Костиков Вячеслав Васильевич Не будем проклинать изгнанье (Пути и судьбы русской эмиграции)

Вячеслав Костиков

Не будем проклинать изгнанье...

Пути и судьбы русской эмиграции

Книга В. Костикова "Не будем проклинать изгнанье..." является, можно сказать, первой попыткой непредвзятого рассказа о русской эмиграции. Написана она в форме свободного эссе. Это живой и эмоциональный рассказ о путях и судьбах русской эмиграции "первой волны". Уделяя особое внимание культурной и нравственной жизни русского зарубежья, автор не оставляет без внимания и судьбу "маленького человека" эмиграции. Читатель найдет в книге много бытовых подробностей из жизни эмиграции, познакомится с судьбами детей эмигрантских, этого "незамеченного поколения". В книге ясно ощутимо стремление осмыслить место эмиграции в общем потоке русской культуры, ее вклад в культурное наследие человечества.

Для широкого круга читателей.

ОГЛАВЛЕНИЕ

ЧАСТЬ I

Глава 1. Ожившая память

Глава 2. Путь в эмиграцию

Глава 3. В центре Европы

Глава 4. Мосты в Россию

Глава 5. Тревоги и испытания

Глава 6. "Всеми горбами с Россией"

Глава 7. Cogito, ergo sum

Глава 8. Прощание с Берлином

ЧАСТЬ II

Глава 1. Парижское пристанище

Глава 2. "Незамеченное поколение"

Глава 3. Студенты

Глава 4. "Университеты духа"

Глава 5. Домой с небес

Глава б. Дым отечества

Глава 7. В поисках Града

Глава 8. Тайна "курского соловья"

Глава 9. "Не будем проклинать изгнанье..."

От автора

Приложение

Письма Михаила Осоргина (К старому другу в Москве. К друзьям в годы оккупации)

Из хроники культурной жизни русской эмиграции во Франции.

Год 1930-й

Примечания

ЧАСТЬ I

Глава 1

ОЖИВШАЯ ПАМЯТЬ

Одним из слов, непрестанно звучавших в среде русской эмиграции звучавших, как заклинание, молитва, призыв, - было, несомненно, слово "память". Наравне с другим молитвенным словом - "родина" - призыв к памяти звучал едва ли не с каждой страницы обильной русской зарубежной публицистики и художественной литературы. Эта память была обращена прежде всего к прошлому России. Эмиграция унесла на чужие берега вывороченные революцией корни родового русского дворянства, и память прежних владельцев "дворянских гнезд" стучалась в многочисленные русские журналы и газеты, словно желая оставить на недолговечных страницах эмигрантских изданий след навсегда уходившего времени.

Тихая, дышащая ароматами забытых усадеб и "темных аллей" память представляет собой едва ли не самую очаровательную страницу эмигрантской мемуаристики, но далеко не самую интересную. Все это было лишь слабым, хотя и не лишенным пикантной прелести переложением знакомых мотивов русской классической литературы, приправленным местным колоритом в зависимости от того, где находились прежние имения: в Тамбовской, Курской, Нижегородской или Орловской губерниях. Одни описывают реку или луг, на которые глядели окна барской усадьбы, другие - жар оренбургской степи, третьи - горячий запах малороссийской нивы. Эти многочисленные "памяти", рассеянные по страницам второстепенных газет и журналов (солидные эмигрантские издания, как чумы, сторонились этих дворянских записок из прошлого), при всем их внешнем разнообразии имеют одну бросающуюся в глаза общую черту: они на редкость кротки и незлобивы. Там было бы напрасно искать отзвуки "классовых битв". В них даже есть что-то извиняющееся - точно дворянские мемуаристы уже давно были готовы к тому, что произойдет, а если и удивляются, то не случившемуся, а тому, что "все это" произошло так быстро, так неожиданно. Причина, вероятно, во внутреннем, может быть, даже неосознанном понимании того, что и помещичий уклад, и аристократические "утонченности" обеих столиц уже давно существовали как некий атавизм и что сама русская жизнь терпела их лишь в силу своей огромной инертности: то была в некотором роде историческая милость, которая рано или поздно должна была исчерпаться.

Русская аристократия, "степные помещики", владельцы петербургских дворцов, московских особняков, подмосковных усадеб, дач в Крыму, несмотря на то что в революцию они потеряли все и в эмиграции жили, за редким исключением, в весьма стесненных материальных условиях, в своих мемуарных упражнениях оказались наиболее нейтральными. Да и оставили они, в сущности, очень мало - ничтожно мало по сравнению с обильной мемуаристикой литературно-художественной интеллигенции. В их гордом и скорбном молчании есть некое скромное благородство; своей мемуарной сдержанностью они как бы говорят себе и другим: наше время закончилось, оставим же историческую ниву тем, в ком есть еще силы для нынешней и будущей жизни.

Но по большей части память эмиграции хотела быть и была активной. При всей жесткости оценок того, что происходило в России, при всем неприятии новой истории в этой памяти об "окаянных днях" (если воспользоваться выражением И. Бунина) всегда или почти всегда присутствовали тот выстраданный опыт, те крупицы истины, которые эмиграция хотела положить к порогу отечества. Эта активная память, будучи часто недоброй, яростной, неприемлющей, в итоге оказалась много плодотворнее и нужнее аморфной "усадебной мемуариады". Отрекаясь от новой истории, она ощущала себя ее живой участницей. Исписывая страницу за страницей, эмигрантские летописцы постоянно оглядывались в сторону новой России, все примеривали к ней, все выводили из нее. Активная память эмиграции как бы понимала, что исполнится срок, развеется дурман взаимного зла, станут достоянием истории мифы и легенды гражданской войны, латы рыцарей революции и контрреволюции займут место в одних и тех же залах исторических музеев и на стройке свободного отечества пригодится весь опыт истории. В том числе и опыт, унесенный в эмиграцию или родившийся в ней. "У каждого поколения могут быть свои идеалы, у моего свои, у вашего другие, и жалко то поколение, у которого нет никаких" 1, - писал В. Ключевский.

При всей мозаичности эмиграции, унесшей в зарубежье в миниатюре "всю Россию", при всем разнообразии путей и способов "спасения России" у русской эмиграции такой идеал имелся - великая, свободная и демократическая Россия. В отношении ушедших в эмиграцию и оставшихся в пределах отечества можно, воспользовавшись словами западника Герцена о славянофилах, сказать: "Да, мы были противниками их, но очень странными. У нас была одна любовь, но не одинакая... И мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны в то время, как сердце билось одно" 2.

У эмиграции было много пороков. Наверное, нет тех смертных грехов, через которые не прошли эти лишившиеся земного притяжения люди. Грехи эмиграции длительное время рассматривались через самое увеличительное стекло, смаковались и выволакивались для всеобщей хулы. В худшие годы нашей истории действительные или мнимые грехи эмиграции широко использовались для борьбы с честной и свободной мыслью в советской России, прежде всего для шельмования интеллигенции. Всем нам памятны совсем еще недавние времена, когда, пороча честных советских писателей, фельдфебели от культуры именовали их "литературными врангелевцами", намекая на то, что они предали интересы народа.

Изучая наследие и уроки эмиграции, нельзя не признать, что, погрязая в грехах, свойственных жизни в отрыве от собственного народа, - в грехе словоблудия, обывательщины, самомнения или, напротив, самоуничижения (что было чаще), эмиграция уберегла себя от главного, "печеринского" греха. И только какой-нибудь безумец в пьяном безысходном отчаянии мог бы повторить печально известное:

Как сладостно отчизну ненавидеть

И жадно ждать ее уничтоженья,

И в разрушении отчизны видеть

Всемирного денницу возрожденья! 3

В. С. Печерин, по рассуждению Н. А. Бердяева, был одним из первых русских эмигрантов, уехавших на Запад от гнета николаевской эпохи.

Когда над отечеством нависла реальная угроза такого уничтожения, подавляющая часть русской эмиграции, оставив споры об обидах и утратах, одни - в мыслях и молитвах, другие - с оружием в руках (об этом будет сказано ниже), пошла в Сопротивление. В 1941 году, когда Сопротивление только зарождалось, в рядах войск "Свободной Франции" уже сражались и умирали русские люди. Среди первых десяти добровольцев, откликнувшихся на призыв генерала де Голля к сопротивлению, был русский, Николай Вырубов, прошедший весь боевой путь войск "Свободной Франции": Абиссинию, Сирию, Египет, Ливию, Тунис, Италию, Францию. Он был удостоен высших военных наград Франции - Креста освобождения и Военного креста. Русские патриоты, пришедшие в Сопротивление из эмиграции, тоже оставили свою память - щедрую память пролитой крови и скупую память воспоминаний.

* * *

В жизни эмиграции при всей ее многоплановости, разобщенности, противоречиях есть определенная логика. И логика эта определялась не столько внутренней жизнью русского зарубежья, сколько постоянным, временами навязчивым соотнесением себя с оставленным отечеством. Были всплески эмигрантской гордыни, эмигрантского высокомерия, выливавшиеся в долгие и, в сущности, беспочвенные споры: кто же является хранителем "русской идеи", русского духа, традиций, культуры - русская интеллектуальная элита, вытесненная из пределов России разлившимся морем народной стихии, или эта народная стихия, разбуженная революцией и вышедшая из берегов? Временами и в самом деле могло показаться, что "русский" Берлин, а потом "русский" блистательный Париж по интенсивности духовной и культурной жизни затмевают Россию. Некоторые, как, например, Роман Гуль, известный в эмиграции писатель, утверждали, что "унесли с собой Россию", а там, за польской границей, осталась лишь обширная лесостепная зона, некогда носившая гордое имя Российской империи. Но это была только запальчивость, чрезмерность полемики, больше свойственная не серьезной "русской беседе", а душераздирающему эмигрантскому надрыву. В сущности же, все понимали, что Россию невозможно было унести ни в ранце, ни на подошвах сапог. Какая-то ее часть болезненной памятью шевелилась в сердце. Но истинная Россия осталась там, где ей определено было стоять историей, временем, судьбой. Чаще всего спор велся о мере, а не о сути. Кто мы? кто я? зачем я здесь? - эти вопросы так или иначе задавал себе каждый русский. Одни именовали себя отрезанными ломтями, другие в горестном самоуничижении - крохами российского каравая, третьи - пылью. Но все вместе и каждый в отдельности осознавали, что, как бы ни были ярки отдельные звезды на эмигрантском небосклоне, само небо, на котором вспыхивали и угасали эти звезды, было искусственным - "искусственным небом эмигратщины", по очень точному и, я бы сказал, безжалостному определению Марка Слонима, одного из видных деятелей эмиграции.

И эта жизнь под искусственным небом создавала у эмиграции ощущение неполноценности, ущербности бытия, его ограниченности в пространстве и во времени. Все споры и обиды несли на себе досадный и почти оскорбительный отпечаток камерности, словно бы эмигрантская жизнь протекала на сцене некоего театра, в который уже давно не приходят зрители. Для русских, выросших и сформировавшихся в наэлектризованной атмосфере предчувствия революции, прошедших через февральские и октябрьские грозы и привыкших к огромным движениям масс, к неистовству толпы, к гулкому колоколу русской культуры, эмигрантские собрания, притягивавшие в лучшие годы до тысячи и более человек, а потом выродившиеся в узкие кружки и посиделки, казались чем-то вроде "чаепития в Мытищах", хотя на них приглашались и выступали те, чьи имена когда-то гремели на всю Россию. Но здесь, под искусственным небом эмиграции, их пылкие речи могли вызвать в лучшем случае легкое дуновение ветерка. Былые российские знаменитости, оказавшись в эмиграции, с удивлением, с растерянностью обнаружили, что их нимб удивительно быстро померк, что вне России они не пророки, а странники.

Игорь Северянин, одно появление которого на улицах Петербурга вызывало ликование толпы, оказавшись за границей, потускнел, съежился, не находил себе места. Когда в Москве в 1915 году Северянин давал концерт, просторный зал Политехнического музея не смог вместить всех желающих. Публика стояла в проходах, в вестибюле, толпилась на улице возле подъездов. Каждое новое стихотворение встречалось неистовыми аплодисментами, из зала летели розы, левкои. Однажды в Петербурге, когда толпа на Невском узнала едущего в коляске Северянина, восторженные почитатели распрягли лошадей и с упоением покатили любимого поэта. В эмиграции, чтобы прокормиться, поэту приходилось идти на унижения. От былой славы остались лишь бледные тени. Испытывая материальные трудности, душевную неприкаянность, Северянин в январе 1920 года пишет из Эстонии в Берлин издателю библиографического журнала "Русская книга" Александру Семеновичу Ященко:

"Светлый Собрат!

С удовольствием исполняю Вашу просьбу - посылаю Библиографию. Надеюсь, буду получать журнал. Если я до сих пор жив, то только благодаря чуткой Эстии: эстонский издатель выпустил 3 книги моих стихов *, эстонская интеллигенция ходит на мои вечера (1-2 раза в год), крестьяне-эстонцы дают в кредит дрова, продукты. Русские, за редким исключением, в стороне. А русские издатели (заграничные, т. к. в Эстии их вовсе нет) совсем забыли о моем существовании, напоминать же им о себе я не считаю удобным.

Если бы Вы в случайном разговоре с Заксом **, Ладыжниковым или кем-либо из других дали им понять, что я еще жив, Вы оказали [бы] мне этим громадную пользу, тем более что "дорожиться" бы я не стал, находясь в таком тяжелом положении...

* Книги вышли в тартуском издательстве "Odamees".

** Летом 1921 года в издательстве А. Закса "Москва" вышел 12-й том поэзии Северянина "Менестрель", а в 1922 году там же - книга "Миррэлия".

Я пишу Вам это потому, что интуитивно чувствую в Вас Человека. Других лиц, к котор[ым] я мог бы обратиться в Берлине, у меня нет.

С искрен[ним] уважен[ием]

Игорь Северянин" 4.

Читая это грустное письмо, легко догадаться, какие трудности испытывали в эмиграции те, у кого не было ни славы, ни громкого имени.

Когда в 1922 году Северянин приехал в Берлин, чтобы участвовать в "поэзоконцерте", это был постаревший, плохо одетый человек с вытянутым бледным лицом. Знавшие его в этот период вспоминают, как, прогуливаясь по улицам Берлина, он постоянно боялся, как бы кто-нибудь из встречных не узнал его и не припомнил его стихи 1914 года:

В тот страшный день, в тот день убийственный,

Когда падет последний исполин,

Тогда ваш нежный, ваш единственный,

Я поведу вас на Берлин!

Северянин опасался, что кто-нибудь из бывших белых офицеров, которых он "привел в Берлин", попросту поколотит его.

В том же, 1922 году в Берлин приезжал Маяковский и выступал в организованном здесь на прежний петербургский лад Доме искусств с чтением стихов. Читал из старого: вероятно, не желая "травмировать" эмиграцию новой советской тематикой. Успех был полный. "Чтение Маяковского было какое-то оркестровое, - вспоминает живший тогда в Берлине Роман Гуль. - Будто читает не один человек, а стихотворение ведет какая-то оркестровая музыка. Это было по-настоящему хорошо. И запомнилось" 5.

Успех приезжавших в те годы в Берлин советских поэтов и писателей Маяковского, Есенина, Пильняка, Эренбурга, Федина, Пастернака (в тот период в отношениях между советской Россией и эмиграцией еще не было той отчужденности, того взаимного отталкивания, которые начали вкрадываться с конца 20-х - начала 30-х годов) - был обусловлен не только качеством рождавшейся в то время в стране прозы и поэзии, но и самим фактом того, что приехавшие были из России. Эта стоявшая за спиной приезжавших поэтов и прозаиков Россия вселяла в души эмигрантов и страх, и восхищение, и недоумение, и восторг. Все понимали, что главная, настоящая жизнь - там, а не здесь, в "русском" Берлине. И хотелось оправдаться, почему Россия там, а "мы" здесь.

Тема вины пронизывает всю эмигрантскую жизнь. Когда Георгий Адамович в ответ на призыв Василия Вырубова подумать об издании книги-памятника русской эмиграции излагает ему в письме примерный план предполагаемого издания, он уточняет: "Книга, о которой идет речь, должна быть не только нашим ответом, но и нашим оправданием".

"Не знаю, упрекнули бы нас в непростительной беспечности наши потомки, если бы мы долга этого не выполнили, - пишет Г. Адамович в письме к В. В. Вырубову, - но уверен, что за успешное его выполнение они будут нам благодарны, - хотя бы потому, что узнают многое оставшееся им неизвестным. Рано или поздно новые русские поколения спросят себя: что они там делали, на чужой земле, эти люди, покинувшие после революции родину и отказавшиеся вернуться домой, - неужели только "жили-поживали", тосковали, вспоминали, ждали лучших дней, заботились о хлебе насущном?" 6.

Неоднократно возвращаясь к идее "золотой книги" русской эмиграции, Георгий Адамович смотрел на это как на долг и перед эмиграцией, и перед отечеством.

Георгий Викторович Адамович, поэт-акмеист, известнейший в эмиграции литературный критик, чье мнение было равносильно окончательному приговору, умер сравнительно недавно - в 1972 году, оставив после себя серьезное литературно-критическое наследие. Разговор об издании книги-памятника русской эмиграции относится к 1961 году. Тогда же в Париже вышла брошюра Г. Адамовича "Вклад русской эмиграции в мировую культуру", где он высказал свои мысли о возможном содержании книги.

Однако идея такой книги носилась в воздухе давно, еще до начала второй мировой войны. Она активно обсуждалась в русской периодической печати тех лет, вызывая массу споров. Большинство принимало замысел книги с восторгом. Говорили о "заказе", который эмиграции дает сама история. Но многим книга казалась преждевременной.

Действительно, в довоенные годы подводить итоги было еще рано. С момента исхода прошло не так уж много лет. Эмиграция еще чувствовала себя живой силой, бурлящим котлом. Еще были живы и принимали активное участие в общественной и культурной жизни виднейшие представители эмиграции. В оценках собственного места и роли было еще много неустоявшегося, полемичного. Написанная в те годы книга неизбежно оказалась бы временной, требующей постоянных поправок и дополнений. Идея "золотой книги", пролетев метеором в умах эмигрантов, вскоре потускнела, но некоторые из высказанных в тогдашней полемике мыслей представляют немалый интерес для понимания того, как сама эмиграция смотрела на себя. Взгляд этот был достаточно трезв и самокритичен. Надо бы только воздержаться от самовосхваления, от самодовольства в перечислении успехов, говорили одни. Нужно, чтобы книга оставалась беспристрастной, ведь она обращена по преимуществу к будущему, добавляли другие.

И вновь в проектах "золотой книги" встает эта роковая идея будущего. Эмиграция в лице своих лучших, непредвзятых представителей верила в будущее России и хотела в меру своих сил работать на то время, "когда беспристрастие в России вновь восторжествует и будет считаться свойством, для всякого историка и исследователя обязательным" 7.

Уже в возрасте 67 лет, понимая, что силы уходят, а "золотая книга" так и не написана, Георгий Адамович вновь пытается расшевелить одряхлевшую русскую общину.

"Сорок лет - срок для всякой эмиграции огромный. Первое и даже второе поколение русского зарубежья, что же закрывать на это глаза, доживает свой век, а "смены" нет, и если бы даже она появилась, то многого уже не знала бы, да и, пожалуй, не поняла бы. Не сегодня-завтра может наступить момент, когда не найдется уже людей, которые в состоянии были бы книгу об эмиграции составить с безупречной осведомленностью и достаточно широким кругозором, не найдется и средств, необходимых для издания. Надо торопиться!" 8.

При жизни Адамовича книга так и не появилась, не появилась она и после его смерти. И теперь, сколько ни ищи в русских зарубежных изданиях упоминаний о казавшейся столь заманчивой и необходимой идее, ничего не сыщешь. Но потребность в такой книге есть. И уже не столько за рубежом, сколько у нас, в советской России.

В том, что в советской России пробудился и растет интерес к истории русской эмиграции, проглядывает та же логика, которой подчинялась и жизнь русской эмиграции, - логика служения отечеству, понимание вечного единства и неделимости русской культуры. Этой же логикой движим созданный недавно Советский фонд культуры; эту логику слышат и воспринимают "последние могикане" русской эмиграции, передающие в дар отечеству те крупицы памяти, которые им удалось сохранить в тревожном плавании по волнам зарубежья.

Недавно произошло символическое событие, оставшееся малозамеченным лишь в силу того, что его "виновник" - Николай Павлович Остелецкий просил проявить скромность и сдержанность и "не выпячивать ни его имени, ни его поступка". Н. П. Остелецкий - один из старожителей русской эмиграции, ему уже за восемьдесят. Он - потомок знаменитого в России флотского семейства, а сейчас вот уже многие годы - председатель Русского офицерского морского собрания в Париже *. По-своему откликаясь на происходящие в нашей стране перемены, он переправил с автором этих страниц для передачи в Севастополь, где он начинал свой путь русского морского офицера, ценнейшие реликвии боевой российской славы: шелковый Андреевский флаг с "Императрицы Марии" и Георгиевский крест, принадлежавший адмиралу Нахимову, ряд ценных картин, книг. Все это было вывезено за рубеж в роковой период разлома русской истории, а теперь, когда настало время "собирать камни", вернулось назад.

* Пока писалась эта книга, Н. П. Остелецкий скончался (8 октября 1988 г.). Похоронен на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа.

Возвращается ушедшая и долгое время отвергавшаяся память. И теперь, когда мы готовы наконец к давно ожидаемому путешествию по страницам этой памяти, будем к ней чутки, снисходительны и благодарны. Ведь она, эта память, сохранила для нас многое из того, что мы в расточительности и поспешности строительства "новой жизни" утратили или забыли прихватить с собой, ошибочно решив, что история кончается там, где ей приказано остановиться. Историю делят на этапы и периоды политики и ученые для удобства изучения или удобства политики, но сама история неделима. Она, как река, перетекает из одной области в другую, вбирая в себя притоки и ручьи. В истории русской культуры и общественной мысли эмиграция была, разумеется, не самым сильным притоком, но и она имела свои духовные и культурные ключи. Так зачем же нам отказываться от этого притока, если он питает главную реку жизни - историю нашей страны?

* * *

В августе 1922 года из России без суда и следствия, административным решением ОГПУ, ставшего несколько месяцев назад наследником ЧК, была выслана большая группа ученых, писателей и деятелей культуры. В истории послереволюционной России это был первый случай, когда людей "выдворяли" из собственного отечества, не спросив у них согласия.

Высылка 1922 года была последним крупным разрывом плоти русской культуры. Вслед за теми, кто покинул страну в отблесках пламени гражданской войны, высылались те, кто остался и не желал уезжать. Их изгнали потому, что, взращенные на гордых принципах русской культуры, они не хотели менять убеждения, не желали смириться с изъятием права думать так, как им велела совесть. Речь об этой уникальной в истории взаимоотношений власти и интеллигенции высылке у нас пойдет позднее, и если мы вспомнили о ней с некоторой, может быть, поспешностью сейчас, то для того лишь, чтобы лучше понять и разобраться в том, что же собой представлял русский эмигрант. Один из высланных Федор Августович Степун, известный в дореволюционной России публицист, не очень удачливый романист в эмиграции, но оставивший два томика любопытных воспоминаний, много размышлял над сущностью эмигрантской жизни и психологии. Он поделился этими своими размышлениями в журнале "Современные записки" в 1923 году.

Высылались они ненадолго. Как было объявлено на Лубянке, на три года. Ехали в Европу с некоторым даже облегчением: казалось, что трех лет достанет, чтобы в России все улеглось, чтобы вышедшая из берегов река вернулась в свое русло, чтобы снова торжествовал закон, а не декрет. Но все же в душу закрадывалось сомнение: а что если не на три года? что если навсегда?

"Нет сомнения, если нашей невольной эмиграции суждено будет затянуться, она окажется совсем не тем, чем она многим в России казалась, - пребыванием в Европе, а гораздо более горшей участью, пребыванием в торричеллиевой пустоте" 9, - писал Ф. А. Степун. И хотя Германия, согласившаяся по просьбе советского правительства принять изгнанников, встретила их весьма радушно, ощущение того, что их, невольных путешественников, изъяли пусть из неустроенной, полной опасностей, но все-таки реальной жизни и погрузили в пустоту, не исчезало. И это ощущение отрыва от нормальной жизни и перехода в существование в разреженном воздухе чужбины испытал каждый эмигрант. Сколько раз повторяли русские люди в сердцах - и в Праге, и в Берлине, и в Париже, и потом в Нью-Йорке - это короткое и такое страшное: "Все здесь чужое!"

"...И вот мы у подъезда одной из эмигрантских штаб-квартир. Входим в нарядный вестибюль. Наши спутники с невероятной тщательностью вытирают ноги: точно мужики, пришедшие в барский дом с иконами. Еще не успел показаться портье, как я уже слышу взволнованный шепот: "Пожалуйста, поздоровайся с ним". Я любезно здороваюсь и уже чувствую в себе некоторый заискивающий страх перед грозою дома. Чинная прислуга, чинная мебель, чисто, немножко голо, очень чужественно. Все свое, собственное, купленное - а связи с купившими нет: точно живут люди не в своей квартире, а в реквизированной" 10.

Ощущение реквизированной квартиры, а в сущности, реквизированной жизни сквозит во многих эмигрантских воспоминаниях. Это ощущение вечной неустроенности, временности, зависимости - характерная черта эмигрантского быта. В первые годы, когда еще не испарились надежды на возвращение, эта неустроенность имела некое оправдание, казалась случайностью. Но и потом, когда прошло десять и двадцать лет и когда возвращение в Россию могло лишь присниться в болезненно-сладостном сне, эту печать реквизированности, изъятия из жизни носили на себе все, кто не утратил способности мыслить и чувствовать. Этот изъян потом несло в себе и молодое поколение эмиграции, "эмигрантские сыновья", названные Владимиром Варшавским "незамеченным поколением".

Ощущение неполноценности существования сказывалось в особой ревнивой чуткости эмигрантского уха ко всему, что происходило в России. Любопытство это имело свои нюансы, определяемые эволюцией политических настроений русского зарубежья. В реакции первых лет было много от обиды, я бы даже сказал - от детской обиды, когда поставленный в угол ребенок хочет сделать своему обидчику больнее. В этом отношении любопытно свидетельство Федора Степуна, оказавшегося в эмиграции, как мы уже упоминали, не с первых ее месяцев, а с 1922 года. Русские эмигранты, встречавшие его на вокзале "Шарлоттенбург", в какой-то степени уже чувствовали себя старожилами зарубежья. Каково же было их отношение к вновь прибывшим? Отношение это определялось не столько личностью приехавшего, сколько его оценкой событий на родине.

"Достаточно было, рассказывая о том, как жилось и что творилось кругом, отметить, - пишет Ф. Степун, - то или иное положительное явление новой жизни, все равно, совсем ли конкретное - что в такой-то деревне не осталось больше мещан, что все мещане обзавелись скотом, или более общее - что подрастающее поколение хотя и не учится, но зато развивается быстрее и глубже, чем раньше, - как мои слушатели сразу же подозрительно настораживались и даже странным образом... разочаровывались. Получалась совершенно непонятная картина: любовь, очевидная, патриотическая любовь моих собеседников к России явно требовала от меня совершенно недвусмысленной ненависти к ней. Всякая же вера в то, что Россия жива, что она защищается, что в ней многое становится на ноги, принималась как цинизм и кощунство, как желание выбрить и нарумянить покойника и посадить его вместе с живыми за стол" 11.

Сходное ощущение от первой встречи с эмиграцией осталось и у такого вдумчивого наблюдателя, как Николай Александрович Бердяев. Впечатление, по его словам, было тяжелым. "Эмиграция встретила группу высланных подозрительно и недоброжелательно. Были даже такие, которые позволяли себе говорить, что это не высланные, а подосланные для разложения эмиграции".

"На меня мучительно действовала злобность настроений эмиграции, вспоминает Н. Бердяев. - Было что-то маниакальное в этой неспособности типичного эмигранта говорить о чем-либо, кроме большевизма" 12.

Причину такого состояния эмигрантских умов и сердец не следует упрощать, как это нередко делалось в прошлом, когда все объяснения сводились к "физиологической ненависти" эмиграции к революции и большевизму. Ненависть, разумеется, была. Еще слишком жива была память о гражданской войне, поражавшей участников и наблюдателей взаимными жестокостями, нетерпимостью; еще не зажили раны вчерашних солдат и офицеров, еще слишком памятны были стыд бегства из Крыма и унижения первых перевалочных лагерей в Галлиполи или на острове Лемнос. Да и само европейское гостеприимство, хлеб чужеземья оказался намного суше и горше, чем он казался во времена, когда русские смотрели на Европу из "Петрова окна". Еще не были осмыслены причины поражения белого движения. Непонятным казалось и то, каким образом большевики, которым в России не придавали серьезного значения как реальной политической силе, в столь короткий период сумели овладеть умами широких слоев населения, а затем и властью. Бердяевская мысль о том, что "революция в России могла быть только социалистической" и что "коммунизм есть русская судьба, момент внутренней судьбы русского народа" 13, казалась эмиграции, по крайней мере в первые годы изгнания, ересью, вызовом, нонсенсом. Потребовались многие годы, нужно было пережить вместе с Россией вторую мировую войну, чтобы понять, что революция не была случайностью, вывихом истории. Но в первые годы эмиграции сердца беженцев вмещали и экзальтированную любовь к России, и фанатичную ненависть к ее новым правителям.

...Вспоминаю в этой связи одну из многочисленных встреч на русском кладбище Сент-Женевьев-де-Буа. Однажды осенью, бродя меж знакомых уже могил (обыкновенно я начинал свое традиционное осеннее паломничество с могилы Ивана Бунина, а кончал поклоном у черного мраморного креста Александра Галича), я увидел среди деревянных крестов старика с лейкой. Я был не один, привез побродить по русскому пантеону кого-то из московских гостей, и мы переходили, переговариваясь, от могилы к могиле. Старик услышал нашу речь, остановился. Но заговорить ему было неловко. Мы сами подошли к нему. Спросили, чтобы как-то завязать разговор, на чью могилу он ходит, сколько ему лет. Оказалось, что лет ему за восемьдесят, ухаживает он за могилой умершего несколько лет назад сына.

- А вы, стало быть, из Москвы? - спросил он. И голос его дрогнул. Старику было трудно говорить от волнения, его маленькие глазки покраснели, он с трудом сдерживался, чтобы не заплакать. Я заметил, как рука его дрогнула и потянулась ко мне. Он осторожно, точно при последнем прощании, гладил мне рукав и приговаривал тихо, едва слышно: "Деточка, деточка..." В этот миг, едва не прослезившись, я и в самом деле ощутил себя ребенком, сыном того же отечества, к которому принадлежал этот, уже близкий к порогу смерти старик.

- Вот, полегли здесь все, и правые, и виноватые, - сказал он, глядя на могильные плиты. - А что было делить? Делить-то было нечего...

И он зашагал прочь.

Мы окликнули его: хотелось узнать, кто он, как попал в эмиграцию.

- Как попал? - переспросил он. - Ну кому же это теперь интересно. Попал, как все. А кто я есть?..

Старик вдруг приосанился, поднял голову. Старческая его фигура неожиданно обрела стать.

- Полковник лейб-гвардии казачьего полка!

В эту минуту я подумал о том, что было время, когда в руке полковника не вздрагивала шашка, а ум не знал сомнений. Теперь это был одинокий старик, переживший и время, и ненависть и приезжающий на русское кладбище, чтобы послушать русскую речь...

Он был одним из множества русских эмигрантов, которые оказались на чужбине по разным причинам и разными путями, но объединяло всех их одно общий, почти не знающий вариантов эпилог: смерть на чужбине, смерть в забвении, в одиночестве, в горькой тоске.

В первые годы эмиграция представляла собой сложнейшее сплетение личностей, судеб, характеров, целей. И было бы упрощением приводить всю эмиграцию к какому-то одному негодующему знаменателю. Бытовавшие в нашей лексике десятилетиями словесные наборы типа "контрреволюционное отребье", "белоэмигрантское охвостье", "лакеи империализма" и т. п. хотя и отражают определенный этап нашего отношения к эмиграции, но, разумеется, не могут исчерпать столь сложное и многоплановое явление.

В подобных оценках много от некогда популярного лозунга "кто не с нами, тот против нас". Да, эмиграция была не с нами, но далеко не всегда против нас и уж, во всяком случае, не против России.

Для лучшего понимания эмиграции не лишне взглянуть на то, как сама эмиграция оценивала себя, какими ей виделись достоинства и недостатки русского зарубежного общежития. И здесь нужно сказать, что в этом самоанализе было много горьких, справедливых и точных прозрений. Разумеется, были и кичливость, и самовосхваление, было желание причислить себя к "соли земли". Но в подобных суждениях проглядывает скорее распространенный среди эмигрантов комплекс неполноценности, нежели реализм. На самом же деле эмиграция весьма скромно оценивала свою роль и место. В оценках преобладают скептические, а зачастую и иронические ноты. Да и самооценок, в сущности, не так уж и много.

Вот как пишет об этом Федор Степун:

"Художники, мыслители, писатели, политики, вчерашние вожди и властители, духовные центры и практические организаторы внутренней жизни России, вдруг выбитые из своих центральных позиций, дезорганизованные и растерявшиеся, потерявшие веру в свой собственный голос, но не потерявшие жажду быть набатом и благовестом, - вот те совершенно особые по своему душевному звуку, ожесточенные, слепые, впустую воюющие, глубоко несчастные люди, которые одни только и заслуживают карающего названия эмигрантов... Эмигранты - души, еще вчера пролегавшие по духовным далям России привольными столбовыми дорогами, ныне же печальными верстовыми столбами торчащие над собственным своим прошлым, отмечая своею неподвижностью быстроту несущейся мимо них жизни" 14.

В оценках Ф. Степуна большой интерес представляет разделение русского зарубежья на две весьма похожие в бытовом отношении и очень различные в духовном половины: на эмиграцию и "эмигрантщину".

К "эмигрантщине" Ф. Степун относит тех из беженцев, кто, "схватив насморк на космическом сквозняке революции, теперь отрицает Божий космос во имя своего насморка" 15.

Погрязший в "эмигрантщине" - это человек, в котором ощущение причиненного ему революцией непоправимого зла и страдания является самодовлеющим; это человек, в котором обида заслоняет и видение бытия, и восприятие истории. Принадлежавшие к "эмигрантщине" люди окружавший их мир воспринимали исключительно как катастрофический, населенный духами зла, наиболее полное воплощение которых они видели в большевизме. Для них жизнь это беспрестанный распад, разложение. Свидетельства приезжавших из России в начале 20-х годов людей о том, что в стране наметились перемены к лучшему, что экономическая и духовная жизнь возрождается, - эти свидетельства вызывали у них невыносимую, почти физическую боль. Именно эти доводящие неприятие новой России до экзальтации, а ненависть - до фанатизма люди питали хронику эмигрантских газет самоубийствами, скандальными драками и террористическими выходками. Двое из таких фанатиков в феврале 1922 года пытались убить П. Н. Милюкова, приехавшего из Парижа в Берлин с лекцией по случаю пятой годовщины Февральской революции.

Выступления Милюкова, издававшего в Париже серьезную эмигрантскую газету "Последние новости", всегда привлекали большое внимание. И на этот раз в Берлине был снят один из лучших столичных залов в Филармонии. Бывшего министра иностранных дел во Временном правительстве Милюкова в эмиграции многие считали "левым", и устроители вечера, опасаясь неприятностей со стороны монархистов, приняли меры предосторожности: была предупреждена полиция, в первом ряду сидело несколько детективов в штатском. В Милюкова стреляли уже после доклада, когда он начал отвечать на вопросы. С криком "Месть за царицу Александру Федоровну!" к трибуне подскочил какой-то человек и начал беспорядочно стрелять из револьвера. В поднявшейся суматохе убит был не П. Н. Милюков, а В. Д. Набоков, отец писателя Владимира Набокова (Сирина). В. Д. Набоков издавал в Берлине вместе с И. В. Гессеном и А. И. Каминкой газету "Руль". Судя по всему, это был очень мужественный человек. Услышав выстрелы, он кинулся на сцену и вступил в рукопашную с одним из убийц. В это время другой налетчик, стоявший в проходе зала, выстрелил ему в спину, смертельно ранив.

Убийцы были арестованы. Ими оказались бывшие офицеры, работавшие в Берлине шоферами. На процессе Р. Шабельский-Борк и С. Таборицкий держали себя нагло, вызывающе и были приговорены к 20 годам каторги. Однако уже через несколько лет они были помилованы президентом Гинденбургом, а при Гитлере даже пытались играть роль вождей эмиграции. Небезынтересная деталь: на следующий день после покушения на "красного" Милюкова камера Шабельского и Таборицкого была завалена цветами от монархически настроенных русских 16.

Эти ничему не научившиеся ни в революции, ни в эмиграции остатки монархической "гвардии" и являлись, в сущности, той частью русского зарубежья, которую Ф. Степун именовал "эмигрантщиной". Она была отрицанием будущего во имя прошлого. Однако душ, пораженных микробами "эмигрантщины", было немного. И не они определяли духовную и культурную жизнь зарубежной России. Но это была весьма активная и, как всякое зло, агрессивная часть эмиграции. В этом - одно из объяснений того, почему в нашем восприятии богатая и в духовном, и в культурном отношении жизнь русского зарубежья так часто ассоциировалась именно с понятием "эмигрантщины", то есть с самой узкой, самой недемократичной и самой малокультурной частью эмиграции, со своего рода черносотенством.

Большая часть русской эмиграции, прежде всего интеллигенция, являла собой сообщество, исполненное высокой ответственности за настоящее и будущее России. В эволюции советской власти она чутко и жадно ловила те черты и признаки, которые помогли бы ей встать на путь возвращения и примирения. Горестно, а не злорадно переживала она неудачи и трагедии советской России. Духовное состояние этой лучшей части эмиграции определялось не столько внутренней жизнью зарубежья, сколько отзвуками событий в покинутом отечестве. Вести эти, поступавшие из России и с течением лет становившиеся все тревожнее и темнее, вызывали в эмиграции бурные и горестные споры. Перед эмигрантской интеллигенцией стояла сложная задача: как сохранить противоречивое равновесие между неприятием происходившего в России и пониманием того факта, что все это является неотъемлемой частью настоящего страны, а следовательно, и их настоящего.

"Русская эмиграция в лице наиболее чутких и творчески-ответственных, можно бы даже сказать - совестливых, своих представителей, - писал Георгий Адамович, - оказалась одушевлена двойственным стремлением, вносившим разлад в ее духовное состояние: с одной стороны - смотреть в будущее, каково бы оно ни было, быть обращенным к будущему, чтобы по мере сил принять в его устроении участие, с другой стороны - помнить о прошлом, не возвеличивая его без разбора, но и не клевеща на него, твердо хранить из его достояния то, что сохранения достойно. Кроме того: с одной стороны - оставаться подлинно русскими, быть подлинно верными России, нас создавшей и воспитавшей, с другой стороны - отбрасывать доводы и соображения сусально-патриотические, не изменять самим себе на том основании, что этого будто бы ждет и даже требует от нас наша обновленная родина" 17.

По своему профессиональному, сословному и материальному положению, по своим идеалам и политическим приверженностям эмиграция была крайне разнородным явлением. Достаточно сказать, что русские, оказавшись в эмиграции, воссоздали, хотя и не всегда в четко оформленном виде, почти точную копию политической карты дореволюционной России: здесь были свои социал-демократы, либералы, свои кадеты, эсеры, свои черносотенцы и "октябристы", свои монархисты и анархисты. На эту дробность неоднократно сетовали политические деятели русского зарубежья, которые желали бы видеть эмиграцию более монолитной, а следовательно, и более пригодной для решения политических задач. Однако большинство эмигрантов не желали быть пленниками политических доктрин, тем более доктрин эмигрантских.

"Слава Богу, - радовался Г. Адамович, - что сотни и тысячи русских людей в эти трагические для России годы использовали свои силы, дарования и ставшую их уделом свободу для творчества, которое бесследно развеяться в воздухе не могло и которое войдет когда-нибудь в "золотой фонд" русской культуры! Слава Богу, что эти люди не впали в уныние, не соблазнились донкихотством, благородным, но в конце концов бесплодным, и продолжали работать в той области, где им удалось и проявить себя, и послужить развитию русского, а значит, и общечеловеческого духа!

Конечно, можно понять горечь, досаду, нетерпение иного неукротимого борца за "поруганные идеалы", негодующего, что эмигранты вместо того, чтобы рваться на воображаемые баррикады, пишут стихи, сочиняют симфонии или расшифровывают полуистлевшие древние записи, можно временами, под непосредственным впечатлением каких-нибудь газетных известий оттуда, из-за "железного занавеса", даже разделять эти чувства, но когда вспоминаешь все, что русской эмиграцией было создано - и порой в каких условиях создано! испытываешь удовлетворение" 18.

У русской эмиграции было немало заблуждений и ложных надежд. Она заплатила дань и политическим иллюзиям. Но эмиграция отнюдь не была слепцом, безропотно следующим на поводу у ненависти. Осуждая, и справедливо осуждая, в советской России антидемократические и антиправовые тенденции, эмиграция отдавала себе отчет и в том, что будущее русской культуры выплавляется в новой России. Со спорами, но и с горячим интересом эмиграция воспринимала любое мало-мальски заметное явление в русской культуре, восторгалась этими явлениями, завидовала им. Поступавшие из России литературные журналы зачитывались до дыр, передавались из рук в руки. Приезжавшие из Москвы на гастроли театральные труппы собирали толпы восторженных эмигрантских поклонников. Русский послереволюционный авангард в живописи, в поэзии, в музыке был и гордостью, и завистью художников, оказавшихся в эмиграции. Но по мере усиления тоталитарных, догматических тенденций в литературе и искусстве, сужения сферы свободного творчества у эмигрантских деятелей культуры крепло сознание того, что именно они являются наследниками великой и свободной русской культуры. Эмиграция понимала, что главные культурные и творческие силы остались в России и продолжают, несмотря на все утеснения, хранить священное пламя русской культуры. Но понимала она и то, что в условиях свертывания демократии советские художники вынуждены платить тяжелый оброк насилию, конформизму, приспособленчеству. Эмиграция с болью следила за тем, как под ударами разраставшегося аппарата духовного насилия интеллигенция сдает одну позицию за другой.

Трагедия советской интеллигенции повышала ответственность зарубежных деятелей культуры за судьбы отечества. Оставшись без корней, без почвы, вглядываясь в "искусственное небо эмиграции", эти деятели культуры, в отличие от своих собратьев на родине, продолжали пользоваться такими важнейшими правами художника, как право на выбор, сомнение, поиск, отрицание, право на несогласие и самостоятельность мысли. И эти права свободного творчества позволили эмиграции создать и в живописи, и в литературе, и в музыке, и в философии такие творения, без которых картина русской художественной и культурной жизни XX века имела бы крупные изъяны.

Глава 2

ПУТЬ В ЭМИГРАЦИЮ

Лето и осень 1920 года стояли сухие, воздух был напоен запахом пыли и сухой полыни. Солдатам и офицерам постоянно хотелось пить, но воды не хватало, и это усиливало ощущение неизбежности надвигавшейся катастрофы. Ночи же были темные и безветренные, и это казавшееся таким спокойным и безучастным к страдальцам войны небо было одним из самых сильных и неотвязных воспоминаний людей, стоявших на пороге отчизны.

В мемуарах, которые военные, участники последних сражений в Крыму, напишут в изгнании, не раз будет повторяться как некое оправдание военного разгрома воспоминание именно о сухости последнего боевого лета. Указывалось на то, что белое командование не предполагало, что в результате засухи вода уйдет далеко к юго-востоку и северо-западная часть Сиваша окажется высохшей. В этом виделось роковое невезение. Вместе с тем в мемуарах и, в частности, в очень обстоятельной и документированной истории Корниловского ударного полка отмечается, что сведения о состоянии моря и, следовательно, о возможности передвижения по Сивашу (Гнилому морю) стали поступать в штабы красных только после 29 октября *. К этому времени судьба битвы за Крым фактически была предрешена. В этих же мемуарах отмечается, что уже 21 октября генералитет знал о неизбежности эвакуации. "Оборона была теперь необходима только для нормальной посадки на суда" 1.

* В этой главе даты, касающиеся эвакуации из Крыма, приводятся по старому стилю.

28 октября, когда распространившиеся среди обороняющихся слухи об эвакуации стали отрицательно сказываться на боевом духе армии, генерал Врангель собрал представителей русской и иностранной печати и со свойственной ему прямотой проинформировал их о создавшемся положении: "Армия, сражавшаяся не только за честь и свободу России, но и за общее дело мировой культуры и цивилизации, армия, только что остановившая занесенную над Европой кровавую руку московских палачей, оставленная всем миром, истекла кровью. Горсть раздетых, голодных, выбившихся из сил героев продолжает отстаивать последнюю пядь родной земли. Их силы приходят к концу, и не сегодня, так завтра они могут быть сброшены в море. Они будут держаться до конца, спасая тех, кто искал защиты за их штыками. Мною приняты все меры для того, чтобы на случай несчастья вывести всех, кому грозит кровавая расправа. Я вправе надеяться, что те государства, за общее дело которых сражалась моя Армия, окажут гостеприимство несчастным изгнанникам" 2.

Шли последние дни, когда грудь еще дышала воздухом отечества, а ноги стояли на пропитанной кровью, но родной земле. Однако дни, отделявшие от чужбины, были уже сочтены.

Армией, штурмовавшей перекопско-юшуньские позиции белых *, командовал Август Корк. Эстонец по происхождению, он окончил в 1908 году Чугуевское военное училище, а в 1914-м - Академию Генерального штаба. В царской армии имел чин полковника. 26 октября после трехчасовой артподготовки войска 51-й стрелковой дивизии под командованием Блюхера начали штурм. В девятом часу туман стал медленно рассеиваться. Главные перекопские укрепления состояли из громадного старого Турецкого вала и глубокого рва перед ним. Обычно этот ров был заполнен водой из залива. Теперь же он был сух. В начале десятого перед проволочными заграждениями Турецкого вала появились цепи красной пехоты.

* Юшуньские укрепления являлись частью позиций белых на Перекопе и были эшелонированы на значительную глубину. Штурм этих укреплений красными завершил разгром белых у входа в Крым.

В оценках численности потерь этого последнего крупного сражения за Крым, в деталях того, как проходил и окончился бой, имеются, в зависимости от стороны, определенные расхождения. По сведениям командующего армией красных Корка, потери наступавших составили 45 человек командного состава и 605 красноармейцев. Военные историки белой армии полагают, что эти потери занижены примерно в десять раз. Но даже и эти военные историки белого движения признают, что в целом потери красных были невелики. Сравнительно немногочисленны были и потери войск Врангеля. И это вполне вытекало из задачи главнокомандующего: осознав невозможность удержать Крым и неизбежность эвакуации, он стремился по мере сил сохранить численный состав армии, понимая, что в будущих политических торгах с союзниками именно численность и боеспособность армии будут его главным козырем. Военные историки русской эмиграции считают, что наступавшая армия Корка и Блюхера, одержав крупную военную победу, овладев перекопскими укреплениями и, следовательно, открыв ворота в Крым, не сумела достичь одной из важных целей этой операции - полного уничтожения армии Врангеля. После эвакуации из Крыма эта армия продолжала еще в течение нескольких лет оставаться значительной силой. В общей сложности из Крыма эвакуировалось морем примерно 140 тыс. человек, половину которых составляли военнослужащие, а вторую половину гражданские беженцы.

29 октября правитель Юга России, главнокомандующий русской армией генерал Врангель издает в Севастополе свой знаменитый приказ-обращение, фактически толкнувший маятник нового, эмигрантского безвременья.

"Русские люди!

Оставшаяся одна в борьбе с насильниками, Русская Армия ведет неравный бой, защищая последний клочок Русской земли, где существует право и правда.

В сознании лежащей на мне ответственности я обязан заблаговременно предвидеть все случайности.

По моему приказанию уже приступлено к эвакуации и посадке на суда в портах Крыма всех, кто разделил с Армией ее крестный путь, семей военнослужащих, которым могла бы грозить опасность в случае прихода врага. Армия прикроет посадку, памятуя, что необходимые для ее эвакуации суда стоят в полной готовности в портах согласно установленному расписанию. Для выполнения долга перед Армией и населением сделано все, что в пределах сил человеческих. Дальнейшие наши пути полны неизвестности. Другой земли, кроме Крыма, у нас нет. Нет и государственной казны. Откровенно, как всегда, предупреждаю всех о том, что их ожидает.

Да ниспошлет Господь всем сил и разума одолеть и пережить русское лихолетье" 3.

В начале ноября 1920 года морская армада в составе 126 судов с грузом и со 135 693 пассажирами *, небольшим запасом провианта и обмундирования вышла в Черное море. Море было тихим, почти зеркально-гладким.

* Эти цифры приводятся в книге "Материалы для истории Корниловского ударного полка". По другим данным, содержащимся в книге К. А. Кривошеина "А. В. Кривошеин. Его значение в истории России начала XX века" (Париж, 1973), из Крыма ушли 145 693 человека, не считая судовых команд.

Вот как описывает последние дни белой армии в Крыму военный историк Корниловского ударного полка полковник М. Н. Левитов:

"Корниловская ударная дивизия под командой командира артиллерийской бригады генерала Ерогина 2 (15) ноября прибыла в Севастополь и приступила к погрузке на транспорт "Саратов".

В этот же день к генералу Врангелю в гостиницу Киста явились представители от полков 1-го армейского корпуса во главе с генералом Манштейном для принятия Знамен этих полков, стоявших в помещении Главнокомандующего. Генерал Врангель вышел к ним бледный, в черной черкеске и сказал собравшимся: "...Сейчас я убедился в том, что Европа и Америка нас предали. Результаты налицо: в моем распоряжении кораблей настолько мало, что я не могу на них посадить даже все остатки славной Армии, которая, истекая кровью, подходит к Севастополю. Куда мы идем, я не знаю, так как на мои вопросы, которые я рассылал в течение двух дней со дня юшуньской катастрофы, ответов нет. Я продолжаю по радио вести переговоры и думаю, что они увенчаются успехом. Где мы пристанем, я не знаю, но где бы это ни было, я прошу передать эту просьбу частям, сохранять безусловный порядок, дисциплину и, самое главное, уважение друг к другу. Потому что я в состоянии говорить за вас только тогда, когда буду уверен, что мы и там останемся такими же, как и здесь, твердо веря в нашу идею и в то, что вина в нашей катастрофе не в нас самих"" 4.

К утру 13 ноября к городу стали подходить части 1-й армии генерала Кутепова, и погрузка началась. Утром 14 ноября в Севастополе было совершенно спокойно, по городу ходили патрули юнкеров. На рейде стоял крейсер "Генерал Корнилов". Днем караулы и заставы стали стягиваться к Графской пристани. Около двух часов дня подошел генерал Врангель и поблагодарил юнкеров за службу. Затем он снял корниловскую фуражку, перекрестился, низко поклонился родной земле и на катере отбыл на крейсер "Генерал Корнилов".

За ним на "Херсон" погрузились юнкера. Последним оставил берег начальник обороны Севастопольского района генерал Стогов. Он остановился, перекрестился и заплакал. На берегу была масса народу.

Это было около 3 часов дня. А в 4 часа 45 минут большевики вошли в город.

Интересные наблюдения, касающиеся обстановки в го-Роде и настроения уходящих из Крыма частей белой армии генерала Врангеля, имеются в воспоминаниях войскового старшины Атаманского военного училища в Новочеркасске С. Рытченкова, написанных им в Болгарии в 1922 году и опубликованных лишь десятью годами позже в Париже 5. Оценки автора, несмотря на их "казацкий подход", тоже несут на себе печать момента и, следовательно, представляют исторический интерес.

"...Лихорадочно жил эти последние дни Севастополь. 29 октября (по старому стилю) выяснилось, что часть училища, находившаяся в казармах Брестского пехотного полка и состоявшая из больных, слабосильных юнкеров, хозяйственной части, канцелярии, преподавателей и некоторых офицеров (основная часть училища была на фронте, занимая позиции по Сивашу), общим числом около 80 человек будет погружена завтра на один из пароходов. Было названо много судов, как-то: "Инкерман", "Александр Михайлович", броненосец "Георгий Победоносец", "Лазарев", дредноут "Генерал Алексеев" и другие.

30 октября было отдано приказание приготовиться к погрузке, назначенной на 4 часа дня. Часов около 11 появилось уведомление, что оставшаяся группа училища будет погружена сегодня на дредноут "Генерал Алексеев". Быстро выносились вещи юнкеров и офицеров и грузились на подводы. Десятки голытьбы окраин Севастополя, радостных и ожидающих приближения "своих", пользовались начавшейся эвакуацией: на глазах грабили бросаемое имущество в казармах и офицерских квартирах и тянули, зачастую с дракой, столы, стулья, кровати, дрова... Это была тяжелая картина начинавшегося развала и дикости пробуждавшихся низменных инстинктов. В четыре часа дня группа училища уже была на наплавном мосту Южной бухты, и катер начал перевозить ее на дредноут "Генерал Алексеев". В городе было тихо и спокойно. Казалось, ничто не предвещало оставления города красным. Бесконечные вереницы людей, нагруженных ящиками с английскими консервами, раздаваемыми в складе Американского Красного Креста, шли по наплавному мосту Южной бухты. Часов в семь вечера этот склад загорелся. Бушевавшее пламя быстро пожирало оставшиеся огромные запасы, и колоссальное зарево освещало почти весь Севастополь. Наконец юнкера были перевезены катером на молчаливо стоящий "Генерал Алексеев". Каждого входящего по освещенному трапу на палубу дредноута опрашивал вахтенный офицер и только после тщательной проверки и свидетельства других лиц пропускал на корабль... На следующий день прибывший с берега офицер сообщил, что строевая часть училища в полном составе прибыла с фронта и будет погружена на пароход "Лазарев". "Генерал Алексеев" заканчивал погрузку угля. Палуба этого красавца представляла что-то невозможное. Стояли коровы, бродили свиньи, в огромных клетках кричали гуси, куры, утки... Масса домашнего скарба, женщины, дети... Сваленный прямо на палубе уголь, еще не ссыпанный в угольные ямы, разносился ногами, и грязь и беспорядок были повсюду. Кроме училища на корабль были погружены кадеты Московского кадетского корпуса, Днепровская флотилия и много офицеров с семьями. Наконец подошли два буксира и, взяв на буксир "Генерала Алексеева", пыхтя и выпуская массу дыма из труб, с огромным трудом потянули корабль в открытое море, где он и бросил якорь в 12 верстах от города.

Перед выходом дредноута сошло на берег свыше 150 кочегаров, согласно приказу генерала Врангеля о том, что не желающие эвакуироваться могут оставаться в Крыму.

Ночью 1 ноября, часов в 12, мы узнали, что кочегаров не хватает и пары в котлах начинают катастрофически падать. В кочегары пошли все без исключения: генералы, штаб- и обер-офицеры, юнкера, казаки. Исключение было сделано Морскому корпусу, несшему караулы, и духовенству. Не могущие нести вахты в кочегарках за болезнью и слабостью были наряжены на дневальство к вещам. Открывалась стальная дверь, около которой стоял часовой кадет, и очередная вахта по железным трапам спускалась вниз. На глубине более 4 саженей ниже уровня моря виднелись фигурки людей, возившихся возле котлов и печей под наблюдением и руководством кочегаров. Работа была новая, неизвестная, тяжелая и ответственная. Через час работы было трудно узнать, кто стоит перед тобой. И только офицерские и юнкерские фуражки приблизительно определяли категорию лиц. Раздавались в минуты отдыха лихие и заунывные донские песни, и как-то странно было видеть атаманцев-юнкеров здесь, в кочегарках огромного дредноута "Генерал Алексеев". Невольно пришлось здесь, в кочегарках, сравнить теперешнюю Россию и дредноут "Генерал Алексеев": сильно вооруженный, он был теперь самый слабый из всех в мире военных судов. У него были испорчены электрические провода, которыми управлялись 30 орудий. Не было снарядов, не было артиллеристов. Колоссальной мощности машины - но "Генерал Алексеев" был слаб, как и Россия. Мало было угля. Топилось всего десять котлов из двадцати. Была сильная армия - экипаж, доходивший раньше до 1300 человек, сейчас - сборная команда, распущенная, недисциплинированная, ничего не знающая. Число ее едва достигало 200 человек. Бывшую красоту России, ее честь, чистоту, никем не запятнанную, теперь заменяли грязь, пакость, помет, помои..." 6.

Пароходы с беженцами и остатками белой армии вышли в море, переполненные до последней возможности. Люди теснились повсюду, где было хоть какое-то место, - на палубах, мостиках, переходах, в трюмах, на решетках у труб. Море было совершенно спокойным, и это избавило уходящих на чужбину от катастрофы в открытых водах. Все, кто был на палубе, не отрывая глаз, смотрели на медленно удаляющиеся берега. Начало смеркаться, на берегу кое-где засветились огоньки, но и они скоро растаяли в тумане. Погас последний огонек. И, наверное, каждый из уходивших в это плавание в никуда шептал про себя: "Прощай, Россия!"

Лишь немногие в этот миг отдавали себе отчет в том, что трагедия гражданской войны еще не окончена, что самая главная, растянувшаяся на несколько десятков лет трагедия русской эмиграции только начинается.

* * *

Много сложнее и трагичнее проходила эвакуация из Крыма гражданских лиц. Если солдаты и офицеры врангелевской армии уходили в приказном порядке и без особых хлопот, то гражданским беженцам приходилось домогаться пропусков и разрешений. Ситуация усугублялась тем, что на большинство беженцев эвакуация свалилась как снег на голову, и будущие эмигранты оказались совершенно не подготовленными к отъезду. Вопрос об эвакуации - а для многих, в сущности, вопрос жизни и смерти - решался в последние дни, иногда в последние часы и минуты.

Многие из гражданских до последнего момента колебались: ехать или не ехать. Да и, в самом деле, легко ли было менять отечество на чужбину, привычный образ жизни на неизвестность. Кроме того, значительная часть гражданских беженцев с севера и из центра России оказалась в Крыму не из политических соображений, а спасаясь от гражданской войны, разрухи, голода. Они рассчитывали, что с окончанием войны худая ли, но установится мирная жизнь и можно будет вернуться к нормальному труду. Мало кто представлял, какими будут этот труд и эта жизнь. Но даже убежденные противники большевиков в этот период считали для себя возможным остаться в России. К тому же для многих русских, воспитанных в высших понятиях чести и достоинства, представлялась унизительной сама идея бегства с собственной родины. Это настроение было настолько распространенным среди дворянской и служилой интеллигенции, что высланный из советской России А. В. Пешехонов в изданной за границей брошюре "Почему я не эмигрировал" ставил эмигрантам в вину то, что многие из них уехали добровольно.

В эмиграции эта брошюра наделала много шума "своей бестактностью". Действительно, для большинства беженцев, военных и гражданских, связавших свою судьбу с белым движением, выбора не было. Или это был выбор между жизнью и смертью. В своих мемуарах князь В. А. Оболенский, бывший с 1918 года в Крыму председателем губернской земской управы, вспоминает о судьбе министра финансов крымского правительства А. П. Барта, который отказался уехать. Аргументация А. П. Барта представляется интересной для понимания многих человеческих трагедий, которые произошли в Крыму с теми, кто, подобно ему, не послушался голоса страха. Голосу страха не вняли многие. По некоторым данным, в Крыму после эвакуации армии Врангеля осталось 60 тыс. безоружных солдат и офицеров 7, сдавшихся "на милость" красным. Среди оставшихся в Крыму был, в частности, сын известного русского писателя Ивана Шмелева Сергей Шмелев. Он был схвачен в госпитале и расстрелян без суда.

""Я решил остаться, - объяснял А. П. Барт, - так как ехать некуда. Нужно смотреть прямо в глаза действительности: борьба кончилась, и большевистская власть укрепилась надолго. Это тяжело, но что же делать, нужно как-то приспосабливаться. К тому же я почти уверен, что мне лично никакой опасности не угрожает. Ведь уже в прошлый раз большевики в Крыму * никого почти не казнили, а теперь, окончательно победив своих противников, они захотят показать себя милостивыми. Все это я обсудил и бесповоротно решил остаться в Симферополе".

* Имеется в виду кратковременное занятие Крыма красными в 1919 году.

Через месяц этот рассудительный и патриотически настроенный человек был расстрелян во дворе симферопольской тюрьмы.

Вероятно, так же, как А. П. Барт, рассуждали многие из сорока тысяч человек, расстрелянных в Крыму вскоре после нашей эвакуации, ибо бескровный большевистский режим весны 1919 года многих ввел в заблуждение" 8, - пишет в своих воспоминаниях В. А. Оболенский.

Колебания многих людей, оказавшихся в Крыму перед выбором, отчасти связаны и с тем, что многие из оставшихся в Крыму гражданских были весьма далеки от политики, не сочувствовали ни белому, ни красному знамени. В Крым их привели превратности судьбы, иногда - самые неожиданные, порой комические, как, например, обстоятельства, заведшие в эмиграцию одного из петроградских инженеров, о судьбе которого рассказывает В. А. Оболенский.

Их было двое, молодых русских инженеров, недавних студентов. Они жили в Петрограде в одной комнате в голодном 1918 году и не помышляли об эмиграции. Оба уже работали по специальности при новой власти. Разница между ними состояла в том, что один был здоров, а другой страдал расстройством пищеварения и не переносил постного масла. Эта маленькая деталь и привела одного из них в Париж, другой же остался в Петрограде. Тот, который был болен, вынужден был перебраться в Крым, где в то время продовольствия было вволю. В Крыму, служа инженером у разных южных правителей, он и попал в поток эмигрантов, хотя ничем не запятнал себя перед большевиками.

Много лет спустя оба инженера встретились в Париже. Один из них был давним эмигрантом, другой - "совслужащим", приехавшим в командировку. Вопрос об эмиграции в этом конкретном случае был обусловлен нехваткой коровьего масла. Разумеется, рассказанная В. А. Оболенским история - лишь иронически окрашенный эпизод из жизни эмиграции. Но за ним стоит многое. При беседах со старыми эмигрантами слово "случайность" всплывает не так уж редко, когда речь заходит о причинах эмиграции.

Сам В. А. Оболенский обязан своим отъездом "в последнюю минуту" тоже маленькой случайности. Транспорт "Рион", на который у него имелся подписанный генералом Врангелем пропуск, ушел раньше времени. Часть пассажиров осталась в катастрофическом положении. Уехать В. А. Оболенскому помог "французский офицер", случайно встреченный в порту. Им оказался капитан Пешков - брат Якова Свердлова и приемный сын М. Горького. В это время он уже был на французской службе и впоследствии дослужился до чина генерала. Он и устроил семью В. А. Оболенского на французский броненосец "Вальдек Руссо", стоявший на севастопольском рейде.

В. А. Оболенский был в числе тех русских людей, которые до самого последнего момента не помышляли об эмиграции. Решение об отъезде было принято буквально в последние дни под напором обстоятельств: оба сына Оболенского, которых он считал погибшими, за несколько дней до падения Крыма, бежав из плена у красных, пробрались в Севастополь. Это и предрешило отъезд, ибо оставаться в Крыму для них было равносильно самоубийству.

"Те несколько минут, в течение которых я решил покинуть Россию, - пишет В. А. Оболенский, - вспоминаются мне, как самый трагический момент моей жизни. Я не принадлежу к числу людей, у которых "глаза на мокром месте", но тут я не выдержал и разрыдался" 9.

В. А. Оболенский, подобно многим русским беженцам, уже предчувствовал, что в эту минуту кончается настоящая, полная жизнь и начинается совсем другая. В 1937 году, в возрасте 68 лет *, он так подвел итог своей эмигрантской жизни: "Эти годы я не могу назвать жизнью. Двадцать лет, проведенных мною в эмиграции, я ощущаю не как жизнь, а как доживание" 10.

* Владимир Андреевич Оболенский скончался во французском городке Бюсси-ан-От в 1950 году на 81-м году жизни.

* * *

Эвакуация остатков белой армии из Крыма в сопровождении большого числа гражданских беженцев была, безусловно, кульминационным моментом эмиграции. Крымская эпопея и последовавший за ней исход получили отражение в русской литературе, публицистике, кинематографе. Столкновение белых и красных в Крыму в течение долгого времени питало и советскую, и эмигрантскую поэзию и даже фольклор. Вероятно, поэтому в массовом сознании русский эмигрант - это прежде всего человек, прошедший через Крым и проделавший вслед за этим "типичный" маршрут беженца: военные лагеря в Галлиполи (Турция), Константинополь, остров Лемнос (Греция) для казачьей части эмиграции, затем "европейское шатание" по странам славянской или тяготеющей к славянской цивилизации - Болгарии, Югославии, Польше, Румынии, Чехословакии, затем берлинское "сидение" и, наконец, парижский "финал" с "эпилогом" в Нью-Йорке.

Однако исход из Крыма был далеко не единственным. Тропы беженцев проходили и через афганскую, и китайскую границы (в Шанхае со временем образовалась весьма внушительная колония русских), и через Польшу, и Финляндию, и через прибалтийские буржуазные республики. Исход был весьма растянутым и во времени. В первые годы после революции, когда еще сохранялись многие демократические свободы и, несмотря на дипломатическую блокаду, значительные экономические, торговые и культурные связи со странами Западной Европы и Америки, сам выезд за границу в глазах советских властей не представлял еще никакого криминала. Многие руководители советского государства до революции подолгу жили в эмиграции, часто ездили в Европу по партийным делам, для поддержания связей с западной социал-демократией, и сам факт поездки за границу воспринимался спокойно: это была часть давней традиции русской интеллигенции, чуть ли не ритуал российской культурной жизни. Западная Европа еще не ассоциировалась с образом врага. Собираясь весной 1922 года на Генуэзскую конференцию, советская дипломатия намеревалась не отталкивать от себя буржуазную Европу, а "наводить мосты" экономического и политического сотрудничества, разрушенные в ходе мировой и гражданской войн. При жизни В. И. Ленина и в первые годы после его смерти продолжалась так называемая легальная эмиграция, то есть с разрешения властей. Для этого, как правило, было достаточно ходатайства кого-либо из членов правительства или известных большевиков.

В этот период с разрешения Ленина, Луначарского, Дзержинского, Бухарина, Зиновьева, Каменева за границу выезжали многие представители русской научной и творческой интеллигенции. Многим разрешалось выезжать для лечения. Отчасти, вероятно, сказывалось то, что русский рубль в этот период был конвертируемой валютой. Следует отдавать себе отчет и в том, что, несмотря на происшедшее размежевание, в русском обществе еще сильны были традиции идейной терпимости, диалога, еще не был наложен запрет на критику и полемику, как это произошло в 30-е годы. Многие из тех, кто оказался идейным или нравственным противником советской власти, сохраняли в правительственных кругах крепкие дружеские связи, нередко основанные на совместной борьбе с царизмом. Еще не утвердилось воззрение, что врага нужно непременно уничтожать. Еще Максим Горький не произнес своей злополучной фразы "кто не с нами, тот против нас". При всей непримиримости Ф. Э. Дзержинского к врагам советской власти он умел уважать человека, понимал роль и место интеллигенции в русском обществе. Когда в 1922 году в Москве повторно арестовали Н. А. Бердяева, Дзержинский лично вызвал его на допрос, имел с опальным философом долгую беседу и не только освободил его из-под стражи, но и, учитывая небезопасность передвижения по ночной Москве, отправил его домой на служебном мотоцикле 11.

Но интеллигенция не могла принять те идейные и нравственные ограничения, которые накладывали на нее условия нового времени. Эта интеллигенция заявляла свой протест, вела идейную борьбу против начавшего набирать силу государственного бюрократического аппарата и поэтому становилась все более неугодной. Угодничать же она не могла и не хотела. Приходилось уезжать...

Однако и за границей многие эмигранты долгое время жили, считая себя советскими подданными и надеясь вернуться на родину. Но постепенно, по мере "усыхания" демократии в советской России, формирования психологии "поиска врага", отношения с эмиграцией и правила выезда за границу все более ужесточались. Изъявивший желание поехать по какому бы то ни было поводу на Запад автоматически попадал в разряд подозрительных. Имеются свидетельства близко знавших Сталина, в частности бывшего его секретаря Бориса Бажанова, о том, что генсек не любил поездок за границу даже ближайших своих сподвижников. Весной 1926 года Бажанов вознамерился поехать на несколько дней в Германию в командировку от Наркомфина (он в это время писал работу об основах теории конъюнктуры и нуждался в материалах). У него было две возможности получить разрешение: провести поездку через постановление Оргбюро ЦК или получить личное разрешение Сталина. Бажанов, учитывая свою близость к генсеку, решает испросить согласие у него. Ответ Сталина весьма типичен: "Что это вы, товарищ Бажанов, все за границу да за границу. Посидите немного Дома" 12. Не дает результата и попытка Бажанова заручиться согласием Молотова. Ответ, по сути дела, тот же: "Пусть посидит дома".

"Теперь возможности нормальной поездки за границу для меня совершенно отпадают", - констатирует Бажанов.

Нетрудно понять, что для рядового человека выезд за границу с середины 20-х годов был практически исключен. Эмиграция к этому периоду становится капельной. Фактически каждый выезд санкционируется самим Сталиным. Так, в 1931 году, после ходатайства Горького, он милостиво разрешает выехать за границу Е. Замятину, для которого после публикации на Западе романа "Мы" литературная жизнь в СССР уже была невозможна, его не печатают, начинается травля в газетах. Но его выезд - уже исключение. Сталин упорно отвергает неоднократные просьбы М. Булгакова о выезде за границу. Вернувшийся в 1932 году после долгого периода жизни в эмиграции Сергей Прокофьев до самой смерти в 1953 году (композитор умер в один день со Сталиным) так больше и не смог выехать за границу, где у него было множество поклонников. Культурные и гуманитарные связи советской России с внешним миром все более и более слабеют и, наконец, почти совсем прекращаются.

"Приток эмигрантов еще продолжался вплоть до 28-го, 29-го годов, пишет в своих воспоминаниях Н. А. Кривошеина (урожденная Мещерская). - Потом если кому-нибудь и удавалось уехать из СССР, то чрезвычайно редко и трудно: понемногу выросла стена из чертополоха, невидимая, но и непроницаемая, и какое бы то ни было общение с Россией на долгие годы совсем прекратилось. Вот эта полная оторванность от родной страны, от того, что там делается, стала с годами одной из основных черт жизни и психологии первой волны людей, вынужденных стать эмигрантами" 13.

Оценки масштабов послереволюционной эмиграции весьма противоречивы. Точную цифру, вероятно, назвать трудно, ибо сразу по окончании гражданской войны весьма сложно было определить, кто погиб в белой армии, кто ушел в эмиграцию, кто остался в России, переменив имя и фамилию, что в то время было сделать несложно. Никаких серьезных подсчетов советские органы не делали, и все советские данные носят весьма общий характер. Разброс велик. Так, В. И. Ленин полагал, что число русских эмигрантов, которые рассеялись по всей загранице, составляет полтора или два миллиона. Источники, которыми пользовался В. И. Ленин, неизвестны. Кроме того, эти цифры относятся к периоду, когда отток эмигрантов еще не завершился. Наиболее вероятными представляются данные Лиги наций. По подсчетам этой международной организации - предшественницы ООН, к 1926 году из России выехали 1160 тыс. человек. В письме В. И. Ленину по поводу лечения своего мужа А. И. Рыкова за границей Н. С. Рыкова называет цифру 2 млн. "...Мой муж страшно противится поездке за границу. Кроме давнишней неприязни к загранице ему неприятно встретиться с кем-либо из двух миллионов убежавших русских, неприятно жить в стране, языка которой он не знает, неприятно быть оторванным от России..." 14.

Письмо датировано 1 июня 1921 г.

Однако русская послереволюционная эмиграция - лишь часть русского зарубежного рассеяния. Общее число наших соотечественников, проживавших за границей, было значительно большим. Эмигранты, покинувшие пределы России после революции, встретили в зарубежье большие колонии русских, оказавшихся по разным причинам вне пределов страны. Это и русские меньшинства, проживавшие до революции в Финляндии, Эстонии, Латвии, Литве, Польше, и осевшие в Западной Европе русские военнопленные первой мировой войны, и военнослужащие русского экспедиционного корпуса, посланного на помощь союзникам. Переписи, проводимые за рубежом под эгидой Лиги наций, позволяют оценить общую численность русской диаспоры в 10 млн. человек 15.

Сильнейшим насосом, втягивающим в себя потоки эмигрантов со всего мира, был Новый Свет - Америка, Канада, нуждавшиеся для своих быстро развивавшихся промышленности и сельского хозяйства в рабочих руках. Из России выезжали преимущественно беднейшие слои безземельного крестьянства, основывавшие в Америке, Канаде, Аргентине целые общины. Другой крупной группой эмигрантов были гонимые Русской православной церковью представители религиозных сект, в основном принадлежавшие также к крестьянству. С 1828 по 1915 год из России по этой линии выехало более 4,5 млн. Новая русская эмиграция отчасти тоже прошла через свое "открытие Америки". Когда в 1921 году большой группе Русских донских казаков, и в частности курсантам Атаманского казачьего училища, пришлось из-за "происков французских властей", как считала эмиграция, эвакуироваться с греческого острова Лемнос, куда казаки попали после бегства из Крыма и жили на содержании французского правительства, у них было два пути: либо вернуться в Россию, либо выехать в Аргентину, где им предлагались свободные земли. Дореволюционные эмигранты были преимущественно крестьянского происхождения. Это был экономический отток. Именно среди этой трудовой эмиграции после революции возникло сильное движение за возвращение на родину, что привело к определенному столкновению двух противоположных потоков. В то время как в 20-е годы из России продолжалась эмиграция научно-технической и творческой интеллигенции, навстречу шел мощный поток реэмигрантов. Наряду с тем, что в центрах Европы - Берлине, Праге, Софии, Белграде, Париже - зарождались первые белоэмигрантские союзы и объединения, направленные своим идеологическим острием прежде всего против новой власти в России, в это же время в массовом порядке - правда, не столько в Европе, сколько в Америке, Канаде и Аргентине - создавались инициативные группы по возвращению на родину.

Сохранились сведения, что, например, только за последние месяцы 1920 года и первые месяцы 1921 года через Либаву (ныне Лиепая) прошло свыше 16 тыс. реэмигрантов. Декретом Совнаркома от 22 августа 1921 г. был определен порядок получения этой категорией лиц советского гражданства.

Многие группы эмигрантов из России обращались к советскому правительству с просьбами разрешить им вернуться на родину. "Трудовые и беднейшие элементы колонии, - говорилось, например, в письме российских эмигрантов, проживавших в Лос-Анджелесе (США), - повсеместно являются самыми искренними друзьями Советской России, бедствие которой в настоящее время заставило нас сплотиться для помощи голодающим. Мы верим и ждем, что Советское правительство поможет нам осуществить нашу мечту о возврате на родную землю для коммунистического строительства" 16.

С октября 1922 года по август 1925 года специальная комиссия Совета Труда и Обороны дала разрешение на въезд в СССР 21 группе крестьян (2689 человек) для работы в сельском хозяйстве и 11 группам рабочих (3249 человек) для работы в промышленности. Кроме того, в персональном порядке за этот период комиссия выдала разрешение на въезд 1773 реэмигрантам. Все эти данные относятся к возвращению на родину дореволюционных эмигрантов из Америки. Но одновременно с ними возвращались и те, кто еще вчера с оружием в руках сражался против советской власти.

3 ноября 1921 г. был принят декрет ВЦИК об амнистии рядовых участников белогвардейских военных организаций. "Советская власть не может равнодушно относиться к судьбе этих рабочих и крестьян, которые, поняв свои заблуждения, стремятся вернуться на родину, чтобы своим трудом искупить свои ошибки и помочь восстановлению народного хозяйства", - говорилось в декрете.

В течение одного лишь 1921 года в советскую Россию вернулось более 120 тыс. бывших белогвардейцев. К сожалению, вскоре после смерти Ленина, по мере того как в стране насаждалась психология классовой ненависти и "поиска врага", процесс возвращения эмигрантов постепенно затухал. Случаи возвращения становятся редкими. И надо было ждать двадцать лет, чтобы этот иссохший поток снова ожил - на этот раз как результат победы советского народа в Великой Отечественной войне и последовавшего за ней всплеска патриотических настроений в среде русской эмиграции.

* * *

В первые годы после окончания гражданской войны и исхода из России не принявших революцию в Европе сложилось несколько крупных эмигрантских центров. В 1920-1924 годах "столицей" русского зарубежья, во всяком случае, интеллектуальным его центром считался Берлин, хотя все крупные политические силы эмиграции с самого начала осели в Париже. Интенсивной была эмигрантская жизнь в Белграде, Софии. В Праге тогдашнее чехословацкое правительство широко открыло двери своих учебных заведений для русского студенчества и профессуры.

Несмотря на то что деятельность промонархических групп русских эмигрантов в Болгарии и Югославии вызывала справедливые протесты местной левой общественности (газеты тех лет сообщают о многочисленных случаях бесчинств и дебошей деморализованных и опустившихся врангелевских солдат и офицеров), в целом проход русской эмиграции через эти страны оставил хорошую и Долгую память. Русские архитекторы-эмигранты приняли самое активное участие в восстановлении сильно разрушенного во время войны 1914-1918 годов Белграда. Известный русский архитектор Лукомский построил новый Дворец в Топчидере, гвардейские казармы, Дом памяти Царя Николая II. Под руководством профессора Станиславского был создан великолепный Краеведческий музей. Русские специалисты составили геологическую карту Македонии, открыли в местечке Панчев под Белградом большой хирургический госпиталь 17. Большой приток высококвалифицированной русской профессуры позволил поднять уровень высшего образования в стране.

Русские врачи, оказавшиеся в эмиграции, внесли заметный вклад в создание современной системы медицинского обслуживания, и в частности хирургической службы, в Болгарии. Они пользовались у болгарского населения огромной любовью и уважением. Однако для русских, привыкших к бурной интеллектуальной и культурной жизни Москвы и Петербурга до начала первой мировой войны, весьма скромная культурная жизнь той поры в Софии и Белграде казалась скучной и однообразной. Русских тянуло в крупные европейские центры - Берлин, Париж. Они предпочитали чаще всего скромную, иногда весьма бедную жизнь в этих столицах сравнительно обеспеченному существованию в славянских странах.

Формированию крупной русской колонии в Берлине способствовал ряд объективных обстоятельств. В условиях послевоенной инфляции в Германии русский конвертируемый рубль периода нэпа имел превосходный обменный курс. Германия была одной из самых "дешевых" стран Западной Европы. Все это способствовало предпринимательской деятельности русских, в частности издательской. Имелись и благоприятные политические условия. В этот период Франция и другие европейские страны еще не признали советское правительство. В посольстве на улице Гренель в Париже (сейчас там находится личная резиденция советского посла) в то время размещались эмигрантские учреждения. С Веймарской же республикой после окончания гражданской войны установились вполне нормальные отношения. В разгар нэпа в Берлин зачастили представители советского делового и коммерческого мира. Возник целый ряд фирм, предприятий, издательств, которые обслуживали и советский, и эмигрантский рынок. При известной свободе и не изжитых еще традициях культурных связей в берлинских издательствах широко публиковались не только эмигрантские, но и советские авторы. Число русских издательств в Берлине в начале 20-х годов было очень велико.

По свидетельству одного из знатоков русской эмиграции Глеба Струве, автора насыщенной фактами книги "Русская литература в изгнании", выпущенной в 1956 году, помимо крупнейшего русского издательства Гржебина, который в конце 1920 года перенес свою деятельность из Петрограда в Стокгольм, а затем в Берлин, в столице Германии работали издательства: "Слово", Ладыжникова, "Эпоха", "Геликон", "Грани", Дьяковой, "Русское творчество", "Универсальное издательство", "Мысль".

В Берлине выходило в эти годы несколько русских газет и журналов, причем наряду с эмигрантскими (ежедневные "Руль", "Голос России", "Дни", еженедельная "Время", монархический журнал "Грядущая Россия") выходил и откровенно просоветский журнал "Новый мир", а позднее - "сменовеховская" газета "Накануне" (о "сменовеховстве" речь будет ниже). Русское население Берлина было в эти годы велико. Русские рестораны, русские книжные магазины, явное преобладание русских и русской речи в длинных очередях перед меняльными конторами, где чуть ли не каждый час менялся курс катастрофически падавшей марки и счет шел на миллионы. На жизни русской колонии отражалась общая нездоровая, лихорадочная атмосфера неустойчивости и спекуляции.

Особенностью жизни русского литературного Берлина в этот период было свободное общение между писателями эмигрантскими и советскими. Еще не было того отталкивания, той непримиримости, которые стали культивироваться сверху в период сталинизма. И те и другие еще осознавали себя частью единой русской культуры.

В Берлине был создан, по образцу петроградского, свой Дом искусств, собрания которого происходили в одном из больших берлинских кафе. Здесь свободно встречались эмигрантские и советские писатели. Читали свои произведения Ремизов, Ходасевич, Виктор Шкловский, Маяковский. Берлинский Дом искусств находился в сношениях с петроградским Домом литераторов.

С 1923 года в Берлине существовал Клуб писателей, где тоже встречались писатели разного толка. Так, 28 марта 1922 г. в прениях по докладу Н. А. Бердяева "Проблема любви у Достоевского" приняли участие с самого начала занявший резко антисоветскую позицию М. А. Алданов, недавно высланный из России Ф. А. Степун и советский писатель Виктор Шкловский. В течение следующих двух месяцев читали свои произведения или доклады В. Ф. Ходасевич, П. П. Муратов, А. М. Ремизов, советский режиссер Александр Таиров, высланный из России философ Б. П. Вышеславцев и Илья Эренбург. В прениях принимали участие Андрей Белый, Виктор Шкловский, Ю. И. Айхенвальд, Ф. А. Степун, Н. А. Бердяев и др. Эта кажущаяся сейчас немыслимой обстановка советско-эмигрантского "сожительства" и общения отчасти объяснялась тем, что в советской России до судебных процессов 30-х годов еще существовала относительная свобода мысли и печати.

* * *

Мало-помалу эмигрантская жизнь перемещалась в Париж. Этому способствовал ряд факторов. Фактор языковой, ибо французский язык был более распространен в среде русской интеллигенции, чем немецкий; фактор политический, ибо политический центр русской эмиграции находился в Париже; и, наконец, фактор материальный, ибо в Париже оказалось большое число всякого рода фондов, объединений, обществ взаимопомощи, русских банковских счетов, которые на первых порах, пока не наступило оскудение, могли поддерживать материально ту часть русской интеллигенции, которая не имела никакой профессии, дававшей бы пропитание на чужбине.

Жизнь русской эмиграции, во всяком случае во Франции, в этот период стала напоминать жизнь сжавшейся до крошечных размеров России. Это была как бы уменьшенная копия бывшей Российской империи со всеми своими противоречиями, болезнями, со своим величием и со своей нищетой. В Париже можно было жить, учиться, любить, ссориться, мириться, драться, крестить детей, работать или быть безработным, болеть и, наконец, собороваться перед смертью - и все это не выходя из русского круга общения.

В Париже были свои повара, портные, повивальные бабки, сводни, банкиры, проститутки, гадалки, шоферы, маляры, священники, учителя, врачи, были свои газеты, журналы, издательства, клубы, парикмахерские, рестораны. Я помню: когда в 1972 году впервые приехал в Париж, то на улице Муффтар, где некогда живал Хемингуэй, еще работал русский ресторанчик "Зеленая лошадь", там можно было выпить стопку водки и поесть русских щей или гречневой каши. Сейчас на его месте, увы, уже не русское заведение, а китайский ресторанчик.

История эмиграции зарегистрировала многочисленные случаи, когда русские эмигранты, прожив во Франции, в Париже, десятки лет, так и не обзавелись французскими знакомыми, не научились говорить по-французски, а крутились в этом знакомом, родном, болезненном, сладком и горьком кругу русских отношений. И до сих пор, приезжая на русское кладбище под Парижем в местечке Сент-Женевьев-де-Буа и бродя среди могил с известнейшими русскими именами (настоящий пантеон русской культуры), можно встретить 80-летних старичков и старушек, которые могут едва-едва связать несколько фраз по-французски, но зато говорят с великолепным петербургским или московским произношением, который нам и не снился.

В сущности, в эмиграции были представлены практически все классы и сословия распавшейся Российской империи: буржуазия, купечество, крестьяне (оказавшиеся в армии по мобилизации 1914 г.), казаки, офицерство, академическая интеллигенция, люди свободных профессий, врачи, бывшие помещики, чиновничество, студенты, оказавшиеся в армии, ремесленники, художники, писатели, артисты, общественные деятели, для которых в новой политической системе не нашлось места. Одно из интереснейших наблюдений над составом эмиграции: за рубежом оказалось крайне мало священников - выехало 10 процентов епископата и всего 0,5 процента священников. Духовных пастырей не хватало. По свидетельству митрополита Евлогия, возглавившего русскую церковь в эмиграции, к работе священниками пришлось приобщать людей других профессий, склонных и способных к духовной деятельности. Интересно, что в "батюшки" переквалифицировались многие бывшие офицеры.

При разговоре о русской эмиграции непременно встает вопрос и о том, как ее приняли за границей, и в первую очередь во Франции, куда со временем, к середине 20-х годов, перебралась основная часть эмигрантов. И здесь нужно упомянуть о тех в целом благоприятных факторах, которые способствовали тому, что русская эмиграция была принята во Франции и нашла с ходом лет свое достойное, более того - заметное место во французской жизни. Если даже теперь присмотреться ко многим явлениям французской культурной и интеллектуальной действительности, то непредубежденный взгляд различит в ней сильное и глубокое влияние той могучей культуры, которую принесла с собой русская пореволюционная эмиграция.

Представим себе на мгновение Францию начала 20-х годов, Францию, только что вышедшую из первой мировой войны. В стране безработица, хозяйство и финансы расстроены. И вот в страну вливается поток русских эмигрантов, оставшихся, как правило, без средств к существованию. С большой прослойкой военного контингента, не имеющего ни профессии, ни устойчивых навыков труда. И вместе с тем это в основе своей высококультурные люди, выходцы из дворянства, общий образовательный ценз которых намного превышал средний французский уровень. Для правильной оценки положения эмиграции во Франции нужно принять в расчет и демографический фактор. В отличие от второй мировой войны, в которой потери Франции были сравнительно невелики, первая мировая война довела нацию до выморочного состояния. Из всех участников первой мировой войны Франция оказалась наиболее задетой с точки зрения демографии. Если сравнить Францию и Россию, то во Франции на каждые 100 военнослужащих было 10,5 убитых, тогда как в России - 5, в Германии - около 10. В целом в войне погибли 1,3 млн. французов - цвет нации, молодежь, те, кого принято называть людьми продуктивного возраста. К этому следует прибавить более 1 млн. инвалидов. Это по французским оценкам, которые считаются рядом исследователей заниженными. По американским данным, Франция потеряла в войне только убитыми 2,5 млн. человек. В стране обнаружился резкий, как сказали бы сейчас, дефицит женихов и мужей. И вот в этих условиях в стране появляется большое число молодых, образованных, культурных, хорошо воспитанных и сравнительно молодых людей. А если учесть, что большинство эмигрантов свободно или достаточно хорошо говорили по-французски и между ними и французским населением не существовало языкового барьера, то можно сказать, что русские были приняты в прямом смысле с распростертыми объятиями. Но... тут начинаются многочисленные "но".

В стране существовала безработица, и естественно, что правительство приняло меры для того, чтобы защитить интересы собственного населения. Кроме того, во Франции достаточно развита профессиональная корпоративность, и даже для француза стать членом престижной профессиональной группы очень трудно. Для русских это было практически невозможно, и многие из них оказались без работы. Врачам, адвокатам была запрещена частная практика: они могли работать лишь среди русского населения, да и то полуофициально.

Проще всего оказалось устроиться донским казакам и немногочисленным выходцам из крестьян. В то время во Франции еще имелись значительные площади необработанных земель. Цены на землю были невелики, и многие русские при сравнительно малых средствах смогли купить клочки земли в провинции и довольно успешно вести сельское хозяйство. В округе Парижа были русские сады, огороды, снабжавшие зеленью и фруктами русские рестораны. Эмигранты устраивались работать в шахты, на заводы "Рено", "Ситроен", в горячие и вредные цехи крупных заводов. Здесь особых ограничений не было. Ну и, конечно, - это уже стало притчей во языцех - на улицах Парижа появилась масса русских такси, за рулем которых сидели, как правило, бывшие офицеры, чаще всего почему-то полковники.

...В глубине кладбища Сент-Женевьев-де-Буа есть несколько рядов могил, оформленных, в отличие от большинства других захоронений, с унылым однообразием. Скучная череда невысоких бетонных надгробий, сооруженных по единому образцу, как если бы и в потустороннем мире усопшие подчинены единой дисциплине. В центре этого участка высится невзрачный памятник, чем-то похожий на Вавилонскую башню в миниатюре. Из рассказа одного эмигранта я узнал, что невзрачный этот монумент сооружен по подобию первого памятника солдатам и офицерам, умершим в изгнании. Стоит тот в Галлиполи на кладбище 1-го армейского корпуса. Позднее, собирая материал для этой книги, я обнаружил некоторые подробности о печальном этом надгробии. Понял, что обликом своим оно напоминает унылые безлесые холмы Галлиполийского полуострова, которые окружали палаточный городок русских войск. Сооружен памятник из камней, разбросанных в изобилии по каменистой округе: их сносили на руках солдаты и офицеры Галлиполийского лагеря. По случаю строительства первого эмигрантского памятника был, как водится, отслужен молебен и издан приказ № 234 по армейскому корпусу:

"Русские воины, офицеры и солдаты! Скоро исполнится полгода нашего пребывания в Галлиполи. За это время многие наши братья, не выдержав тяжелых условий эвакуации и жизни на чужбине, нашли здесь безвременную кончину. Для достойного увековечения их памяти воздвигнем памятник на нашем кладбище... Воскресим обычай седой старины, когда каждый из оставшихся в живых воинов приносил в своем шлеме земли на братскую могилу, где вырастал величественный курган. Пусть каждый из нас внесет свой посильный труд в это дорогое нам и святое дело и принесет к месту постройки хоть один камень. И пусть курган, созданный нами у берегов Дарданелл, на долгие годы сохраняет перед лицом всего мира память о русских героях..." 18.

Открытие этого первого в истории русской эмиграции памятника состоялось 16 июля 1921 г. На памятнике надпись: "Упокой, Господи, души усопших! 1-й корпус Русской армии своим братьям-воинам, за честь Родины нашедшим вечный покой на чужбине в 1920 и 1921 и в 1854-1855 годах, и памяти своих предков-запорожцев, умерших в турецком плену".

Эта надпись интересна, в частности, тем, что в сознании солдат и офицеров "Галлиполийское сидение" ассоциировалось с пленом. Ассоциация эта не случайна. Врангель, стремясь сохранить дисциплину и боеспособность бежавших из Крыма частей, поддерживал порядок и подчинение железными мерами. Газета "Последние новости", издаваемая в Париже П. Милюковым, писала, что в Галлиполи "солдат превращают в каких-то маньяков" 19.

Грустные свидетельства об условиях пребывания в лагере оставил Б. Александровский в своих мемуарах, изданных в Москве в 1969 году: "Пустынный и безотрадный Галлиполи, "голое поле", как его называли обитатели лагеря, брезентовые палатки, одеяла и чашки американского Красного Креста, гнилые консервы, кутеповская игра в солдатики, маршировка, гауптвахта за неотданное воинское приветствие или нечеткий ответ начальству, а для поднятия "духа" развлечения: футбол, самодеятельный под открытым небом театр без декораций и костюмов, лагерная газетка "паршивка", объединения офицеров за чашкой разведенного спирта, юнкерские песни канувших в вечность времен..." 20.

Много было жалоб на отвратительное, скудное питание, и вследствие этого - масса заболеваний. Полковник М. Н. Левитов вспоминает: "В Константинополе оно (положение. - В. К.) было отчаянным. Все вывезенные нами запасы из Крыма были отобраны "союзными комиссиями". Если и оказывалась помощь, то только из источников благотворительных. Так, например, один киловой хлеб выдавался на 16 человек или две галеты на два дня. В Галлиполи все питание французы взяли в свои руки. В залог за это были взяты все вышеуказанные наши запасы продовольствия и наши корабли, среди которых была и плавучая ремонтная база нашего Черноморского флота большой ценности. Общая стоимость питания 1-го армейского корпуса за десять месяцев обошлась французам в семнадцать миллионов франков, что за вычетом отобранного у нас является полностью оплаченной нами... Для улучшения питания с нашей стороны были приняты меры. Так, Корниловский ударный полк арендовал клочок земли, и ему удалось собрать с него какой-то урожай. В Дарданелльском проливе была организована рыбная ловля" 21.

Галлиполийский этап эмиграции растянулся на год. Для сохранения армии в боеспособном состоянии не хватало средств. Денег, вырученных от продажи реквизированного по пути следования белой армии церковного имущества, хватило ненадолго, союзники, не питая серьезных иллюзий относительно возможностей "белого реванша", скупились. По сведениям, поступавшим из советской России, большевики укрепляли власть, армию. Бывшие царские офицеры в массовом порядке шли под знамена красных. По некоторым подсчетам, почти половина офицерского состава царской армии перешла на службу Советам 22. Даже если эти данные и завышены, на что указывает ряд исследователей, процент участия кадровых военных в молодой Красной Армии был достаточно высок, чтобы обеспечить ее профессионализм. Естественно, союзники отдавали себе в этом отчет и понимали, что долги Врангелю едва ли удастся вернуть.

К концу 1921 года бывшая армия Врангеля, ушедшая из Крыма, распалась. Войска переправлялись на Балканы. Кавалерийские части ушли в Югославию, армейский корпус Кутепова перебрался в Болгарию. Дисциплина перестала существовать. Бывшие добровольцы белой армии - одни с радостью от ощущения свободы, другие с тревогой по поводу непредсказуемости "беспогонного" существования - переходили на "гражданское самообеспечение".

Значительная часть офицеров, ушедших из Крыма, в конце концов после скитаний по Болгарии, Югославии, Румынии перебралась в Париж. Там они и закончили свои дни. Скучное захоронение на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа их последнее пристанище. Когда приходилось бывать на этом кладбище - а бывать там приходилось часто, ибо оно вызывает у русских приезжих большой интерес, - я всякий раз удивлялся тому, что на могилах дроздовцев, корниловцев, алексеевцев, в отличие от могил гражданских, почти не бывает цветов. Никто не мог объяснить мне причины этого странного явления. Не могу я его понять и до сих пор. Есть только догадки. Одна из них связана с тем, что судьба офицеров-эмигрантов сложилась более неудачно, чем других беженцев. В отличие от гражданских, они попали за границу без семьи и без специальности. Большинство офицеров умели хорошо воевать, но были плохо приспособлены к гражданской жизни. Многим, вероятно, вредила офицерская амбиция, мешавшая найти пусть скромное, но все же приносящее некоторый доход дело. Сыграла роль, как мне думается, и нервная изношенность. Ведь эти люди прошли весь ужас и жестокость гражданской войны, бегства, безотрадность "Галлиполийского сидения", мыканья по дорогам Европы. Борис Александровский, работавший в Галлиполийском лагере младшим ординатором лазарета, указывает на значительное число самоубийств среди солдат и офицеров, что достаточно свидетельствует о состоянии нервов белой гвардии. Сыграли свою роковую роль и водка, и кокаин, и бытовая неустроенность. Все эти обстоятельства, сложенные вместе, никак не способствовали созданию на чужбине крепких семей. Многие бывшие офицеры так и прожили холостяками и умирали без родных и близких. Вероятно, потому и нет на их могилах ни свежих, ни увядших цветов.

О судьбе эмигрантского офицерства, вовлеченного военной и политической верхушкой эмиграции в активную антисоветскую деятельность, у нас написано немало. Авторы романов, повестей, фильмов, в которых действуют эмигрантские боевики и лазутчики, в большинстве случаев основывались на документальных данных. Действительно, все это было - диверсионные группы, мечты о белом реванше, о возвращении на белом коне в "поруганную Россию", были воинственные призывы и реальные акты терроризма. Но степень вовлеченности русского офицерства, махровость его монархизма, думается, все же преувеличены. Это своего рода дань не только памяти гражданской войны, но и тому времени, когда в каждом эмигранте склонны были видеть врага. Активное участие в антисоветской деятельности за рубежом было свойственно прежде всего верхушке офицерства, близкой к монархическим кругам. Один из таких "непримиримых" офицеров Дроздовской дивизии М. Конради убил в лозаннском отеле "Сессиль" советского дипломата В. Воровского. Монархистски настроенные офицеры Р. Шабельский-Борк и С. Таборицкий пытались убить в Берлине "красного" П. Милюкова. Именно выходец из монархических кругов Борис Каверда убил в 1927 году советского посла в Польше П. Войкова. В мае 1932 года бывший белогвардеец, активист подпольных монархических организаций убил в Париже выстрелом из пистолета французского президента П. Думера. Эти и им подобные акты осуждались эмигрантской общественностью (за исключением, разумеется, крайне правых), ибо ничего, кроме вреда, эмиграции они не приносили и только осложняли и без того непростые отношения русской общины с местными властями.

Большинству русских эмигрантов, особенно молодежи, претили воинствующие призывы вожаков "Русского общевоинского союза" (РОВС), который после смерти Врангеля в 1928 году возглавил бывший руководитель врангелевской контрразведки генерал Кутепов. Подавляющая масса эмигрантов, вволю хлебнувшая горя и мытарств на пути в Берлин и Париж, хотела самого элементарного - работы, учебы, семьи. Интересы большинства эмигрантов сосредоточивались не на политике, а в сфере культуры. Именно здесь русская эмиграция и внесла свой главный и достойный уважения вклад.

Не следует упускать из виду и еще одно обстоятельство эмигрантской жизни: приливы антисоветизма в эмигрантской среде не были чем-то абстрактным, раз и навсегда ей присущим. Как правило, они были реакцией на события в советской России. Эмиграция не могла не давать и, естественно, давала оценку всему, что происходило на родине. И нетрудно представить себе, какие эмоции вызывали в эмигрантской среде сведения о голоде и "кронштадтском мятеже" 1921 года, крестьянских восстаниях, забастовках, "церковных" процессах 1922 года, масштабах раскулачивания и ссылках крестьян на Соловки и в Сибирь, ликвидации кооперативного движения, методах коллективизации, притеснениях интеллигенции, о начале сталинского террора. В отличие от общественного мнения в советской России, которое все больше лишалось голоса, а потом и вовсе перестало существовать, эмиграция имела свое, чаще всего не совпадающее с советскими оценками мнение и, естественно, достаточно громко высказывала его. В течение многих десятилетий мнение эмиграции о событиях в СССР сплеча объявлялось антисоветчиной, предательством интересов родины. Но сейчас, когда мы сами подвергаем честному анализу и горькой переоценке многое в недавней нашей истории, настало время посмотреть новыми, открытыми глазами на тот анализ и на те оценки, которые давала эмиграция "деяниям" сталинского периода. И вполне возможно, что многое в поведении и в резкостях эмигрантского голоса нам услышится в иной тональности. По-иному видятся и судьбы русского офицерства за границей, когда посмотришь на них не глазами газетного публициста жестоких 30-х годов или автора политических детективов с привкусом "эмигрантщины", а глазами тех честных русских офицеров, которые, пройдя ужасы двух войн подряд - мировой и гражданской, оказались не в эмигрантском раю, который сумела себе устроить лишь малая горстка бежавшей буржуазии и аристократии, а перед горькой чашей скудного эмигрантского бытия.

Интересные мысли, позволяющие лучше понять психологию и настроения рядового офицерства в эмиграции, содержатся в статьях Ф. Степуна, опубликованных в Париже в "Современных записках" в 1923 году. Не со всеми соображениями известного эмигрантского публициста можно согласиться, ибо и ему - при всей критичности ума и публицистической честности - свойственна, может быть, невольная "апологетика" эмиграции. Но его точка зрения дает возможность составить некоторое представление о том, как эмигрантское офицерство смотрело само на себя.

"Я никогда не был сторонником белого движения; как его идеология, так и многие из его вдохновителей и вождей всегда вызывали во мне если и не прямую антипатию, то все же величайшие сомнения и настороженную подозрительность. Такая невозможность внутренне сочувствовать белому движению была для меня в известной степени всегда тяжела..."

И далее Ф. Степун поясняет, почему:

"...Рядовое наше офицерство, каким я его застал на фронтах в обер-офицерских чинах, было совсем не тем, за что его всегда почитала радикальная интеллигенция. Как офицерство монархической России, оно, конечно, и не могло быть, и не было ни революционно, ни социалистично, но, как всякий обездоленный класс, оно было в конце концов как в бытовом, так и в психологическом смысле глубоко народолюбиво" 23.

Причисление офицерства к "обездоленному классу" требует, вероятно, пояснения, особенно с учетом того, что в массовом сознании русское дореволюционное офицерство у нас всегда ассоциировалось и ассоциируется до сих пор с элитарностью, принадлежностью к "белой кости", к эксплуататорскому классу. Широкое участие офицерства в белом движении и последующая пропагандистская интерпретация этого факта в советской научной и публицистической литературе закрепили это представление. Между тем оценка поведения русского офицерства в революции, гражданской войне и в эмиграции требует нюансированного подхода. Нужно прежде всего отдавать себе отчет в том, что русское офицерство, вышедшее из мировой войны 1914 года, было уже далеко не таким, каким оно входило в XX век.

Тем не менее эта глубокая эволюция офицерского корпуса долгое время находилась вне поля зрения наших исследователей. В первые пореволюционные годы было, что называется, не до того, а затем в исторической науке взяли верх воззрения, которые уже не давали возможности объективно оценить место и политическую эволюцию армейского офицерства в бурный период нашей истории. Сейчас историческая правда начинает восстанавливаться, степень консервативности и контрреволюционности офицерства оценивается в трудах исследователей более объективно, с необходимой дифференциацией. Однако эти оценки и коррективы содержатся, как правило, в специальных трудах и статьях. Рядовой же читатель воспринимает человека в погонах, прошедшего гражданскую войну, все еще в тональности эмигрантского "фольклора" со всеми неизбежными и привычными атрибутами "белого офицерика" - шампанским, девочками, фатализмом, кокаинной экзальтацией.

Истинное лицо русского офицера в подавляющем большинстве было совсем иным. Вероятно, полезно напомнить, что дореволюционное офицерство относилось к интеллигенции и представляло более 10 процентов ее состава. Русская демократическая беллетристика, в частности посвященные армии рассказы и повести А. И. Куприна, грешила некоторой тенденциозностью и, совершенно верно показав отрицательные стороны армейского быта и армейской психологии, не всегда отмечала другие, которые и позволяли относить кадровых офицеров русской армии к военной интеллигенции. Профессорско-преподавательский состав дореволюционных академий Генерального штаба, Артиллерийской, Инженерной, Военно-юридической и Интендантской, а также офицерских школ, в том числе электротехнической, железнодорожной, авиационной, артиллерийской и пр., давал помимо военной такую научную и техническую подготовку, которая позволяла отнести значительную часть военных специалистов к научно-технической интеллигенции. Далеко не случайно из среды русского офицерства вышли многие известные советские ученые-академики П. Капица, Б. Пиотровский, А. Ферсман, О. Вялов, такие крупные ученые, как М. Муратов, Д. Ольдерогге, В. Пугачев, С. Толстов, известные советские историки К. Базилевич, П. Зайончковский, А. Зимин. Из офицерской среды вышел один из основателей Московского Художественного театра В. Немирович-Данченко.

Офицерскими детьми были и многие крупные советские партийные и государственные деятели: В. Антонов-Овсеенко, В. Куйбышев, В. Вотинцев, А. Коллонтай. Военная интеллигенция была достойной частью российской интеллигенции.

Что касается реакционности русской армии, то в ходе мировой войны политические симпатии офицерства претерпели весьма серьезные изменения. Потери ее составили более 60 тыс. офицеров. Чтобы пополнить командный состав, в армию в массовом порядке призывались студенты старших курсов, которым после ускоренного обучения присваивался чин прапорщика. Только в период с июля по декабрь 1914 года в офицеры с чином "подпоручик" было произведено более 6 тыс. человек. За годы войны из солдат в прапорщики (первый офицерский чин) было произведено примерно 22 тыс. человек, в том числе 11,5 тыс. - за боевые отличия на фронте 24.

Докладывая царю об итогах смотра войск Московского военного округа в декабре 1916 года, генерал Адлерберг обращал внимание Николая II на то, что "большинство прапорщиков состоит из крайне нежелательных для офицерской среды элементов". Среди офицеров было много выходцев не только из разночинной среды, но и из рабочих, мещан. Офицерские погоны получило немало чернорабочих, слесарей, каменщиков, полотеров, буфетчиков. Прочитав доклад, царь заметил: "На это надо обратить серьезное внимание". Однако история помимо воли императора и высшего генералитета уже сама формировала русский офицерский корпус.

Отнюдь не случайно, что после победы Октябрьской революции, далеко не всегда разделяя взгляды большевиков на предназначение России, оставаясь на позициях политического нейтралитета, огромные массы русского офицерства были готовы разделить с отечеством его новую судьбу. Здесь нет никакого парадокса или абстрактного народолюбия: за исключением кастовой, аристократической, близкой к высшим монархическим кругам и, в сущности, достаточно узкой прослойки привилегированного офицерства, основные массы служилых офицеров были достаточно близки к народу. Вот как пишет об этом Ф. Степун: "Вынянченный денщиком, воспитанный в кадетском корпусе задаром или на медные деньги, с ранних лет впитавший в себя впечатление вечной нужды многоголовой штабс-капитанской семьи, кадровый офицер, несмотря на свое, часто стилистическое пристрастие к рукоприкладству и крепкому поминанию, зачастую много легче, проще и ближе подходил к солдату, к народу, чем многие радикальные интеллигенты" 25.

Загрузка...