь, вот он, наступил черный день. Пожалуй, самый черный в моей жизни. Даже в окружении, казалось, было легче: рядом со мной шли на прорыв товарищи, я никому не был должен, ни перед кем не чувствовал себя виноватым. И я не знаю ничего хуже, чем сознавать себя виноватым, не выполнившим своих обязательств.
И я решился. Достал из тайника серебро и дежурство принял. Утром, поднявшись раньше других, взял деньги и пошел за покупками. Кассирша взглянула на серебряные рубли удивленно, едва заметно усмехнулась и сразу же спрятала их в сумочку, а не в кассовый ящик…
Вернувшись в общежитие, я положил на стол буханку белого хлеба, пачку сахару, пакетик сливочного масла и ушел на кухню за кипятком.
— И это все? — спросил меня Гриша в напряженной тишине.
Я не ответил.
— Хватай скорее, а то прозеваешь! — пытался шутить Борис, но Кустиков, Гриша и Ленька мрачно промолчали.
— Маловато, хоть бы картошечки сварил, что ли, — протянул Мишаня.
— Довольствуйся, юноша, малым. И тебе воздается. Воздаются в обед. Так, товарищ дежурный? — Борис выручал меня изо всех сил.
Но я опять ничего не ответил. Да и что мог я сказать, если остались какие-то копейки. Но есть еще время. Еще может прийти перевод. Может приехать кто-то из однополчан. Может, в конце концов, произойти чудо.
И вместе со всеми я отправился в институт.
Резко и неожиданно в тот день звенели звонки, за кафедрой третий раз сменился преподаватель, шла последняя лекция. Скоро идти в общежитие. Что я буду говорить ребятам? Может, принесут перевод?
Не принесли.
И когда, задержавшись позже других в институте, я вошел в нашу комнату, все коммунары были уже там.
— Ну, вот, — сказал Гриша, — явился наш первый герой-любовник. Будем начинать представление, публика давно ждет…
— Где обед? — спросил Ленька.
— Да, что-то не пахнет жареным, — вздохнул Кустиков.
— Жареным как раз пахнет, — со значением произнес Гриша. — Паленым пахнет. Паленым! Вот чем пахнет, — почти выкрикнул он.
Все стали что-то резко говорить, только Борис молча и сострадательно смотрел на меня. Он знал, как я бился в эти дни, понимал, что со мной происходило, и, кажется, хотел мне помочь. Но что мог он сделать? Что? Если я виноват.
— Ты всех нас обманул, — гневно начал Ленька. — Товарищи так не поступают!..
— Мы верили тебе, как себе, даже больше. Я считал — ты лучше нас, а ты оказался хуже всех! — Это перешел в наступление Кустиков.
Жестокие слова, как удары, сыпались на меня со всех сторон. Ну, кто еще ударит? Кто следующий? Кто больнее? А в общем, так мне и надо. Заслужил!
— Не знаю, как ты на фронте себя вел, не верю тебе!
Неслыханная дерзость и оскорбление: это сказал тыловой мальчик Мишаня. Тот самый, который часами слушал мои рассказы о войне и всяких передрягах, в которых я побывал, и смотрел на меня восторженно. И он же нанес удар ниже пояса.
— Ну, ты насчет фронта полегче, — угрожающе сказал я. — А то ведь и схлопотать можешь!
— А за что схлопотать, если он прав? — спросил Кустиков. — Ты некрасиво поступил, Витя. И нечего на Мишаню налетать. Сам знаешь, что на фронте за такие поступки полагалось. Не забыл, наверно?..
— А забыл, так напомним: за обман товарищей у нас одного к стенке поставили! — Это выпалил Ленька.
— Правильно, — поддержал Гриша. — У нас в разведке, в сорок третьем, тоже был случай…
Если уж он заговорил о разведке, значит, совсем плохи мои дела, значит, призывает на помощь своих погибших разведчиков, растравляет себе душу. Но его вдруг нетерпеливо перебил Борис:
— Погоди! Все погодите! Не так уж он виноват, как вы тут расписываете. Он старался изо всех сил, ему сейчас хуже, чем нам…
— А ты не заступайся! Если он твой друг — нечего заступаться…
— Ну-ка, помолчи! — глаза добрейшего Бориса сверкнули гневом, и он сплеча ударил кулаком по столу. — Вы войну вспоминаете, чтобы растоптать его. И я могу кое-что вспомнить. Вам страшно станет. Вы не видели этого, как люди теряли человеческий облик за котелок баланды, за кусочек свекольного жмыха, чтобы выжить. И все равно такие не выживали. Из бараков каждое утро мертвецов выносили, с нар стаскивали. А в углу, такой угол в лагере был, крысы их обгрызали…
Стало тихо. У Бориса, всегда спокойно-насмешливого и невозмутимого, подрагивала нижняя губа и глаза будто остекленели. Может быть, увидел он вновь этих мертвецов, отошедших за ночь на барачных нарах, увидел очередь за баландой и того мордатого фрица, который, забавляясь, ремнем сшибал с пленных пилотки. А если ремень не попадал по пилотке, звучно шлепал по небритым и грязным щекам пленных. Борис что-то сказал этому фрицу — зачем, мол? И тогда фриц перехватил ремень и пряжкой, размахнувшись, ударил Бориса по лицу, раз и два, и еще, пока он не упал в крови. Об этом и еще многом, пережитом в лагере, он рассказывал только мне.
— Ну, вот что, — овладевая собой и стараясь говорить спокойно, сказал Борис. — Время еще детское. Еще можно десять обедов приготовить, как сказала бы моя знакомая герцогиня де Шаврез…
Услышав о герцогине, все заулыбались, напряжение спало, и Борис, почувствовав перелом в настроении, продолжал:
— И что мы все кричим? Всегда обедали в пять, не раньше. А сейчас три часа. Пусть Витька использует время и заботится, пусть готовит.
— Было бы из чего, — усмехнулся Гриша, — приготовил бы. Ну, пока наш дежурный телиться будет, съезжу-ка я, на всякий случай, к Братухе-майору. Да-авно не ездил. Надо узнать, какие о т т у д а поступают сведения… — Любил иногда Гриша так, между прочим, намекнуть, что высокопоставленный Братуха-майор доверяет ему по старой дружбе важные военные секреты, особенно из области разведки.
— Пойду старославянский маленько позубрю, — сказал Ленька. — Завтра у нас контрольная…
Вышли куда-то и Кустиков с Мишаней.
— Давай действуй! — сказал Борис. — У тебя же есть какие-то знакомые. Объясни ситуацию. Может, помогут?
— Ты прав, надо действовать.
И хотя никаких планов у меня не было, я оделся, вышел на бульвар и пошел к Никитским воротам, к памятнику Тимирязеву. С таким же успехом я мог пойти в другую сторону — к памятнику Пушкину, к улице Горького. Меня охватывало ожесточение. В таком состоянии человек становится, как говорят медики, взрывчатым, опасным для окружающих и может совершать поступки, ему совершенно несвойственные.
Но по мере того как я шел, это состояние проходило, я слегка успокоился и стал думать, где найти человека, который сразу даст мне нужную сумму, даст легко и с удовольствием. Ведь где-то же он существует, просто его надо отыскать. Но у меня совсем мало времени на поиски! И почему Грише так повезло с однополчанами? Сколько их оказалось в Москве! А мои однополчане далеко-далеко, в городах больших и самых окраинных — Хабаровске, Владивостоке, Чите, Благовещенске. Ведь я увольнялся после боев в Маньчжурии, с границы, где стоял наш стрелковый корпус. Поэтому мои однополчане остались там, кто в Приморье, кто еще дальше — на Сахалине, на Камчатке… А как было бы хорошо, окажись они в Москве. Как бы распрекрасно я жил, появись тут хотя бы наш комиссар Киричук.
«Ну, что, Витя, — спросил бы он, — захандрил? Не годится! Ах, денег нету? Не беда, у меня есть! И не вздумай стесняться. Ты мне как брат, после всего, что мы испытали. Точно, как брат. Родных моих братьев не осталось, один под Будапештом лежит, другой под Великими Луками. А третьего, мальчишечка еще был, повесили у нас в Шепетовке, партизанил. Каково мне? Представляешь? А я держусь. Давай-ка и ты, лейтенант Сибирцев, подтянись! Дорога у нас дальняя, шагать будем до полной победы…»
Эх, Киричук, Киричук… Где ты сейчас, Петр Павлович? Бесстрашный, подвижный, в кожанке с трофейным «вальтером» на ремне. Как мы верили его слову в самых тяжелых боях, как стремились подражать ему, а был он всего-то лет на пять старше меня, двадцатишестилетний комиссар минометного полка, самый молодой из комиссаров полков на всем нашем фронте. Говорил же он мне:
«Трудно будет в институте, напиши мне на полк. Всегда помогу, все мы поможем. Только ведь ты один можешь написать про нас, минометчиков, книгу, оставить память об этих годах, о нас всех…»
Не написал я комиссару ни разу. Да и полка уже нет, давно расформирован. А сам Киричук несет службу где-то на Камчатке.
Или, скажем, другой мой однополчанин, Шура-профессор, наш начбой, начальник боепитания. Война застала его уже доцентом университета, кандидатом математических наук. На привалах, в дни затишья, на переформировках, отоспавшись, он склонялся над маленькими листочками, исписывал их вдоль и поперек цифрами и буквами — латинскими, греческими, арабскими. Не раз, в землянке, я видел, как, лежа на спине и глядя в низкий бревенчатый потолок, он беззвучно шевелил губами.
— Считаю, — объяснял он, едва заметно улыбаясь. — Задачки придумываю. И стараюсь решить…
Свои задачки он блестяще решил. Уже в самом конце войны вызвали его с фронта в Москву. Через месяц он ненадолго вернулся в полк. Оказалось, защитил докторскую. И вскоре уехал от нас — преподавать в военной академии.
«Это все не трудности, Витечка, — сказал бы он. — Для ученого, как и для писателя, вообще для человека творческого, трудности в сфере духовной, интеллектуальной. Творческие трудности. А на трудности быта не следует обращать никакого внимания. Для науки, для литературы тоже, они значения не имеют. А посему умей смотреть вперед и в глубину. Что же касается поддержания бренного тела, то есть бессмертного духа в бренном теле, ты же знаешь: мой дом — твой дом, как говорят у нас на Кавказе друзьям».
Да, так наверняка сказал бы Шура-профессор, открывший нечто новое в теории каких-то бесконечно малых величин. Шура, которого, как выяснилось, знают математики едва ли не всех стран. Он показывал мне оттиски работ, которые прислали ему ученые Франции, Швеции, Соединенных Штатов, Англии и даже Аргентины. С надписями — уважаемому русскому коллеге с чувством признательности. Что-то в этом роде, — он переводил мне…
И уж совсем было бы хорошо, если бы в Москве, а не в Хабаровске, поселился мой первый литературный наставник капитан Шестаков, редактор нашей дивизионной газеты. Это он, Иван Кондратьевич Шестаков, напечатал мои первые рассказы в газете «Вперед, за Родину!» И он первый поверил, будто я смогу написать что-то настоящее о пережитом нами на войне.
«Крепись, Малыш, — сказал бы он. — Крепись, лейтенант! Сейчас, руководящей рукой, мы поправим твои дела. Укрепим твою, так сказать, финансовую сферу. И сделаю это лично я, как лицо материально ответственное…»
Он звал меня «Малыш» потому, что был старше лет на десять. В свою речь всегда он вставлял готовые газетные фразы, произносил их серьезно, с оттенком торжественности. Не сразу и не каждому была заметна его слегка замаскированная самоирония над этой торжественностью и высокопарностью. Помню, я прискакал однажды из полка в штаб дивизии с пакетом, столкнулся с Шестаковым, мы тогда были еще мало знакомы. Он внимательно оглядел моего косматого монгольского мерина, спросил важно, будто статью из своей газеты начал читать:
«Это и есть ваш боевой конь, на котором вы поедете непосредственно в бой с ненавистным фашизмом?»
Я озадаченно взглянул на него — что за олух такой? А еще редактор!.. Но в золотисто-карих глазах его подметил такое тонкое лукавство, такую веселую улыбку, какие встречаются редко. И свойственны натурам умным, глубоким, прячущим почему-то свои настоящие качества под какой-то дурашливой маской. Да, представляясь олухом, он устраивал себе для потехи небольшой спектакль, беззлобно и весело дурачил меня, разыгрывая, испытывая на чувство юмора. А я чуть было не влип, приняв его отштампованные газетные изречения всерьез. Но замысел его все же до меня дошел, и, в тон ему, я ответил:
«Конь — огонь. Любит ласку, чистку и смазку. Умница конь. Может дать интересное интервью вашей газете. Присылайте корреспондента!» — «А что, это идея! И никакого корреспондента не надо. Почему бы вам лично не написать в беспощадную к врагам, родную солдатскую газету, как бойцы вашей батареи заботятся о конском составе? Поделиться, в смысле положительного опыта… Вот вам, товарищ лейтенант, боевое корреспондентское задание».
Так он приобщил меня к своей газете, к этому листку, пахнущему керосином и краской, вверху которого стояло: «Смерть немецким оккупантам!», «Из части не выносить!», «Прочти и передай товарищу». А в самом низу второй и последней страницы, после заметок вроде: «Бей врага, как сержант Елочкин», «Саперная лопата — твой друг», «Комсомольцы были впереди», «Тщательно маскируй огневую позицию», — после этих заметок, а потом и моего первого рассказа «В метельную ночь», было напечатано неизменное: «…редактор Ив. Шестаков»…
Уж не помню, как Ив. Шестаков оказался на батарее в разгар боя, — наверно, пошел за материалом. И когда убило подносчика, окинул свою планшетку, шинель, рванулся ко мне, старшему на огневой позиции, сказал:
«Приказывай, что делать. Я рядовой вашей батареи!..»
И до самого конца боя подносил мины, очищал их от смазки, ввинчивал взрыватели…
Вот какие у меня однополчане, Гриша, не плоше твоего Братухи-майора или Веньки-капитана. Но почему же сейчас, когда мне, вашему лейтенанту, вашему, как меня окрестили, полковому писателю, так трудно, почему вы не со мной?
Я остановился на улице Герцена, недалеко от консерватории, стал смотреть на прохожих. Мимо текла уличная толпа. И — ни одного знакомого лица! Ни одной души, которая бы помогла, выручила из этого положения. Как в тех знаменитых стихах: «Нет друга, нет товарища, кто бы среди огня, из этого пожарища мог вытащить меня». И хотя знаю, что поэт написал стихи о любви, что пожарище — это любовь, мне хочется думать, что «пожарище» — это война, бои, обстрелы, атаки. Но там-то, на том пожарище, как раз были друзья. Там всегда кто-нибудь, даже незнакомый, выручал, вытаскивал. И я, не раз и не два, выручал, даже не помню кого. Таков был закон той жизни.
А здесь? Я пристально смотрю на проходящих, может, вынырнет кто-нибудь из тех людей? Из тех, с кем лежал под артогнем, с кем наступали и отступали, с кем ехали в эшелоне, с кем форсировали, уже на востоке, эту раскаленную, эту проклятую пустыню, в которой похоронило, занесло песками, сбившуюся с общего пути, четвертую батарею нашего полка.
Вот идет бравый, подтянутый и начищенный капитан. Он с портфелем, — видимо, как и я, учится. В военной академии, конечно. Встретились глазами. Нет, впервые вижу это приятное лицо. Он тоже посмотрел вопросительно, но ничего знакомого не нашел во мне, промелькнул мимо.
А вот — девушка. Господи, какая девушка! Всю жизнь мечтал встретить такую, это же мой идеал. Глаза голубовато-серые, большие, глубокие, добрые, умный такой лоб. Она улыбается своими выразительными губами, мне улыбается, смотрит на меня. Ну, отзовись, подойди, говорят ее глаза. И я уже хочу сделать шаг ей навстречу. И она ждет этот шаг. И мысленно я составляю первую фразу. Такую, чтобы не показаться дураком и, в то же время, не выглядеть нахалом, этаким искателем легких знакомств. Но тут меня настигает мысль о промокших ботинках, у которых вот-вот отстанет подметка, о голодных ребятах, которые ждут меня с хлебом, с деньгами.
Что же я скажу этой девушке, если на мои копейки мы даже до парка культуры и отдыха не сможем доехать? Девушка проходит, медленно удаляется, сейчас исчезнет в толпе. И я никогда, наверное, ее не встречу. Нет, она еще оглядывается на меня. Я вижу ее отчаянно-прекрасные глаза. Уходи же скорее, не зови! Ты — не для меня. Ничего я не могу тебе сказать, кроме: «Знаете, я пропадаю. У меня нет денег, я подвел товарищей…» А если подойти и так вот сказать? И что же? Она примет меня за уличного попрошайку, стрелка гривенников, откроет, конечно, сумочку и отделит мне какие-то монетки от своей студенческой стипендии: «Возьмите! А я-то еще подумала — вот он, мой герой…»
Ушла. И хорошо. Пусть никто не отвлекает меня от главного дела. Я должен где-то раздобыть денег и накормить ребят. Надо спокойно все взвесить. Главное, как в бою — действовать, и, по возможности, спокойно. Думай! Думай… Занять решительно негде. Продать нечего. Заложить — тем более. От кого-то я слышал, что в Москве еще сохранились люди, которые принимают вещи под залог. Но у меня нет ничего подходящего для залога. А ведь можно было раньше, в старинные и наивные времена, заложить душу дьяволу. Как доктор Фауст, например. Можно было заполучить шагреневую кожу, сокращавшую жизнь, доставлявшую мучения, но все же исполнявшую твои желания. Где он, дьявол? Я готов заложить свою измученную душу. Готов. Только бы ребята не сидели голодными. Явись, дьявол! Лови этот редкий момент, получай мою душу. Совсем недорого!..
И Дьявол является. Он в дорогом ратиновом пальто с поясом и накладными карманами, в мягкой шляпе заграничного происхождения. Ему лет сорок, бритое сухощавое лицо с хрящеватым носом несколько вытянуто вперед, как и у всех дьяволов мира. Дымчатые очки в золотой оправе скрывают хищные глаза. На копытах, разумеется для маскировки, толстой кожи ботинки с каучуковой подметкой. Эти ботинки не промокают. Дьяволу тепло.
Сразу Дьявол приступает к делу, ему все ясно. Он произносит слова медленно с очень сильным акцентом:
— Это ви хотель меня видеть? Это ви хотель закладывайт свой дюша? Вери уэлл! Ви есть — как по-русски сказайт? — отшаянный шеловек. Я вас буду немножко это… жалеть, ви есть еще такой молодой. Но каждый делайт свой бизнес. Ви продавайт, нет, не дюша, ви мне продавайт немножко военный сикрет. Итак, отвечайт на все мой куэсченз, на все мой вапроз: кто есть командир ваша дивизия? Кто есть комиссар? Где расположен укрепления на пограничный дистрикт, район, известный вам? Какой там есть систем оружье?..
Ну, что же, хотел продать душу — продавай. Вот один из способов продажи в наш век. И меня захлестывает ненависть к этой бритой роже в дымчатых золотых очках и ко всем, кто заодно с ним, кто его подослал. Сейчас он узнает, с кем имеет дело. Я — гвардейский офицер. Я — студент единственного в мире института. Я — ученик Старика, при жизни зачисленного в классики. Я — товарищ Бориса, испытавшего такие страдания в плену у всех этих дьяволов, товарищ всех, кто ждет меня в общежитии. Сейчас этот тип узнает, почем фунт соленых гребешков, как говаривал перед боем наш комиссар Киричук. Сейчас я врежу по его дьявольской харе прямым с правой. А потом — апперкот левой. Когда-то ведь я занимался боксом…
Я затягиваю молчание, будто размышляю, а сам готовлюсь нанести точный удар. В челюсть, конечно, с поворотом всего корпуса. Ну!..
Он дьявольски усмехается, показывая золотые зубы:
— Не надо этот рюсский драка. Не надо оказайт сопротивлений. Всякий попытка обречен полный неудача. Точный ответ мой вапроз — ви имейт значительный сумма. Ви есть моих руках! — торжествующе заключил он.
А я задыхаюсь, не хватает воздуха, в голове гудят паровозы и свистят вьюги. Как же мне плохо! Но я все равно сейчас двину ему и, наверно, умру. Лучше умереть, чем отвечать на его «вапрозы». Прощайте, ребята! Прощайте, однополчане! Прощайте все!..
Но тут за спиной Дьявола и чуть вдалеке неожиданно возникают трое. Они идут, плечо к плечу, сомкнутым строем, в артиллерийских фуражках и походных ремнях. В центре — капитан, нет, уже майор Киричук. Он в новенькой черной кожанке, с клинком и пистолетом. На хромовых сапогах позванивают шпоры. Справа от него — Иван Кондратьевич Шестаков, слева — Шура-профессор.
— Держись, Сибирцев! Держись, лейтенант! — призывает Киричук.
— Малыш, не забывай: гвардия не сдается. И в «Метельную ночь» и в «Бою за высоту» мы победили, — говорит Ив. Шестаков, напоминая названия моих рассказов, напечатанных в дивизионке. — И дальше надо побеждать!..
— Есть ценности преходящие, дружище. А есть вечные. Есть благородство, а есть подлость, — произносит Шура-профессор…
Я открываю глаза. Стою, прислонившись к холодной кирпичной стене, а мимо текут бесконечной рекой прохожие. Что же со мной было? Галлюцинация? Голодный обморок? Внезапный сон? Но ведь я точно запомнил Дьявола, его ухмылку, его акцент. Он был, этот Дьявол, я не мог его выдумать! Ну, конечно, вот же он, трусливо уходит, сейчас исчезнет в толпе. Я вижу его широкую спину в ратиновом пальто, его мягкую шляпу… Догнать, немедленно догнать, сдать в милицию, пока не ушел! Я кидаюсь вперед, расталкиваю людей, хватаю его за рукав. На меня смотрят усталые умные глаза из-под стекол в золоченой оправе, подбородок сбоку располосован шрамами — типичное челюстное ранение.
— Вы что-то хотите сказать? — спрашивает вежливо и негромко.
— Извините, конечно, — смущаюсь я и выпаливаю первое, что приходит в голову: — Вы в сто девяностом минометном полку не служили? Вот, показалось, знаете ли…
— Я служил в двести пятом гаубичном дивизионе. А потом в ИПТАПе[1]. Там меня и подбило, под Яссами…
Мы понимающе улыбаемся друг другу, он уходит, а я еще стою на перекрестке, соображая, кому же позвонить, у кого занять? И опять думаю о Вале, о Юрке…
Это, пожалуй, единственные люди, которым не надо ничего объяснять. Поймут, как родные. Даже лучше некоторых родных. Учились мы вместе, еще до войны, в институте, в одной группе, неразлучно всюду появлялись втроем, и все подозревали, что с Валей у меня любовь. Но любовь была у нее с Юркой, а я без памяти любил другую девушку, которая вышла замуж, когда я ушел в армию. После ранения Юрку оставили служить в Москве, во внутренних войсках, но дальше младшего лейтенанта он все почему-то не продвигался, хотя был занят на службе с утра до ночи. Да, только они и остались у меня в Москве от той веселой, довоенной студенческой жизни, когда память не была отягощена никакими воспоминаниями, кроме детских и школьных. Но просить денег у Вали в третий раз? Нет, не могу. Кто же выручит?
Листаю записную книжку. Телефоны однокурсников, редакций, каких-то студентов из театрального, из консерватории, из геологического, с которыми познакомился уже не помню где и когда. Мать погибшего товарища… Кто еще?
Феликс!
Как же я не вспомнил о нем раньше? Мой школьный товарищ, книжник и добряк. В школе почему-то звали его нелепым прозвищем — Клякса. Почему Клякса? Никто не мог объяснить. Клякса — и все! Со второго и до десятого класса, как приговоренный. Был мальчик Клякса, стал высоченный парень — все равно Клякса. Он обижался на это дурацкое прозвище, сразу лез драться. Но за ним исподтишка неслось:
— Клякса — Вакса — Сапоги…
Я, правда, ни разу не назвал его этим прозвищем. И не потому, что не хотелось подразнить. А, скорее, из-за привычки во всем искать какой-то смысл. Вот, например, Чугунок — это прозвище точное: центральный нападающий нашей футбольной команды бил по мячу головой, будто чугунком. И мяч влетал от этой непробиваемой головы в ворота чаще, чем от ударов ногами. Или Булочка — толстый мальчик из параллельного класса, он же Дуня. А живой человек и вдруг — Клякса, это белиберда какая-то. Не может мальчик походить на чернильное разлапистое пятно. Правда, уже в старших классах появилось у Феликса еще одно прозвище. Его стали уважительно звать «философ»: он усиленно читал Гегеля, Канта, Аристотеля, а классиков марксизма знал не хуже студентов, приходивших в школу на педагогическую практику. Но учиться Феликс пошел почему-то в театральный институт, недолго побыл на войне солдатом-пулеметчиком, и его списали по тяжелому ранению. Теперь он был актером какого-то передвижного театра, не имевшего своей сцены и гастролировавшего по небольшим городам.
Жил Феликс, на счастье, неподалеку от перекрестка, на котором я встретился с Дьяволом. Феликс должен бы выручить. Много раз он звал меня в гости, а я все не мог собраться. Сейчас — самый подходящий случай. Только бы оказался не на гастролях, только бы застать! Мне надо ведь совсем немного, совсем ерунду, если посмотреть на мою беду глазами человека, получающего зарплату, а не стипендию. И живущего семьей, своим домом, как Феликс.
Он оказался дома, в темноватой, довольно большой комнате, сидел за столом среди раскрытых книг и что-то выписывал.
— Хо-хо! Ты? Ну молодец, что пришел. Я как раз Декартом занимаюсь. Слушай, что ты думаешь о причинах его дуалистического воззрения? Ведь, с одной стороны, Декарт, безусловно, материалист. А с другой… Слушай, а ты почему такой мрачный? — И, не дождавшись ответа, торжественно продолжал: — У Кон Фу-цзы, у Конфуция, значит, однажды спросили: «Почто весел есть?» И отвечал Кон Фу-цзы: «Я здоров, я мужчина, я живу». Понял? Вот оптимизм! Учиться оптимизму, по-моему, надо у древних. У стоиков, например. Сейчас я тебе из Лукреция одну выдержку прочитаю…
Я остановил Феликса и сказал, что привело меня к нему.
Он рассмеялся.
— Не понимаю твоего веселья.
— Да у нас в театре уже третий месяц никому денег не платят. Горим! Просто синим огнем горим.
— Три месяца?! Как же ты… обходишься? Семья ведь…
— Жена что-то придумывает. Что-то изобретает. Дочку отправили к ее старикам, к деду с бабкой…
Я встал.
— Да ты не торопись. Скоро жена придет, попьем чаю. А пока в шахматы сгоняем. Давай? Или постой, я тебе Саллюстия сейчас покажу. Ты никогда не читал Гая Саллюстия Криспа? Римский историк…
Феликс проводил меня до дверей и, наверно, снова пошел размышлять о дуалистических воззрениях Декарта. А я, оказавшись на весенней, уже предвечерней улице, в совершенном отчаянии направился к телефонной будке звонить Вале. Больше некому. Нет, я не намеревался просить у нее денег. Просто я так устал, так ощущал свое бессилие, точнее, неумение применить силы и бессмысленную их трату, что больше всего хотел минутной передышки, участия, слов ободрения или совета — что делать, как быть? Хотелось согреться, выпить горячего чая — ведь с утра ничего не ел — посидеть в тепле, ну, просто отдохнуть и забыться.
Однако я знал — ни отдыха, ни передышки я себе не позволю, пока ребята, не получат от меня то, что они ждут. Поэтому я помедлил: вдруг что-то вспомню, вдруг найду правильный выход. Например, такой: я звоню человеку, который меня очень любит и ждет случая, чтобы немедленно помочь мне.
Такого человека, увы, у меня нет. Хотя, нет, есть. И даже не один. Их двое, две женщины, которые, знаю, пожертвуют всем, лишь бы я не испытывал никакой беды. Это моя мать и моя сестра Людмила. Они-то, конечно, кинулись бы мне на помощь немедленно, позабыв себя и свои собственные заботы. Ибо главная их забота, считали они, делать мне благо, создавать мне удобства, избавлять меня от огорчений, больших и маленьких. Но сейчас они далеко, в бревенчатом домике с закрытыми ставнями, на берегу Ангары, наверно, спят после трудового дня. Ведь в моем родном городе сейчас уже наступает ночь.
Нет, кроме Вали, звонить некому. Посижу у нее, расскажу о своем житье-бытье. Она будет штопать Маришкины чулочки, слушать меня, спокойно кивать головой, изредка поднимая свои неправдоподобно густые и длинные ресницы. И в конце концов даст какой-нибудь мудрый совет, что-нибудь придумает.
— Ну, что же, — услышал я мягкий голос Вали, — приезжай, Витечка. Правда, я сейчас стирку затеяла… Ты когда будешь, скоро? Ну, ладно, я как раз полоскать закончу, развесить только не успею. Приезжай, ничего…
Они жили на Чистых прудах, и через полчаса я уже входил под каменную арку во двор, замкнутый со всех сторон стенами одного дома. К моим друзьям вела лестница, на пятый этаж, почти под крышу. Их комната была крайней в общей квартире, рядом со входной дверью. Поэтому я никогда не звонил, а стучал в стенку ребром монеты или карандашом. Так поступали и сами хозяева, и многие гости. И стенка внутри выкрошилась, стала пористой, а звук от легкого удара монетой получался пронзительный и звонкий.
Пришлось подождать, Валя, наверно, стирала в ванной, в самом конце коридора, и не слышала моего сигнала. Но когда дверь открылась и Валя, только что умывшаяся, гладко причесанная, со слегка подкрашенными губами, сказала: «Проходи, Витя, проходи!» — я понял, что она была в комнате. Мы встретились глазами, она улыбнулась, чисто по-женски сказала:
— Успела хоть умыться под малое декольте. Проходи, не стой в дверях.
Я прошел в их двенадцатиметровую комнату, где стояли низкая широкая тахта, шифоньер, стол, детская кроватка, швейная машина и даже пианино — Валя когда-то училась музыке. И уже собиралась учить пятилетнюю Маришку, игравшую на полу с куклой.
— Сейчас я покормлю тебя. У меня борщ остался, как раз тарелочка. Юрка только что звонил — на службе задержится. Будешь есть борщ? Вкусный, настоящий украинский. Со сметаной, с перцем, с пастернаком. И чаем напою, а больше у нас ничего нету, Витечка…
Она вышла в кухню. Маришка спросила:
— Дядя Витя, у вас почему жены нету?
— Вот когда вырастешь, возьму тебя в жены. Пойдешь?
— Не могу. У меня уже есть жених.
— Не может быть! Кто же такой?
— Это пионер-школьник Гена, — солидно ответила Маришка. — А вы почему конфету не принесли? Вот пионер-школьник Гена всегда приносит… — Она доверчиво подошла, маленькая, чистенькая, в фартучке с вышитым цыпленком, положила руки мне на колени, ждала, что отвечу.
«Вот дожил! Не могу этому золотому ребенку принести конфету или игрушку. А пионер-школьник приносит».
Но я был старше и опытней Гены и воспользовался этим.
— Зачем тебе конфета? Съешь — и нету ее. А я сделаю тебе мышку. Смотри.
Быстро я свернул трубкой носовой платок, завязал узелком, еще одним, расправил два кончика — получились уши, выдернул снизу оставшийся конец — это хвост. Положил на согнутые пальцы, стал поглаживать мышку, приговаривая:
— Маленький, хорошенький мышоночек…
И тут начинался главный фокус. Незаметно и мгновенно я подталкивал мышонка пальцами, он прыгал по руке, как живой, а я с испуганным возгласом «ку-у-да-а?» — хватал его за ускользающий хвост и шлепал, приговаривая:
— Ах, бродяга! Ах, непослушный…
Маришка заливалась смехом, шлепала тряпичного мышонка, кричала:
— Куда-а, бродяга?
А я снова сгибал пальцы, и мышка, скользя вдоль руки, прыгала вперед.
Вошла Валя с кастрюлькой и поварешкой, сказала:
— Садись, Витя, к столу, поешь… А я послушаю, что там у тебя стряслось. Опять денег нету? Или что-нибудь похуже?
— Хуже, самое плохое…
— С мамой что-нибудь?..
— Я как предатель — подвел товарищей…
— Что ты натворил? Что? — испугалась Валя.
Я мрачно молчал, не мог сразу ответить.
Маришка взяла меня за руку своей беспомощно-нежной ручонкой, молча прильнула ко мне, чего-то ждала или хотела утешить. Я наклонился к ней, погладил по золотистым мягким волосикам.
— Дядя Витя, — тихо сказала она, — я тебя люблю. Я буду твоей женой.
— Иди-ка, голубушка, погуляй, — сказала Валя и повела Маришку в коридор одеваться. — Вон, Гена уже гуляет, ждет тебя, в окно видела.
— Не хочу с Геной, хочу с дядей Витей, он мышку сделал!..
— Ладно, ладно. Потом разговаривать будем. А сейчас — марш! — И выставила ее за дверь. — Поговорить не даст… Ну, не тяни, выкладывай.
И когда я все рассказал о сегодняшнем дне, о моих страданиях, Валя, помолчав, вздохнула, подумала, ответила:
— Ну, вот что. Лишних денег у меня сейчас нету. До Юркиной получки, правда, какие-то рубли остались. Маришке на молоко и так, на шило-мыло, дня два протянуть… Так что денег нету. Но есть сушеные грибы, есть сало, есть картошка, лук есть. Я сейчас быстро сварю суп…
«Какой суп? Зачем он мне, этот суп?..»
— Такой суп — пальчики оближешь! И ты увезешь своим ребятам.
Я не понимал. Как это везти через пол-Москвы суп? И что они скажут, ребята? Да меня осмеют на весь институт. Нечего сказать, позаботился, привез кастрюлечку! Прозвища только не хватало мне. Например, «Супчик» или «Кастрюлечка супу». Или что-нибудь в этом роде. Наши придумают. Наши заклеймят на всю жизнь. И никакой-нибудь безобидной «Кляксой». Наши припечатают. Да еще когда-нибудь в мемуарах напомнят. Один старшекурсник привел как-то на студенческий вечер двух раскрасавиц. Девчонки наши, из общежития, поинтересовались — откуда, мол такие красотки? И когда кавалер-старшекурсник объяснил, что приглашенные не какие-то там фифы, а тоже студентки, только привел ой их из пищевого института, к нему немедленно приклеилось — «Пищевод».
Валя между тем говорила, захваченная своей идеей:
— Такого супа никто из них да-авно уже не едал! Самую большую кастрюлю сварю.
— Какую кастрюлю? Нашей орде ведро надо, не меньше! С утра голодные сидят…
— Ну, что же, Витечка, — покладисто согласилась Валя, — сварю и ведро. Как раз у меня давно стоит новое ведро, Юрка из Череповца привез с вареньем, от мамы. Идем на кухню, — решительно скомандовала она. — Картошку чистить будешь. Быстро!..
Примерно через час она внесла в комнату и водрузила на стол полное ведро ароматно-пахучего, исходящего парком, варева, подернутого светло-коричневой пленочкой, в которой чуть шевелились черновато-поджаристые перышки лука, тонко нарезанные кусочки грибов и подрумяненного сала.
— Сейчас налью тарелочку, подкрепись перед дорогой.
— Что ты!.. Скорее везти надо. И так не знаю, чем они там живы.
— Хлеб-то у вас есть?
— Откуда? Моя же очередь покупать…
Валя открыла узенькую дверцу шифоньера, достала с полки слегка початую буханку, спросила:
— Сколько вас там, в коммуне?
И отрезала шесть ломтей, сложила их горкой, вновь разрезала пополам и завернула в газету. Затем она завязала ведро чистой белой тряпицей, подумала, вынула откуда-то из-под тахты Маришкино плюшевое одеяльце, укутала им ведро, перевязала по корпусу бечевкой, а сверху даже прихватила черными нитками.
— Давай, — засмеялась она, довольная своей работой. — Давай вези! Да осторожней в трамвае-то, не ошпарь кого-нибудь, суп-то огненный!..
Она открыла дверь, я мягко поставил ведро на лестничную площадку и, прижимая к себе завернутый в шуршащую газету хлеб, свободной рукой обнял Валю за плечи и поцеловал в разрумяненную, не остывшую от кухни щеку, так, как поцеловал бы свою сестру Людмилу, за всю ее доброту.
Трамвай подкатил сразу, в этот сумеречный час пассажиров было немного, я пристроился на почти пустой задней площадке, загораживая от входящих обмотанное плюшевым одеяльцем ведро, стараясь держать его на весу. Трамвай победно звенел, летел по бульварам Чистопрудному, Сретенскому, Петровскому, притормозил на Пушкинской площади, проехал мимо редакции «Известий», мимо знаменитого «Бара № 4», где мы собирались обычно в день стипендии за пивом и сосисками, и влетел к нам, на Тверской бульвар.
Я вышел у театра, который в ту пору еще назывался Камерным, рядом с нашим общежитием, осторожно неся закутанное в одеяло ведро. Как-то встретят меня ребята?
В общежитии стояла тишина. Видимо, все разбрелись по другим комнатам, откуда доносились негромкие голоса. Или сидят в институтских аудиториях, заложив двери вместо щеколды ножкой стула, пишут и, как говорит Борис — «двигают литературу».
Я вошел в коридор, открыл дверь в нашу комнату. Никого, хотя свет горит. Едва я снял пальто, как появился Мишаня, равнодушно посмотрел на меня, будто ничего у нас не произошло, будто не он хлестал меня обидными словами.
— Это что? — спросил спокойно, кивнув на закутанное ведро.
— Зови ребят обедать, — оказал я.
Он недоверчиво оглядел комнату, пытаясь отыскать хоть какие-нибудь признаки добытой мной еды. На столе ничего, кроме непонятного сооружения в одеяле, не было, а сверток с хлебом лежал на тумбочке, за гигантским шкафом, и был невиден.
— Зови, зови, — уверенно сказал я, рывком разорвал нитки, развязал тряпицу и снял крышку с ведра.
Неземной аромат вырвался оттуда и наполнил комнату. Мишаня заглянул в ведро и вылетел в коридор, радостно вопя:
— Ре-ебята, ужинать! Витька солянку сборную привез! Целое ведро!
Из соседних комнат, толкаясь и торопясь на призыв, еще не совсем понимая, что произошло и зачем их зовут, выбежали и заполнили комнату Борис, Гриша, Ленька, Кустиков. Они окружили стол, на котором царствовало ведро. А я стоял в отдалении, смотрел на них с тревогой…
— Ну, что? — закричал Мишаня. — Что стоите? Доставайте чашки-ложки. Суп Витька привез! Из осетрины!
— Нет, я верил в него! — торжественно объявил Гриша. — Всегда верил!
— Я говорил, что Витька не подведет! — это сказал Ленька.
— Да где ты его сварил? Где достал? — смеясь, допытывался Кустиков.
— Стойте, граждане, минутку! — Борис раскинул в стороны руки, не подпуская никого к супу. — Вы подумали, откуда могла взяться эта, с позволения сказать, солянка? Я спрашиваю: откуда мог человек без денег, без посторонней помощи, без интендантской службы, достать вот такую пищу? Не знаете? Так знайте, предупреждаю: еда отравлена. Подослана о т т у д а. Сейчас я сниму пробу, и если не упаду в судорогах, значит — ошибся. Внимание! Я пробую…
Он зачерпнул сверху самодельной алюминиевой ложкой, прошедшей с ним и фронт, и плен, подул на нее, маленькими глоточками, смакуя, распробовал Валин суп, зажмурился и объявил:
— Нектар. Пища богов. Сам король Людовик Великолепный едал только по большим праздникам. Да здравствует великий доставала товарищ Сибирцев! Подставляй тарелки, миски, котелки!..
Возгласы, звяканье ложек, какие-то реплики. Я стоял как в тумане.
— И ведь сварил где-то, ухитрился!
— Братцы, еще бы хлеба по кусочку, хлеба-то нету, — протянул Мишаня.
— Вы всегда, юноша, неумеренны в своих желаниях. Хлеба он захотел. Дай ему Ваньку, дай ему встаньку, дай ему денег на трамвай…
— Да, хлебца бы не мешало, — произнес Ленька. — Пойду у соседей займу…
Я остановил его, взял сверток с тумбочки, развернул на столе:
— Вот, берите.
— Ребята, ну и Витька! Обо всем позаботился! — это Мишаня.
— Ну, где ты его сварил? Где? Вот чего я никак не пойму…
— А добавки там можно? По второй, а? — раздалось вскоре.
— Стойте! — опять приказал Борис. — Ты сам почему не садишься? Ты сам-то ел или нет?
— Наливай ему самого жирного. Самой гущины!
— Садись, Витя, на почетное место!
— Не надо. Ничего мне не надо, — тихо сказал я, сел на свою железную койку, покрытую колючим солдатским одеялом, и почувствовал, что рыдания подступают к горлу. Я нагнулся и закрыл лицо ладонями.
В комнате стало тихо, совсем тихо.
— Что с ним? — полушепотом спросил Мишаня.
Молчание.
— Эх вы, психологи, — укоризненно бросил Борис, сел рядом, положил мне на плечо руку. — Брось, не надо! Успокойся…
— Ты прости нас, — сказал подошедший ко мне Кустиков. — Мы тут, днем, перебрали… Злые были, голодные. Ну… Прости, в общем…
Слева кто-то еще сел на кровать, тоже произнес что-то утешительное. Ага, это Гриша, его прокуренный голосок.
— Не сердись, брат, на меня, — сказал Ленька. — Я больше всех тут разорялся: такой дурацкий характер стал после контузии. Хочешь водички? Налей-ка, Мишаня, холодной из-под крана, сбегай на кухню. Это, брат, первое успокоительное средство — холодная вода. Все же я фельдшер военной медицины. Ну, быстренько, выпей!..
— Это вы, ребята, простите меня. Всех я наказал сегодня. А себя — больше всех, кругом виноват…
— Да ты свою вину десять раз искупил, — подал голосок Кустиков. — Я бы никогда не додумался: это же надо?! Ведро супа. А?
— И я бы не додумался, — согласился Мишаня.
— Да вы спросите: он, сам-то ел или нет? Ел? Отвечай!.. — спросил Борис.
Все еще не глядя на ребят, я отрицательно мотнул головой.
— Вот видите? Ну, хватит! — приказал он. — Давайте все к столу, супец-то стынет…
Я выпил воду, поданную в граненом стакане Мишаней, вместе со всеми сел за стол и, успокоенный ребятами, с чистым сердцем принялся за еду.
Да, Валя поработала на совесть, проявила все свои поварские и хозяйственные таланты. От супа пахло грибами, жареным луком, еще какими-то лесными травами и, кажется, даже укропом. С каждой ложкой я согревался, насыщался, отходил от своих обид и снова радостно принимал единственную свою жизнь, ее разнообразные события, своих — таких разных! — товарищей, которые стали теперь для меня так же дороги, как и мои однополчане.
После ужина Мишаня, куда-то исчезавший, появился вновь, протянул мне конверт:
— Тебе письмо, Витя. Девчонки сейчас в институте передали. Искали, говорят, тебя весь день, не нашли…
Письмо было из родного города, от мамы и Людмилы, моей сестры. Я взял папку, где лежали наброски рассказов, записи, сделанные на семинаре Старика, конспекты по зарубежной литературе, и пошел через темный двор в институт. Несколько окон там еще светилось. Это самые увлеченные и упорные «двигали литературу», а самые прилежные готовились к экзаменам.
Я нашел пустую аудиторию, включил тускловатую лампочку, на всякий случай просунул ножку стула в дверную ручку — забаррикадировался, хотелось остаться одному. И стал читать письмо.
«…Не бедствуешь ли ты в этой Москве? Не сидишь ли голодом, сейчас такое время, люди все никак не оправятся от проклятой войны… Мы всей душой с тобой и, если что надо, напиши, постараемся тебе помочь…»
«…Нет, мама, напрасно ты беспокоишься. Живу я очень хорошо, ни в чем не нуждаюсь, у меня тут много друзей. А если когда-нибудь бывает трудно — этого, правда, никогда не бывает, — то всегда найдется добрая душа, которая выручит и поможет…»