В этом письме большой интерес вызывает просьба Алексея Максимовича "сообщить Троцкому" его мнение, что, как можно предположить, свидетельствует о причастности Л. Д. Троцкого к организации процесса. На нетерпимое отношение Троцкого к "представителям буржуазной интеллигенции" указывает в своих мемуарах и М. Осоргин, высланный из России осенью того же года.

Оба письма Горького были напечатаны в газете французских социалистов "Le populaire" и тотчас же подхвачены другой прессой, в том числе эмигрантской. Все с нетерпением ждали реакции Анатоля Франса. Ждали слева и справа. Ждали и в Москве. Социалисты в Западной Европе были в то время влиятельной политической силой, и их обостренная реакция на процесс могла повредить политическим усилиям молодой советской дипломатии. Слова Горького о возможности "моральной блокады России" звучали вполне реальным предостережением.

Предостережения исходили не только от Горького, социалистов, но и от таких политических "единокровцев", как Клара Цеткин, - от коммунистов. Клара Цеткин с 1920 года была депутатом германского рейхстага, крупной политической фигурой левого фронта. О ее заступничестве за эсеров пишет в своих мемуарах Л. Троцкий. Страницы воспоминаний Троцкого, посвященные процессу над эсерами, привносят дополнительное и на этот раз прямое свидетельство, что он был сторонником террора против эсеров и высшей меры наказания против проходящих по процессу социалистов-революционеров. Полемизируя с теми "из наших гуманных друзей" за границей, которые призывали к милосердию с учетом, в частности, того факта, что эсеры и так находились во власти большевиков, Троцкий развивает мысль о том, что террор при революции неизбежен и что при обсуждении вопроса о революционном терроре следует отбросить гуманитарные соображения.

"Клара Цеткин и другие европейские коммунисты, которые в то время еще имели смелость - против Ленина и против меня - говорить то, что они думают, настаивали на том, чтобы жизнь обвиняемых была сохранена. Они предлагали нам ограничиться приговорами к тюремному заключению. Это представляется самым простым. Однако вопрос о подавлении личности в революционную эпоху приобретает совершенно особый характер, при котором гуманитарные банальности отвергаются как нечто беспомощное. Битва ведется непосредственно за обладание властью, в этой борьбе вопрос идет о жизни и смерти - именно в этом состоит революция..." 15.

А. Франс откликнулся 10 июля 1922 г., когда суд над эсерами уже начался. Однако французский писатель, понимая, вероятно, что процесс над эсерами является результатом сложнейших политических противоречий между участвовавшими в революции силами, уклонился от прямого обращения к советскому правительству. Он предпочел более мягкую и осторожную форму гуманитарной защиты: "присоединился" к ходатайству Горького. Нельзя исключить и того, что умудренный опытом и знавший, насколько сильны в буржуазной Европе антибольшевистские настроения, Анатоль Франс не желал давать слишком сильные козыри правой буржуазной прессе и эмиграции. Он писал Горькому:

"Дорогой гражданин Горький.

К сожалению, я недостаточно хорошо знаком с тем важным делом, по которому Вы ко мне обращаетесь, я не мог следить по документам за ходом процесса против с.-р.-ов, имеющего место в настоящее время в Москве.

Тем не менее, как и Вы, я считаю, что люди, о которых идет речь, в свое время искренне служили делу освобождения русского народа.

Как и Вы, я считаю, что их осуждение тяжело отразится на судьбах Советской республики.

От всего сердца присоединяюсь, дорогой Горький, к призыву Вашему по адресу Советского правительства, один из членов которого *, говорят, фигурирует в процессе в качестве прокурора.

С братским приветом

Анатоль Франс" 16.

* Одним из общественных обвинителей на процессе был нарком просвещения А. В. Луначарский.

Москва, естественно, была в курсе событий: реакция Европы на процесс была ей далеко не безразлична. Советское правительство в условиях развертывания и углубления нэпа стремилось к завязыванию коммерческих контактов с капиталистическим миром, велись переговоры о концессиях. При выезде Горького за границу Ленин просил его содействовать по мере возможности мобилизации международной поддержки советской республики. Скандал, который по вполне понятным политическим причинам эмигранты хотели бы раздуть вокруг процесса над эсерами, мог повредить налаживанию связей с внешним миром.

Не очень приятно было Москве сознавать и то, что такой могучий в глазах населения - и не только интеллигенции, но и рабочих - авторитет, как Горький, осудил процесс с моральной точки зрения. Сколько было возможно, советская пресса помалкивала о позиции Горького, не писалось в газетах и о заступничестве за эсеров западноевропейских социал-демократов и коммунистки Клары Цеткин. Однако после опубликования в парижских и берлинских газетах письма Анатоля Франса отмалчиваться было уже невозможно, тем более что при тогдашних достаточно активных связях между советской Россией и эмиграцией (почта в тот период не была еще поставлена под такой жесткий контроль, как в 30-е годы) по Москве стали распространяться самые невероятные слухи в связи с позицией Горького. Говорили, что писатель окончательно перешел в стан эмигрантов, что Горький порвал с большевиками и т. д., забывая, в частности, о том, что в таком принципиальном вопросе, как отношение к крестьянству, Горький был значительно ближе к большевикам, чем к социалистам-революционерам.

Словом, необходимо было "расставить акценты". О позиции Горького заговорила советская печать. 16 июля 1922 г. "Известия" помещают статью Карла Радека "Максим Горький и русская революция", где, обойдя молчанием ответ Анатоля Франса, автор упрекает Горького в сотрудничестве с эмиграцией, в частности в том, что ряд его высказываний и статей перепечатывался эмигрантской монархической прессой (Горький, разумеется, согласия на такие публикации не давал). Горькому ставится в упрек, что, не разбираясь в политике, он позволил эмиграции вовлечь себя в игры против советской власти. Критика Радека была достаточно мягкой и щадящей: Горькому в сдержанной форме указывалось на то, что он оказался во власти интеллигентского филистерства.

Более резкой была оценка в "Правде", которая отчитала Горького, а заодно осудила и К. Радека за слишком щадящую критику писателя. С. Зорин в статье "Почти на дне. О последних выступлениях М. Горького" писал, что "своими политическими заграничными выступлениями Максим Горький вредит нашей революции. И сильно вредит" 17.

Едко, а, учитывая болезнь Горького, попросту неприлично выступил Демьян Бедный:

О... Он, конечно, нездоров:

насквозь отравлен тучей разных

остервенело-буржуазных,

белогвардейских комаров.

Что до меня, давно мне ясно,

что на него, увы, напрасно

мы снисходительно ворчим:

он вообще неизлечим 18.

Достаточно вульгарный по форме призыв к расправе над великим писателем.

Надо сказать, что выпад Демьяна Бедного не был премьерой. Это было развитием нездоровой нравственной тенденции. Творчески обделенные, не обладающие твердыми нравственными устоями, "революционеры на время" без колебаний готовы были растоптать любой художественный и моральный авторитет. Сознавая свое моральное ничтожество, они старались приписать свою ниспровергательную страстишку революции, спрятаться за ее могучей волной.

Прячась за имя революции, на Горького еще в 1917 году впервые обрушивает свой гнев - в это время, впрочем, еще неопасный - будущий "отец народов" Иосиф Сталин. В газете "Рабочий путь" он писал: "Русская революция низвергла немало авторитетов. Ее мощь выражается, между прочим, в том, что она не склонилась перед "громкими именами", она брала их на службу либо отбрасывала их в небытие, если они не хотели учиться у нее. Из этих "громких имен", отвергнутых потом революцией, - целая вереница: Плеханов, Кропоткин, Брешковская, Засулич и вообще все те старые революционеры, которые только тем и замечательны, что они "старые". Мы боимся, что лавры этих "столпов" не дают спать Горькому. Мы боимся, что Горького "смертельно" потянуло к ним, в архив. Что ж, вольному воля!.. Революция не умеет ни жалеть, ни хоронить своих мертвецов" 19.

Между "Правдой" и "Известиями" в связи с позицией Горького возникла полемика, ибо Карл Радек на резкие выпады С. Зорина выступил в "Известиях" с ответом под заголовком "С. Зорин. Здесь пломбируют и вырывают больные зубы" 20.

Эмигрантская пресса внимательно следила за схваткой вокруг имени Горького. А в конце июля, как бы подводя итоги, берлинская газета "Руль" сделала обзор советской прессы по этому вопросу. О том, насколько нравственная позиция, занятая Горьким по вопросу о суде над эсерами, взволновала советскую общественность, свидетельствует то, что семь лет спустя, в январе 1929 года, к этому спору вновь возвращаются. А. Серафимович в своей речи "С нами ли Горький", напечатанной в московской "Нашей газете", пишет: "Помните процесс социалистов-революционеров в Москве? Горький, будучи тогда за границей, дал такое интервью, которое вызвало крайнее недоумение в широких кругах рабочих. В этом интервью Горький причитал о гибели интеллигенции, о "соли земли" и т. д..." 21.

Это выступление А. Серафимовича интересно, помимо прочего, и тем, что в нем видна уже достаточно устойчивая привычка к социальной демагогии, когда собственное суждение выдается за мнение "широких кругов рабочих", которые на самом деле даже не были посвящены в суть спора Горького с устроителями процесса и черпали "классово-заостренную" информацию из фельетонов Демьяна Бедного.

Процесс над социалистами-революционерами закончился 7 августа. Двенадцати членам ЦК партии эсеров были вынесены смертные приговоры, исполнение которых, однако, поставлено было в зависимость от того, откажется ли партия эсеров от методов вооруженной борьбы против советской власти или нет. Позднее, в январе 1924 года, решением Президиума ВЦИК расстрел был заменен пятилетним тюремным заключением и ссылкой.

Горький, находясь за границей, продолжал интересоваться судьбой осужденных. О положении находившихся в тюрьме эсеров его информируют многие из старых знакомых - и меньшевики, и эсеры. Вот одно из писем, хранящихся в архиве Б. И. Николаевского. Автор письма - Лидия Цедербаум, жена Ю. О. Мартова.

"21.11.1923

Многоуважаемый Алексей Максимович, посылаю Вам полученное мною письмо жены Тимофеева *, показывающее, что полученная нами информация была правильной. Теперь, по более поздним сведениям, можно считать, что Тимофеев на каких-то условиях голодовку прекратил. Сегодня мне сообщил один из наших друзей, связанных с коммунистами, что он вчера имел письмо из Москвы, где ему сообщают, что добиться высылки Тимофеева за границу не удалось, но удалось добиться, что Тимофеев посажен вместе с Гоцем, чего оба хотели, что удалось добиться, чтобы Крыленко заявил ЧК, что он тоже имеет право влиять на условия заключения, и после некоторого отпора со стороны ЧК Крыленко вместе с Уншлихтом посетили всех заключенных, имели будто бы "искреннюю" беседу, после которой "прижим" сменен нормальным режимом и на понедельник (вероятно, 19-го) было назначено медицинское освидетельствование всех заключенных целой комиссией, по заключению которой с узниками будет поступлено соответствующим образом. Сообщаю, что среди коммунистов были разговоры о содержании социалистов-революционеров и, по некоторым данным, большое значение имело Ваше письмо... А что режим, действительно, был настоящим "прижимом", Вы можете видеть по письму А. П. Тимофеевой.

Ну, вот и все, что могла Вам сообщить. Привет Вам от Юлия Осиповича. У него все то же. Ухудшения нет, но нет и улучшения!

Жму руку.

Лидия Цедербаум-Дан" 22.

* Тимофеев Е. Н. - один из 12 эсеров, приговоренных к расстрелу.

Участие М. Горького, находившегося за границей фактически на положении эмигранта, в защите эсеров по-разному воспринималось в Москве. Известна, например, реакция В. И. Ленина на обращение писателя. Однако, хотя В. И. Ленин и назвал письмо Горького Рыкову, напечатанное в Берлине в эмигрантском "Социалистическом вестнике", "поганым", от каких-либо резких оценок Владимир Ильич воздержался. Можно предположить, что предупреждение Горького о возможности "моральной блокады" со стороны "социалистической Европы" он воспринял достаточно всерьез. Он пишет Бухарину, который находился в Берлине: "...Надо посоветоваться. Может быть, Вы его видаете и беседуете с ним? Напишите, пожалуйста, Ваше мнение. Я мало видел газет (заграничных почти не видал). Значит, и "обстановку" мало знаю" 23.

Мнение Горького, таким образом, по-прежнему представляет для Ленина большой интерес, несмотря на то что в прессе писателя подвергают остракизму. Не исключено, что активная гуманная позиция писателя сыграла роль и в смягчении участи эсеров, в частности условий их содержания в тюрьме. 23 ноября Политбюро ЦК РКП (б) поручает Уншлихту и Калинину посетить эсеров в тюрьме и доложить об условиях их содержания.

Эпизод с заступничеством Горького за эсеров, по оценке Е. Замятина, был "кульминационным пунктом" разлада Горького с большевиками. Есть свидетельства того, что резкость реакции Москвы на его выступления в эмиграции была для Горького неприятным сюрпризом и что он жалел о том, что позволил себя вовлечь в сложные взаимоотношения между большевиками и эсерами. В архиве Николаевского имеется отрывок из воспоминаний А. Серафимовича о встрече с А. М. Горьким и Н. И. Бухариным, где, в частности, приводится следующий диалог:

"- Что вы, батенька, наделали? - упрекнул его Николай Иванович. - Вы теряете все ваше чудесное прошлое. Рабочие возмущены вами...

Горький искренне огорчен, он в отчаянии:

- Я черт знает что наделал. Как же мне теперь быть, как мне исправить ошибку?" 24.

Однако это единственное свидетельство "раскаяния" Горького, к тому же пересказанное А. Серафимовичем в 1929 году, когда Горький в силу многих обстоятельств уже не мог или не хотел давать опровержения.

Единственным реальным свидетельством того, что А. М. Горький принял к сведению адресованные ему упреки Москвы, является его постепенный отход от активного сотрудничества в берлинском журнале "Летопись революции", который начинался как советский еще в 1919 году в Петрограде, а потом стал выходить в Германии уже в качестве эмигрантского. В первом выпуске "Летописи революции", кстати, были опубликованы мемуары А. В. Луначарского "Великий переворот", посвященные Октябрьскому вооруженному восстанию. Эти воспоминания наркома просвещения были признаны "Правдой" еретическими. "Летопись революции" оказалась вместе со своим издателем З. И. Гржебиным в эмиграции, так что выпуск "Летописи" с мемуарами Луначарского единственный, осуществленный в СССР. Журнал носил явно "меньшевистский оттенок". Главную скрипку в редакции играл Ю. О. Мартов. Однако с осени 1922 года он оказался прикованным к постели смертельной болезнью и находился в санатории в Шварцвальде, и тогда было решено вести редакционную политику на "расширенной платформе".

"Преследуя исторические задачи прежде всего, мы намерены дать в нашей серии место авторам различных политических взглядов - от крайне левых до правых включительно, - объявила редакция. - Только такое полное сочетание материалов даст возможность охватить все жизненное богатство великого исторического переворота" 25.

Идея такого журнала, который бы "не связывал себя в выборе сотрудников никакими партийно-политическими рамками" и где "всякий очерк, всякое сообщение, носящие характер достоверности, найдут место... как показания очевидца событий или как работа исследователя", привлекала Горького, тем более что он уже имел возможность убедиться, насколько тенденциозной могла быть оценка одних и тех же явлений как со стороны России, так и из эмигрантского окна и какую опасность таит в себе такая тенденциозность. Свидетельства участников революции, помещаемые в журнале, делают "Летопись" одним из ценнейших источников для изучения истории революции. Горький с энтузиазмом взялся за сотрудничество с журналом и дал для первого берлинского выпуска воспоминания о В. Г. Короленко. И в дальнейшем он принимал активное участие в отборе рукописей.

Однако, когда Горькому предложили официально войти в состав редколлегии, он отказался. Причин несколько. Нет сомнения в том, что Горький, несмотря на многие несогласия с большевиками, в частности в вопросе о роли интеллигенции, не желал и не искал разрыва с партией, с которой оказалась связанной вся его судьба. О том, что такой разрыв был возможен, свидетельствует резкая и нелицеприятная реакция Москвы на публикацию горьковских писем А. Франсу и А. И. Рыкову. Не менее острой оказался отзыв из России на попытку "нефракционного объективизма" журнала "Летопись революции". Рецензируя первую книгу "Летописи", партийный историк В. И. Невский иронизирует: "В чем же выражается этот объективизм "Летописи революции"? Да в том, что редакция журнала с большим удовольствием печатает все, что, по ее мнению, может опорочить, оплевать зловредный, ненавистный ей большевизм" 26.

Автор другой, но стилистика та же, что и в нападках Д. Бедного. Разумеется, Горький мог ответить и Д. Бедному, и В. Невскому. Но это значило бы оправдывать свое "поведение" за границей. Оправдывать перед теми, чье мнение для него - хотя оно часто подавалось в фальшивой упаковке мнения народа или рабочих - не имело большого веса. Он понимал, что его, автора "Буревестника" и. "Матери", будут судить не демьяны бедные, а русская история. От него ждали возражений, а он размышлял.

В опубликованной в Берлине в 1922 году книге "О русском крестьянстве" он пытался понять - и прежде всего для себя, никого не осуждая, а лишь размышляя над фактами, - причины отклонения русской революции от той светлой мечты, которую лелеяли поколения русских демократов. Он пытался постичь, почему революция, с необходимостью которой были согласны, в сущности, все мыслящие силы России, привела после победы к такому размежеванию сил, к такому братоубийству и насилию. Он хотел, чтобы вместе с ним над этим задумалась и эмиграция. Не осуждала, не рубила сплеча, а думала.

В предисловии к книге он писал: "Люди, которых я привык уважать, спрашивают: что я думаю о России? Мне очень тяжело все, что я думаю о моей стране, точнее говоря, о русском народе, о крестьянстве, о большинстве его. Для меня было бы легче не отвечать на вопрос; но я слишком много пережил и знаю для того, чтобы иметь право на молчание. Однако прошу понять, что я никого не осуждаю, не оправдываю, - я просто рассказываю, в какие формы сложилась масса моих впечатлений. Мнение не есть осуждение, и если мои мнения окажутся ошибочными, это меня не огорчит" 27.

Книга "О русском крестьянстве", написанная Горьким в эмиграции, не понравилась ни эмиграции, ни в России. С обеих сторон слышались горькие упреки и обвинения. В Москве ее объявили клеветой на Октябрьскую революцию, а Горького - обывателем, испугавшимся выпущенной на волю неистовой энергии долго сдерживаемых народных сил. Эмигрантская печать, напротив, усмотрела в новой работе Горького апологию большевистских лидеров, обвиняя писателя в том, что он перекладывает вину за ужас и террор времен гражданской войны с большевиков на крестьянские массы, в которых Горький видел темную и эгоистическую силу.

Оказавшихся в эмиграции эсеров, считавших себя выразителями интересов и надежд русского крестьянства, кооператоров, работавших в российской глубинке, не могли не шокировать слова Горького: "...Вымрут полудикие, глупые, тяжелые люди русских сел и деревень - все те почти страшные люди, о которых говорилось выше, и место их займет новое племя - грамотных, разумных, бодрых людей" 28.

В Москве книгу Горького попытался опубликовать А. К. Воронский * редактор журнала "Красная новь", но и ему, несмотря на большие связи в среде большевиков, сделать это не удалось. Борьба страстей, развернувшаяся вокруг книги "О русском крестьянстве", была крайне неприятна Горькому. Он хотел высказаться, осмыслить в привычной для него форме литературной публицистики один из самых сложных вопросов русской революции - вопрос о крестьянстве, а книгу расценили как политическую позицию, причем в обоих лагерях по-своему. Писатель ехал за границу с совсем иными намерениями: подлечиться, начать наконец работать над давно задуманным романом **, а эмиграция пыталась втянуть его в полемику и с собой, и с Москвой.

Отголоском этой полемики является письмо Горького издателю З. И. Гржебину, которому незадолго до этого он помог выехать из России (Горький писал по этому поводу Ленину). В Берлине З. И. Гржебин сразу же занялся привычным делом, и вскоре его издательство стало играть важную роль в культурной жизни русского зарубежья. Помещаемое ниже письмо находится в архиве уже не раз упоминавшегося здесь Б. И. Николаевского:

"Зиновий Исаевич.

Я получил от Кочаровского *** письмо, в котором он извещает о своем отказе сотрудничать в редактируемой мною "Летописи". Письмо длинное, отказ подробно мотивирован ссылками на мое "народозлобие", на незнание мною русского крестьянства и "объективный великий вред", наносимый мною народу. В заключение говорится, что я действую как враг русского народа.

* Воронский А. К. (1884-1943) - сын священника, 19-летним юношей вступил в РСДРП (б), исключен из Тамбовской духовной семинарии. Неоднократно арестовывался и ссылался при царском режиме. В 1917 году - председатель Одесского Совета рабочих и крестьянских депутатов. С 1920 года работал в Москве. В 1921 году создал первый советский "толстый" журнал "Красная новь", работал в Госиздате, в издательстве "Круг", член литобъединения "Перевал". В 1935 году арестован органами НКВД. Умер в больнице Бутырской тюрьмы.

** Этот замысел Горького был в конце концов осуществлен, и в 1925 году, еще будучи за границей, он завершит и опубликует роман "Дело Артамоновых".

*** Кочаровский Карл-Август Романович (1870-?) - народоволец, экономист, знаток аграрного положения России, регулярно помещал статьи в изданиях социалистов-революционеров. Автор книги "Русская община". После революции - эмигрант. Издавал в Риме газету. В 20-х годах, к которым относится письмо, жил в Праге, работал в Институте изучения России.

Уже не первое письмо такого содержания получаю я и надеюсь получить еще немало - после опубликования моей книги.

Я думаю - я уверен, - что отношение ко мне, вызванное моими взглядами на крестьянство, будет усиливаться и, несомненно, повредит делу "Летописи" делу очень ценному.

Поэтому я еще раз настоятельно предлагаю членам редакции "Летописи" вычеркнуть мое имя из состава редакционной коллегии.

Надо согласиться, что делу это не повредит, а только поможет его росту, - и я прошу удовлетворить просьбу мою.

1.XI.1922

А. Пешков" 29.

Полемика, вызванная появлением книги, охватила всю европейскую эмиграцию. Острые споры велись в парижских, берлинских, пражских эмигрантских газетах. Парадокс состоял в том, что многие оппоненты Горького, упрекая его в "народозлобии" и "крестьяноедстве", в азарте спора выдвигали как аргумент новый политический курс Москвы с начала нэпа по отношению к крестьянству.

Так, журнал "Воля России", выходивший в Праге, писал в 1922 году: "Теперь народная самостоятельность вырывается на простор в область экономическую и культурную, теперь слагается демократия не только формальная, представительная, но подлинная, прямая, и не только политическая, но и демократия экономическая и культурная" 30.

Накал эмигрантских страстей вокруг книги о крестьянстве огорчал Горького. Его имя постоянно фигурировало в эмигрантской прессе, точно он был уже частью русского зарубежья. Это было не совсем так. Его проницательности, жизненного опыта доставало для того, чтобы, окунувшись в эмигрантскую жизнь Берлина, понять, где творится истинная история, а где мерцают ее отблески. Уже в начале июня 1922 года Горький переезжает из Берлина в местечко Герингсдорф на Балтийском побережье, что резко сокращает его встречи с эмиграцией. Последующий его переезд в Чехословакию, а потом в Италию сводит его связи с эмиграцией к минимуму.

К этому времени, к 1923 году, следует, судя по всему, отнести и политическое размежевание Горького со многими своими друзьями по эмиграции, в том числе с Б. И. Николаевским. Об этом в одном из своих писем вспоминает сам Борис Иванович. Горький написал весьма лестный отзыв о его рукописи о Евно Азефе - "История одного предателя" 31, а затем и предисловие к книге. Когда дело дошло до издания, Николаевский, будучи человеком в высшей степени принципиальным, воспользоваться добрым отзывом писателя не захотел, "так как политически разошелся с Горьким".

Коль скоро настоящей работой автор по мере сил пытается восполнить некоторые пробелы, образовавшиеся в силу известных причин в нашей истории, то, думается, уместно будет несколько подробнее рассказать о человеке, благодаря подвижническому труду которого по собирательству документов русской эмиграции оказалось возможным привести многие из писем А. М. Горького, публикуемых в нашей стране впервые. Речь пойдет о Борисе Ивановиче Николаевском. Он был меньшевиком, сидел после революции в Бутырках, был выслан из России. Активной политической деятельностью за границей не занимался, вероятно, поняв бесперспективность попыток "поправить" Россию из-за границы. Пробовал он заниматься литературной деятельностью, писал литературные обзоры, в частности обзоры литературной жизни в России, для журнала "Новая русская книга". Здесь и обнаружилось его истинное призвание архивариуса, точнее сказать, архивариуса революции и социалистического движения. Надо сказать, что этому способствовали два обстоятельства: первое - то, что Б. И. Николаевский был историком, и второе - более "техническое", но не менее важное - его знакомство с издателем "Новой русской книги" Александром Семеновичем Ященко.

В момент приезда Николаевского в Берлин ему было 34 года. Был он высок, а после отсидки в Бутырской тюрьме и худ. По свидетельству хорошо знавшего его Романа Гуля, он был похож на тип русского интеллигента, изображенного И. Репиным на картине "Не ждали". Иными словами, это был внешне типичный представитель русской разночинной интеллигенции. Да и происхождение его было весьма характерно для этого типа революционера: родом он был из семьи священника. В Берлине на вольных харчах он превратился в крупного, высокого роста мужчину, на которого заглядывались на улице молоденькие немки. Не обошлось и без бородки - типично русской, интеллигентской.

В этот период русскому социалисту в Берлине было найти работу не столь уж сложно. Социал-демократическая партия Германии в это время была правящей, в Берлине издавалось множество социал-демократических газет, газеток, журнальчиков. Не было особых трудностей и в создании русского эмигрантского журнала. И меньшевики, оглядевшись, начали издавать "Социалистический вестник", ставший, по сути дела, центром политической жизни изгнанных из России меньшевиков. В этом журнале и стал сотрудничать Б. И. Николаевский. Кстати, меньшевики, оказавшиеся в Берлине, оформились в "заграничную делегацию" партии социал-демократов, этим названием подчеркивая, что основные силы меньшевиков, их массовая опора остались в России.

Русские социал-демократы довольно мирно существовали в Берлине до прихода к власти фашистов. 1 февраля 1933 г. Гитлер распустил рейхстаг, а "чрезвычайный комиссар" прусского министерства иностранных дел Герман Геринг стал активно теснить германские демократические партии - вначале коммунистов, потом социалистов. 3 марта молодчики Гитлера арестовали вождя немецких коммунистов Эрнста Тельмана, а через три дня запретили "Рейхсбаннер", военизированную организацию социал-демократов. К концу марта 1933 года в Германии были запрещены практически все левые организации. "Очистительные" эти меры были приняты гитлеровцами на основании вытянутого из одряхлевшего президента республики Гинденбурга чрезвычайного закона "Об охране народа и государства" 32.

С "очистительными мерами" русские социал-демократы хорошо познакомились еще в России и быстро поняли, что несет с собой фашистская "чрезвычайка". Не желая еще раз испытывать судьбу, они стали растекаться из Германии по другим странам - главным образом во Францию и США.

Русские эмигранты вообще бежали от фашистов, как от чумы. Один за другим закрывались русские журналы, газеты, рестораны, библиотеки, кафе. В начале 20-х годов в Германии жили 600 тыс. русских эмигрантов - больше, чем в "столице эмиграции" Париже. После прихода фашистов их осталось менее 50 тыс.

...Однако сотрудничество в "Социалистическом вестнике" не могло удовлетворить Б. И. Николаевского. К тому же там было слишком много живой политики, а его влекла история. Он точно бы уже понял, что все, что он успеет собрать сегодня, через несколько десятков лет превратится в историю и история эта поможет лучше понять то, что произошло с русской социал-демократией. И он пришел к А. С. Ященко проситься в журнал. Но Б. И. Николаевского интересовало не сотрудничество - обзоры художественной литературы, которые ему поручил делать А. С. Ященко, у него не ладились. В "Новой русской книге" Николаевского привлекала не публицистика, а совсем другое. Дело в том, что в журнал со всего русского рассеяния из всех уголков мира стекались русские газеты и журналы, которые были заинтересованы "мелькнуть" в библиографическом издании Ященко. В первый период эмиграции, когда она была особенно активной, выходило несколько сотен изданий 33.

Редакция "Новой русской книги" была буквально завалена журналами, книгами, газетами, рукописями. Время от времени, когда сотрудникам было уже негде сидеть и связки газет лежали горами даже в коридорах, их выбрасывали. У редакции просто не хватало рук для того, чтобы просмотреть, а тем более обработать всю эту массу русских публикаций. И все были несказанно рады, когда обнаружили, что новый сотрудник, вначале стесняясь, а потом при всеобщем ироническом поощрении стал уносить всю эту макулатуру к себе в берлогу. Никто не мог понять, для чего нужны ему все эти вороха газет и журналов, на что их можно еще употребить, как не на растопку печки. Только с годами стало ясно, что в результате кропотливого, подвижнического труда Борис Иванович "из ничего" создал один из лучших архивов русской эмиграции. Там было все: люди, события, большие и мелкие страсти, скандалы. Там была история. Уезжая в Париж, Б. И. Николаевский увозил с собой настоящие сокровища русской памяти. К сожалению, об архиве Николаевского знали и широко пользовались им не только друзья - политики, историки, писатели. Когда фашисты вошли в Париж, они наряду с арестами русских эмигрантов арестовали и архив Николаевского, вероятно, рассчитывая воспользоваться им в своих целях. Продвижение немцев к Парижу и вступление во французскую столицу были столь стремительными, французы так упорно и чуть ли не до последних дней питали иллюзию, что "Париж не будет сдан", что Николаевский не успел ни вывезти, ни спрятать архив. Да было бы и невозможно вывезти огромное количество бумаг, когда уже не было ни транспорта, ни бензина, когда население охватила паника и по дорогам на десятки километров выстраивались обозы беженцев в "свободную зону".

Николаевскому удалось увезти лишь небольшую часть документов, которую он зарыл в безопасном месте. Эта часть архива сохранилась и находится теперь в библиотеке Гуверовского института в Калифорнии. После войны, как только стало возможным гражданское сообщение, Борис Иванович ринулся в Германию в надежде разыскать свои сокровища. Но, увы, так ничего и не нашел. По некоторым свидетельствам, большая часть архива Николаевского погибла при бомбежках Германии союзниками. На основе оставшегося архива уже написана масса книг, в частности надежно документированные книги Р. Гуля об Азефе, Бакунине, Дзержинском, Тухачевском.

Разумеется, это лишь предположение, но, зная страсть Б. Николаевского к собиранию, можно высказать догадку, что и посредником в переговорах между Мартовым и Горьким, а потом в сношениях с Анатолем Франсом Борис Иванович согласился стать в надежде заполучить ценные материалы для своего архива. И ведь заполучил!

В архиве Николаевского письмо Горького Анатолю Франсу сохранилось в автографе писателя, поскольку русский текст А. Франсу не отправляли, а послали перевод на французский. А письмо М. Горького А. И. Рыкову было тщательно скопировано Б. Николаевским и таким образом тоже стало его добычей и попало в архив.

Но вернемся к событиям тех дней. Письмо А. М. Горького к давней своей, еще по Нижнему Новгороду, знакомой Е. Д. Кусковой, вместе с которой он работал во Всероспомголе, является одной из последних вех в разрыве писателя с эмиграцией. Письмо датировано 22 января 1929 г.

Эмиграция уже упрекает его в отходе от прежних идей, в нежелании протестовать, как он не раз делал прежде, против того, что происходит в России. Горький отвечает:

"Вы, уважаемая Екатерина Дмитриевна, упрекаете меня в грубости отношения моего к эмиграции и односторонности освещения мною русской действительности. Искренно говорю, кроме вас, я никому на эти упреки отвечать не стал бы, да и вам отвечаю не потому, что хочу "оправдаться", а потому, что у меня к вам есть определенное отношение, началом которого служит моя первая встреча с вами летом 1893 года, в Нижнем, когда вы, больная, жили в Вознесенском переулке.

О грубости говорить не стану: это, очевидно, свойство моей натуры... Мне кажется, что людям вашего типа следовало бы обращать внимание не на мою грубость, а на совершенно изумительную циническую грубость эмигрантской прессы. На ее поражающую лживость. И вообще на понимание ею моральной грамотности.

Односторонность? Но ведь вы, в письме вашем, тоже односторонни - и как еще! Между нами тут есть, разумеется, существенное различие: у вас есть привычка не молчать о явлениях, которые вас возмущают, я же не только считаю себя вправе и могу молчать о них, но даже отношу это умение к числу моих достоинств. Это - аморально? Пусть будет так. Но не считайте это парадоксом или вообще какой-то словесной уловкой..." 34.

"Существенное различие", о котором говорит Горький Кусковой, состояло в том, что эмиграция со своей моралью и нормами, вынесенными из пореволюционной России, не могла понять и не хотела принять ту реальность, которую Горький увидел, побывав в стране в 1928 году, уже при Сталине. Было бы наивным предполагать, что Горький ничего не увидел и не понял в сталинской России, что он дал Сталину ослепить себя достижениями социализма. Приехав после долгого перерыва в Россию, Горький видел не только новые домны и каналы, он виделся с людьми, в том числе со старыми товарищами, которые, разумеется, не замедлили раскрыть ему глаза на то, о чем умалчивала официальная пресса.

Но его отличие от эмигрантов было в том, что он больше не хотел и не мог жить без России, тогда как эмиграция, по мере того как из страны поступало все больше сведений о судебных процессах и преследованиях, все решительнее отрезала себя от родины. Это была не вина. Это была беда. Горький вернулся из эмиграции не потому, что признал "правду Сталина" и отверг нравственную шкалу лучших людей эмиграции, а потому, что не мыслил себя без России. Он готов был принять ее такой, какой привела ее к 1928 году история.

Возвращение Горького в советскую Россию вызвало в эмиграции острую полемику. Не было ни одной эмигрантской газеты, которая не писала бы об этом.

Но, пожалуй, лучше других о возвращении писателя сказал другой великий человек, возвышавшийся, как и сам Горький, Монбланом над эмигрантским безвременьем, - старинный его друг Федор Иванович Шаляпин.

О смерти Горького он узнал на борту парохода "Нормандия", следовавшего из Нью-Йорка в Гавр. Когда унялись первые эмоции и высохли слезы, он продиктовал по радио в Париж в адрес возглавляемой Милюковым газеты "Последние новости" прощальную телеграмму, которая на следующий день появилась в печати. По сути дела, это был некролог, написанный одним великим художником о другом.

"Что бы мне ни говорили об Алексее Максимовиче, я глубоко, твердо, без малейшей интонации сомнения знаю, что все его мысли, чувства, дела, заслуги, ошибки, - все это имело один-единственный корень - Волгу, великую русскую реку и ее стоны...

Если Горький шел вперед порывисто и уверенно, то это шел он к лучшему будущему для народа; а если он заблуждался, сбивался, может быть, с того пути, который другие считали правильным, это опять-таки шел он к той же цели... Когда я слышу о корысти Горького, о его роскошной жизни на виллах Капри и Сорренто, о его богатствах, - мне становится совестно. Я могу сказать, ибо очень хорошо это знаю, что Горький был один из тех людей, которые всегда без денег, сколько бы они ни зарабатывали и ни приобретали. Не на себя тратил он деньги, не любил денег и ими не интересовался. Нет, не корысть руководила Алексеем Максимовичем. Я говорил о его вечной боли за народ. Скажу о другой его страсти - о любви к России. Вот как этот вопрос встал между нами. Было это много, много лет позже. Российская буря разметала нас в разные стороны... Должен теперь сказать, что во время моего отъезда из России Горький мне сочувствовал: сам сказал - "тут, брат, тебе не место". Когда же мы, на этот раз в 1928 году, встретились в Риме, когда, по мнению моего друга, в России многое изменилось и оказалась возможность для меня (опять-таки по его мнению) работать 35, он мне говорил сурово: "А теперь тебе, Федор, надо ехать в Россию"... Честно скажу, что до сих пор не знаю, кто из нас был прав, но я знаю твердо, что это был голос любви и ко мне, и к России. В Горьком говорило глубокое сознание, что мы все принадлежим своей стране, своему народу и что мы должны быть с ним не только морально - как я иногда себя утешаю, - но и физически, всеми шрамами, всеми затвердениями и всеми горбами" 36.

После окончательного возвращения Горького в Россию эмиграция обрушила на него лавину упреков. Его обвиняли в слиянии с режимом, говорили, что Буревестник революции, поселившись в Москве в бывшем особняке Рябушинского, оказался в золоченой сталинской клетке, что он позорно молчал во время начавшихся в Москве судебных процессов, что прославил рабский труд на строительстве Беломорско-Балтийского канала.

Горького на протяжении всей его жизни пытались залучить, а в случае неудачи - кляли политики: большевики, эсеры, меньшевики. Его с одинаковой страстью ругали и в Москве, и в Берлине, и в Париже. Ругали потому, что А. М. Горький не укладывался ни в одну из политических схем. Он принадлежал не политикам, а народу. Именно это осознание, осознание принадлежности народу, а следовательно, и истории, вернуло его в переживающее глубокий нравственный кризис отечество.

Глава 7

COGITO, ERGO SUM *

* Я мыслю, следовательно, существую (лат.).

Весной 1922 года в Берлине произошла одна из самых загадочных историй в жизни русской эмиграции. Выводить ее из событий этой же весны в Москве едва ли правомочно; во всяком случае, достаточных фактов у нас для этого нет. Но некое соотнесение, особенно в исторической перспективе, которая мне, пишущему эти очерки в 1988 году, доступна, напрашивается. Вспомним, во-первых, что весной 1922 года Сталин становится Генеральным секретарем, что 25 мая у Ленина случается первый удар и он на несколько месяцев, фактически до осени, становится неработоспособным. Вспомним, наконец, что в стране продолжал активно разворачиваться нэп, вызвавший наряду с быстрым возрождением экономической жизни и существенное смятение в умах большевиков, интеллигенции, рабочих. Одни видели в нем восстановление прежних, утраченных в эпоху "военного коммунизма" свобод, возвращение привычных форм демократии, другие - отступление от завоеваний революции, уступку буржуазии. В стране быстро возрождается интеллектуальная жизнь, приглушенная годами "военного коммунизма", потом страшным голодом 1921-1922 годов. Один за другим возникают новые журналы, альманахи, в которых авторами выступают люди, после революции оказавшиеся как бы на периферии политической жизни, - те, кого долгое время (а отчасти и до сих пор) было принято называть "представителями буржуазной интеллигенции". В стране, сталкиваясь и часто смешиваясь, дуют порожденные нэпом ветры надежд, иллюзий, разочарований.

Однако многим реверс нэпа был непонятен. Отталкивающие политику гражданского мира отказывались принять реалии "рыжего времени". Газеты той поры нередко сообщают о случаях самоубийств идейных коммунистов, воспринявших "отступление" как личную трагедию, как отказ от принципов революции. 20 мая 1922 г. "Правда" помещает некролог по случаю самоубийства 17-летнего комсомольца, не понявшего нового времени. Автор некролога пишет о юноше: "Часто приходилось от него слышать, что прежде всего надо быть коммунистом, а потом уже человеком".

Настороженное, часто острокритическое отношение к нэпу, во всяком случае, к внешним его проявлениям было свойственно не только большевикам и комсомольцам, но и части беспартийной интеллигенции. Свидетельством таких настроений может служить письмо К. И. Чуковского, опубликованное в берлинской газете "Руль" летом 1922 года: "...Нищих теперь множество. Но еще больше жирных, наглых и вульгарных богачей. Игорных притонов тысячи. Все кутят, все пьянствуют, живут вовсю. Стоило устраивать такую войну и такую революцию, чтобы вот этакие гниды пили, ели, плодились и чванились! Наряды у них ослепительные. Автомобили, лихачи. А книг никто не покупает. Самые лучшие книги гниют в магазинах. Этим новобогачам не до книг!" 1.

Весьма своеобразна в этот период идейная обстановка в стране. С одной стороны, "демократия", жесткую характеристику которой дал Г. Зиновьев на XI съезде партии: "...Мы имеем монополию легальности, мы отказали в политической свободе нашим противникам. Мы не даем легально существовать тем, кто претендует на соперничество с нами... Диктатура пролетариата, как говорит товарищ Ленин, есть очень жестокая вещь. Для того, чтобы обеспечить победу диктатуры пролетариата, нельзя обойтись без того, чтобы не переломать хребет всем противникам диктатуры" 2.

С другой - всплеск самодеятельной, неформальной культурной деятельности: философские диспуты и кружки, политические и идейные споры, взлет авангардистского искусства, широкие возможности для собраний интеллигенции, еще достаточно высокая степень университетских свобод. Разумеется, все это было лишь имитацией демократической жизни, поскольку к этому времени демократическая оппозиция - меньшевики и социалисты-революционеры - была полностью разгромлена, а ее лидеры оказались либо в тюрьме, либо за границей. Но даже и эти остаточные формы демократии и свобод, ожившие с началом нэпа, казались опасными: дорвавшийся до неограниченной власти административный аппарат усмотрел в них угрозу единовластию. Именно на этот противоречивый период приходится "странная мера, которая потом уже не повторялась" 3, - так охарактеризовал ее Н. Бердяев.

Речь идет о последовавшей в конце лета 1922 года высылке из советской России большой группы интеллигенции. Высылка эта имела двоякое воздействие: она существенно, если не сказать - решительно, обедняла философскую мысль, была началом развития того "единомыслия", которое, по всеобщему признанию, впоследствии привело к деградации не только общественных наук, но и, как производное, всей общественной жизни в стране. С другой стороны, высылка большой группы интеллигенции, занимавшей в дореволюционной России весьма видное место в науке и культуре, обогатила "русскую мысль" в эмиграции. Что касается изгнанных философов, о которых главным образом и пойдет речь в этой главе, то их невольный переезд на Запад оказал существенное воздействие на эволюцию философских идей, в особенности экзистенциализма, в Западной Европе и через нее - в Америке. Вклад русских ученых в современную западную философию общепризнан и никем не оспаривается. О нем, этом вкладе, на Западе написаны тома. И можно только радоваться тому, что настало время, когда русские мыслители получают право вернуться в свое отечество если не физически - не "всеми шрамами и горбами", как это смог сделать А. М. Горький, - то своими мыслями, думами, своей "тяжбой о России", если воспользоваться выражением Г. Федотова 4.

Но грустная эта "философская тяжба" началась, как ни странно, не в Москве, а в Берлине. Была ли она как-то связана с событиями в России или предвосхитила их "по наитию" - судить трудно. Да и не в этом дело. Суть в том, что удары по философии и в Москве, и в Берлине удивительно совпали по времени да и, пожалуй, по направлению.

Страсти разгорелись по поводу странного и труднообъяснимого поступка одного из обитателей русского Берлина - Евгения Германовича Лундберга.

Человек он был, что называется, на виду - известный в литературных кругах эмиграции переводчик, критик, отчасти даже с ореолом мыслителя, ибо еще с 900-х годов был связан с философским кружком "Христианское братство борьбы". Литературный Берлин знал Евгения Германовича еще и потому, что осенью 1920 года он основал в германской столице издательство "Скифы", а следовательно, мог давать некоторый гонорарный прикорм бедствующей эмигрантской литературной и окололитературной братии. Я уже писал о том, что "братия" эта в Берлине 20-х годов была весьма многочисленной. Политически "Скифы" ориентировались на социалистов-революционеров, создавших в Берлине свою партийную "делегацию". Можно предположить, что Е. Г. Лундберг обладал весьма острым политическим чутьем, ибо по мере того, как в Москве все более обострялись отношения между эсерами и большевиками (берлинская печать была полна сообщений о готовившемся к лету 1922 г. процессе над эсерами), его отношения с проэсеровским издательством портились и наконец полностью разорвались. О симпатиях к Москве Е. Г. Лундберга свидетельствовали и его активное сотрудничество со "сменовеховской" газетой "Накануне", и тот немаловажный факт, что позднее он возглавил первое советское издательство в Берлине, носившее, правда, весьма странное название "Бюро иностранной науки и техники".

К моменту описываемой нами истории Е. Г. Лундбергу было 35 лет. Это был высокий, худой, хмурый человек, производивший на окружающих весьма странное впечатление - то ли алхимика, то ли изможденного поэта, то ли философа, так и не сумевшего найти философский камень и потому разочаровавшегося во всех и вся. И вместе с тем, где бы он ни появлялся, его личность вызывала интерес не потому, что эмиграция ценила его литературно-критические труды, а потому, что на него падала тень его знаменитых попутчиков по "Христианскому братству борьбы" - А. Белого, П. Флоренского, С. Булгакова. Но более всего - Льва Шестова, известного философа-экзистенциалиста и писателя, в чье окружение он имел честь входить в 1906-1907 годах. "Хмурый юноша Лундберг, производивший над собой злые эксперименты: проникнув в лепрозорий, ел из одной посуды с прокаженными, потом в течение месяцев симулировал немоту, терпя все вытекающие отсюда последствия и унижения..." - так описывал Е. Г. Лундберга той поры в своих "Воспоминаниях" один из мемуаристов эмиграции Е. К. Герцык.

И вот неожиданно для всех по Берлину разнесся странный, показавшийся поначалу диким слух: Евгений Германович сжег изданную им самим брошюру Льва Шестова "Что такое русский большевизм". Сжег весь тираж. Это казалось тем более необъяснимым, что издателя и автора связывала многолетняя дружба.

Скандал выплеснулся на страницы эмигрантской печати. Лундберга обвиняли во всех смертных грехах, вплоть до того, что он был "агентом Москвы" и сжег брошюру, в которой философ говорил о бездуховности, а следовательно, и бесперспективности коммунизма, по приказу из большевистской столицы. Кое-кто из старых знакомых отказал Лундбергу от дома.

Экстравагантный поступок "хмурого юноши" трактовался в связи с другими событиями, потрясавшими берлинскую эмиграцию в этот беспокойный для "русского" Берлина 1922 год, - присоединением А. Н. Толстого к "сменовеховской", державшей нос по московскому ветру газете "Накануне", приездом и "агитацией" в пользу московских оттепелей Бориса Пильняка. В феврале на квартире у редактора берлинской русской газеты "Руль", бывшего кадета, члена Государственной думы, человека весьма заметного в Берлине Иосифа Владимировича Гессена состоялся совместный творческий вечер (более, впрочем, похожий на дружескую литературную вечеринку) Б. Пильняка и А. Толстого. Еще несколько месяцев назад такая встреча - человека, приехавшего из Москвы, одного из лидеров молодой советской литературы, и эмигранта графа Толстого, совсем недавно клявшего большевиков, - казалась невероятной. Однако начало нэпа способствовало "сменовеховским" настроениям, литературная и духовная обстановка в Берлине быстро менялась. Рассказы Пильняка о новом поколении русских писателей, о "мужицкой волне" в литературе, о московских литературных битвах, всплеске идейных страстей вокруг вопросов культурной политики подтверждали мысли многих чутких эмигрантов о том, что главное и истинное движение жизни и культуры происходит в России.

Откликаясь на эти настроения эмиграции, журнал "Новая русская книга" писал: "Дума и тоска по "новой" России - у всех нас непрестанна. Или России не будет, или она пойдет новыми путями. Это стало почти всем ясно. Старая Россия рухнула не от напора новой молодой жизни, а от банкротства старого строя, от изгнивших основ и связей его; поэтому и революция наша не была здоровым и естественным переворотом растущего общества. Со дна, из самой глубины народной, поднялись грязь, муть и нечисть: в зверстве, во лжи, в нелепице и в невежестве свершилась наша печальная революция. Она не указала народу новых путей, как не искала этих путей и в старой России. Спасенья нет ни здесь, ни там. Какие-то иные дороги должны быть найдены для нашей политической, общественной, экономической, религиозной и художественной жизни.

Мы жаждем обновления жизни. Отрекаемся от старого мира и взываем к жизни юной, здоровой и чистой. Выражением этой жизни должно быть новое искусство..." 6.

Нэп всколыхнул не только советскую Россию, но и эмиграцию; она увидела в нем начало и тех не построенных еще мостов, по которым надеялась вернуться на родину.

В этом контексте в сожжении Е. Г. Лундбергом брошюры Л. Шестова "Что такое русский большевизм" можно углядеть стремление стряхнуть с себя чары духовного отвержения коммунизма. Это было экстравагантной формой "отречения" от мира эмигрантских догм.

В эмиграции каждый по-своему искал ту тропу, которая могла бы привести его в перспективе на родину. И если иногда эти поиски приводили к необъяснимым поступкам, это еще раз свидетельствует о трагическом, эмоционально гипертрофированном восприятии бытия, столь характерном для русской эмиграции.

Я уже упоминал о том, что эмиграции, жившей в узком мирке групповых интересов и конфликтов, свойственно было раздувать до неимоверных размеров всякий скандал, особенно если он был связан с Россией. И в этом отношении всплеск страстей вокруг имени Лундберга был весьма типичным.

В течение нескольких месяцев эмигрантская пресса смаковала "скандальное аутодафе", печатая подчас самые невероятные сведения. Вот, к примеру, одна из телеграмм от собственного корреспондента берлинской газеты "Руль" в Ревеле: "Здесь получены сведения из Москвы, что сожжение г. Лундбергом книги Шестова заставило советскую власть обратить особое внимание на деятельность его. Берлинскому представительству предложено поставить г. Лундберга во главе наблюдения за поведением писателей и ученых, приезжающих из России и вообще находящихся за границей" 7.

Возмущенный обвинением фактически в сотрудничестве с ОГПУ, Евгений Лундберг вынужден был дать через другую эмигрантскую газету - "Новый мир" опровержение и даже хлопотать об устройстве "третейского суда". Отголоски этого запутанного дела долетели и до России, и петроградские "Литературные записки" поместили в июне 1922 года следующую короткую заметку свидетельство того, что Е. Лундберг пытался привлечь в качестве защитников советскую литературную общественность: "Редакцией "Литературных записок" получена от Евг. Лундберга копия переписки между проф. А. С. Ященко и редактором газеты "Руль" И. В. Гессеном по вопросу о привлечении Евг. Лундбергом И. Гессена к суду чести за помещение в газете "Руль" ряда заметок, порочащих имя Евг. Лундберга. Эта переписка по поводу не состоявшегося в конце концов суда чести была воспроизведена в берлинской газете "Накануне", имеющей значительное распространение в России" 8.

Вопрос о суде отпал сам по себе в связи с тем, что Е. Г. Лундберг неожиданно выехал в Россию. Поспешность его отъезда вызвала в эмигрантских кругах Берлина новые толки, догадки и подозрения.

Газетная эта перебранка, впрочем, вскоре была забыта, ибо ее заслонило событие, всколыхнувшее всю русскую эмиграцию. В Берлин прибыла большая группа философов, ученых и профессоров Московского и Петроградского университетов, высланных в августе 1922 года из России.

История их высылки из большевистской России мало исследована не только у нас, но и за границей. Эмигрантская мемуаристика дает об их отъезде и прибытии в Берлин лишь самые скупые сведения. Сами изгнанники по причинам малообъяснимым (вероятнее всего, нравственного свойства), по сути дела, не оставили подробных свидетельств ни о своем изгнании, ни о перипетиях переезда в эмиграцию. И этим они резко отличались от многих других деятелей русской эмиграции, оставивших детальные воспоминания о своем исходе. Дело тут, видимо, в масштабе человека. Чем крупнее, значительнее личность, тем меньше она придает значения эпизодам собственной биографии, тем больше отдается общественному. В отличие от большинства эмигрантов, годами искавших свое маленькое место, переехавшие на Запад ученые сразу же включились в интеллектуальную жизнь. В культурном наследии эмиграции их труды занимают одно из самых заметных мест. Характерно и то, что, в отличие от писателей, известность которых фактически не выходила за круг эмиграции, работы русских философов получили в Западной Европе широкое распространение. Их знали не только в русских кварталах Берлина или Парижа - они сделались величинами мирового масштаба, а русская философская мысль благодаря их трудам стала частью философской культуры человечества.

Но летом 1922 года, когда "кандидаты" на изгнание только готовились к высылке, они еще не могли предвидеть, как примет их Европа. Большинство из высланных не хотели покидать Россию, уезжали подневольно, под угрозой расстрела и на будущее свое смотрели как на тяжкое испытание, как на расплату за несогласие мыслить, как все...

Решение о высылке было неожиданным и продиктовано не совсем ясным зигзагом большевистской идеологической политики. Оно было тем более неожиданным, что условия нэпа позволяли надеяться на более активное сотрудничество советской власти с интеллигенцией. Казалось бы, для мирного сожительства создались более благоприятные условия. Активная оппозиция в лице меньшевиков и эсеров была окончательно разгромлена. Суд над лидерами социалистов-революционеров в июне-июле 1922 года и высылка лидеров эсеров и меньшевиков за границу ликвидировали оппозицию. С точки зрения политической целесообразности высылка группы интеллигентов представляется необъяснимой. За высылаемыми профессорами и философами не стояло никакой политической партии. Не были они и лидерами какого-либо движения. Они не были связаны ни с профсоюзными, ни с партийными, ни с молодежными организациями. В их деятельности не было никакой схемы, никакой стратегии. Лекции, беседы, диспуты на фоне удивительно активной культурной жизни той поры представлялись разрозненными, частными явлениями. Не существовало и сколько-нибудь ощутимого массового движения вокруг философов. Лекции их в Московском университете, проходившие, как правило, в Большой богословской (ныне Коммунистическая) аудитории, привлекали лишь несколько сотен студентов и "зрителей" из горожан. Отсутствие суда над изгоняемыми свидетельствовало о том, что за ними не было никакого состава преступления, который можно было бы вменить им в открытом процессе. Высылались без суда, в административном порядке, решением ГПУ.

Представляет интерес разъяснение, которое Лев Троцкий дал 30 августа 1922 г. американской журналистке Луизе Брайант: "Те элементы, которых мы высылаем и будем высылать, сами по себе политически ничтожны. Но они потенциальное оружие в руках наших возможных врагов. В случае новых военных осложнений - а они, несмотря на наше миролюбие, не исключены - все эти наши непримиримые и неисправимые элементы окажутся военно-политическими агентами врага. И мы вынуждены будем расстреливать их по законам войны. Вот почему мы предпочли сейчас, в спокойный период, выслать их заблаговременно" 9.

В этом заявлении Троцкого имеются по крайней мере две передержки. Трудно себе представить, что советская Россия, вышедшая победительницей из гражданской войны, республика, которую не смогли сломить ни армии Врангеля, Деникина, Колчака, ни вмешательство Антанты, серьезно могла видеть в нескольких десятках интеллигентов "потенциальное оружие" в руках возможных интервентов. Да и сама интервенция в этот период, когда на Западе начинался процесс признания советской России, могла представляться реальностью разве что воспаленному воображению озлобленного эмигранта. Нужно немалое воображение и для того, чтобы представить группу русских философов-идеалистов в виде "политических агентов врага". Едва ли стоит сомневаться в том, что разъяснение Троцкого было предназначено скорее для внутреннего пользования. Это была попытка объяснить неординарный шаг правительства населению страны. Этим же, очевидно, продиктовано и стремление преуменьшить значение высылки, снизить ее уровень. Помещая 31 августа 1922 г. сообщение о высылке "наиболее активных контрреволюционных элементов из среды профессоров, врачей, агрономов, литераторов", газета "Правда" особо подчеркнула, что "среди высылаемых почти нет крупных имен".

Кто же был выслан? Среди изгнанных - ректор Московского университета профессор Новиков (зоолог); ректор Петроградского университета профессор Карсавин (философ); группа математиков во главе с деканом математического факультета МГУ профессором Стратоновым; экономисты - профессора Зворыкин, Бруцкус, Лодыженский, Прокопович; известные в стране кооператоры - Изюмов, Кудрявцев, Булатов; историки - Кизеветтер, Флоровский, Мякотин, Боголепов; социолог Питирим Сорокин; известные философы идеалистического направления Бердяев, Франк, Вышеславцев, Ильин, Трубецкой, С. Булгаков.

В эмигрантской среде высылка вызвала двойную реакцию. С одной стороны восторг, ибо эмиграция подкреплялась авторитетом ряда ученых с мировым именем; кроме того, эта мера подтверждала тезис об иррационализме большевиков, способствовала дискредитации советской власти. С другой стороны - крайнее удивление, ибо изгнание большой группы ученых никак не согласовывалось с политикой нэпа и контрастировало с ощутимыми послаблениями в контроле над идеологической жизнью страны в сравнении с периодом "военного коммунизма". Достаточно сказать, что в 1922 году в стране действовало свыше 140 частных издательств. Причем их деятельность протекала вполне легально на основании соответствующего декрета от 12 декабря 1921 г.

Острое любопытство вызывал вопрос о том, какие силы стояли за высылкой. Часть высланных считала, что инициатором их изгнания являлся Лев Троцкий. Об этом писали в своих воспоминаниях и Михаил Осоргин, и Федор Степун. Такого же мнения придерживался и находившийся среди высланных известный публицист Ю. Айхенвальд.

Высылку группы русских интеллигентов следует рассматривать и в контексте острейшей идейной борьбы вокруг нэпа - борьбы, в которой В. И. Ленину нередко приходилось вести бой со сторонниками жесткой линии на продолжение политики методами "военного коммунизма".

Вина высылаемых была, естественно, не в том, что они представляли угрозу для советской власти, а в том, что они открыто заявляли о своем неприятии нравственных принципов коммунизма. Острие удара, таким образом, было направлено не столько против конкретных личностей, сколько против самого права на независимое мышление, на несогласие с навязываемой стране идеологией.

Эмиграция по понятным мотивам стремилась преувеличить ущерб, нанесенный этой мерой русской науке и культуре. Разумеется, ущерб нанесен был. Реальные его масштабы оценить, вероятно, невозможно. Смысл высылки состоял не столько в наказании несогласных, сколько в том, чтобы "предостеречь", а точнее сказать, запугать интеллигенцию. Статья в "Правде", появившаяся 31 августа 1922 г. и посвященная высылке, так и называлась: "Первое предостережение". Цели удалось достичь: интеллигенция была обречена на молчание, а затем, когда борьба за ленинское наследие закончилась победой Сталина, - и на постепенное вытеснение из общественной жизни страны. Высылка из России группы ученых явилась как бы рубежом между двумя политиками в отношении интеллигенции: стремлением Ленина собрать силы левой русской интеллигенции вокруг идеалов большевистской революции и политикой Сталина на отталкивание интеллигенции.

* * *

Интересны некоторые обстоятельства отъезда группы интеллигенции из России. Отношение к высылаемым было достаточно терпимым и резко контрастирует с жестким подавлением "инакомыслия" в более поздние времена. Любопытные воспоминания об этом оставил Н. А. Бердяев в одной из своих книг, написанных в эмиграции, - "Самопознание. Опыт философской автобиографии".

Приводимый отрывок интересен тем, что он не является интерпретацией обстоятельств высылки, которые во множестве появились в 1922 году в эмигрантской прессе, а представляет собой свидетельство участника, человека, к тому же не склонного приукрашивать собственную роль или рядиться в тогу страдальца. Характерно, в частности, признание, что высылаемые уезжали хотя и не добровольно, но и не без видимого облегчения и даже хлопотали "об ускорении высылки".

"Не могу сказать, - вспоминает Н. Бердяев, - чтобы я подвергался особенным гонениям со стороны советской власти. Но я все-таки был арестован, сидел в Чека и Гепеу, хотя и недолго... Первый раз я был арестован в 20 г., в связи с делом так называемого "Тактического центра", к которому никакого прямого отношения я не имел. Но было арестовано много моих хороших знакомых. В результате был большой процесс, но я к нему привлечен не был. Однажды, когда я сидел во внутренней тюрьме Чека, в двенадцатом часу ночи меня пригласили на допрос. Меня вели через бесконечное число мрачных коридоров и лестниц. Наконец мы попали в коридор более чистый и светлый, с ковром, и вошли в большой кабинет, ярко освещенный, со шкурой белого медведя на полу. С левой стороны, около письменного стола, стоял неизвестный мне человек в военной форме, с красной звездой. Это был блондин с жидкой заостренной бородкой, с серыми мутными и меланхолическими глазами; в его внешности и манере было что-то мягкое, чувствовалась благовоспитанность и вежливость. Он попросил меня сесть и сказал: "Меня зовут Дзержинский". Это имя человека, создавшего Чека, считалось кровавым и приводило в ужас всю Россию. Я был единственным человеком среди многочисленных арестованных, которого допрашивал сам Дзержинский. Мой допрос носил торжественный характер; приехал Каменев присутствовать на допросе, был и заместитель председателя Чека Менжинский, которого я немного знал в прошлом (я встречал его в Петербурге, он был тогда писателем, неудавшимся романистом). Очень выраженной чертой моего характера является то, что в катастрофические и опасные минуты жизни я никогда не чувствую подавленности, не испытываю ни малейшего испуга, наоборот, испытываю подъем и склонен переходить в наступление. Тут, вероятно, сказывается моя военная кровь. Я решил на допросе не столько защищаться, сколько нападать, переведя весь разговор в идеологическую область. Я сказал Дзержинскому: "Имейте в виду, что я считаю соответствующим моему достоинству мыслителя прямо высказать то, что я думаю". Дзержинский мне ответил: "Мы этого и ждем от вас". Тогда я решил говорить ранее, чем мне будут задавать вопросы. Я говорил минут сорок пять, прочел целую лекцию. То, что я говорил, носило идеологический характер. Я старался объяснить, по каким религиозным, философским, моральным основаниям я являюсь противником коммунизма, вместе с тем я настаивал на том, что я человек не политический. Дзержинский слушал меня очень внимательно и лишь изредка вставлял свои замечания. Так, например, он сказал: "Можно быть материалистом в теории и идеалистом в жизни и, наоборот, идеалистом в теории и материалистом в жизни". После моей длинной речи, которая, как мне впоследствии сказали, понравилась Дзержинскому своей прямотой, он все-таки задал мне несколько вопросов, связанных с людьми. Я твердо решил ничего не говорить о людях. Я имел уже опыт допросов в старом режиме...

По окончании допроса Дзержинский сказал мне: "Я вас сейчас освобожу, но вам нельзя будет уезжать из Москвы без разрешения". Потом он обратился к Менжинскому: "Сейчас поздно, а у нас процветает бандитизм, нельзя ли отвезти т. Бердяева домой на автомобиле?" Автомобиля не нашлось, но меня отвез с моими вещами солдат на мотоциклетке...

Дзержинский произвел на меня впечатление человека вполне убежденного и искреннего. Думаю, что он не был плохим человеком и даже по природе не был человеком жестоким. Это был фанатик..." 10.

Летом 1922 года Бердяева арестовывают повторно. Его продержали в тюрьме около недели, после чего следователь заявил ему, что он высылается из советской России за границу. Философа, как, впрочем, и других высылаемых, предупредили, что в случае несанкционированного возвращения они могут быть расстреляны.

"Высылалась за границу целая группа писателей, ученых, общественных деятелей, которых признали безнадежными в смысле обращения в коммунистическую веру, - вспоминает Н. А. Бердяев. - Это была странная мера, которая потом уже не повторялась. Я был выслан из своей родины не по политическим, а по идеологическим причинам. Когда мне сказали, что меня высылают, у меня сделалась тоска. Я не хотел эмигрировать, у меня было отталкивание от эмиграции, с которой я не хотел слиться. Но вместе с тем было чувство, что я попаду в более свободный мир и смогу дышать более свободным воздухом... В отъезде было для меня много мучительного, приходилось расставаться со многими и многими, и впереди была неизвестность. Но мне предстоял еще длинный и интересный путь на Западе и очень творческая для меня эпоха. В моей высылке я почувствовал что-то провиденциальное. То было свершение моей судьбы" 11.

Путь русских писателей, ученых, высланных в 1922 году из советской России, не был усыпан розами, хотя они и не претерпели тех бедствий и лишений, той драмы полунищенского существования, которую испытали на себе десятки тысяч эмигрантов, не имевших громких имен. Их драма была в другом. Россия конца XIX - начала XX века была одним из крупнейших центров мировой культуры и мысли. Престиж русской культуры был необыкновенно высок отчасти благодаря всемирному признанию русской литературы. Большинство выехавших из России в той или иной степени были духовными детьми и преемниками Толстого, Достоевского, Гоголя, Чехова, Короленко. Русские университеты являлись мощными генераторами идей, и профессора Московского и Петербургского университетов были хорошо известны в Западной Европе. Оказавшись за границей, они смогли найти применение своим знаниям. Большинство профессоров продолжили преподавательскую работу либо в учебных заведениях славянских стран, где влияние русской культуры было особенно сильно, либо в созданных в эмиграции многочисленных "университетах" и школах. Многие были приглашены преподавать в известные европейские университеты.

Для "изгнанников идеи" вопрос, таким образом, стоял не о куске хлеба, не о заработке, хотя материальный статус профессуры в дореволюционной России был очень высок и, оказавшись за границей, русские профессора жили весьма и весьма скромно. Но не это тяготило высланных, тем более что за годы с начала революции они прошли самую суровую школу лишений и многие ученые погибли, не вынеся испытаний голодом и холодом.

Один из исследователей истории Академии наук И. Вознесенский 12, выделяя три трагических периода в жизни академии - 1918-1923, 1929-1931 и 1936-1938 годы, - отмечает, что особенность первого периода состояла в том, что ученые умирали от голода. Автор ссылается на некрологи, публиковавшиеся в то время в "Известиях Российской Академии наук". Так, сообщая о смерти историка А. С. Лаппо-Данилевского в феврале 1919 года, "Известия" отмечают, что "с конца мая 1918 года это уже седьмая жертва, вырванная смертью из среды действительных членов Академии" *. Умерли основатель гидро- и аэродинамики В. А. Жуковский, известный востоковед Б. А. Тураев, крупнейший математик А. М. Ляпунов, известнейший языковед А. А. Шахматов и многие другие. В. И. Ленину приходилось лично хлопотать о том, чтобы спасти и создать условия для работы единственному русскому лауреату Нобелевской премии тех лет академику И. П. Павлову.

Лишения для русских ученых, отнесенных после революции к третьей категории довольствия, были, таким образом, делом привычным. И условия быта на Западе в сравнении с российскими были неизмеримо привлекательнее. Тем не менее большинство уехавших остро переживали расставание с отечеством. Причина была не только в естественном чувстве тоски по родине. Это была тоска по масштабу интеллектуальной жизни России, по сравнению с которой Западная Европа той поры вполне могла показаться провинцией. В этом отношении интересно письмо профессора-правоведа Н. Н. Алексеева, оказавшегося после эвакуации из Крыма в Константинополе, а затем в Праге. Он преподавал государственное право в Московском университете и в Московском коммерческом институте. В эмиграции он читал лекции в основанном П. И. Новгородцевым ** Русском юридическом факультете в Праге.

* В то время в Академии наук насчитывалось немногим более 40 академиков.

** Новгородцев П. И. (1866-1924) - выдающийся русский ученый-юрист.

В ноябре 1921 года, спрашивая о возможности перебраться в Берлин, Алексеев пишет своему знакомому: "...Не могу сказать, чтобы первые чешские впечатления были вполне отрадны. Я не говорю уже о том, что все здешнее предприятие не представляется сколько-нибудь прочным, - с этим можно было бы мириться, теперь все в мире непрочно. Меня пугает чрезвычайная скука и скудость здешней жизни, ее невероятная провинциальность и патриархальность..." 13.

* * *

Высланные из России философы встретили в эмиграции весьма противоречивый прием. Демократическая, левая часть эмиграции приняла их с распростертыми объятиями, как своих, надеясь, что их приезд будет способствовать общему развитию культурной жизни русского зарубежья. Правая, контрреволюционная часть эмиграции ничего, кроме враждебности, к гонимым философам не испытывала. Они не нужны были правым в дореволюционной России, не было в них нужды и в эмиграции. Тем более что фактически сразу же стало ясно, что философы крайне отрицательно относятся ко всякого рода попыткам "поправить" Россию и "наказать" большевиков посредством интервенции или какой-либо другой формы вооруженного вмешательства.

Правда, была предпринята одна-единственная попытка помирить русских философов с белым движением эмиграции. Произошло это в Берлине на квартире у Бердяева. "Депутацию" эмигрантов, пришедших выяснить отношения, возглавлял Петр Струве. Встреча закончилась скандалом и полным разрывом Н. Бердяева с П. Струве, с которым у него было давнее знакомство.

"Я был в ярости, - вспоминает Н. А. Бердяев, - и так кричал, что хозяйка квартиры заявила, что вызовет полицию. Я относился совершенно отрицательно к свержению большевизма путем интервенции. В белое движение я не верил и не имел к нему симпатии. Это движение представлялось мне безвозвратно ушедшим в прошлое, лишенным всякого значения и даже вредным. Я уповал лишь на внутреннее преодоление большевизма" 14.

Столкновение с эмиграцией довольно быстро убедило русских философов, что правое крыло зарубежья не терпит свободы и если и ненавидит большевиков, то вовсе не за то, что те ограничили в России личные права.

Бердяева отталкивала и маниакальная склонность правой части эмиграции видеть в каждом, кто не согласен с их мнением, чуть ли не агента большевиков. Право-эмигрантские газеты, кстати, не постеснялись на своих страницах писать даже о том, что высланные ученые подосланы большевиками для разложения эмиграции. Вскоре после приезда в Берлин Н. А. Бердяев начал проповедовать мысль о том, что западным правительствам следует формально признать советскую власть, прекратить политический карантин России. Включение большевистской России в мировую жизнь и мировую политику, считал он, будет содействовать смягчению "дурных сторон большевизма". Такого рода заявления мыслителя вызвали злобные нападки со стороны правой прессы. Впрочем, этими заявлениями шокированы были и представители левой эмиграции.

Таким образом, группа вновь прибывших в Германию оказалась в довольно изолированном положении. Они жили как бы в стороне от основной массы эмигрантов. С большим интересом и благожелательностью отнеслись к приехавшим германское правительство и немецкая общественность. Благожелательность властей помогла группе высланных профессоров основать в Берлине вначале Русский научный институт, где читались лекции по истории русской мысли, а затем и Русскую религиозно-философскую академию, которой суждено было сыграть заметную роль в интеллектуальной и нравственной жизни русской эмиграции. Позднее она была переведена в Париж.

Русская религиозно-философская академия, созданная по инициативе Н. А. Бердяева, стала как бы преемницей российской Вольной академии духовной культуры и религиозно-философских обществ, которые были весьма активны в Москве и Петрограде в 1921-1922 годах. Правда, вскоре после высылки русских философов они захирели и прекратили свое существование.

Разумеется, название "академия" для условий эмиграции было чересчур помпезным, но приехавшим из России профессорам хотелось этим именем обозначить преемственность своей духовной работы, и название в конце концов привилось. По сути дела, это были курсы лекций, без какой-либо жесткой организационной структуры и программ. Материальную помощь академии оказывал Христианский союз молодых людей (ИМКА).

Помимо лекций академия раз в месяц устраивала публичные доклады с прениями, которые сплошь и рядом заканчивались яростными спорами. Одним из мучительных наблюдений, вынесенных Н. Бердяевым из этих встреч и дискуссий, было "страшное понижение умственных интересов, уровня культуры, элементарность, отсутствие всякой проблематики у большей части молодежи" 15. Это наблюдение стало одним из стимулов в деятельности академии, ставившей перед собой - чем дальше, тем больше - просветительские цели.

Интерес представляет встреча в Берлине Н. А. Бердяева с О. Шпенглером, известным немецким философом, автором "Заката Европы" - книги, имевшей в России сенсационный успех и ставшей в известной мере философским водоразделом между большевиками и сторонниками других идеологий. В 1922 году в Москве в издательстве "Берег" вышел сборник статей "Оскар Шпенглер и закат Европы", в котором приняли участие Н. Бердяев, Я. Букшпан, Ф. Степун, С. Франк. Прочитав сборник, В. И. Ленин пишет: "О прилагаемой книге я хотел поговорить с Уншлихтом. По-моему, это похоже на "литературное прикрытие белогвардейской организации"" 16.

Интересно, что встреча в Берлине с философом, который в России казался чуть ли не пророком, совершенно не произвела впечатления на Бердяева. То, что в России казалось важным и глубоким, при ближайшем рассмотрении обернулось малозначимым. В последующие годы Бердяев больше не встречался со Шпенглером и не поддерживал с ним никаких отношений. Их философские пути полностью разошлись: Бердяев шел сложным путем - от полного отрицания коммунизма к пониманию его политических истоков, тогда как Шпенглер в 20-х годах начал широко выступать с консервативных и даже националистических позиций, близких к фашизму *.

* В 1933 году О. Шпенглер тем не менее не принял предложения нацистов о сотрудничестве и в фашистской Германии подвергался гонениям.

В Берлине, чередуя лекторскую и литературную работу, Н. А. Бердяев написал свою первую эмигрантскую книгу "Новое средневековье". Переведенная на 14 языков, она принесла ему широкую европейскую известность.

Столкнувшись с философской мыслью Западной Европы, Бердяев смог по-новому оценить и масштаб тех исторических процессов, которые проходили в России. Опыт двух русских революций помог ему яснее увидеть кризис европейского сознания и европейской морали. Отвечая на вопрос, с какими мыслями он приехал на Запад, Бердяев составил целый перечень исторических и философских концепций, которые, в сущности, и стали предметом его исследований в последующие годы.

"Я принес с собой мысли, рожденные в катастрофе русской революции, о конечности и запредельности русского коммунизма, поставившего проблему, не решенную христианством. Принес с собой сознание кризиса исторического христианства. Принес сознание конфликта личности и мировой гармонии, индивидуального и общего, неразрешимого в пределах истории. Принес также русскую критику рационализма, изначальную русскую экзистенциальность мышления. Наряду с горьким и довольно пессимистическим чувством истории во мне осталось упование на наступление новой творческой эпохи в христианстве... Я принес с собой также своеобразный русский анархизм на религиозной почве, отрицание религиозного смысла принципа власти и верховной ценности государства..." 17.

Приезд большой группы русских философов вначале в Берлин, а затем в Париж имел важное значение для духовной жизни русской эмиграции. Если старшее поколение в моральном отношении могло довольствоваться русской церковью, которая после первых лет смятения и неустройства начала постепенно организовывать духовную жизнь эмигрантской паствы, то наиболее активная и молодая часть эмиграции, разумеется, не хотела довольствоваться традиционной церковной службой. Между тем потребность отвлечься от мелкой, засасывающей в обывательскую трясину жизни, потребность в духовном и культурном общении была очень большой. Общение эмиграции с русскими философами, посещение их лекций, диспутов и бесед вскоре сделались составной частью общей культурной жизни. Эмигрантов притягивал особый мир русской философии, которая, в отличие от западной, стояла ближе к реальной жизни, была, если можно так сказать, более бытовой и, с другой стороны, более политизированной. Вспоминая о встречах с Бердяевым, эмигрантский писатель младшего поколения, сформировавшегося уже в эмиграции, Василий Семенович Яновский писал: "От Бердяева я унаследовал только одну ценную мысль социального порядка. От него я впервые услышал, что нельзя прийти к голодающему и рассказывать ему о Святом Духе: это было бы преступлением против Святого Духа. Такая простая истина указала мне путь к внутренней реформе. Я понял, что можно участвовать в литургии и тут же активно стремиться к улучшению всеобщего страхования от болезней... За это скромное наследство я прощаю Бердяеву его "новое средневековье", мессианизм, особенности "национальной души" и прочий опасный бред" 18.

Бердяев оказался одним из самых плодовитых писателей русской эмиграции. За годы изгнания он издал десятки книг и написал сотни полемических статей. Большинство его книг переведено на иностранные языки. Среди наиболее известных трудов - "Миросозерцание Достоевского", "Смысл истории", "Философия неравенства", "Новое средневековье", "Христианство и классовая борьба", "Философия свободного духа", "О назначении человека" "Судьба человека в современном мире", "Самопознание". "О рабстве и свободе", "Смысл творчества", "Типы религиозной мысли в России" и др.

Привлекательность книг Бердяева, причина их большой популярности - в тесной связи философских размышлений писателя с историей России, русской культурой, русской нравственностью и русской мыслью. Почти в каждой из его книг находят отражение силы, страсти, духи и бесы русских революций. Вот почему выход каждой новой книги философа сопровождался в эмиграции бурными спорами. Положение Бердяева в эмигрантской среде было неоднозначным, спорным, зыбким. В лагере правых его считали чуть ли не большевиком, пропагандистом коммунизма. Среди левых, сторонников классической буржуазной демократии, раздражение вызывали резкая критика философом "формальной демократии", отрицание парламентаризма, обличение лживости буржуазных свобод и морали.

Метания Бердяева между Россией и Западом, между отталкиванием и притяжением большевизма вызывали гневливые окрики со стороны не только правых, но и собратьев по перу, философов. "Ослепший орел, облепленный советским патриотизмом", - заметил однажды о Бердяеве Г. П. Федотов.

В ценной работе справочного характера П. Е. Ковалевского "Зарубежная Россия" среди философов, активно работавших в эмиграции и внесших крупный вклад в развитие философских идей XX века, названы наряду с Николаем Александровичем Бердяевым Николай Онуфриевич Лосский (1870-1965), Семен Людвигович Франк (1877- 1938), Василий Васильевич Зенковский (1881-1962), Лев Платонович Карсавин (1882-1952), Иван Александрович Ильин (1882-1954), Иван Иванович Лапшин (1870- 1952), Лев Исаакович Шестов (1866-1938), Федор Августович Степун (1884-1965), Борис Петрович Вышеславцев (1877-1954).

Среди названных философов, большинство которых со временем обосновались в Париже, наиболее заметным был, безусловно, Н. А. Бердяев. И причина тут не только в публицистической притягательности его лекций (современники считали, что Лев Шестов обладал еще большим умением зажечь аудиторию), а скорее в социальной активности философа. Бердяев, разумеется, не мог быть инициатором всех культурных и просветительских начинании эмиграции, но он принимал самое активное участие в большинстве из них. Можно только удивляться темпераменту этого человека. Просматривая интереснейший справочный труд "Культурная жизнь русской эмиграции во Франции. Хроника 1920-1930 гг." 19, на имя Бердяева наталкиваешься чуть ли не на каждой странице. Едва перебравшись в Париж, Бердяев с головой уходит в лекционную работу. Через несколько дней после своего приезда он уже участвует в собрании по вопросу об устройстве духовной академии в Париже. 9 ноября 1924 г. на открытии парижского отделения Русской религиозно-философской академии читает доклад на тему "Религиозный смысл мирового кризиса". 18 ноября открывает систематический курс лекций из истории русского религиозного и национального сознания. 1 декабря читает лекцию "История духовных течений в России". 13 декабря участвует в публичном диспуте о кризисе культуры. 22, 23, 28 декабря выступает с лекциями и докладами в Религиозно-философской академии. И так продолжается годами, по сути дела, до оккупации Парижа немцами, когда гонения фашистов на русскую эмиграцию сводят русскую культурную жизнь в Париже на нет.

Особенно большую аудиторию собирали лекции Бердяева о русской литературе и культуре. Он погружал слушателей в особенный, возвышенный и глубокий мир русских литературных героев с их извечным поиском истины, с их состраданием, поиском смысла жизни. Все эти темы были чрезвычайно близки особенно молодому поколению эмиграции, оказавшемуся при крутом вираже русской истории на обочине жизни. Молодой эмигрантский писатель В. С. Яновский писал:

"При внешнем взгляде на эмигрантскую массу поражала общая неосновательность, лживость, даже бесчестность, какая-то особая непрочность всего существования с нелепыми затеями и грандиозными проектами без достаточных фондов. Страх перед полицейским, неуверенность в собственных правах, просроченные документы, хлопоты о праве на жительство, о праве на труд...

Рядовые беженцы были затасканы, задерганы обстоятельствами до чрезвычайности. Процесс напоминал метаморфозу еврейского племени в изгнании. Предержащие власть, модные депутаты французские, патриотические газетки сплошь и рядом обвиняли бывших штабс-капитанов, адвокатов, шоферов, академиков и их жен в семи смертных грехах! Какой тут может быть спор: во всем виноваты sales meteques... *" 20.

* Грязные инородцы (франц.).

Русские философы говорили этим загнанным, униженным, растерянным людям о величии русской культуры, о русской истории, о силе русского духа. Это возвышало, придавало сил, воспитывало достоинство и веру. На лекции русских философов, писателей, мыслителей тянулась прежде всего эмигрантская интеллигентская молодежь, не желавшая, с одной стороны, растворяться в общей массе "грязных инородцев" и, с другой стороны, стать легкой добычей эмигрантских политических зазывал, каждый из которых тянул молодое поколение в свой угол.

В условиях резкого снижения культурного и нравственного уровня эмиграции русские философы были теми вершинами, которые своим сиянием давали возможность не потерять путь, не заблудиться в узких переулках "эмигрантщины". В отличие от опустившихся, растерянных эмигрантов, русские философы умели сохранять даже внешнее достоинство.

Чрезвычайно важным было общение с русскими философами для молодой писательской поросли. Специфика эмиграции состояла в том, что она при всем своем масштабе была все-таки ограничена количественно и известнейшие представители русской культуры, оказавшиеся вместе с другими в роли изгнанников, были здесь много доступнее, чем в России. Их можно было увидеть и услышать на лекциях, в русских клубах, прийти на квартиру, запросто встретить на улице в районах жительства русских. Они не были отгорожены от общей эмигрантской массы огромностью аудитории. В эмиграции все жили теснее, интимнее, ближе. В этом была своя грустная польза.

Молодые русские писатели бегали на философские лекции и диспуты не только потому, что это отвечало их культурным и нравственным потребностям, но и потому, что здесь они могли встретиться со своим редким читателем. Ведь, за исключением известнейших русских литераторов, сформировавшихся и получивших известность еще в России, основная масса эмигрантской литературной поросли была совершенно безвестна, почти анонимна. Первые книжки издавались ущербными тиражами - 200-300 экземпляров, чаще всего на сэкономленные на хлебе собственные эмигрантские гроши. Многолюдные собрания вокруг известных философов и писателей давали возможность увидеть эту потенциальную читательскую аудиторию.

Философ и темпераментный популяризатор, Н. А. Бердяев был необходим прежде всего для "среднего интеллигента" эмиграции, который ощущал себя наиболее потерянным на чужбине. Никому не нужный, он не мог вместе с тем довольствоваться чисто материальными, бытовыми интересами. Собственное творчество ему было недоступно да и практически немыслимо в условиях "интеллектуального перенаселения" русского зарубежья, а жить вне культуры он не мог. И его ум и душа черпали силы в том светящемся поле русской мысли, которое создавали вокруг себя эмигрантские писатели и философы.

Глава 8

ПРОЩАНИЕ С БЕРЛИНОМ

Еще полны были русские пансионы в Берлине; еще собирал публику берлинский Дом искусств, созданный по образу и подобию петербургского; еще многолюдно бывало по вечерам у подъездов русских театров; еще приезжали из советской России гости - Пильняк, Есенин, Маяковский, Пастернак; Берлин еще помнил гастроли Александра Вертинского и бурю оваций после "И российскую горькую землю узнаю я на том берегу"; еще гремел знаменитый хор донских казаков под управлением Сергея Жарова, во время выступлений которого в маленьких немецких городках торговцы, как пишет в своих воспоминаниях Владимир Гессен 1, закрывали лавки из панического страха перед русскими казаками, чьи клинки немцы хорошо помнили по первой мировой войне; еще шумели до глубокой ночи русские рестораны: "Стрельня" с цыганским хором князя Голицына, "Тихий омут", "Медведь", где под перезвон семиструнных гитар можно было поесть борща с гречневой кашей, а в "Алаверды" бывшие юнкера наяривали на балалайках и шли под бубен вприсядку; еще в дешевых русских обжорках, где не было ни бубнов, ни гитар, ни красных сафьяновых сапожек, а запросто, как в каком-нибудь московском извозчичьем трактире, подавали жареный рубец с луком и случались под вечер пьяные драки с крепкой бранью и вызовом полиции; еще собиралась в кафе "Ландграф" русская культурная элита, куда любил заглянуть приезжавший в Берлин на лечение Алексей Иванович Рыков и очень обижался, когда его никто не узнавал в лицо; еще вечером, когда слезящиеся берлинские фонари отбрасывали на брусчатку улиц желтоватые блики, можно было увидеть, как в свете матовых шаров выходил из подкатившего к концертному залу авто похожий на призрак Андрей Белый в черном жабо с желтой розой в петлице; еще ходили по одним и тем же "русским улицам" меньшевики, эсеры, монархисты, большевики, нахлынувшие в Берлин после установления дипломатических отношений с Германией; еще собирались по праздникам сотни людей в Свято-Владимирской церкви; еще в русском пансионе фрау Бец можно было встретить за обеденным столом личности редкостные, таинственные - ну, например, Александра Васильевича Герасимова 2, бывшего начальника вначале харьковского, а затем петербургского охранного отделения, человека, близкого к Столыпину, имевшего к тому же самое прямое отношение к знаменитому "делу Азефа"; еще вели бойкую торговлю русские книжные магазины...

Но конец "русского" Берлина был уже близок.

Осенью 1922 года разнесся слух, что митрополит Евлогий, управляющий Русской зарубежной церковью в Западной Европе, собирает чемоданы с намерением перебраться во Францию. Знатоки и памятливые люди тотчас вспомнили, что в октябре Евлогий действительно ездил в Париж, встретился там с бывшим русским послом во Франции В. А. Маклаковым и тот якобы уговаривал владыку перебраться в Париж. Вскоре слухи подтвердились. В конце декабря Евлогий сдал дела архимандриту Тихону и на одной из последних в 1922 году литургий слезно попрощался с русской паствой в Берлине. Новый, 1923 год митрополит Евлогий встречал уже в Париже.

Отъезд владыки из Берлина, прошедший для большинства рядовых обитателей русской колонии малозамеченным, был тем не менее символичен и полон смысла. Русская церковь, внимательно следившая за духовной жизнью эмиграции, чутко и раньше многих политиков уловила тенденцию - наметившееся в конце 1922 и обретшее к концу 1923 года характер повального переселения движение русской эмиграции из Берлина в Париж.

Внешне переселение обусловливалось чаще всего материальными соображениями - катастрофическим и неоднократным падением курса марки по сравнению с другими европейскими валютами, сложностями с устройством на работу, общей настороженностью отношения германского населения к огромной массе русских беженцев, которые еще совсем недавно были противниками по мировой войне. Да и сам жизненный уклад немцев - с их пунктуальностью, аккуратностью, обывательской скукой, прусской дисциплинированностью - не был близок русским. Характерно, что браки между немцами и русскими были крайне редкими (в отличие от Франции), и это тоже подспудно свидетельствовало: нет, не приняла Германия близко к сердцу русского несчастья. Да и русские чувствовали себя чужими в Германии. Немцы и русские на протяжении нескольких лет терпимо жили рядом, практически не смешиваясь, и, когда пробил час, расстались без больших сожалений и взаимных упреков.

На самом же деле переселение русских из Берлина в Париж имело серьезную политическую подоплеку. Оно означало конец одного, в некотором роде "романтического", периода в жизни русской эмиграции и начало другого, длинного и тягостного периода, когда место надежд все чаще заступало отчаяние.

Берлинский период многие (если не большинство) эмигранты воспринимали как пересидку, как временное изгнание. Одни уповали на политический крах большевизма, другие - на экономическую катастрофу, третьи - на вмешательство иностранных держав, четвертые - на внутреннюю эволюцию "русского коммунизма". Все эти иллюзии питались сведениями и слухами, ежедневно поступавшими из советской России. Голод 1921-1922 годов, крестьянские восстания в Сибири и на Тамбовщине, волнения и забастовки рабочих, "кронштадтский мятеж", упразднение Чрезвычайной комиссии и переход от чрезвычайных мер к судебному производству, отмена продразверстки, начало нэпа, высылка меньшевиков, суд над эсерами, болезнь Ленина, слухи о разладе среди коммунистов по вопросу о торговле и концессиях, аресты, расстрелы, освобождения, высылка видных деятелей культуры, возвращение в Россию ряда эмигрантов... - все это, выплескиваемое на распаленные головы беженцев, порождало то надежды, то разочарования.

Но к концу 1922 - началу 1923 года настроения разочарованности стали брать верх. Тягостное впечатление на берлинскую эмиграцию произвели разгон Всероссийского комитета помощи голодающим и арест многих из его участников. Вслед за этим разразился суд над эсерами, закончившийся тяжелым приговором. Об идеологическом ужесточении свидетельствовали и гонения на меньшевиков и внепартийную интеллигенцию.

С началом болезни, постепенным отходом от дел, а затем и со смертью Ленина завершился период гибкости и поиска новых путей, возможности компромиссов. Из России все чаще веяло холодом непререкаемых суждений. В советской прессе в отношении эмиграции все прочнее укореняется терминология неприятия, размежевания. Наступает эпоха разрушения и без того шатких мостов. Одни за другими закрываются в Берлине газеты и журналы, делавшие ставку на "сменовеховство", примирение, "возвращенчество". Позиции ужесточаются с обеих сторон. В этом отношении характерна и эволюция журнала "Новая русская книга", издаваемого А. С. Ященко. В период "наведения мостов" он старался избегать острой критики советской России, умело балансируя между "красным" и "белым" и предоставляя свои страницы авторам как из эмиграции, так и из России. Начиная с 1923 года в журнале заметно сокращается участие советских литераторов. Крах берлинского издательства Гржебина, делавшего ставку на советский рынок, прозвучал как предупредительный выстрел. Вслед за ним одно за другим стали закрываться более мелкие издательства. Осенью 1923 года закончил свои дни журнал "Новая русская книга", считавшийся своеобразным флюгером русской эмиграции. Формальная причина гибели журнала, бывшего в течение нескольких лет центром единения литературных сил эмиграции, - финансовая. И все же закрытие "Новой русской книги" было обусловлено не столько крахом издательского дела в Берлине 3, сколько крушением идеологических иллюзий Ященко и его единомышленников, лелеявших идею "строительства мостов" между русским материком и эмигрантским архипелагом.

Ликвидации журнала предшествовал один случай, произведший на "русский" Берлин глубокое и тягостное впечатление и как бы ускоривший уже неминуемый, в сущности, разрыв между эмиграцией и советской Россией. Дело было связано с публикацией в журнале стихов М. Волошина о терроре.

...Шел январь 1923 года. День клонился к вечеру. Большинство сотрудников редакции "Новой русской книги" уже разошлись. Оставались А. С. Ященко и Р. Гуль. Их свидетельства и дают возможность восстановить этот эпизод.

В дверь робко позвонили. Потом послышались легкие шаги. На пороге стояла женщина - красивая, еще молодая, по виду явно из интеллигентов. Ее манера держаться, одежда свидетельствовали о том, что она не здешняя, не эмигрантка, что приехала ОТТУДА.

- Простите, что я к вам без предупреждения, - проговорила посетительница. - Но я не знала вашего телефона. Кроме того, мне не хотелось откладывать...

"Нет, это не просительница, не поэтесса, пришедшая показать стихи", соображал Ященко.

Лицо у женщины было спокойным, глаза смотрели строго и прямо.

- Вы сказали, что не хотели откладывать... Но вы, похоже, только приехали? Чем могу быть полезен?

Женщина едва заметно улыбнулась, точно желая показать, что понимает любезность, но что дело, по которому она пришла, требует совсем другого очень строгого разговора.

- Я приехала из Крыма, - сказала она серьезно. Потом, чуть помедлив, добавила: - От Максимилиана Александровича...

- От Волошина? - воскликнул редактор 4.

Стихи Максимилиана Волошина печатались во многих эмигрантских изданиях той поры - в левых, правых, социалистических, монархических. Сила волошинского таланта привлекала людей разных политических направлений, ибо поэт писал о вечности, любви, жизни и смерти, то есть о том, что одинаково для всех - белых и красных, победителей и побежденных. Неоднократно писал о Волошине в своем журнале и А. С. Ященко. Короткие заметки и сведения о нем часто появлялись в "Новой русской книге" в 1922 году. Как правило, это было всего несколько строк, дающих читателям знать, что известный поэт жив: "Максимилиан Александрович Волошин, по последним известиям, находится в чрезвычайно бедственном материальном положении в Крыму" (1922, № 1); "Максимилиан Александрович Волошин живет по-прежнему в Коктебеле, пишет большую поэму "Каинов цвет"" (1922, № 4); или уже совсем интимное: "Максимилиан Александрович Волошин полтора года болен ревматизмом и подагрой, не позволяющей покидать Феодосию" (1922, № 5).

В одном из номеров журнала в статье "Русская поэзия за последние три года" цитируются стихи Волошина "Китеж", "Заклятие о Русской земле", "Святая Русь". О самом поэте Ященко пишет: "Наиболее свободным по духу поэтом оказался Максимилиан Волошин. Он один из немногих, еще во время войны, сумел остаться "au-dessus de la melee" *, что и доказал своим сборником "Anno mundi ardentis". Он не дал себя увлечь и революционным страстям и посмотрел на нашу революцию в перспективе всей нашей истории, знавшей не раз и не одно дикое поле, усеянное мертвыми костями. Не раз уже Русь блуждала в смутной мгле. И Волошин сумел сказать о нашей революции много мудрого словами стародавними, почти былинными. Самый стих его приобрел необыкновенную силу и часто словно вычеканен древнерусским мастером из дорогого металла" 5.

* "Над схваткой" (франц.).

У нас нет точных сведений о том, были ли они дружны, поэт и издатель. Но вероятность их близкого знакомства, может быть, даже дружбы достаточно велика. Ее, помимо прочего, подтверждает и тот факт, что "гонец" от поэта пришел именно к редактору "Новой русской книги", хотя в Берлине той поры были и более солидные издания. В архиве Николаевского в Гуверовском институте сохранилось письмо Волошина к А. С. Ященко, тональность которого и само обращение на ты свидетельствуют о достаточно коротких отношениях.

"Писем я получаю мало. Книг и журналов не вижу. Часто чувствую себя на дне забытого колодца. Но пишу стихи и ничего не знаю об их судьбе: я столько раз посылал их для печати. Но о судьбе их не знаю. Иногда я их вижу напечатанными в неожиданных для меня изданиях и не знаю, как они туда попали. Мне передавали, что будто они печатаются часто в заграничных изданиях. Если это правда, то нельзя ли как-нибудь попросить эти издания, чтобы они мне посылали иногда питательные посылки и, кроме того, не помещали бы меня в списках постоянных сотрудников, а то против меня подымают время от времени обвинение, что я сотрудничаю то в "Новом времени", то у эсеров, то у кадетов. Верно ли это - не знаю, т. к. меня об этом уведомляет только местная военная цензура. Я ничего не имею против печатания моих стихов где угодно (чем больше, тем лучше), но вовсе не хочу, чтобы на меня налепляли марки, ибо партийность ненавистна мне более, чем когда-либо, и чувствую я себя сильным только в полном одиночестве...

Некогда дописывать это письмо. Крепко тебя обнимаю. Привет твоей жене. Максимилиан Волошин" 6.

В архиве Николаевского имеется написанная Волошиным и заверенная заведующим Домом имени Л. Н. Толстого П. Сергеенко * доверенность на имя А. С. Ященко на ведение всех литературных дел поэта за границей. Доверенность эта представляет особенный интерес в связи с тем, что некоторые советские исследователи утверждают, будто стихи Волошина публиковались в берлинских изданиях вопреки воле поэта 7.

* Сергеенко П. А. (1854-1930) - писатель, биограф Л. Н. Толстого. Летом 1922 года, уже будучи в преклонном возрасте, приезжал в Константинополь для сбора среди эмигрантов пожертвований в пользу голодающих в Крыму писателей. Об этом, в частности, писала берлинская газета "Руль" 15 августа 1922 г.

М. Волошин и А. Ященко одновременно - с 1897 по 1899 год - учились на юридическом факультете Московского университета. Весьма вероятно, что они сошлись ближе, будучи в Париже в 1906 году. Показательно, что о Волошине Ященко предпочитает писать сам, не передоверяя дело литературным сотрудникам журнала. В Волошине помимо поэтического дара Ященко привлекает и политическая позиция поэта "над схваткой", которой в этот период придерживался и сам издатель "Новой русской книги". О позиции поэта свидетельствует его письмо одному из своих друзей в октябре 1919 года:

"...Мои стихи одинаково нравятся и большевикам, и добровольцам. Моя первая книга "Демоны глухонемые" вышла в январе 1919 года в Харькове и была немедленно распространена большевистским Центагом. А второе ее издание готовится издавать Добровольческий Осваг. Из этого ты можешь видеть, что я стою действительно над партиями... Между тем как развертывающаяся историческая трагедия меня глубоко захватывает, и благодарю судьбу, которая удостоила меня чести жить в такую эпоху" 8.

- Вы видели Макса?! - спросил Ященко.

- Да, я была у него в Коктебеле... - ответила женщина.

- И у вас есть новые стихи? - спросил редактор, с вожделением поглядывая на портфель, который женщина, сев в кресло, положила на колени.

- Стихи есть... Но не только стихи...

Женщина расстегнула портфель и вытащила из него тетрадку и перевязанную бечевкой кипу листов.

- ...В тетрадке личное письмо к вам. Там многое объясняется, а стихи на листах.

Ященко был настолько ошеломлен, что утратил свойственную ему любезность. Он не мог оторваться от переданной ему тетради.

- Вы, надеюсь, к нам насовсем? - спросил он рассеянно.

- Нет, нет, я не остаюсь. Я должна скоро уехать...

Гостья поднялась и все с той же понимающей и как бы прощающей улыбкой протянула Ященко руку. - Я, может быть, зайду к вам перед отъездом, промолвила она.

- Конечно, конечно, я буду рад, - бубнил редактор.

Едва посетительница 9 ушла, как Ященко, уже ничем не стесняемый, буквально впился в переданную ему тетрадь. Некоторое время он читал молча, яростно и в большом возбуждении перелистывая страницы, заглядывая вперед и снова возвращаясь к первым листкам. Письмо было длинным, страниц 40-50. Время от времени Ященко взрывался возгласами: "Нет, это невероятно! Это какой-то ужас! Черт знает что!"

Он не мог сдерживать бушевавших в нем чувств.

- Вы только послушайте, о чем он пишет. Это целая исповедь, целый роман! - воскликнул он, обращаясь к Р. Гулю.

И он принялся читать вслух.

В письме подробно описывались жизнь поэта в Коктебеле во время гражданской войны, проход белой армии, занятие Крыма красными и потом страшные события, связанные с "чисткой" Крыма от белых. Во главе Крымского ревкома в это время стоял Бела Кун, чья героическая судьба (он участвовал в обороне Петрограда во время наступления Юденича) оказалась трагически сплетенной с кровавыми событиями крымского террора.

Как известно, в эмиграцию с Врангелем ушли далеко не все офицеры, участвовавшие в белом движении, значительная часть их осталась в Крыму 10, не желая покидать отечество. Многие остались, уповая на обещанную большевиками амнистию. Однако обещание не было выполнено. В эмиграции широкое распространение получило мнение, что истинным виновником крымской трагедии, ее идейным вдохновителем был Троцкий. Воззрения Троцкого на террор, изложенные им, в частности, в автобиографической книге "Моя жизнь", служат серьезным подтверждением подобного взгляда. Все бывшие военнослужащие должны были зарегистрироваться на основании положения о всеобщей трудовой повинности. Полагаясь на амнистию, значительная часть бывших офицеров прошла регистрацию. Эти списки оказались для них роковыми.

"Максимилиан Волошин в письме к Ященко необычайно сильно описывал эти кровавые крымские дни, - пишет в своих воспоминаниях Роман Гуль, читавший это письмо. - Волошин пишет, что он и день и ночь молился за убиваемых и убивающих. Он писал о том, что много и долго разговаривал с Бела Куном и у них установились какие-то "дружеские" отношения *. Чем Волошин покорил Бела Куна? Вероятно, душевной чистотой. Судя по письму, Бела Кун сошелся с ним настолько, что разрешал Волошину из "проскрипционных списков" вычеркивать одного из десяти. Волошин описывал, каким мучением было для него это вычеркивание "десятого", ибо он знал, что девять будут убиты. Волошин писал, что в этих кровавых "проскрипционных списках" он нашел и свое имя, хотя ему и не надо было регистрироваться как человеку штатскому и не белому. Но его имя вычеркнул сам Бела Кун" 11.

* Имеются свидетельства, что Бела Кун поселился в "Доме поэта" у М. Волошина.

Письмо Волошина из Крыма А. С. Ященко в последующие дни читал и пересказывал многим сотрудникам и друзьям "Новой русской книги", в частности А. Толстому, Соколову-Микитову, Эренбургу, Николаевскому. Судьба этого письма неизвестна. В архиве Б. Николаевского его нет. Из воспоминаний Романа Гуля следует, что письмо исчезло из дома Ященко. Больше всего пропажу письма переживал Б. Николаевский, повторяя: "Ведь это же совершенно уникальный исторический документ! И как мог Александр Семенович так легкомысленно его потерять!" Потерять письмо, содержавшее более 40 страниц, было действительно мудрено. Сам Ященко считал, что письмо похищено, и страшно винил себя за то, что "раззвонил" о нем по всему Берлину.

Имеются ли достоверные сведения о том, что Бела Кун действительно жил некоторое время в "Доме поэта"? Не исключено, что какие-то данные содержатся в еще закрытых архивах. Косвенную аллюзию на этот факт можно усмотреть в поэме Волошина "Дом поэта", написанной несколькими годами позже.

И красный вождь и белый офицер,

Фанатики непримиримых вер,

Искали здесь, под кровлею поэта,

Убежища, защиты и совета.

Я ж делал все, чтоб братьям помешать

Себя губить, друг друга истреблять.

И сам читал в одном столбце с другими

В кровавых списках собственное имя 12.

Напуганный исчезновением письма Волошина, Ященко поспешил опубликовать переданные ему вместе с письмом стихи. Они появились в февральском номере "Новой русской книги" за 1923 год. В этом же году эти стихи вышли отдельной книгой в берлинском русском Книгоиздательстве писателей под названием "Стихи о терроре" 13.

Терминология

"Брали на мушку", "ставили к стенке",

"Списывали в расход"

Так изменялись из года в год

Быта и речи оттенки.

"Хлопнуть", "угробить", "отправить на шлепку",

"К Духонину в штаб", "разменять"

Проще и хлеще нельзя передать

Нашу кровавую трепку.

Правду выпытывали из-под ногтей,

В шею вставляли фугасы,

"Шили погоны", "кроили лампасы",

"Делали однорогих чертей"

Сколько понадобилось лжи

В эти проклятые годы,

Чтоб разорить и поднять на ножи

Армии, царства, народы.

Всем нам стоять на последней черте,

Всем нам валяться на вшивой подстилке,

Всем быть распластанными с пулей в затылке

И со штыком в животе.

1921, 29 апреля, Симферополь

Террор

Собирались на работу ночью. Читали

Донесения, справки, дела.

Торопливо подписывали приговоры.

Зевали, пили вино.

С утра раздавали солдатам водку.

Вечером при свече

Вызывали по спискам мужчин, женщин,

Сгоняли на темный двор,

Снимали с них обувь, белье, платье,

Связывали в тюки.

Грузили на подводу. Увозили.

Делили кольца, часы.

Ночью гнали разутых, голодных

По оледенелой земле,

Под северо-восточным ветром

За город, в пустыри.

Загоняли прикладами на край обрыва,

Освещали ручным фонарем.

Полминуты работали пулеметы.

Приканчивали штыком.

Еще не добитых валили в яму.

Торопливо засыпали землей.

А потом с широкою русскою песней

Возвращались в город, домой.

А к рассвету пробирались к тем же оврагам

Жены, матери, псы.

Разрывали землю, грызлись за кости,

Целовали милую плоть 14.

Стихи Волошина, опубликованные в "Новой русской книге", произвели на эмиграцию страшное впечатление. Нет, не то чтобы эмиграция ходила в "белых одеждах". О терроре знали. В берлинской русской колонии в офицерской среде было немало "непримиримых", тех, кто в штабе Духонина, в контрразведке Кутепова сам творил в Крыму такие же бесчинства и беззакония, о которых писал теперь Волошин. Только вместо "кройки лампасов" вырезали звезды. Символика террора была разной, но суть одна и та же. Затемняющая разум ненависть, настоенная на идеологии, - самое страшное зло XX века.

Но только теперь всё или почти всё, о чем догадывались, или знали, или во что боялись поверить, было высказано с эпической силой волошинского слова. И казалось, что жить, как жили, уже нельзя. И все повторяли последние строчки из другого волошинского стихотворения - "Бойня":

"Не реви: собакам собачья смерть".

А она не уходит, и все плачет и плачет,

И отвечает, солдату глядя в глаза:

"Разве я плачу о тех, кто умер?

Плачу о тех, кому долго жить" 15.

Публикация стихов М. Волошина о терроре в Крыму как бы проложила границу между иллюзией и реальностью. И сделалось яснее, что прошлого уже не вернуть, оно никогда уже не будет таким, каким его видели мечтавшие вернуться в Россию. На Востоке, там, где осталась отчизна, были невысыхающие реки крови, впереди - пустота теперь уже очевидного изгнания. Начиналась новая полоса эмиграции - без надежд на возвращение. Долгое странствие по пустыне под чужим, искусственным небом.

ЧАСТЬ II

Глава 1

ПАРИЖСКОЕ ПРИСТАНИЩЕ

У них было много горя, которое делало

их достойными сострадания; у нас не

было того, что их утешало.

Альфред де Мюссе

Русскому, гонимому ветрами скитальчества и приехавшему после долгих мытарств в Париж, могло показаться, что он попал в некую эмигрантскую Мекку, где души странников, утративших отечество, могут наконец обрести покой. Кишащий соотечественниками Париж вселял успокоение: здесь было с кем посудачить о пережитом, было кому поплакаться об утратах, было куда обратиться за советом, было, наконец, где при крайности получить кусок хлеба и миску благотворительной похлебки. Было где поставить свечу...

Загрузка...