СЛОВО ЗА СЛОВО

Мы никогда не расскажем целиком свою жизнь и жизнь своих друзей, потому что сами не понимаем всей правды, а если рассказать, не понимая до конца, получаются бесполезные укоризны.

Виктор Шкловский, из статьи «Юрий Тынянов»

Эта первая часть книги выросла из моих устных воспоминаний. Вы не найдете в ней ни хронологической последовательности, ни единства цели или формы. Меня спрашивали — я отвечала.

Началось со Шпаликова. С тех пор как его трагическая судьба заинтересовала многих, я давала бесчисленные интервью. Иногда они попадали в печать искаженными, изредка удавалось пресечь мифотворчество журналистов.

Случались и удачи — например, двухчасовая передача, подготовленная Еленой Ольшанской для радиостанции «Свобода» в 2004 году, к тридцатилетию смерти Гены.

Всегда я старалась рассказать то, что никто другой рассказать не может, и всегда снежным комом наворачивались подробности — неуместные для радио- или телепередачи, для газетной статьи.

Но приходят студенты. Я уже больше пятнадцати лет преподаю. Наступил XXI век, студенты — из поколения внуков — интересуются историей, для них мы — уже история.

А любовные истории — они всех интересуют. Так получились воспоминания об Илье Авербахе. Про него сделали два документальных фильма, показали на канале «Культура». То, что я не могла рассказать «для всех», я рассказываю на этих страницах, с глазу на глаз, слово за слово.

Вопросы иногда вычеркивала, редактируя эти тексты, иногда оставляла, чтобы напомнить — я не пишу, я рассказываю. Про близких людей, про детство.

Исключением будет рассказ-воспоминание «Самозванка», написанный для журнала «Искусство кино» под названием «Далеко от Москвы».

Мемуаристов ругают: о чем бы ни писали — всегда пишут о себе. Сразу сдаюсь: это все — а себе, о себе любимой и о себе — нелюбимой, — вся первая часть.

Вы спрашиваете про Шпаликова

Вы спрашиваете про Шпаликова. Вы хотите взять у меня интервью, прослышав где-то, что я была его первой женой, а он моим первым мужем. Недавно звонила какая-то девушка с телевидения. «Вы не могли бы нам рассказать про Геннадия Шпаликова? Мы приедем куда скажете, в удобное для вас время». — «А что за передача, сколько минут я могу говорить?» — «Ну, вы можете говорить сколько хотите, мы снимем, а потом — у нас вся передача десять минут, так что мы рассчитываем на вас — минуты три… Вы постарайтесь покороче…» Я, разумеется, отказалась, не слишком вежливо. Потом случайно наткнулась в какой-то поздней ночной передаче на сюжет про Шпаликова. С лучшими намерениями — напомнить, прославить, сообщить, что был такой поэт, написал известные песни, и вот теперь его книги выходят — с самыми благими намерениями ребята старались, и все перепутали, домыслили — чего не было никогда и быть не могло…

Стало быть, надо участвовать, потому что если не я — то кто? Нас остается все меньше — тех, кто достаточно Гену знал. И были вечера памяти, и документальный фильм, и когда-то «Пятое колесо» с сюжетом про Шпаликова. И я там что-то говорила, но оставалась большая досада — не то сказала, нельзя за «три минуты», все не так и не то. А теперь и книги вышли, напечатано и то, что никак в печать не стремилось, черновые обрывки. Гена все сам о себе рассказал. В жизни много врал, выдумывал, мистифицировал, в стихах все чистая правда, затем и писал. Да вот вам на три минуты, можно обойтись и одной:

На языке родных осин,

На «Эрике» — тем паче —

Стучи, чтоб каждый сукин сын

Духовно стал богаче.

Гена хотел предстать перед вами таким — веселым, лукавым, вечно шагающим по Москве очарованным пешеходом, беспутным и нежным, замученным договорами, долгами, режиссерами. Таким он и предстал. Как хотел. Кто же теперь не знает песню:

Бывает все на свете хорошо,

В чем дело — сразу не поймешь…

Хотел он оставить о себе такие позывные. Очень хотел. И сбылось.

«А я иду, шагаю по Москве…»

Мы как раз встретились в Замоскворечье, мы уже разошлись, но еще часто встречались, и чаще всего там — в Лаврушинском переулке была сберкасса ВООАПа (охраны авторских прав), там сценаристам платили так называемые «потиражные»; он очень торопился на «Мосфильм», но почему-то не брал такси, и мы гуляли по набережной.

Гена спел: «Москва, Москва, люблю тебя как сын…». Это была «рыба». Композитор Андрей Петров уже написал музыку, и назначена запись, и, вероятно запись уже идет, а слов нет, нет песни, и сейчас режиссер Гия Данелия его убьет, и будет прав, потому что Гена давно сказал, что песня есть.

Дул пыльный ветер, страшно хотелось выпить и где-нибудь посидеть, но мы ходим, и Гена, морщась и конфузясь, пропел про «нормальный летний дождь» и сообщил почти что прозой — «над морем белый парус распущу, пока не знаю с кем… но если я по дому загрущу…». Дальше совсем идиотские слова, не смейся, сойдет, может быть, и так… «Под снегом я фиалку отыщу и вспомню о Москве…» Закрыв глаза и размахивая плотно сжатым кулаком, он скандировал и проглатывал эту фиалку с каким-то смехом-свистом. Я не могла одобрить ни паруса, ни фиалку, но в основном подбадривала: «Сейчас в такси придумаешь». Ничего не придумал — сошло и так. Пошло в народ. Настоялось на времени. Вынырнуло.

Всем известно, что «поэзия должна быть глуповата», шлягер тем более — заслуга композитора, первого исполнителя, а поэт, сочинитель текста — безымянный даритель не сокровищ, а чего самому не жалко — случайных слов, детского лепета, самодельных игрушек. Вроде этого: «Петушка на палочке я тебе принес. К деревянной палочке петушок прирос». Почему-то запоминается на всю жизнь. Или — тоже Гена:

Не ходите под крышами в оттепель,

Это очень опасно бывает.

Очень много людей замечательных

В эту оттепель убивает.

Почему запомнилось? Каждый день выскакивали какие-то строчки, строфы и не записывались — даже «на манжетах». Кто б мог подумать, что визитной карточкой и даже «эмблемой поколения» станет сочиненное в ужасе и отчаянье «Бывает все на свете хорошо». А ведь были к тому времени и хорошие песни, и «маленькие шедевры»: «У лошади была грудная жаба, но лошади послушное зверье, и лошадь на парады выезжала и маршалу молчала про нее. А маршала сразила скарлатина, она его сразила наповал, но маршал был выносливый мужчина и лошади об этом не сказал».

Кстати, грудная жаба, то есть стенокардия, была у Гены уже в молодые годы. Немела правая рука и плечо, накатывал страх смерти. Мы были невежественны и беззаботны. Когда мы первый раз поцеловались — в Ленинграде, на крутом мостике, недалеко от цирка зимним вечером, под легким снежком, — Гена вдруг упал. Мы были оба совершенно трезвыми. Я испуганно его поднимала, он лежал минуты три, а потом мы как ни в чем не бывало, отправились к своим лилипуткам.

Мы жили в Доме колхозника возле Сенного рынка. Были студенческие каникулы, я приехала в Ленинград с волейбольной командой ВГИКа играть с Институтом киноинженеров (ЛИКИ). Такая была традиция. Вероятно, не было мест в общежитии, и женскую команду поселили в этом доме приезжих. Такие дома я видела только в глухой провинции. Там были высокие деревенские кровати с подзорами, и лилипутки с трудом на них взбирались. Они играли на маленьких аккордеонах и пели, а в свободное время вышивали крестиком. Так вот, меня подселили четвертой к трем лилипуткам.

Гена появился там внезапно, с компанией вгиковцев, которые ни в какие игры не играли, а завернули в Ленинград проездом, они собирались в Карелию кататься на лыжах. Шпаликов тут же раздумал ехать в Карелию и остался со мной — гулять по Ленинграду. Уговорил остаться на несколько дней после игр, поселился в том же доме приезжих, объявил лилипутам, что я его невеста, приходил запросто в нашу четырехместную комнату и начинал меня причесывать — «под колдунью», подробно с ними обсуждая мою прическу и им советуя больше не делать перманент — так называлась «шестимесячная завивка», а отрастить и распустить волосы по плечам. Заодно обсуждал с ними их деревенский репертуар, просил репетировать и давал советы.

Я никогда не носила распущенные волосы и вообще стеснялась своей внешности сверх всякой меры. Но я сидела, как огромная кукла, или, может быть, так чувствует себя пудель, которого стригут, сидела как во сне, в каком-то чужом веселом бреду — только бы не расхохотаться, — и позволяла жениху вытворять что угодно с моими хилыми волосами. И называть меня невестой, а себя женихом не только лилипутам, но всем знакомым и незнакомым, а знакомые вдруг обнаруживались повсюду, даже в чужом городе Гена почему-то везде встречал знакомых.

В роскошном ресторане «Астория» мы однажды ужинали в большой компании, с пожилым, всем известным, сильно пьющим скульптором, и Гена заново распускал мне волосы и гордо оповещал окружающих, что приехал к своей невесте, и она — то есть я — должна всем понравиться. Я участвовала в этой игре как в игре, ничуть себя невестой не считая. Мне было весело, празднично, лестно, что именно Шпаликов рядом со мной, что я так загадала — на новогоднем вечере.

В полнейшем отчаянье, в окончательном крушении всего-всего-всего — и любви, конечно, но если бы только любви! — загадала: «Подойди, пригласи!», и взгляда не кинула в его сторону, наоборот, избегала смотреть. И подошел, и пригласил. И сказал, что бабушка у него умерла, и потому Новый год он встретит дома. И опять загадала — «позвони в новогоднюю ночь!» Первым первого января позвонил и напросился в гости. И стал, как говорили в былые времена, «ухаживать».

Была перепись населения, мы работали в новой отдаленной гостинице, там и ночевали, поскольку переписывать следовало спозаранку, в семь утра. В гостиницу селили странный народ — из самых дальних концов нашей «необъятной» — якуты, буряты, ханты, манси, чукчи, кажется, тоже попадались. Не успела я переписать разноплеменный свой этаж — появился Шпаликов, стал помогать переписывать. Подивились вместе — какие случаются народности «на просторах Родины чудесной», и почему-то все они оказались в нашей именно гостинице. Потом уединились в моем пустом номере с тремя кроватями без белья и голой лампочкой под потолком. Тут он сказал: «Выходи за меня замуж. Ты подумала, я был пьян, а вот он я — совершенно трезвый, повторяю: мы все равно поженимся, будем жить на берегу океана, и у нас будут дети — мальчики, будут бегать в полосатых маечках, и я их научу ловить рыбу…» — «Какого океана, Гена? Ты умеешь ловить рыбу?» — слово за слово, с помощью Хемингуэя, который не был для нас таким уж кумиром, как сейчас его представляют, но был удобной опорой для легкого насмешливого трепа — мы вышли через длинные паузы и нервный смех к тому, что так сразу нельзя, сначала надо влюбиться. «А ты — сказал Гена. — Я к тебе приставать не собираюсь, только один раз поцелуемся в знак согласия». — «Я еще не согласна, — я сказала, — это слишком неожиданно», или что-то в этом роде, не могу воспроизвести тот томительный диалог, но пытаюсь честно докопаться до сути. Что я думала тогда, что мне казалось?.. У памяти есть хорошо освоенные пространства, а есть закоулки и черные дыры, куда забраться почти невозможно. И вот эта зима пятьдесят девятого года с той самой переписью населения — до нашей свадьбы 29 марта — не дается, ускользает, рвется, хотя, видит бог, я хочу докопаться до смысла своего странного поступка.

Мне не удалось влюбиться в Шпаликова, но замуж я вышла, и даже взяла его фамилию. Он, впрочем, на этом не настаивал, так решили родственники, когда его любимый дядя Сеня, генерал Семен Никифорович Переверткин, вместе с Людмилой Никифоровной, Гениной мамой, приехали знакомиться с моими родителями. «Сговор» проходил в серьезной, несколько натянутой, преувеличенно любезной атмосфере. Жить предстояло у нас, в двухкомнатной квартире на Краснопрудной, выселив моего младшего брата к родителям. Позже мы получили трехкомнатную в том же подъезде, но в ту весну родители с трудом скрывали растерянность. Перспектива взять к себе зятя-студента, который еще ничего не зарабатывает, к тому же, уже замечено, «любит выпить», — не могла их обрадовать. Обсуждали, не снять ли нам, сложившись комнату, но стало ясно, что «не потянуть» — хорошие комнаты дороги и большая редкость, и «как они будут жить, на что?»

Мы с братом делили комнату в четырнадцать метров, разгороженную шкафом, а тут, из-за моего замужества, он лишался своего закутка, выражал глухое недовольство, но помалкивал. Я не испытывала угрызений совести, я старшая сестра, мне надо замуж, другие и в коммуналках как-то женятся, Генина сестра Лена как раз выходила замуж за лейтенанта Славу, и у них, в такой же двухкомнатной квартире, на углу Васильевской и улицы Горького, получалось еще гуще перенаселение, там жил еще Генин отчим со взрослой дочерью Ларисой. Не хочу опускать бытовые подробности, потому что, как теперь известно, всех «испортил квартирный вопрос», а тогда мы еще не прочли Булгакова, и много-много книг было еще впереди… Зато уже прочно застрял в нас Маяковский со своей «любовной лодкой», разбившейся о быт, со всем пафосом поэмы «Про это». «Чтоб не было любви-служанки, замужеств, похотей, хлебов, постели прокляв, встав с лежанки, чтоб всей Вселенной шла любовь. Чтоб жить не в жертву дома дырам…» И не было врага страшней «мещанского благополучия».

«Надеюсь, верую — вовеки не придет ко мне позорное благоразумие» — в картине «Мне двадцать лет» звучат эти заклинания закадровым голосом главного героя. До сих пор, надо сознаться, умиляют зыбким воспоминанием — какими мы были хорошими.

Мы не были хорошими. На той фотографии, что много раз напечатана в разных журналах, мы улыбаемся втроем — Саша Княжинский, Гена Шпаликов и я посередине, — стоим в обнимку и улыбаемся счастливыми улыбками. Мы на самом деле счастливы, или делаем вид? Гена пытался написать сценарий «Про счастье», но это ему не удалось и едва ли кому удастся. Но остановившееся мгновение, когда мы в жаркий день, выпив много пива, сфотографировались у нашего шкафа на Краснопрудной, морочит голову даже мне, и я держу эту фотографию на полке под стеклом. Гости разглядывают, улыбаются в ответ. Вспоминают картину «Мне двадцать лет», которая сначала называлась «Застава Ильича».

Молодость сама по себе счастье — принято думать. Я давно так не думаю. Не хочу себя обманывать и называть те годы «праздником, который всегда с тобой». Однажды назвала, когда ворвалась ко мне команда из «Пятого колеса» и потребовала рассказать о Шпаликове. Да, Гена хотел, чтобы каждый день был праздником, чтобы чем-то был отмечен незабываемым. Но даже обаятельная белозубая улыбка Княжинского на фотографии меня не обманывает. Не было ни счастья, ни покоя, ни воли. А была тяжкая зависимость — от чего, от кого? Да от всего.

Гена, кстати, стеснялся широко улыбаться, у него на переднем зубе была металлическая коронка, еще в Суворовском училище так его украсили. Когда он велел в него влюбиться, я очень старалась, но мне мешала эта малость. Я не могла ему сказать, как она мне мешает. Через год или полтора он ее снял, так и ходил с обломком зуба, белую не поставил: и недосуг, и боялся зубных врачей, как все мужчины. Умом я понимала, что смешно, что не может такая мелочь мешать любви. Значит, не любовь. Эта мелочь постоянно напоминала, что значит — не любовь.

В своей внешности я находила гораздо больше недостатков, чем достоинств, и точно знала, что меня нельзя полюбить, когда вокруг водятся настоящие красавицы с прекрасными фигурами, и к тому же актрисы, и танцуют, и поют. Гене нравились актрисы с параллельного курса, за кем-то из них он ухаживал, видимо, без успеха. Никогда не спрашивала, только чувствовала, что женской любовью он не избалован, совсем неопытен, еще хуже меня. У меня уже были романы, я не была невинной девушкой, был горький опыт не столько любви, сколько истерзанного самолюбия. Не столько опыт, сколько круги по воде — стремительный студенческий роман с большими отягчающими обстоятельствами. Тогда еще не прижилось слово «комплексы», про Фрейда мы ничего не знали, и то, что теперь читавшие и не читавшие Фрейда называют этим диковатым, угловатым словом — «закомплексованный», вполне относилось к нам обоим.

Впрочем, и не закапываясь в глубины бессознательного, можно было и тогда, просто взрослым взглядом увидеть этот придуманный, сочиненный нами обоими союз как нашу ступеньку познания. «Экспериментальный брак», — так я и сказала, хорошо помню: «Пусть это будет такой эксперимент…» Мы рассудили что все жизни экспериментально — что в жизни не эксперимент? Я чуть-чуть надеялась и втайне желала, чтобы жених мой взорвался — «ну не любишь, и черт с тобой!» — и тогда ссора, примирение, а может и нет… Но нечто настоящее, взаправдашнее — страсть или хотя бы взаимное притяжение, навязчивое состояние «не могу без тебя!» — то, что бросает молодые пары друг к другу.

Но нет, этого не было. Мы «гуляли» и ничуть не искали уединения и пристанища, где бы переспать Хотя много и неразборчиво пили, стремились именно туда, где пьют, — «в дома без взрослых». Хотя и у Гены дома пили почти каждый день. Приезжал с работы дядя Сеня, свой дом он не любил, жену его генеральскую я едва помню, но зато у младшей сестры, Гениной мамы Семен Никифорович отводил душу! Накрывали большой длинный стол, выставляли простую закуску — селедка, картошка, капуста, никаких разносолов, но все как-то складно, чисто, весело. Приходил сосед-тяжеловес, чемпион по поднятию тяжестей, его жена Лиза, занимавшаяся художественным свистом, она художественно свистела, потом все вместе пели какую-нибудь «калинку-малинку», иногда целовались по кругу в знак всеобщей любви и дружбы. Я сидела как заколдованная. «Царевна Несмеяна», — говорила Людмила Никифоровна, Генина мама. От водки я не отказывалась, пила, по-моему, наравне с генералами и спортсменами, но вела себя чинно, в общее веселье не вписывалась. Людмила Никифоровна, женщина еще молодая, сорока двух лет, красивая и властная, с такими же почти сросшимися бровями, как у Гены, с длинными цыганскими сережками, легко управляла застольем. Знала, когда кому «хватит», велела девочкам, дочке и падчерице, убирать со стола, и не помню, чтобы дело доходило до безобразного пьянства, ни у них, ни в других военных компаниях, где мы бывали с Геной и любимым его дядей Сеней. От генералов и полковников до лейтенантов и Гениных приятелей по Суворовскому училищу — все были крепки по части алкоголя.

Понимала ли мама, Людмила Никифоровна, которая предложила называть ее «мамой», как принято в деревне, но я, разумеется, этого не могла и сразу призналась, что не могу и не буду, понимала ли она, что ее «Генашка» совсем другой душевной организации совсем не «военная косточка», что у него хрупкая нервная система, и это проявилось еще в училище, и что пить ему нельзя совсем? — это грозит алкоголизмом. Думаю, что не понимала, почти так же, как и я. Я — потому что в жизни с этим не сталкивалась, где-то были алкоголики, которые «погибали под забором», но это не имело к нам никакого отношения.

Позже Гена стал догадываться, что это зависимость, это болезнь, и часто повторял: «Я не алкоголик, это определяется работоспособностью». И действительно, мог в любом состоянии завернуться в халат, налить крепкого чая и сесть за машинку. Писать что-то несвязное. Что-нибудь «про ежика», например, только бы писать. Наутро понимал, что получилась какая-то чушь, садился за сценарий в полной трезвости, боролся с собой, сколько хватало воли. Он любил писать, вот просто оставлять слова на бумаге, без продолжительных усилий ума, каких требует сценарий, и эта любовь, физиологическая страсть к писанию — единственное, что могло бы победить алкоголизм. Он и сам почти понимал это. И боролся. Писать — для того чтобы не спиться, не прослыть у самого себя алкоголиком. Если бы да кабы — досталась бы ему настоящая писательская жена, умудренная знанием, какими бывают писательские жены — немного врач, немного педагог и всегда секретарь оберегающий, пестующий талант, ревниво, честолюбиво, с хорошо дозированным восхищением и безмерным терпением следящая за каждым словом, за каждым часом, потерянным для искусства и для здоровья… Ничего этого во мне не было. Никаких писательских жен и никаких писателей я не знала. Понимала ли, что Шпаликов талантлив, что он неординарен даже на нашем, вгиковском, фоне, где все метили если не в гении, то в таланты? Еще как понимала. Потому и вышла замуж. Именно за него. Ощущая полное его превосходство.

А в те времена, страшно далекие от нынешнего феминизма, превосходство мужа над женой было обязательным, само самой разумеющимся — это единственный предрассудок, мною впитанный с молоком матери и с войной. У тех девушек, что «много о себе понимали», с замужеством обычно было туго, не брали их замуж. А замуж хотелось. Требовалось начать жизнь с чистого листа.

Были и другие варианты, надежнее Гены для будущей жизни и даже для постели более привлекательные — со Шпаликовым мне этот момент как-то и вовсе не представлялся, отодвигался в абстрактную даль на грани невозможного — ну как с братом, что ли… Я не знала слова «инцест», но что-то подобное, первобытный запрет кровосмесительства пробивался к сознанию из древних глубин. «Из одного тотема» — это много позже я догадалась, что мы с ним «из одного тотема», а в одном тотеме мужчина и женщина не соединялись. В книге Фрейда «Тотем и табу» весьма убедительно про это рассказано.

Вам, может быть, покажется это поэтическим домыслом, и наверняка покажется, если вы сами с этим не сталкивались, как и большинство людей, но те, кто хоть однажды, пусть не на своем опыте, но где-то рядом наблюдал подобные «странности любви», поймут, о чем я говорю.

Сама я это поняла задним умом, очень нескоро, а сейчас пытаюсь вспомнить — словно бы в третьем лице, не про себя и почти хладнокровно, как из этой странноватой игры, мало похожей на любовь, выросло нечто, мало похожее на семейную жизнь, но большое, огромное и не забытое до мелочей, до стыдных подробностей, которыми я не стану здесь травить душу. Но помню, все помню, хотя обычно память заталкивает неприятные подробности в дальний ящик. Мы разводились, расходились так непростительно долго, скандалы чередовались с самой искренней дружбой, что в результате это переплавилось в множество нежных стихов на тему «хотя поссорились уже, но все-таки еще дружили». А выглядело это так.

Он. Значит, никогда? Ты так считаешь?

Она — я. Потому что я тебя не люблю!

Он. Почему?

Я. Прекратим этот разговор. В сотый раз… не хочу повторять: не люблю, и у меня другая жизнь, прежней уже не будет.

Он. А почему?

Его нельзя было обидеть. Как с гуся вода. Он вообще никогда ни на кого не обижался. Если порывал с кем-то отношения, не хотел встречаться, говорил «так надо», «так лучше», и никакими силами не дознаешься — ни повода, ни причины. Никаких выяснений «взаимных болей, бед и обид». Он каким-то образом всегда оказывался выше этого, будто смотрел издалека, свысока.

Бракоразводный наш суд прошел «в теплой дружеской обстановке». «Надо говорить — „не сошлись характерами“? А почему? Мы же сошлись». Но все произнес, что требуется, давясь от смеха.

Кстати, Гена не любил деепричастных оборотов, как и причастных. А самым ненавистным для него словом было слово «курчавый». Его просто тошнило от этого слова. А деепричастных и причастных оборотов он категорически велел избегать и сам избегал. Но однажды читал мне вслух любимый кусок из «Охранной грамоты» Пастернака, читал взахлеб, почти наизусть, и я заметила: «Вот же причастный оборот, а вот и деепричастный». Оказалось, что он их путает и вообще смутно знает, что это такое.

Путал даму с валетом. Безуспешные попытки научить его играть в карты этим кончались: перепутает даму с валетом и смешает все карты или станет выбрасывать их с балкона. Мог в гостях и книжку чужую выбросить, если она ему не нравилась — «не надо это читать».

Однажды унес с выставки, из фойе Дома кино, что был тогда на улице Воровского, — картину — «Красного петуха», то есть попросту снял со стены и понес, даже не пряча. Был легкий скандал, но сошел ему с рук, и Иван Пырьев, возглавлявший тогда наш новый, свежеиспеченный Союз кинематографистов, заметил, запомнил студенческую шалость.

Гену очень скоро приняли в Союз. Он был на виду и на слуху, когда еще почти ничего не сделал. Кино так раскрывало свои объятия мало кому, то есть просто никому. Прослыть «московским озорным гулякой» делу не мешало. Он привез из командировки, с острова Диксон, малицу из оленьего меха и расхаживал в ней по улицам, удивляя прохожих. И песни его, и первые сценарии, например «Причал», полны маленьких чудес и беззаботных «очарованных странников». А в то время как раз катилась волна так называемого «поэтического кино» — не от хорошей жизни она катилась, а потому что были наглухо заперты многие темы, и Шпаликов, с мечтой о «волшебном кино», с любовью к «Аталанте» Виго и к Марселю Карнэ, удивительно пришелся ко двору.

Когда Марлен Хуциев пригласил его писать вместе с ним «Заставу Ильича», Гена был уже «широко известен в узком кругу», был вгиковской знаменитостью, я хорошо помню день первой их встречи, знакомства с Марленом. Мы сидели в гостинице «Москва», наверху в ресторане, было шумно и тесно, обстановка не располагала к серьезным разговорам. У Хуциева за плечами было уже две картины — настоящий режиссер! — и мне крайне не нравилось, что «смотрины» происходят в такой обстановке. Хуциев искал молодого автора для своей пока еще смутной идеи. Он уже придумал, что в фильме будет караул у мавзолея, и эти печатающие шаг ребята со строгими лицами, и рассвет, и Москва во всех ее обличиях.

Шпаликов после Суворовского учился в училище Верховного Совета, элитном офицерском училище, он бы мог и сам печатать шаг у мавзолея и охранять Кремль. Я думаю, они сговорились мгновенно и подружились, и мы стали бывать у Марлена в Подсосенском переулке, потому что Шпаликов оказался тем самым персонажем, какого искал Хуциев — для связи времен и поколений, московских окраин и московской богемы, рабочих пареньков и посетителей кафе «Националь», встречавшихся между собой, может быть, изредка на вечерах поэзии в Политехническом. Шпаликов все это в себе фокусировал, сам по себе, еще до трех персонажей, трех товарищей — материализовал ту хуциевскую идею широкой панорамы поколения — подтверждал ее собственным существованием.

Молодой Шпаликов был сам произведением соцреализма, и тот «возвышающий обман», что вменялся в обязанность искусству и литературе, был его второй натурой. Не второй даже, а первой, а вся насмешливость, ирония и самоирония, рефлексия, все защитные механизмы молодости и тяжелый труд души, совсем не устоявшейся и попавшей в переплет, в который мы все тогда попали, — это все ловко пряталось до поры до времени. Недаром Гене так нравился совет Хемингуэя, что работу писателя никто не должен видеть, пусть окружающие, даже близкие, не понимают, когда и где и что он пишет. Говорить о серьезном и всерьез тоже было не принято, потому что к тому шестидесятому, скажем, году «надоело говорить и спорить», и отдавали страшной банальностью любые интеллигентские, студенческие потуги разобраться в отношениях со страной, с властью, с собственными иллюзиями. С 1956-го прошло три года, и наговорились до одурения. ВГИК кипел политическими страстями. После знаменитого доклада с разоблачением культа личности свобода слова казалась такой близкой, досягаемой, вот она уже — оковы сброшены, но не тут-то было. Венгерские события — ввод наших танков в Будапешт — кто-то неверно отразил в студенческой стенгазете, то есть посмел осудить, не помню уж, насколько резко и прямо — и вот уже собрание, большие неприятности, чтоб впредь было неповадно…

А Гена Шпаликов мог быть там, на этом самом танке, и кто-то из его приятелей-суворовцев там был, и Гена им гордился, или выдумал такого лейтенанта, не знаю, но дух «лейтенантства» сидел в нем так долго и прочно, что сомнения — а нужно ли было вводить танки, подавлять венгров — отступали на второй план, на годы. Разумеется, надо защищать нашу лучшую в мире социалистическую систему, это самой собой, но об этом не говорили, передовиц в газетах не читали, и Гена не читал, претило косноязычие, литературный вкус и живость ума делали свое дело, подтачивали святую веру в «поколение победителей». Первые стихи, которые я слышала от Гены, — Бориса Слуцкого:

Давайте после драки

Помашем кулаками.

Не только пиво-раки

Мы пили да лакали…

Нет, назначались сроки,

Готовились бои.

Готовились в пророки

Товарищи мои.

Теперь все это странно,

Звучит все это глупо…

В пяти соседних странах

Зарыты наши трупы,

И мрамор лейтенантов —

Фанерный монумент —

Свершенье тех талантов,

Развязка тех легенд.

Шпаликов полюбил с первого взгляда Виктора Платоновича Некрасова и посвящал ему стихи. И Некрасов его полюбил, написал в своих воспоминаниях, что не встречал человека талантливее Гены Шпаликова. Что его пленило? «Вика!» — и сразу на ты. Лучшие свои чувства — к писателю, к «окопам Сталинграда» — ничуть не стесняясь, выразил. Возвышенно. В жанре тоста. Все общение как непрерывный тост. Может, потому и пили так много, что это оправдывало некоторый пафос и детскую непосредственность. Бывает мудрость старости, считается, что мудрость вообще привилегия возраста, опыта, а в Гене была, как я потом поняла, сумела назвать — мудрость детства. Не та детская хитрость, когда ребенок, подлизываясь, добивается своего… Впрочем, это в нем тоже было…

Он не боялся быть смешным. «Я был весел и вежлив, я хотел рассмешить»— написал он чистую правду в одной из первых песен «Мы сидели, скучали у зеленой воды». Он хотел рассмешить. И не боялся быть смешным, что в молодости редко (если человек не метит в артисты-комики). А еще реже — та обнаженность лучших чувств, непрерывные объяснения в любви вслух и на бумаге — друзьям, женщинам, старикам, пейзажам, речкам, лодкам, пароходам и пристаням, закатам и травам, и первым встречным.

«С матросами безусыми хожу я досветла / За девушками с бусами из чешского стекла…» (Это в Батуми, он получил командировку от журнала «На боевом посту», ведомственного журнала МВД, и обещал написать про морских пограничников или, в крайнем случае, пьесу для матросской самодеятельности, каковую мы вместе, хохоча, и сочинили; она называлась «Наш молодой Карузо». Главный герой был Княжинский, а персонажи-матросы Рязанцев, Ахмадулин, зав. клубом Павел Финн.)

Гена спешил объясняться в любви, словно понимал, как жизнь коротка, и «потом» не бывает, нельзя откладывать. «Давай сейчас его вернем, пока он площадь переходит… Немедленно его вернем, поговорим и стол накроем, весь дом вверх дном перевернем и праздник для него устроим». Вопреки всеобщему унынию и язвительности, он пытался и жизнь так устроить. Из очевидного кошмара нашей жизни, вопреки кошмару, ловить «чудное мгновение».

Однако та первая встреча с Виктором Некрасовым добром не кончилась. Он позвал нас — Марлена Хуциева, меня и Гену — к своим друзьям, в почтенную компанию людей уже немолодых, некрасовского военного поколения. Там были писатели, литературоведы, критики — прогрессивного, «новомирского» направления. За длинным столом, естественно, кроме литературы, беседа крутилась вокруг «что делать?» и «кто виноват?» Быстро напившись, Гена вдруг показал на свободные стулья за столом и сказал, что Добролюбов и Чернышевский сейчас придут, они просто вышли. Гости обиделись — что он имеет против Добролюбова и Чернышевского?.. И сочли это, видимо, за намек — критики и литературоведы вступились за предшественников. Я помню, как обмирала от стыда. Мой молодой муж оказался — впервые для меня — пьяным скандалистом и заявил вслух, что всех этих разночинцев демократов, страдальцев за народ ненавидит за перепортили всю русскую литературу. Пьяная его речь — без мата, впрочем, и без грубости, была вполне осмысленна и тем более неуместна в том обществе. Хуциев сказал — «надо уводить Генку», и мы его как-то силком увели.

И Некрасов — почему-то перед ним было особенно стыдно — пошел с нами и даже в ту ночь у нас заночевал. Он жил в Москве, как всегда, у Лунгиных, но было слишком поздно, ночь, и мы пригласили его в наше временное жилище на Маяковской. То была комната Гениной сестры, и соседями нашими была строгая парочка. Он — майор, она — капитан того же ведомства, МВД. Это была наша первая попытка уйти от родителей и жить самостоятельно. Утром, помню, я сбегала в «Пекин», принесла из кулинарии вкусной еды, чтобы прекрасного гостя потчевать завтраком, переходящим в обед, а мужчины, проснувшись, посмеялись над моим усердием — на еду они с перепоя смотреть не могли. Я еще не знала, что с похмелья не завтракают, а только пьют и опохмеляются.

Между тем в коридоре висела красивая клетчатая куртка Некрасова, которую он только что привез из Америки, и соседка майорша, сама в чине капитана, решила, что у нас иностранец. Таких вызывающе иностранных вещей в Москве не носили. Она мне тихо и вежливо сказала в кухне, чтобы мы освободили помещение в двадцать четыре часа. Я сказала, что у нас знаменитый писатель Виктор Некрасов, это его куртка, — не подействовало, не знали они такого писателя, а куртка, действительно, выглядела экзотически — только шпионы могли носить такие. Шпиономания еще не прошла, кампания «бдительности», когда весь народ мечтал обнаружить шпиона, длилась еще долго.

Гена с Некрасовым мирно опохмелялись, про демократов и разночинцев поспорили для порядка и сошлись на компромиссе, вчерашний скандал был прощен как детская выходка, и Гена гордо демонстрировал другу Вике, какая у него жена, заботливая, все понимает и утречком бежит в кулинарию. Некрасов одобрял жену. Но только если ей — то есть мне — убрать челку. У женщины самое красивое — это лоб, открытый лоб.

Почему-то «старики» тех времен придирчиво относились к женским волосам. С этим я не раз сталкивалась. А Гена очень любил «стариков», без стеснения знакомился даже с самыми знаменитыми, например с поэтом Михаилом Аркадьевичем Светловым. Мы подсели к нему где-то в кафе и весело проболтали целый вечер, но время от времени он неодобрительно косился на мой лоб и уверял, что челку надо отрезать, всем бы девушкам запретить эти челки. Он был легендарной личностью, классиком еще с довоенных времен, все мы знали наизусть его «Гренаду», старались попасть на его семинары в литинституте и передавали из уст в уста его экспромты и остроты. Гена — до того как стал сочинять свои песни — пел Светлова, например, вот это: «Печально я встретил сегодня рассвет, сразу проснулся от горя, на палубу вышел — а палубы нет — ни неба, ни чаек, ни моря…»

Впрочем, он в те времена пел стихи разных поэтов — Пастернака, Цветаеву, Тихонова, Кирсанова, иногда выдавал малоизвестные стихи за свои. Теперь поют его песни с эстрады, сильно путая слова и вставляя чужие строчки; он бы не был в обиде, он и сам так делал не раз, песни предназначались для «своих», не для печати или эстрады. Александр Аркадьевич Галич дописал две забавные Генины песни. «Мы поехали за город, а за городом дожди, а за городом заборы, а за заборами вожди…» он продолжил в духе политической сатиры: «И сопя, уставится на экран мурло — очень ему нравится Мэрилин Монро…» И сразу спел Гене. Тому не очень понравилось такое продолжение, но он промолчал — из почтения к Галичу, как бы одобрил. Это было в Болшево, в нашем «доме творчества», и кто мог тогда думать, что через много лет эти песни вспомнят, они «пойдут в народ»? Это были «домашние игры», и дом в Болшево казался тогда нашим общим домом. Он объединял поколения, осуществлял «связь времен».

Майский день — именины сердца

Эти воспоминания вошли в сборник «Сергей Ермолинский» (М.: Аграф, 2002). Но я тут много рассказываю о Шпаликове, поэтому — пусть это будет продолжением предыдущей главы; тут как раз про «связь времен».


Мы познакомились с Сергеем Александровичем Ермолинским в мае 1961 года в Гаграх. Прошло сорок лет, но я отлично помню тот день, а почему — вы сейчас поймете. Но придется начать издалека. Мы с Геной Шпаликовым поженились в 1959-м, а в 1961-м наш студенческий «экспериментальный» брак стал трещать по швам, и весной Гена затеял примирение. Мы решили начать новую жизнь. Из прежней жизни — с моими родителями — мы были изгнаны, вернее, сами ушли. Для новой были все основания — Гена получил аванс на «Мосфильме» и, узнав, что я тоже скитаюсь, живу у подруги, купил два билета на Кавказ и преподнес их как спасенье: ехать и не рассуждать. Он был горд, ощутив себя «не мальчиком, но мужем».

Был апрель, и знаменитая гостиница «Гагрипш», диковинное деревянное сооружение в стиле «шале», явно стояла пустая — не сезон. Мы решили непременно поселиться в ней. Я хорошо знала Старые Гагры, бывала там не раз «дикарем», с родителями, были знакомые хозяева, но это не соответствовало замыслу. Новую жизнь надо начинать в хорошем отеле, поутру спускаться в ресторан, заказывать в номер легкое вино и т. д.

Цвели глицинии, восхитительно пахло самшитом, кипарисом и турецким кофе, что варили под старыми платанами. Был первый жаркий день, и солнце зализывало лужи, а мы никогда не бывали на юге весной, когда чисто, тихо, и слышно каждую птицу, и никаких отдыхающих. А в гостинице — «мест нет». Вот же — пустая! А для нас мест нет. Ясное дело, надо дать взятку, но как это делается — мы не знали. Поставив чемоданы у глициний, не мозоля глаза администраторше, мы совещались и репетировали — часа два. Ближе к закату, оголодав, Гена заложил в паспорт десятку, зажмурился и пошел на позор. Я подсматривала из-за стекла, как он глупо улыбается непреклонной тетке, готовый сию секунду бежать с покрасневшими ушами или обратить нашу взятку в шутку. Это длилось секунду. Немедленно потребовался мой паспорт мы получили номер. Правда, самый плохой, под крышей, почти без окна — оно упиралось в скалу.

Мы зажили на широкую ногу, и деньги наши стремительно таяли. Ими распоряжался Гена, я даже не знала, сколько их, но все чаще мы заходили на почту — деньги за сценарий должны были прислать, но все почему-то не слали. Гена дал телеграмму с просьбой выслать их телеграфом.

Я стала думать, что бы такое продать. У меня было четыре платья и ситцевый халат. Каждое из этих платьев я помню, потому что сшила их сама, хотя шить не умела и не умею. Я их сшила в знак протеста и независимости от мамы, которая обшивала всю семью. Как ни странно, мои изделия были раскуплены мгновенно, дежурные в гостинице, видимо, раньше нас почувствовали наши финансовые затруднения и с южной непосредственностью приценивались: «Почем вы брали этот штапель, я бы для дочки купила рублей за тридцать… А сумку не продадите? Я бы дорого дала…» У меня была редкая вещь — голубоватая самолетная сумка с надписью «SAS», и я ее продавать не собиралась. На мои платья мы продержались дня три, а деньги все не приходили.

Мы обросли новыми знакомыми: в ресторане играли музыканты из Тбилиси, консерваторские ребята, такие же безденежные, как мы, и Гена подружился с ними, а потом и с Сухумской филармонией, приехавшей на гастроли. Они заказали нам песни, у них не было русских текстов для курортной публики, и мы радостно взялись за работу. «Под старым платаном меня подожди, где листья шумят, как прибой… Над Гаграми снова дожди, дожди, а нам расставаться с тобой…» — репетировала солистка с прекрасным низким голосом, а мы сидели под старым платаном и гадали — заплатят ли они что-нибудь? Хотя Гена представился поэтом-песенником, у него уже была одна песня для кино — «Пароход белый-беленький». Администратор Сухумской филармонии догадался, что мы голодные, и выдал двадцать рублей. Гена с утра отправился на почту и дозвонился наконец на «Мосфильм». Оказалось, что деньги только вчера выписаны, и надо подождать недельку, пока соберут все подписи… Гена зашел в кофейню и заложил знаменитому продавцу турецкого кофе часы…

В «Гагрипше» жила одна полузнакомая пьющая артистка, она как раз собиралась в Сочи, чтобы получить там у кого-то крупную сумму, а пока одолжила у нас двадцать рублей — последние, и попросила у меня «сасовскую» сумку — до вечера. Она не вернулась. И вообще это была не она, не та артистка, за которую себя выдавала. Впрочем, и ту, в те годы довольно известную, я никогда после в кино не видела. Так и осталось тайной — была ли это настоящая И. А. или двойница, и мы накручивали сюжеты, веселые ужастики, «страшные истории в детском санатории» про таинственную И. А. — чтобы не плакать над голубой сумкой. «Такую вещь — такой аферистке», — убивалась дежурная.

Гена пошел прочесывать местность в поисках какого-нибудь случайного знакомого. Конечным пунктом назначения был писательский Дом творчества. Тут нужно заметить, что знакомые попадались часто — то в парке, то на морском вокзале, то прямо в «Гагрипше» — в ресторане. Но к тому моменту мы уже поняли, что не у всякого знакомого стрельнешь десятку, а тем более — попросишь денег на билеты. Вернее, я поняла, да и раньше понимала эту простую истину а Гена так и не понял — никогда.

Я закрылась в номере и грызла редиску и сухой лаваш. От вечерних посиделок с музыкантами всегда что-то оставалось, но приходилось закрываться от вероломного гитариста Важи, который под видом дружбы со Шпаликовым домогался меня пылко и настырно. Хотелось бежать куда глаза глядят, а я сидела в каморке нашей тихо как мышь, без завтрака и обеда, будто меня нет. Не хватало нам только драки на скрипучей лестнице «Гагрипша», битвы на шампурах, что регулярно там случались.

И вдруг — нетерпеливый стук в дверь! И часу не прошло, как Гена ушел, и вот он стоит на пороге, совершенно счастливый, сияющий, и прямо с порога рассказывает, показывает в лицах:

— …Я думаю — он или не он? Я издалека его увидел, а когда приблизился, думаю — а вдруг не он? Он сидел вот так, в будке у чистильщика, и этот парень чистил ему ботинки. До блеска, такой бархатной тряпочкой. Он очень долго чистил ему ботинки. А я стоял — думаю, а вдруг он меня не узнает? А когда он встал, я делаю два шага вперед, и по стойке «смирно», чтобы не ушел, стою и говорю: «Здравствуйте, Сергей Александрович! Я — Шпаликов Геннадий…» Но он и так меня узнал, он обрадовался, они вечером к нам придут в «Гагрипш»…

— Кто он? — спрашиваю.

— Ермолинский! Ну да, тот самый, который «Грибоедов»…

Я, разумеется, знала, кто такой Ермолинский — мы во ВГИКе проходили историю кино, но я и до этого знала — на спектакль «Грибоедов» ходили всем классом, потом обсуждали, и Ермолинский представлялся мне классиком, которого, может быть, и в живых-то нет… Неизвестно и неважно — когда имя уже существует на афишах и в умах, все остальное — существование их физического тела — не имеет значения. А у Гены Шпаликова, как ни странно, не было этой «полосы отчуждения» — стариков он не боялся, искал с ними дружбы и говорил по-приятельски. Почтение выражалось в суворовской выправке — подойдет, щелкнет каблуками, поприветствует как положено — и готово дело: старший по званию современник умиляется, удивляется, обнаружив интерес к своей персоне — неподдельный.

Гена уже откуда-то знал, что Сергей Александрович прошел тюрьму и ссылку, и пока они прогуливались по парку, ошарашивал его прямыми детскими вопросами. Впрочем, может быть, это было в другой раз — мы потом еще много вечеров проводили вместе, но Гена клялся, что он опять, как дурак, спросил: «За что?», в смысле — «за что посадили?», хотя уже прекрасно знал, что таких вопросов не задают. Всего пять лет прошло с тех пор как наша история стала открываться во всем ее кошмаре. В том 1961-м мы еще не слыхивали — это трудно сейчас представить — даже имени Солженицына, не читали никаких свидетельств очевидцев, но говорили мы только об этом, добывая правду по крохам и намекам. Все пять лет — с 1956-го, весь наш любознательный студенческий ум ушел в эти раскопки, в добычу — из третьих рук — знания и понимания. Мы со Шпаликовым ездили в Переделкино на похороны Пастернака, мы знали гнусную историю с романом «Доктор Живаго», но не читали его, и теперь, как ни старайся, не вспомнить тех важных слов и умолчаний, тех ступенек, по которым пробирались, вырастали из самих себя очень советские по воспитанию Гена — суворовец из военной семьи и я — воспитанница Городского дома пионеров. Слова, диалоги наши забылись начисто, видимо, глаза, паузы и стихи значили больше.

Почему Ермолинский сразу догадался о наших финансовых затруднениях, сам предложил десятку на обед и сказал, что вечером они придут всей компанией и «что-нибудь придумаем» — я тогда не поняла и сначала страшно стеснялась, до полной немоты. Тот счастливый день закончился большим застольем. Не всех помню, кто там был, — по-моему, Александр Хмелик с женой, мы были с ними слегка знакомы до этого, и был Булат Окуджава, еще не знаменитый, и с ним какие-то грузины из Дома творчества. Но мастером грузинского стола оказался Ермолинский. Он замечательно говорил тосты, длинные, затейливые, грузинские. Он любил Грузию особенной любовью — она дала ему приют в трудные годы после ссылки, когда он не имел права жить в Москве и приезжал туда нелегально. Теперь я хорошо знаю биографию Ермолинского, по-настоящему мы познакомились много позже, а тогда… помню веселого моложавого человека в замшевой куртке, неистощимого тамаду.

Исчерпав программные грузинские тосты, стали балагурить: Сергей Александрович изображал иностранного гостя, произносил какую-то тарабарщину на несуществующем языке, а Шпаликов играл переводчика, а потом и все остальные, по кругу, переводили с какого-то «неандертальского», давясь от хохота, изображали официальный прием.

Только я, когда дошла до меня очередь, ничего не смогла из себя выдавить, сидела букой, с испуганным лицом, молясь, чтобы Шпаликов не напился, не заигрался, не ляпнул что-нибудь некстати этому почтенному седому человеку со строгим — несмотря на все балагурство — именно строгим учительским лицом. Не хотелось впасть в немилость самой истории, а она проступала — как ни старался он вписаться в молодую компанию — в резких на загорелом лице морщинах, в манерах иных времен.

Все старшие — люди военного поколения, комсомольского воспитания — сходу говорили на ты с нами, студентами, да и между собой, а Сергей Александрович — неизменно на вы. Тогда я еще не знала, что они и дома, с Татьяной Александровной говорят на вы. Мы еще не знали про его дружбу с Булгаковым, да и про Булгакова знали смутно.

Ермолинский ничуть не походил на старорежимных дедушек из дворян, каких мне изредка приходилось встречать, он был наш современник и коллега они с А. Хмеликом писали сценарий «Бей, барабан!» для вчерашних вгиковцев Митты и Салтыкова. И Шпаликова он уже успел отличить, обсуждая его сценарий на «Мосфильме», и очень хорошо понимал, что такое сидеть без гроша и ждать гонорара; так что встреча наша не была случайной, это для меня было чудо — «майский день, именины сердца», нечаянный, незаслуженный подарок судьбы.

Разумеется, мы не уехали, а растянули «именины сердца» на неделю. Мы приходили к ним в писательский дом, а Сергей Александрович приходил к нам, с удовольствием отлынивая от сценарных трудов. Он не слишком серьезно относился к сценарному ремеслу, ощущал себя писателем, вынужденным зарабатывать деньги на киностудии. Он мечтал бросить это хлопотное, неблагодарное занятие и жалел Шпаликова, предвидя, что его ждет та же судьба.

Весенние Гагры не располагали к работе, на каждом углу продавалось местное дешевое вино, начинался пляжный сезон, и кажется, из всего писательского дома один только Булат Окуджава оправдывал название Дом творчества — сидел в заточении и что-то писал. Но вечером удавалось его сманить, и он нам пел, долго настраивая чужую гитару: «Море Черное, словно чаша вина, на ладони моей все качается…» Это была новая песня, только что написанная, остальные — их было тогда немного — мы знали, но готовы были слушать еще и еще.

Мешало море. Оказалось, под шум прибоя невозможно петь, а писательский дом выходил окнами прямо на пляж.

Ермолинский очень любил Булата, и грузины, постоянно их окружавшие, нашли другое место для песен. Мы поднимались по темным тропинкам в какой-то дом с апельсиновым садом, и там, на террасе, за круглым столом, Окуджава пел все что попросят и после каждой песни деликатно отставлял гитару и ждал, когда снова попросят, уговорят. Не могу вспомнить ни дома, ни хозяев, и вся эта неделя слилась в сплошной «праздник, который всегда с тобой». В нашей бестолковой, нетерпеливой, унизительной молодости наберется таких — два-три островка.

Под крылом Ермолинского в нашей семье ненадолго воцарился мир, все заботы были забыты. Он поднимался в нашу мансарду, прилегавшую к скале, и вспоминал про Сигурамо, про Заболоцкого, читал стихи, а про тюрьму и ссылку не хотел говорить, отмалчивался. И наши «маленькие трагедии» — мой ненаписанный диплом, несданный экзамен по марксизму бездомность, безденежье, Гении запущенный в производство, но остановленный первый фильм «Причал» — все невзгоды начинавшейся взрослой жизни отступали, узнавали свое место в масштабах иных трагедий и потерь. Раз нас — бедных промотавшихся студентов — сам Ермолинский привечал — можно было еще потерпеть, не впадать в грех уныния.

Прошло лет восемь, и уже в другой жизни я снова встретила Ермолинского, и мы познакомились уже по-настоящему, надолго. И опять это была весна май цветущая, благоуханная Ялта. Я туда не приехала, а приплыла пароходом из Одессы, чтобы работать с В. А. Кавериным над экранизацией его «Открытой книги». Как красиво, литературно это сейчас звучит — морским путем, из Одессы в Ялту, к знаменитому писателю… На самом деле я опять была «женщиной на грани нервного срыва» — в Одессе в четвертый раз решалась судьба моего замученного сценария, из которого впоследствии вышел фильм «Долгие проводы», и она опять не решилась, запуталась между Госкино, студийными интригами, Одесским обкомом. Я оставляла доведенную до отчаяния Киру Муратову в последней надежде — сценарий мурыжили уже четвертый год.

Я взяла отдельную каюту, чтобы выспаться, вылечиться от всей этой скверны, а ко мне вдруг подселили массовичку-затейницу, пьяненькую и тоже на грани срыва, и они с баянистом репетировали песни у меня над головой, а потом всю ночь она горько рыдала над своим провалом, и рыжий болтливый администратор отпаивал нас коньяком. Она всхлипывала — «я, наверное, слишком академична», — и вдруг взвизгивала, топтала вечернее платье: «Не хочу, не могу, не буду! Я боюсь их, я их боюсь!» Она боялась публики, проклинала «маскульт» и клялась, что в последний раз… Она была моим кривым зеркалом, я молча проклинала кино и тоже клялась, что в последний раз, допивая скверный коньяк большими глотками, чтобы девушке меньше досталось.

В таком виде я, шатаясь, сошла с корабля, чтобы предстать перед Вениамином Александровичем Кавериным отличником сценарного цеха, молодым профессионалом, со свежим взглядом и конструктивным мышлением. На самом деле хотелось кричать: «Не могу, не хочу, не буду!», забросить подальше эту толстую книгу, выспаться и исчезнуть. Ни выгодный договор, ни райские кущи престижного писательского дома не соблазняли меня, и взялась-то я за эту работу с сомнением, ради знакомства с Кавериным.

Но там, в райских кущах, за одним столом с Кавериным и его женой Лидией Николаевной я увидела Ермолинского и жену его Татьяну Александровну. Про нее я много слышала и не могла оторвать от нее глаз. Насмешливая, чуть высокомерная, она, тем не менее, создавала уют и покой. Они дружили с Кавериными, она называла их «дядя Веня» и «баба Лида», в общем, любила подтрунивать над людьми так, что никто не обижался, а напротив, все хотели попасть в зону ее насмешек. Каверин говорил, что она талантлива, и ей непременно надо написать книгу. Литература была для них делом священным, превыше всего.

Сценарные мои терзания понимал только Ермолинский. Он был мэтр, его звали, платили, но все сужался круг возможностей. После 1968 года, когда наши танки вошли в Чехословакию, мы окончательно поняли в какой стране живем. Так называемая «оттепель» кончилась, последние остатки иллюзий рушились грубо и зримо. У стариков, умудренных опытом еще худших времен, мы искали ответа и совета — как жить, можно ли жить вообще, служить, но не прислуживаться?

Помню, Каверин хвастался: «А у меня нет ни одной ненапечатанной строчки», — когда ему рассказывали про зарубленные заявки и сценарии. В десять утра он ежедневно садился за стол и, если побаливала голова, писал хоть что-нибудь, например, письма. Он повел меня в библиотеку и выбрал сам, что из его собрания сочинений прочитать. А про последнюю книжку — «Перед зеркалом» — выспрашивал с пристрастием, записывал замечания, — он готовил ее к переизданию. В тот момент Каверин уже не сочинял ничего «игрового» — переключился на воспоминания. Как когда-то, в критический момент, «когда русская проза ушла в лагеря», догадался стать детским писателем и написал незабываемые «Два капитана». И гордился, что нашел свою «нишу» — как теперь говорят, а тогда появилось словечко «щель». Перехитрив судьбу, можно и классиком стать.

Я невольно — и наивно — сравнивала счастливую судьбу Каверина и переломанную — Ермолинского. «Что ж, это чистая работа», — говорил Сергей Александрович про «Открытую книгу», которую предстояло нам экранизировать в двух сериях для режиссера В. Фетина и артистки Л. Чурсиной. Прямо скажем, смиряя гордыню: я выросла из этой книги, тем более — Каверин дал мне почитать документы и много рассказывал про подлинную историю пенициллина, про Ермольеву и своего брата Зильбера, который из тюрьмы передавал на папиросной бумаге «вирусную теорию рака». Он знал из первых рук всю страшную, погромную историю медицины при Сталине, и в голове у меня не укладывалось, как мог он переработать этот трагический материал в занимательную, романтически-«подростковую» книгу, а нам еще предстояло ее адаптировать для кино, и лучше бы мне не знать, как оно было на самом деле. А Ермолинский сказал — «чистая работа». Я в этом сомневалась, да и теперь сомневаюсь. Но ему следовало верить — он уже однажды, за несколько лет до этого, «зарубил» мою заявку на «Мосфильме». Убедительно и нелицеприятно. И я не только не обиделась, но премного ему благодарна. И должна рассказать эту отдельную, мимолетную историю как штрих к портрету Ермолинского-редактора.

А дело было так. Мне дали на студии интересный материал про город Темиртау и познакомили с интересным человеком — бригадиром каменщиков Димой Оськиным, который прошел много строек и вел дневники, а в Темиртау оказался корреспондентом многотиражки, увидел, что творится вокруг, как наживаются на комсомольском энтузиазме хапуги-начальники, и душа его содрогнулась. А писал он только от души — чистую правду.

И я написала от души подробную заявку про правдолюбца, праведника, и как он всех выводил на чистую воду, и ему это почти удалось. Правда, жизнь продолжила этот сюжет малопригодным для советского кино трагическим апофеозом в Темиртау. Не знаю, как сейчас называют это историки, но тогда об этом можно было только шептаться, официальных сообщений не было, а я узнала правду от того же Димы Оськина, оказавшегося в эпицентре событий. Он приезжал в Москву — правду искать. Наивно вооружившись документами и бухгалтерскими отчетами, пытался идти законным путем организованного рабочего контроля. Разумеется, потерпел поражение. Голодный бунт в Темиртау списали на уголовников — они пошли громить магазины. А проворовавшееся начальство ушло в Москву, на повышение.

Разумеется, кино про Диму Оськина не могло состояться, его бы закрыли на любом этапе. Худсовет был готов одобрить мою обстоятельную заявку, меня вызвали в Москву из Питера для подписания договора, но вдруг самый старший и самый мудрый из коллегии — Ермолинский — пресек поток всеобщего одобрения и угрюмо сказал: «Ничего из этого не выйдет. Вы здесь смягчите, здесь сбалансируете, а режиссер возьмет белозубого красавца на главную роль, и будет очередная отрава про рабочий класс». Так и сказал — «отрава» — и заставил себя посмотреть в глаза несчастному автору — то есть мне, прибежавшей прямо с поезда заключать договор и, стало быть, получать аванс. Уж от него-то я не ожидала подобного удара — после тех майских каникул на берегу моря, под пение Окуджавы… Но он был непреклонен и убедил коллегию, что начинать эту работу нельзя. Потом отвел меня в сторону и повторил уже наедине, не стесняясь в выражениях, что меня ждет, если я влезу в эту остросоциальную тему — на радость студии — про рабочий класс! Они-то галочку поставят, а потом будут мурыжить сценарий до полного изничтожения, и приличный режиссер за него не возьмется, а какой-нибудь конъюнктурщик сделает отраву…

У меня уже был подобный опыт: сценарии от варианта к варианту испускали дух и списывались за полной никчемностью. А мы, как бабочки на огонь, летели на договоры и авансы — на «авось», по молодой дурости. Ермолинский меня пожалел. Теперь-то я ясно понимаю, что он спас мне года два жизни. Давно понимаю. А теперь понимаю, чего ему стоил этот заурядный день на «Мосфильме». Куда как приятней сказать «да!», и все довольны, и день пролетел в улыбках и комплиментах. А суровое «нет» требует объяснений — дотошной аргументации и душевных сил. Помню — вся коллегия мигом разбежалась — сконфуженно, пожимая плечами, мол, старик «рогом уперся», а ему досталось объясняться с автором. Впрочем, я была уже понятливой и плакать не собиралась. А из всего кладбища похороненных заявок и сценариев я никогда не пожалела только об этом «рабочем корреспонденте». Действительно, села «не в свои сани». Действительно, «взрослые» иногда правы, когда «добра нам желают».

Я бы напрочь забыла этот досадный эпизод своей сценарной биографии, если б не подружилась потом с Ермолинским. Он помнил. И в весенней Ялте при Каверине, при Татьяне Александровне нет-нет да и вставлял доброе словечко обо мне как о сценаристе. Чтобы уважали. Чтобы человек, «в дальнейшем именуемый Автор», как пишется в договоре, мог сам себя уважать: «держать марку», не бросаться на любую работу, беречь свое имя.

А потом я попала в «святая святых», в кухню Ермолинских, куда не всех пускали. Некоторых — не дальше кабинета. Я бывала там на семейных торжествах, а часто и в будни, и с мужем — Ильей Авербахом — бывала. И много чего еще можно вспомнить. Но об этом могут рассказать и другие, там немало прекрасного народу бывало. А те случаи никто не помнит, я одна помню, и надо, стало быть, записать. И назвать — «Майский день — именины сердца» или «Как Ермолинский спас Шпаликов а от голодной смерти на берегу Черного моря».

Взгляд с обратной точки

В молодости мы часто говорили о смерти. Впрочем, мы не считали себя молодыми, когда Илья начал свою первую большую картину по книге хирурга Амосова «Мысли и сердце». Казалось бы, не случайно, как бывшему врачу, именно ему доверили эту экранизацию, но медицинская «фактура» — больничные палаты, белые халаты — совершенно его не привлекала, и вообще книга чрезвычайно сложна для игрового кино. Открытое философствование на вечные темы, диалоги и монологи о смысле жизни и смерти — как все это передать, как совместить с очерково-дневниковым стилем? Почти невозможно, не только для новичка. Биография начиналась серьезно, с высокого барьера, с высокой «степенью риска». До этого он снял только две короткометражки: одна называлась «Папаня», другая — «Аут», дипломная его работа и, может быть, единственная картина, которой он по прошествии лет оставался доволен. В ней играли настоящие боксеры, в настоящем спортзале, но эта документальная достоверность прекрасно сочеталась с емким сюжетом: бывший чемпион заходит в спортзал «тряхнуть стариной», терпит поражение от молодого, в жестком бою, без скидок на возраст, и уходит побитый, но счастливый. Его усталый проход по ночному городу, долгая счастливая улыбка до сих пор стоят у меня в глазах. Это и было началом, заявкой своей темы и стиля После «степени риска» критики приветливо отметили новое режиссерское имя, а режиссер всю жизнь вспоминал ошибки в этой картине, страдал от них. «Медицина получилась, философия — нет». «Все слова, слова, декламация по поводу… Нельзя читать с экрана даже хорошие стихи, кино их отторгает Почему?»

Потом появился опыт, появились ответы на многие «почему» и «как», настало для нас время тяжких потерь и прощаний, и спустя пятнадцать лет он взялся за сценарий «Голос», где тоже речь идет о смерти, но уже как бы с обратной точки.

Есть в кино такой рабочий термин — «обратная точка». Его можно применить и к литературе. Множество сюжетов построено вокруг предполагаемой, грозящей или уже случившейся смерти, освещающей новым светом поступки людей и житейскую нашу суету. Осмелюсь сказать: вся поэзия — об этом. В ней всегда присутствует «обратная точка», даже если она «за кадром». Потому так много стихов-завещаний, а если всмотреться, завещания спрятаны во всех хороших стихах.

В «Голосе» мы искали не нравственных посмертных судов, не виноватых и обиженных — фильм сразу задумывался как поэма или баллада, а не как драматическая вещь с единым конфликтом. Мы заведомо теряли того зрителя, который привык ждать от кино только «кто кого победит», как в спортивном зрелище.

Этические проблемы, конфликты, такие же, как в любой среде, рассыпаны по всему фильму, теснят друг друга и неразрешимы. Но фильм о другом. Героиня останется в памяти свидетелей ее последнего дня на студии не той голубоглазой артисточкой, которую где-то кто-то снимал за внешность, а личностью, целой ролью, не той одной, в которой себя озвучивает, а ролью — в жизни. В жизни тех, кто ее знал. Оставит воспоминание — какой была в обиде, нетерпении, уязвленности, в легком прощении, в радости и в великодушной записке. Целую жизнь оставит — короткую новеллу последнего дня. «Да у нас же фильм утешительный, хоть и про смерть, — договорились мы сразу, помня, что зритель всегда ищет утешения. — К тому же он производственный — хоть и в кино, но конец квартала, план, все как у людей». Вот тут непривычное. Если уж кино в кино, то зритель ждет комических позиций, фигур карикатурных, либо глубокомысленных титанов. А мы хотели посмотреть по-человечески на нашу ежедневную толкотню и суету. «Как обаятельны — для тех, кто понимает, — все наши глупости и мелкие злодейства, — поется в песне Окуджавы. — Мы будем счастливы — благодаренье снимку, пусть жизнь короткая проносится и тает…» «Для тех, кто понимает, — говорил Илья, — я бы снял все песни Окуджавы, подряд. И сам бы сел и смотрел свое кино». Это у Сэлинджера есть такое лукавое замечание: «Ведь сперва ты был читателем, сядь и напиши то, что ты тогда хотел бы прочесть». С режиссерами, видимо, так же. Но препятствий во сто крат больше, чем у писателя.

Илья любил поэзию, а прозу — только самую лучшую, в которой видел поэзию, беллетристику читал «по диагонали». Но он терпеть не мог так называемое «поэтическое кино» и вслед за Козинцевым называл это «пейзаж с дымкой». То есть — искал свою поэзию и осознавал, что кинематограф для нее «мало оборудован». Необходимость четкости и мотивированности сюжетных конструкций, конкретности фактур, с которых не «сотрешь случайные черты», особенно в современном фильме, необходимость ясности замысла и доказанности — для любого зрителя — все сопротивляется. А все это он уважал. Уважал традицию, хвалил «добротные средние фильмы», простой «честный кадр», понятность и занятность считал обязательной для автора вежливостью, а любил и пересматривал только то, что «пропускает потоки поэзии» — от «Аталанты» Виго до Трюффо, Рене, Бунюэля, от Барнета до Германа. Разговоры о «самовыражении» считал скучными и бесполезными: «Если есть что выразить, то как-нибудь оно выразится, в каждом кадре, тут думай — не думай. Наоборот, многим бы стоило подумать, как спрятать и не выразить свою убогую личность». Да, строг был в суждениях и нелицеприятен. Только к молодым снисходителен и добр, если видел хоть что-то обещающее новизну.

Я рада, что есть эта картина — «Голос», люблю ее больше, чем свой замученный вариантами, посеревший от поправок сценарий, по которому она поставлена, люблю все, что мы потом придумывали вместе, в съемочный период, чтобы вернуть единое дыхание первоначального замысла. И недопридумали, конечно. Проволочки (длиной в шесть лет) противопоказаны такой лирической вещи. Но голос режиссера в ней остался, его отношение к миру видно в каждой детали, слышно в каждой интонации. Он ненавидел многозначительность и шаманство, всяческое «надувание». Тех, кто говорит «мое творчество», «в моем творчестве» или «мы, художники». И своего значения никак не преувеличивал. Часто повторял афоризм, переданный нам Козинцевым: «Режиссером может быть любой, кто не доказал обратного».

Уже пора, наверное, но не мне, говорить о его пути, обо всем вместе, что составляет имя — режиссер Илья Авербах. Он всегда прибавлял по телефону «если помните такого» — когда звонил кому-то не из близких. «С вами говорит Илья Авербах, если помните такого». А его все помнили, все, кто видел хоть раз. Он был выразителен, «киногеничен», поэтому фотографии, если их много, могут многое рассказать, больше, чем слова.

Он был задуман природой для профессии режиссера — по темпераменту, по естественной убедительности. От него исходил дух бодрости и борьбы. Он не боялся быть смешным, хотя был тонко остроумен и насмешлив. Это редко сочетается — насмешливые люди обычно над собой не позволяют смеяться. Он знал наизусть половину Зощенко и любил этого писателя не меньше, чем своего любимого Булгакова.

Когда-то, больше двадцати лет назад, один наш общий друг сказал мне: «Неужели не знаешь — сейчас только один есть молодой режиссер, это Илья Авербах!» «А что он ставит или поставил?» — спросила я. «Он ничего еще не поставил, но это неважно. Он поступил на сценарные курсы». Ирония моя недолго длилась, стоило только познакомиться, с первого взгляда не осталось сомнения — да, это режиссер, он будет, он сбудется, хотя ничего пока не поставил.

Нет, я еще не умею говорить про это с «обратной точки».

Из книги «Илья Авербах» (А., 1987)

Хроника безответной любви

про Илью Авербаха

…«С обратной точки» — это все, что я могла тогда написать — для книжки «Илья Авербах», вышедшей в Ленинграде через год после его смерти. Книга готовилась раньше, это потом она стала посмертной, и в нее вошли воспоминания друзей и сотрудников. А основной текст — киноведа Розы Копыловой — уже был в восемьдесят пятом году, она прислала его в. Москву, и я отнесла эту рукопись Илье в больницу. Но он все откладывал, не читал, ему было так плохо до операции, что он ничего не мог читать.

Нет, что-то он читал — газету «Советский спорт». А потом, после операции (двадцать пятого ноября восемьдесят пятого года) — эта папка переехала вместе с ним в «реанимацию», в отделение интенсивной терапии. Меня туда пускали — в порядке исключения — потому что нужно было его кормить, подбирать еду. Потом он лежал в отдельной палате, туда я приносила книги, детективы какие-то, даже маленький телевизор, а эта папка все лежала на тумбочке. Требовалось прочесть и завизировать, срочно, из Ленинграда торопили, там никто не знал, что у него рак, мне строго велено было скрывать это от всех-всех-всех, от его мамы, от студии. Врачи надеялись поставить его на ноги, делали еще дополнительную операцию… Хирург Антонов разработал подробную версию, что я должна говорить Илье, что — всем остальным. Ну вот, я каждый день открывала эту папку и пыталась ему читать. Казалось бы, интересно — про него самого книжка. А он всякий раз говорил: «Потом…» Ему уже было неинтересно. Так и не прочел.

— А он не догадывался про рак? Он, кажется, сам был врачом?

Да, он окончил медицинский институт и несколько лет работал врачом. В глуши, в районной больничке в Шексне. Кстати, говорил, что был хорошим врачом больные его любили, особенно тетки в возрасте — кому за сорок. Он их жалел, видимо, умел с ними разговаривать, утешать, выслушивать. А медицину не любил, считал эти годы зря потраченными. Не Шексну, не больницу, а мединститут, сдавал там экзамены храпом, но душа не лежала, уже понимал, что в этой области не добьется ничего.

— Зачем же он туда пошел?

Скорее не «зачем», а «почему». Отец, Александр Леоныч Авербах считал, что сын должен получить практическую профессию, да к тому же это было время гонений на евреев. И с такой фамилией ни в какой престижный институт нечего было соваться. А в медицинский мальчиков охотно принимали. К тому же он занимался спортом. Легкой атлетикой. А это тоже помогало при поступлении в вуз.

Я познакомилась с ним позже, когда он расстался с медициной совсем. Но приятели по мединституту остались на всю жизнь, помогали, выручали друг друга. Если кто заболевал, Илья немедленно кидался к записной книжке, искал нужного доктора. Врачей он очень уважал — тех, кто по призванию пошел в медицину. Стало быть, от медицины остались эти связи и что-то в характере… Покровительственность. Вдруг скажет — «деточка…» — с такой неожиданной ласковой интонацией, совершено ему не свойственной, чисто докторской. Если б я не знала, что он был врачом, я бы догадалась — по этим контрастным интонациям. Вообще-то он не выносил уменьшительных, особенно за столом: «огурчики, лучок, мяско, яички». Ему просто худо делалось. И скрыть не мог — смеялся, передразнивал. Особенно тех, кто неграмотно говорил — не те ударения ставил. Поправлял, и люди обижались. Считали высокомерным. Те, кто ближе, знали, до чего он «контрастный» — раздражительный по мелочам, снисходительный к друзьям, к женщинам — как к детям, как к пациентам. Меня это ошарашило при первом знакомстве.

— А как вы познакомились?

Да, давайте не будем сейчас про болезнь и про медицину. Попробую по порядку — «припомнить ту весну», как будто я не знаю, что было дальше. Вернемся в шестьдесят четвертый год.

Тогда была ранняя весна, еще снег. Приятель, Толя Ромов, тот самый, что сказал «есть один режиссер», пригласил меня поиграть в преферанс в гостиницу у Киевского вокзала, где жил их однокурсник — болгарский писатель Никола Тиколов, и поспешил сказать, пока я раздумывала, что там будет Илья Авербах. Приманивал. И приманил — я пошла туда из любопытства. Познакомиться вот с этим самым Авербахом, с которым, кажется, меня уже знакомил Алеша Габрилович. Я не помнила — у выхода из Дома кино мелькнул кто-то в красном свитере и унесся. Кажется, спортивный врач и журналист, кажется Авербах, но я могла и перепутать.

Я ехала в гостиницу и жалела, что согласилась. Почему-то днем, а у меня была своя картежная компания, но мы никогда не играли при свете дня, а тут еще проходить в гостиницу — тоже унижение. Я шла в ужасном настроении, по-моему — в слезах, свалились очередные неприятности, вся эта весна прошла в слезах и самобичевании, срывалась одна работа за другой, денег нигде не платили, сейчас все не расскажешь — страшные это годы после ВГИКа, сплошной стресс. Хлюпаю по лужам, ноги грязные, еще мальчишки ударили снежком — ну прямо как в кино, добили. Реву, опаздываю, смываю под капелью размазанные глаза.

Прихожу — да, тот самый Авербах, в красном свитере «хоккеиста», встает навстречу, воспитанный, петербургский — чем-то неуловимым. Диктует, как будем играть. Со «скачками», не в «классику», а в азартный вид преферанса, в который я никогда не играла. Но возразить невозможно, уговорил как маленькую. Он тут главный. Толя Ромов — «громкоговоритель», большой ребенок, позже получил прозвище «у дороги чибис», знаете такую песенку? «Он кричит, волнуется, чудак»… А Илья называл его Маугли, он всегда кричал и волновался, а тогда делал грубые ошибки и всякий раз получал от Ильи нагоняй.

Мне неслыханно везло, как никогда — ни до, ни после. Я взяла одну «скачку», вторую. И Толя, и Никола играли слабо, один Илья мог мне противостоять, но они его подводили, все портили, и я увидела воспитанного петербужца в бешенстве. Нет, на тихого Николу он не орал, вся ярость изливалась на Ромова, но в каких оскорбительных тонах, как пылко он негодовал, как презрительно учил! «Я бы не выдержала, — подумала я. — Как можно с таким дружить?» Мне уже хотелось им проиграть, лишь бы они не кричали.

Но я выиграла у всех троих, денег не получила — они расплачивались в день стипендии, они стояли слегка сконфуженные, слегка меня ненавидя, предлагали еще как-нибудь сыграть, чтобы отыграться до стипендии. И я была рада — случился повод к продолжению знакомства. Я влюбилась в этого человека, который мне так не понравился. Когда успела? А вот когда он между играми звонил кому-то по телефону и совсем другим голосом, неузнаваемым после их карточной свары, неторопливо и обходительно беседовал с кем-то. Я влюбилась «ушами» — в этот невозможный контраст, перепад тембров и интонаций. Я хотела оказаться на том конце провода, чтобы вот так — пленительно! — он со мной говорил. До этого было еще далеко.

Потом мы еще раза два играли в другом составе, и ехали вдвоем в метро, и вели вялые разговоры о делах, и я, к слову, сказала, что у меня договор на «Мосфильме», пишу сценарий про женщин-летчиц со знаменитым сценаристом В. Ежовым, а Илья, к слову, сказал, что у него «безнадега», после прекрасных Высших курсов они все у разбитого корыта, оторвались от прежних профессий, и ничего не светит.

Позднее я узнала, что в тот первый месяц знакомства представлялась ему самоуверенной московской дамой. Так он высказался — приятелям, нашим общим знакомым. Но в ту весну я об этом не знала и не думала. Меня тянуло к курсам, которые располагались тогда на улице Воровского, наверху, над бывшим Домом кино и рестораном. Он сказал, что на курсах будут показывать «Ночь» Антониони, в десять утра. Я уже видела и полюбила эту картину и решила пойти еще раз. Была договоренность с Высшими курсами, что нас, бывших вгиковцев, будут туда пускать на просмотры, и многие ходили, только не я. Я не такая киноманка, чтобы ехать к десяти утра на уже виденную картину. А тут не поленилась, встала пораньше и поехала на любимого Антониони. Заодно — увидеть Авербаха. Никому бы я в этом не призналась, а признавалась ли себе? Наверное, да. Встать пораньше, одеться поприличней — а одеться всегда было не во что — и потащиться на просмотр… Да, поленилась бы, если бы не маячила фигура в красном свитере. Может, он обратит на меня, наконец, благосклонное внимание? Как на женщину? Ведь сказал же Толя Ромов, еще до знакомства: «Ты влюбишься в него, он влюбится в тебя…» — а устами младенца глаголет истина. Но ничего подобного не наблюдалось.

И вот приезжаю. А меня не пускают. Наверху, у входа в заветный зал, стоит крупная непреклонная дама — завуч курсов В. Гракина — и не пускает посторонних. Показываю свою карточку — молодежной секции Союза Кинематографистов, лепечу, что я не посторонняя, у нас договоренность с самим Маклярским (тогда директором курсов), что нас будут пускать. «Ничего не знаю, — говорит Гракина. — Когда все войдут и займут места, может быть, пущу». Жду. Встречаю Ромова и Авербаха, они повторяют Гракиной то, что я уже сказала. Она повторяет — «ничего не знаю», загоняет их в зал и смотрит сквозь меня.

А народ все прибывает, становится тесно в маленьком фойе. Почему такой контроль — никто не понимает. Выходят Ромов и Авербах и объясняют мне на лестнице, что студенты часто водят подруг, и решено с этим бороться. И лучше не маячить у нее на глазах. А много народа потому, что до просмотра еще лекция Б. И. Бродского, и он пригласил своих знакомых. Милейший Борис Ионыч! Я его прекрасно знаю! Да вся Москва его знает! Вот он поднимается по лестнице, я бросаюсь к нему, он меня ведет, объясняет у двери: «Это молодая сценаристка», но его живо утаскивают в зал, а Гракина заступает мне дорогу: «Нет, эта девушка не с вами!» Она уже меня запомнила и обливает презрением. Я торчу на пути у входящих — как сейчас помню — в зеленом, сшитом мамой костюмчике, на каблуках-шпильках, с «начесом» на голове. Именно этих, блондинок с «начесом», ей и велено не пущать. Я не из тех, кто «протыривается» на просмотры, давно прошли те вгиковские времена, и я ничья не «подружка», я сценаристка, я сама!.. Слезы перекатываются пока в горле. Вдруг навстречу Алексей Яковлевич Каплер со своей красивой женой Юлией Друниной. Он меня знает, узнает. Он говорит Гракиной: «Это наша девушка, молодая сценаристка…» — и они проходят в зал, как всегда праздничные, свежие, нарядные. «Все, больше никого не пущу!» — и Гракина оставляет меня за дверью. Одну. Всех пропустила, кроме меня. К тому же оказалось, что «Ночи» не будет, а будет какой-то американский вестерн, даром мне не нужный.

Я реву в три ручья. Туалет далеко, внизу. Надо еще добежать, мимо буфета, где уже сидят пренебрегшие лекцией студенты. Умываюсь, иду в этот буфет, встречаю знакомых, пью кофе и тяну время, и все кажется, что сейчас Авербах или хотя бы Ромов спустятся, они же меня позвали и место заняли. Нет, не спускаются. Болтаю с Максудом Ибрагимбековым, еще с кем-то. И как на грех, назначила после просмотра встречу — днем идти в гости, на торжественный свадебный обед, домой возвращаться уже не имеет смысла, и надо пересидеть. А вдруг в перерыв они все-таки спустятся? Сдерживаю слезы. И уже не могу не плакать. Опять бегу к двери с буквой «Ж». Не дай бог, они увидят меня такой, пожалеют бедненькую дурочку. Снова умываюсь, стучу каблуками — на выход!

А навстречу — старый приятель, вгиковец, весь какой-то обросший, пыльный, похудевший — Отар Иоселиани, только что из Тбилиси. Обнимаемся, целуемся, идем в тот же буфет «завить горе веревочкой» — не мое, у Отара тоже неприятности. Берем бутылку болгарского конька «Плиска». Тогда все пили эту дешевую «Плиску», гордо именуемую коньяком. Буфет опустел — все ушли на просмотр. Сидим, плачемся друг другу в жилетку. Есть о чем поплакаться. Лицо мое после трехкратного рева подобно луже, но я уже не плачу — спасибо незабвенной «Плиске».

«Ты хорошая девочка», — бормочет Отар по-отечески. Он выглядит стариком. Если вы представляете себе теперешнего вальяжного, рассудительного господина, то это совсем не тот Отар. Сорок лет назад он выглядел старше. Он сделал тогда документальный фильм про металлургов Рустави и уже был под подозрением у начальства, пустят ли его вообще в игровое кино — было неизвестно, предстояли походы в Госкино, хотя сценарий Амирана Чичинадзе, из которого вышел фильм «Листопад», уже был написан и одобрен как диплом на тех же Высших курсах.

В том выпуске шестьдесят четвертого года было много талантливых людей из разных республик, всех сейчас не перечислю, но слава курсов росла и ширилась — там показывали запретное кино, там читались лучшие лекции, приглашали подпольно известных «неблагонадежных» профессоров, и ореол этой подпольности, элитарности уже витал над курсами.

А меня как раз и не пустили в «элитарный» зал. И вообще — кто мы здесь, в этом уютном Доме кино куда посторонним вход воспрещен? Да никто. Много нас таких, бывших вгиковцев, презренная околокиношная публика — спивается по этим буфетам. Сидим мы с Отаром, вполне «отверженные», перемываем косточки начальству и удачливым знакомым, уже успевшим стать «своими», завидуем и проклинаем — нет, «своими» нам никогда не стать…

А тут вдруг буфетчица объявляет перерыв, гасит свет и хамским голосом велит покинуть помещение. Мы последние остались, мы тихо сидим в углу, ничего не просим и готовы сидеть в темноте, допивать кофе. Короткое препирательство, я вскакиваю, а Отар вдруг взрывается и орет на буфетчицу так, что я пугаюсь — сейчас пойдет драться, а она милицию вызовет. Что он орал — ни слова не помню, никакой матерщины — это точно, но то, что называется «состояние аффекта», у него нервный срыв, гроза, что годами копилась, обрушилась на эту тетку. Теперь уже я его урезониваю, умоляю уносить скорее ноги и недопитую «Плиску», мы вместе пойдем на свадебный обед, надо еще цветы купить…

Дальше все как в тумане. Я запомнила стихи одной не очень известной поэтессы: «Все снятся нам обидевшие нас, но никогда — обиженные нами». За мной заехал Эдик Ительсон, с которым мы прожили два года, считаясь мужем и женой, скитаясь по коммуналкам и друзьям, и было уже ясно, что «оформлять брак» нам не стоит, любовь себя исчерпала, и был этот свадебный обед в ресторане и продолжение в гостях, и возвращение домой, к родителям, куда мы с Эдиком только что переехали от полного отчаяния, Я чувствовала себя виноватой, как всегда. Предстояло делать вид, что у нас мир и согласие, и скоро мы снимем какое-нибудь жилье, и Эдик вот-вот найдет новую работу. Мы жили в долг, скрывая от родителей несметную сумму долга, чтобы они не упали в обморок. Но из кошмара той весны я мало что могу припомнить так отчетливо, как «утро Антониони», когда Авербах так и не спустился, предпочел какой-то вестерн столь естественному продолжению знакомства. Стало быть, всё, и прекрасно, в ту весну мне только не хватало безответной любви.

Потом я встретила его после Пасхи, в том же красном свитере, в том же Доме кино, а то бы и не узнала — такой он стал худой и зеленый. Сказал, что хворал, что Пасха превратилась в итальянский ужин со спагетти, и после этой «всенощной» организм дал трещину. Толя Ромов сказал, что хворал Илья очень серьезно, а скоро защищать диплом, и сценарий еще не готов. Так что теперь не до карт, когда-нибудь летом поиграем.

Кстати, перебью себя и расскажу одну мистическую историю. Из другого времени. Про цыганку, «Катю-бессарабку с когтями и с хвостом» — так она себя представила. Это было в городе Мценске, в семьдесят третьем году. Мы возвращались из Болгарии на своих «Жигулях» и остановились чинить колесо. К нам пристала цыганка, и Илья — он верил в гаданья — позволил себе погадать, но попросил сначала рассказать прошлое. «Ты порченый, — сказала Катя-бессарабка, — а порчу навела женщина, девять лет назад, на праздник Святой Пасхи. С тех пор ты болеешь…» Я отсчитала — девять лет назад, та самая Пасха… Как она угадала? Что-то они знают — цыганки…

А тогда, в шестьдесят четвертом, я поняла, что у Авербаха в Москве есть своя компания, и не одна, он в разных домах принят, он — нарасхват, не говоря уж о том, что скоро уедет в свой Ленинград, и неизвестно, увидимся ли когда-нибудь.

Помню еще один печальный вечер. Мы с Пашей Финном вышли из Союза кинематографистов и прогуливались по Тверской, рассуждая, куда деться дальше, — долгий июньский вечер сгущался, домой не хотелось, денег не было, и вроде бы мы все приглашены на выпускной банкет сценарных курсов, и можно немедленно отправиться туда, на улицу Воровского, там много знакомых, и вечер в разгаре. Но как же совсем без денег? Тогда еще не пользовались словом «халява», и мы были гордые, и я призналась, что дома лежит десятка, как раз потому и оставленная дома, что последняя, но вообще-то я уже готова ее истратить…

Страшно хотелось туда, на Воровского. И заехать домой недалеко, успеем. Но мы все шли и медлили, и так дошли до Моссовета и уселись на скамейку возле памятника Долгорукому, обсуждая наши неразборчивые сценарные и семейные дела, и наконец прямо поставили вопрос — стоит ли ехать за десяткой, чтобы попасть на чужой праздник, когда все там уже пьяные?

Слово за слово, обсудили всех ленинградцев, кого Паша уже знал — Женю Рейна, Толю Наймана и других слушателей курсов, счастливчиков, которых в ресторане на Воровского официантки кормили в кредит. И тут вдруг я почему-то ляпнула: «А я люблю Илью Авербаха». Паша изумился, переспросил и мгновенно принял решение: «Так в чем дело, поехали, он сейчас там…» Но я проявила твердость, и мы разъехались по домам. Почему я вдруг решила Паше признаться? До сих пор не пойму, как я и выговорить такое могла. Должно быть, именно для того, чтобы проявить твердость и не ехать на чужой банкет.

Но ведь был какой-то тайный женский умысел? Поговорить хотелось про этого самого Авербаха, не терпелось услышать что-нибудь про него? Паша с ним был едва знаком. Перевести все это в шутейный ряд, чтобы вскоре самой над собой посмеяться? Это не про меня, о своих коротких влюбленностях я никому не докладывала. Пересматривая эту сцену, как в кино, и почти дословно, из далекого далека, убеждаюсь, что кино такую сложность «не берет». Что играть артистке? Какую «гамму чувств»? Героиня скажет: «я люблю такого-то», чтобы ее друг понял, почему она рассталась с прежним возлюбленным. Вот и все, что уловит зритель. Нет, тут нужна длинная психологическая проза.

Тут было и «унижение паче гордости», на фоне всех мосфильмовских унижений тут ставилась окончательная точка на моей непутевой, компромиссной личной жизни, и я выбирала трагическую роль одинокой, тайно и безнадежно влюбленной «разведенки». В двадцать пять лет это страшновато, но живут же другие, всю жизнь «невесты», а в глазах у них тоска, вечная, неразделенная любовь. Я подписывала себе такой приговор — конечно, про себя, но проговорилась — видимо, не веря в собственные силы. Мне предстояло быть «свободной женщиной», ничьей, а я не умела, я панически боялась этого состояния, этого статуса — «опять невесты», всегда на выданье. Когда «нас выбирают», а не «мы выбираем». Вот я и подстраховалась, взяла Пашу в свидетели, что уже выбрала. Надолго ли? Не знала сама.

И, слава богу, ничем себя не выдала — оставалась для Ильи «самоуверенной московской дамой», к тому же замужней. Кстати, мы с ним сразу говорили на ты, с моей подачи, и это, как выяснилось позже, был серьезный промах — «ваша московская вгиковская манера». Но мы успели обменяться телефонами на случай — «если будешь в Питере заходи, поиграем и вообще обещаю прекрасную прогулку…»

Скоро случай представился. Мы тогда работали с Ларисой Шепитько, я часто бывала у них на Кутузовском, а Элем Климов собирался ставить «Похождения зубного врача», и с Александром Моисеевичем Володиным мы там часто пересекались. Он услышал, что мы собираемся летом в Эстонию, Лариса с Элемом просто погулять, а я — в командировку от «Комсомольской правды», писать про Таллиннскую киностудию. Володин настойчиво приглашал сначала заехать в Питер, погостить у него на даче, а потом уже двигаться в Таллинн. Я мигом согласилась, у меня сестра жила на Фонтанке, и вообще много знакомых в Питере.

Остановилась я у сестры и, вместо того чтобы гулять в такой прекрасной компании, стала вести автономную жизнь. На второй день я позвонила Авербаху, и он очень обрадовался, сказал, что скучает, все разъехались на лето, но он непременно найдет партнера, и мы поиграем у него. Я с бьющимся сердцем записала адрес: Подрезова улица, дом пять… Он на самом деле обрадовался, я слышала по голосу и ликовала. Если он не найдет партнера, можно просто погулять белой ночью. Партнера он нашел. Это был Саша Шлепянов, его старинный приятель, очень сильный игрок.

Я разглядывала тесную квартирку, заставленную старинной мебелью, и пыталась понять, кто в ней живет. Еще до игры, в прихожей, на комоде я заметила записку с домашними инструкциями — по пунктам, и последний пункт — «…поливать цветы! Мать Ксения». Родители уехали в Усть-Нарву, снимают там дачу. Илья показал мне огромный балкон, единственное достоинство этой скверной квартиры — без ванны, без горячей воды, с маленькой кухней, и сразу рассказал, что раньше они жили на Моховой, а теперь вот пришлось разменяться с братом и он к этой Подрезовой никак не может привыкнуть.

Мне, разумеется, хотелось узнать, есть ли у него жена, но до этого как-то разговор не доходил, я думала — сама пойму, уж в квартире-то всегда заметно присутствие женщины, но заметно было только присутствие мамы. Это как-то озадачивало. Трудно понять, почему я раньше об этом не задумывалась. Он носил обручальное кольцо на левой руке, как носят католики, а в России — вдовцы и разведенные. Могла бы давно спросить у Ромова, но не спрашивала. Предпочитала думать, что жена, наверно, есть, но какое это имеет для меня значение? Я в лучшем случае хотела с ним подружиться и не помышляла ни о каком романе, не говоря о замужестве. Да и отношения с женами бывают разные, тем более — после двух лет в Москве, где, конечно же, по сплетням, были у него какие-то женщины. Но в тот вечер во мне разгорелось любопытство.

Играла я из рук вон плохо и проиграла. Кроме чужой волнующей квартиры еще и Саша Шлепянов, обходительный, язвительный, перебрасываясь с Ильей какими-то своими словечками-шуточками, создавал дополнительное напряжение. Эротическое, можно сказать. За круглым столом, под большим абажуром, с воспитанными петербуржцами, я оказалась не просто партнером и сценаристкой, а женщиной, которую видно насквозь: «Знаем-знаем, зачем эта дама пожаловала…» Предполагался и ужин, а к ужину — немного водки, немного коньяка. Еще и белая ночь за окном, и запахи цветов с балкона. Играли мы допоздна, а когда я полезла в сумку — расплачиваться, они отказались брать деньги — деликатно, поскольку я — командировочная, деньги мне в Таллинне пригодятся, так что — «отдашь когда-нибудь потом». Всякое «потом» мне нравилось, сулило продолжение. Тут оказалось, что скоро разведут мосты, и как я попаду к себе на Фонтанку — непонятно, да и кто мне откроет в огромной коммуналке? Шлепянов поспешно убежал, да с такой понятливой ухмылкой… Даже ленинградцы иногда забывают про эти мосты, а я и не подумала.

Мы впервые остались с Ильей наедине, и это сейчас можно бы описать как «счастье первого свиданья», но нет, я сидела, аршин проглотив, сгорая от смущения. Выходит, пришла, чтобы остаться ночевать, да все еще так ловко подстроила! Но я тогда еще действительно не знала, что такое Петроградская сторона. Ну выпили, полили цветы на балконе, разговорились про общих знакомых, про кино. Тут, между делом, он рассказал про жену, что она приезжала к нему в Москву прошлым летом, ходили на кинофестиваль, а сейчас она на родине, в Литве. Он скучал по Москве и по кино — в Ленинграде ничего не посмотришь и не с кем даже поговорить. Я старалась быть хорошей собеседницей. В некоторых вкусах мы сошлись, по части Антониони и Бунюэля, и, совсем уж на пике откровенности, признались друг другу, что не так любим Чаплина, как все его любят.

В общем, всласть поболтали, пока не кончились сигареты. Он курил болгарские, «Шипку» и «Сълнце», а в Ленинграде их еще поискать, кончились они во всем Ленинграде. Я сказала, что пришлю из Москвы, когда вернусь из Эстонии, как раз и отдам долг. Потом он выдал мне белье и показал, где спать. В квартире, кроме небольшой красивой гостиной, были еще две крохотные комнатки. Он радовался, что может принять «гостью нашего города» с такими удобствами, хоть и без ванной. «Извини, ходим в баню». Рассказал, как жил в Шексне, в каких углах иногда ночевал в Москве, я тоже рассказала про скитания по коммуналкам, уже почуяв, что мне не стоит быть «благополучной московской дамой», каковой я в то время и была на взгляд со стороны. Если бы не искала другого.

— А чего другого вы искали? Или — кого?

Чего-то другого. Это трудно сейчас понять. Но вам же интересно — про любовь? Со всеми подробностями?

— Еще бы.

А мне интересно, смогу ли припомнить детали, подтексты, нырнуть в то время. Безнадежная любовь все помнит. Утром Илья говорил с кем-то по телефону. Не говорил — мычал, крайне недовольный, и я поняла, что это звонит Шлепянов, и про что он спрашивает — догадалась. Какими словами, интересно бы узнать, думала я за завтраком, наблюдая Илью в легком смущенье. Он бы покраснел, если б умел краснеть. Мне стало смешно: вот уже третий человек нас соединяет — в уме своем. А мы и не помышляем. Я сделала вид, что ничего не слышала.

В Таллинне первое, что я увидела — болгарские сигареты на каждом углу. Тут же купила блок «Шипки» и отправила Авербаху бандеролью. И тут же стала мучиться — не слишком ли явный знак внимания? Но карточный долг — святое дело. Как бы просто это было с кем угодно другим, тысяча подобных мелочей начисто стираются из нашей памяти. А этот свой вызывающий, головокружительный поступок помню. Ну просто письмо Татьяны к Онегину! Так он и понял этот жест.

В Таллинне мы жили в маленькой закрытой гостинице ЦК, отнюдь не роскошной, как в других республиках просто опрятный дом приезжих. Номера Элем Климов заказал заранее. Там, в Таллинне, мы отпраздновали его день рождения — в роскошном ресторане «Глория», куда и днем не пускали без галстуков, а по вечерам ходили в артистическое кафе «Кукушка» — словом, гуляли по доступной нам загранице с эстонскими друзьями — у Ларисы там были однокурсники — Лейда Лайус и Юрис Мююр, а я еще по утрам посещала студию и «отсматривала» всю ее продукцию, а опекал меня — «московскую журналистку» — Ленарт Мэри, служивший тогда на студии просто редактором. Да, тот самый, что стал (теперь уже можно сказать «был») первым президентом независимой Эстонии. И не только этим знаменит: он крупный ученый, историк, этнограф и автор научно-популярных фильмов об угро-финских народах. Вскоре после того лета я снова с ним познакомлюсь — уже через Илью, который необыкновенно Ленарта уважал и ценил. Но это все потом, Эстония станет для нас «лирической величиной», сказочным островком, а в то лето я и вообразить не могла, что мы вместе будем гулять по этим улицам.

Судьба исподволь позаботилась: все тот же Толя Ромов оказался в Таллинне, заключил там договор на сценарий про астрономов (режиссер К. Кяспер, редактор Л. Мэри) и собирался его писать вместе с Авербахом. Толя снимал комнату в пригороде, у самого моря. У него был с собой маленький магнитофон. «Хочешь, я поставлю любимую музыку Ильи Авербаха?» — и вот мы сидим с ним у серенького прохладного моря и слушаем «Modern Jazz Quartet». Сколько б я ни слушала потом эти элегические звуки — я вижу тот берег: яркое негреющее солнце, чистый песок, ветер гнет жесткую седую траву, и сквозь шорох песка и прибоя едва слышно «Jango» — в плохой, затрепанной записи. Ради этого я к Толе и приехала — чтоб услышать что-нибудь про Авербаха. Но больше ничего не услышала, кроме «любимой музыки», очень подходящей для прощания с несбыточной любовью.

В Москве он вдруг позвонил! Из Ленинграда! Помню, что ванна у меня перелилась, я как раз стирала, и никого не было дома. Говорили мы недолго, он поблагодарил за сигареты, дал какое-то небольшое порученье и сказал, что надеется скоро быть в Москве. Я сдержанно что-то бормотала, а потом — вот эту сцену легко разыграть в немом кино — то ли прыгала, то ли плясала босиком, то ли упала на тахту и глядела в потолок, но про ванну вспомнила, когда вода полилась в коридор. Раньше барышни падали в обморок от нахлынувшего счастья, им давали нашатырь, а я ползала с тряпками и тазами и смеялась. Одна в пустой квартире — редкая удача, «остановись, мгновенье!» Но они никогда не останавливаются.

Илья приехал и сразу позвонил. Мама Толи Ромова Нина Игнатьевна снимает дачу в Переделкино, они с Толей засядут там работать, и не могу ли я приехать туда завтра на небольшой праздничный обед, от меня это совсем близко, по Киевской дороге. Я жила тогда на Ростовской набережной, в известном всей Москве «круглом» доме, к нему только что пристроили «крылья», и отец, став большим начальником, получил квартиру в левом, «совминовском крыле». Моя комната выходила в тихий Неопалимовский переулок, а по ночам я работала в кухне, откуда вид на реку, на Бородинский мост и метромост, на проплывающие баржи и речные трамваи. Прямо напротив — Киевский вокзал.

Мы договорились, что Илья меня будет ждать на станции «Мичуринец» в пять часов, а то мне самой не найти дорогу к даче. Целый день я ездила по каким-то делам, на «Мосфильм», в «Комсомольскую правду», и вот — бегу, опаздываю, разгребаю толпу у Киевского и кидаюсь в первую попавшуюся электричку. Уже шестой час, «час пик», вроде бы все поезда — «со всеми остановками». Стою в тамбуре и подгоняю поезд, а то он больше тормозит, чем едет. На всякий случай спрашиваю: «А в Мичуринце?» «Со всеми, кроме „Переделкино“ и „Мичуринца“».

Прилипаю к стеклу. Вон он стоит — Илья, на платформе, в зеленоватых брезентовых джинсах, и смотрит на часы, а мы проносимся мимо. «Посмотри же сюда!» — я колочусь в стекло, а он как раз смотрит на часы. А я даже адреса не взяла на всякий случай, даже улицы не спросила. На ближайшей станции внимательно вчитываюсь в расписание. Поезда идут часто, но опять — «кроме Мичуринца». Он стоит уже час. Ну не тот это человек, чтоб стоять больше часа! Все, я проехала. мимо своего счастья, и в каком-то уже философическом оцепенении вышла на всякий случай в «Мичуринце».

Счастье мое уже собиралось уходить, но тоже оглянулось на всякий случай. Он даже не бранился — такой у меня был вид. Никакого вида — увядший букетик для Нины Игнатьевны в руках и полный упадок сил. А ему как раз исполнялось тридцать лет. Заранее не сказал, потому что — что тут праздновать, да и денег нет. У добрейшей Нины Игнатьевны окрошка и малина — любимая ягода Ильи. На террасе, в кривом скрипучем доме — водка из граненых стаканчиков. И первый реальный кинодоговор забрезжил, и поездки в Эстонию. И было за что выпить, и было куда в гости пойти в тот вечер. Мы побывали на настоящей даче, у Ираклия Андроникова, его дочь Манана пригласила. Там были еще гости, и сам Ираклий Луарсабович развлекал своими замечательными рассказами, но я мало что запомнила. Я запомнила Илью на платформе «Мичуринец». Он меня дождался!

В ту неделю мы еще куда-то ходили, на футбол в Лужники, в Дом журналистов, в гости к его однокурсникам, и даже однажды целовались на ступеньках у воды, у Бородинского моста, под моим «круглым» домом, но я не приглашала его к себе, и он не стремился со мной уединиться где-нибудь в комнате у Толи в Гнездниковском. Мы просто «гуляли», как школьники, которые «дружат» и боятся прикоснуться друг к другу. В этом было что-то странное. Ну да, мы целовались у реки, но тут же разбежались, распрощались Как будто навсегда. До меня дошла наконец-то горькая истина: «А я люблю женатого». Как песенка из «Дело было в Пенькове». Во всей своей «пеньковой» простоте, в смысле — «с любовью справлюсь я одна…»

Я часто бывала на «Мосфильме». Выбивала аванс, который всё не платили из-за чистых формальностей. Однажды в коридоре ко мне подошел незнакомый человек спортивной наружности и спросил без предисловий: «Вы не играете в волейбол?» Я когда-то играла во вгиковской команде, но неважно играла, в чем сразу призналась. «Может, вы плаваете?» Я в школьные годы плавала кролем, третий разряд, и давно не плавала. Он дико обрадовался. «Выручайте, — говорит, — надо ехать в Ленинград, состязаться с „Ленфильмом“, а все наши девушки по экспедициям. Уже билеты в кармане, а команды не собрать». Он с таким отчаяньем, схватив меня за рукав, упрашивал, что я согласилась выступить за честь «Мосфильма», «Вы кто по специальности? Что-то я вас раньше не видел». — «Я автор, — говорю, — на договоре. Сценарий пишу». «Ну ничего, — он чуть-чуть напрягся, покумекал. — Мы вас кем-нибудь оформим, зарплату получите». Я согласилась не ради зарплаты, от самого слова «Ленинград» сердце обрывалось — «крыша поехала», как теперь говорят. Я не подумала, могу ли проплыть стометровку кролем, доплыву ли вообще. В четырнадцать лет — да, триста метров плавала для разминки, а мне скоро двадцать шесть, и что я скажу маме и что — Ларисе Шепитько, которая неотступно следит, как продвигается сценарий? Сказать, что решила «вернуться в большой спорт» — да кто мне поверит? Начиналась полоса большого вранья.

В Питере нас поселили в какой-то «общаге», и я сбежала к родственникам. Волейболистки откуда-то прибыли, и мне не пришлось позориться, просидела запасной. А плавать кролем действительно было некому. Да еще в открытом бассейне, под моросящим дождиком, в так называемом ЦПКиО. Начиналась промозглая питерская осень, в бассейн летели желтые листья. От одного вида этой темной воды пробирал колотун. С утра я позвонила Илье, мы условились о встрече в каком-то кафе, в центре… Он был нервный, куда-то бежал, я явно не вписывалась в его планы. Спортивный руководитель подбадривал: «Главное — доплыть, как-нибудь, хоть за час, а то получим „баранку“. Ты на них не смотри, у них „подставные“, сейчас мы их снимем…» Он побежал разоблачать «подставных» пловчих, не имевших отношения к «Ленфильму», а мы плюхнулись в холодную воду и поплыли среди желтых листьев кролем. Пятьдесят метров я проплыла в хорошем темпе, а потом стала умирать. Никому не советую. Вот так, без тренировки. «Подставная» пловчиха была далеко впереди, две другие девушки отстали навсегда, может, и вовсе не доплыли, а я доплыла! Каждому случается раза два-три в жизни побывать на волосок от смерти. Вот это был тот самый случай. Как я вылезла и кто меня растирал — не помню. Фальшивую «ленфильмовку» разоблачили, я принесла команде очко!

Мы встретились в неуютном тесном кафе, и Илья мне рассказал сюжет «Непобедимого» — про стареющего, сходящего бегуна на длинные дистанции. Он мечтал снять картину про спорт, сам, как режиссер. А пока — эстонские астрономы уже встали поперек горла, и еще какие-то предложения, планы, дела, дела, дела… Я была тут явно некстати. Глаза у него бегали, разбегались. К нам кто-то подсаживался, и один человек, маленький, усатенький, засиделся, они давно не виделись и болтали помимо меня. А когда мы встали — уходить, зашуршали своими «болоньевыми» плащами, приятель этот вдогонку спросил: «Ну как там Эйбутина, все в порядке? Когда ждете прибавления?» Илья ответил, что скоро, и всё в порядке.

Мы вышли под моросящий дождик. Я была этой новостью так ошарашена, что вопросы застревали в горле. Да и вопросов не было, все объяснилось: у него беременная жена, и ей скоро рожать. И он даже не делает вид, что рад моему приезду. Доплыла, идиотка. Разговоры сами собой сворачивали на надежные литературные тропы. Про жену удалось узнать, что она из Каунаса и не любит Тургенева. Зато можно в тряском трамвае обсудить, религиозный ли писатель Достоевский. На набережной Фонтанки мы старательно отворачивались от лестниц, ведущих к воде. Помню, как он уходит по лужам, быстро, косо, одно плечо выше другого. Уходит навсегда.

Вдруг, недели через две — звонок откуда-то издалека, незнакомое эстонское название. И двое — Илья и Толя — наперебой мне рассказывают, как прекрасно они живут, что за волшебное место это Пыхо-Ярве возле города Отепя, который под Тарту. «Приезжай, если можешь», — говорит Илья. «Приезжай — не пожалеешь!» — кричит Ромов. «Я тебе перезвоню завтра в это же время, — говорит Илья командным тоном. — Развязывайся с делами и бери билет до Тарту». Времени пококетничать, потянуть «я подумаю…» не оставляют. За меня уже приняли решение. А у меня недописанный финал, и Лариса рвет и мечет, и завтра сдавать очередной вариант, и в газету надо ехать ругаться, передернули мою статейку до полного «наоборот», газетный «подножный корм» дорого достается, журналиста ноги кормят, а туфель осенних нет, а которые есть — их уже никто не починит. Я сижу за машинкой, тупо уставившись в очередной, четвертый финал. Я уже знаю, что поеду, — пропади оно все пропадом! Из последних драматургических сил сочиняю версии для родителей, для Ларисы…

В Тарту я не стала ждать автобуса, схватила такси, и таксист оказался гонщиком, и помчался по извилистой дороге так, что дух захватывало. В духе картины «Мужчина и женщина» (которой тогда еще не было) летела я в Пыхо-Ярве. Приезжаю — среди леса дом, белый как корабль. Вокруг — ни души, ни звука, только листья падают. Кричу «Ау!» — как в русской сказке. Вижу озеро за деревьями, посреди озера — остров. Тишина на много километров вокруг. Наконец, вылезает откуда-то старый привратник. Он ни слова не знает по-русски и глуховат. Кричу ему в ухо фамилии постояльцев — Ромов, Авербах! Кое-как, жестами, объяснились. Они пошли к автобусу меня встречать. Они жили там одни. Наверху ресторан, внизу — комнаты для приезжих.

«Ты ела когда-нибудь настоящий Пыльтса-амасский мармелад?» — вскричал Илья, как только мы встретились. Они передразнивали эстонский акцент и веселились как дети. Сценарий свой эстонский читали с акцентом. Илья любил Эстонию хотя бы за то, что она не пахнет большевиками. В тот год его ненависть к их власти была в самой острой фазе. Он обличал эту власть вместе с «важнейшим из искусств» и с продажной литературой, не упускал случая сказать обвинительная речь — то про фильм «Великий гражданин», то про Гайдара, то про Маяковского, уж не говоря о современниках. Как раз недавно прошел суд над Иосифом Бродским, стенограмма этого процесса ходила по рукам, и я ее читала, но для ленинградских интеллигентов, друживших с Бродским и знавших все подробности, это была такая свежая рана, такая ярость от бессилья закипала, что только взять автомат и крушить подряд этих ублюдков.

Я с изумлением выслушивала эти приступы «молодежного» экстремизма. Мы еще во ВГИКе прошли эту стадию, уяснили, в какой стране живем, гражданский темперамент иссяк, растворился в анекдотах, и каждый в одиночку выбирал для себя путь выживания, неучастия в этом безобразии. В обличительных монологах Ильи я ничего нового не услышала, все это уже носилось, пронеслось в воздухе, кого-нибудь другого я бы и слушать не стала, но он уже тогда называл октябрьскую революцию «переворотом», досадовал и негодовал прямо из того времени, будто сам причастен к этой беде, к тому, что не спасли, профукали Россию, отдали кучке большевиков, которых никто и в расчет не принимал. Он уже читал Шульгина и множество мемуаров о том времени, и философствовать об истории, которая не имеет сослагательного наклонения, с ним явно было неуместно. Он там жил, где большевиков еще и духу не было. «И служил царю и отечеству? — усомнилась я. — Да ты бы там стал левым эсером!» «Никогда! — обиделся он. — Я — кадет, давно вступил в кадетскую партию, дружу с Шингаревым и Кокошкиным…»

Мы тогда еще не читали ни Набокова, ни бунинские «Окаянные дни», ни Бердяева, ни «Несвоевременные мысли» М. Горького, ни многого другого, хотя уже обсуждали с пристрастием подпольного «Доктора Живаго», и я сейчас с трудом, боясь соврать, вспоминаю наши исторические споры. Обреченность моих дедов-прадедов была для меня удручающей данностью столь понятной и неактуальной, как прошлогодний снег, и вдруг воображением Ильи она окрасилась в романтические тона. То есть из «России, которую мы потеряли» — я знала многих — старух, старушек, не сдающихся дам. Но не мужчин — их истребили, они самоистребились, обратились в поэтические тени, а душа по ним тайно тосковала, искала своего придуманного Гумилева.

Илья был оттуда, из всех миновавших эпох он выбрал эту обреченность, хотя и в других временах был вполне начитан, и его детские, юношеские чтения оставались всегда при нем. Даже совсем уже больной, он перечитывал «детские» свои книжки — Дюма, Диккенса. Вообще ностальгия была частью его существа, не минутными приступами, а навязчивым состоянием, с которым он пытался бороться. Иронизировал над собственной сентиментальностью. По какому потерянному раю он тосковал? По запаху «кашки»? Он клевер всегда называл «кашкой» и любил все деревенские запахи, только в русской деревне умел отдыхать. Но об этом я узнала нескоро.

Тогда в осеннем Пыхо-Ярве мы делали вид, что попали в рай. Мы ходили обедать в безлюдный городок Отепя, украшенный высоким трамплином, — там тренировались мастера зимних видов спорта, и весь город принадлежал им. Мы гуляли по лесам и говорили обо всем на свете, кроме самого главного. Я знала, что его дома ждет беременная жена, что его терзают угрызения совести и полная неопределенность будущего, и надо мне как-то самой прорвать это молчание, уже невыносимое. А у меня язык отсох. Непьющий Толя Ромов оставил нам чуть отпитую бутылку водки и удалился спать, объявив, что к завтраку Илью не ждет, потому что завтра суббота и можно сделать выходной: понаедет местное начальство, вот уже в ресторане что-то жарят, а в коридоре весело перекрикиваются по-эстонски первые посетители. Стало быть, Илья остается у меня ночевать. Естественный ход вещей — лечь в одну постель — мы сами ухитрились превратить в событие чрезвычайной важности. Мы — взрослые, опытные, привычные к фривольным шуткам и сплетням — сидим, смеемся, над собой смеемся. Сверху музыка из ресторана, за окном машины тормозят у парадного подъезда, и публика, приехавшая веселиться, сходу начинает хохотать.

Мы убежали к озеру и там, в тишине, в темноте, на мостике, нашлись какие-то слова, которых я не помню, о том, как надоело лгать жене и притворяться, что «все будет хорошо», когда уже ясно, что хорошо не будет, и он испортил человеку жизнь, а сам-то он — никто, обманщик, дилетант, вечный студент и неудачник с дурным характером, никому не приносящий счастья…

Не помню, что из покаянных слов слышала я тогда, а что потом, но помню, что покаяние оказалось заразительным. Я молча перелистывала собственную жизнь с отвращением, ужасалась грехам своим и ничтожеству, как никогда прежде. Всё про себя — ни исповедаться, ни покаяться у меня никогда не было потребности, но в этом Пыхо-Ярве что-то со мной случилось, чему религиозные люди дали бы свое название: грехи настоящие обозначились под осенними звездами и отделились от мелких житейских глупостей, и это касалось только меня, моего прошлого, мне кто-то показал, чего я себе никогда не прощу, и если я помню сейчас об этом «просветлении», приносящем острую боль, то только потому, что эта вспышка случилась там и тогда. К самобичеванию Ильи это не имело отношения. Я знала наизусть все, что он должен сказать, выговорить при мне, и то знала, что не скажет, но думает — что боится и мне испортить жизнь. И было бы что ответить: что нечего там портить, сама испортила — дальше некуда…

Столь долгая рефлексия не располагает к простым физическим движеньям: погасить свет, выключить электрокамин, задернуть шторы. Там еще не топили, и холод был промозглый. Оказалось, что Илья всегда спит голый, и я, дико стесняясь, сняла и спрятала свою ситцевую полосатую рубашку, такую неуместную для соблазнительницы, любовницы, разлучницы. И вдруг над нами грянул эстонский хоровод. Вы знаете, как пляшут эстонцы, когда сильно выпьют? Они образуют хоровод, кладут руки на плечи друг другу, скачут и топают. Пока не устанут, а они никогда не устают. Прямо над нами, над нашим потолком — плюх! плюх! плюх! — в ритме кузнечного цеха или той круглой штуки, «бабы», что рушит дома, грохотал над нами до утра эстонский хоровод.

Тут пора ставить точку в хронике моей безответной любви. Началась наша переписка и тайные свидания.

Я сейчас перечитала все его письма и пыталась разложить по порядку. Их больше пятидесяти, и моих столько же. Свои я нашла в его письменном столе, уже после его смерти, когда разбирала бумаги. Они без конвертов и дат, почти все — на машинке (чтобы мама думала, что я работаю). Он тоже писал на машинке — тоже морочил домочадцев. У Ильи были прекрасные руки, красивые длинные пальцы. Я получала его письмо и видела, и ощущала эти руки, которыми он писал. А если бы я его не знала — совсем, и мне откуда-то, по ошибке, вдруг залетело одно такое письмо, я бы его не выбросила, сохранила, я бы влюбилась в этого человека и искала его, может, всю жизнь. А не ту, которой оно предназначалось. Я бы лишила ее этого сокровища.

Я слишком затейливо выражаюсь? Да, и в письмах тоже мы не были простачками — и лукавили, и впадали в литературность, и хотели казаться лучше, чем есть. И становились лучше. Если сложить всю переписку подряд, получится эпистолярный роман со счастливым концом, непредсказуемо счастливым. Мы поженились в мае 1966-го — официально, в ЗАГСе, но до этого я уже полгода жила у него в Ленинграде. А еще до этого был год скитаний, в разных географических точках, по чужим домам и дачам мы встречались, а иногда оставались совсем бездомными. Не стану описывать эти встречи — тут больше подходит кино, серию трагикомических новелл «В поисках необитаемого острова» я вижу как на экране, во всех подробностях, но где теперь взять эти подробности, и где взять нас — молодых?

Илья хотел бы жить в Москве, мы так и договаривались — вот кончит он режиссерские «козинцевские» курсы, поставит первую полнометражную картину, и мы переедем. Но не удалось, на самом деле — и не пытались. «Ленфильм» затянул, там Илья пришелся ко двору, да и я много работала в 1-м объединении «Ленфильма», мы оба оказались беспечны и бестолковы в смысле устройства быта. Казалось бы, всё у нас есть — «квартира в Москве и квартира в Петербурге», как у моих предков, и билеты на поезд «Красная стрела», которые почти всегда оплачивала студия. На самом деле это были родительские квартиры, и я нигде не была «у себя дома».

Скучно описывать эти банальные вещи — как «любовная лодка» разбивается о быт и как наступает усталость, тот неизбежный стресс, что теперь назвали «кризисом среднего возраста». Илья меня упрекал в «чемоданном настроении» — я всегда хотела в Москву иногда гневался не в меру, он был вспыльчив и отходчив, и их отношения с мамой Ксенией Владимировной на том держались: «милые бранятся — только тешатся». Мы жили в тесноте и в обиде — постоянной — кого-нибудь на кого-нибудь. Я не умела ссориться и молчала, постепенно превращаясь в безропотный «предмет домашнего обихода». Те, кто прожил семь лет под руководством свекрови, меня поймут. У нас были внешне хорошие отношения, и можно было обойтись без кризиса, если бы не пресловутый «квартирный вопрос». Нынешним людям это трудно понять. Мы уже зарабатывали изрядные деньги, купили в 1972 году «Жигули» (по студийному списку, большой дефицит!), а дома-то у нас не было! В кооператив не принимали — у родителей «достаточная жилплощадь», и для меня «свой дом» превратился в навязчивую идею.

Когда я догадалась «дезертировать» из Ленинграда, это был последний предел отчаянья. Илья меня уже не любил, я это чувствовала по всему, но и не отпускал — мы работали вместе, и вообще он ценил семейный порядок и не понимал моего бунта. Не хочу рассказывать о той кошмарной зиме 1974 года, когда я в Ленинграде отселилась в гостиницу и ходила — стыдно вспомнить — лечиться к психиатрам. Меня не отпускал комок в горле. Потом я написала ему письмо на двадцати страницах, где подробно объяснила всё-всё-всё — почему «так больше жить нельзя», почему я уезжаю и — будь что будет. Это письмо сохранилось, и я теперь рада, что сохранилось: в нем с необыкновенной ясностью ума разложен по полочкам весь этот «кризис среднего возраста». А я тогда думала, что схожу с ума, и не спала ни при каких снотворных. Я уехала — выздоравливать и строить самостоятельную жизнь, то есть добиваться своего жилья.

Вскоре я встретила замечательного человека, которого полюбила, но это совсем другая история и другая любовь.

С Ильей мы не разошлись, хотя я этого ждала в любую минуту. В Ленинграде я бывала редко, и этот город для меня так и остался «с комком в горле». Несколько лет я жила двойной жизнью, чего можно только врагу пожелать, но я ни о чем не жалею, не каюсь, не оправдываюсь, потому что знаю — вернись я в семьдесят четвертый год, все было бы как было. Видно, так мне на роду написано. Я обрела свое жилье, вот эту маленькую «крепость», и мы с Ильей стали снова сближаться, мирно и весело, без выяснения отношений, ездили вместе в деревню, в Армению, в Литву, вместе работали над «Голосом», Новый год всегда встречали в Репино. Потом он получил квартиру на Кировском, и вместе делали ремонт, колесили по Питеру за покупками, переезжали, справляли новоселье…

Это была новая, вполне платоническая эра нашей любви, двух свободных людей, не сцепленных общим ведением хозяйства и постелью. Мы были благодарны друг другу за то, что удержались, не сказали непоправимых слов и не разбежались бесповоротно. А была тысяча поводов и причин. Я ответила однажды в каком-то интервью, что нас крепче всего связывало ударение в слове «творог», мы терпеть не могли, когда говорят «тво́рох». Потому мы и не разошлись. Дима Быков опубликовал это мое признание, хотя это шутка, конечно, но в ней намек, и Быкову, как поэту и журналисту, пришлось по вкусу такое объяснение родства душ: оно в глубинах языка и интонаций.

Мы не были самой счастливой на свете семейной парой. То есть — были, но недолго и всегда — не дома, где-то в разъездах, в Репино, в Болшево, в киноэкспедициях, в поезде «Красная стрела», в самолетах, в машине, в деревне… Пожалуй, много наберется путешествий. Но главное — я ведь могла ему любой черновик показать. Пусть не понравится, пусть отругает — но могла! И он спешил показать любой матерьял, хоть с дублями, прямо в монтажной, то, что никому не показывают. Потому что пока он учился на режиссера, мы вместе «делали уроки», это была круглосуточная жизнь вдвоем, что для любви не очень полезно. Мы транжирили наше счастье, не экономили. И при всей откровенности — не всё могли друг другу сказать. Когда наступило время усталости, мелких обид и раздражения, мы, как последние идиоты, долгими бессонными ночами «выясняли отношения». И всегда не умели сказать самого главного, ну как дети, когда не умеют объяснить, где болит. Илья был обидчив и ревнив, по пустякам — вздорно и несправедливо. Когда же наступили действительно другие времена, и я уехала, и у меня начался роман, а потом и у него — мы обходили эти темы стороной, никогда не задали друг другу прямых вопросов, не застали врасплох. Можно сказать, что прятали голову под крыло, но скорее — интуитивно оберегали то, что осталось. Боялись потерять друг друга совсем.

Так и во время болезни. Мы начали разговор с этой тяжелой темы. Каждый раз я ехала в клинику и тряслась — вдруг он прямо спросит: «У меня рак?» Но он ни разу не спросил. Хотя в конце, видимо, уже понимал, не мог не понимать. Но это слово ни разу не было произнесено. Чтобы мне не надо было отвечать. «Ну тебе со мной и досталось, — сказал он как-то перед Новым годом, когда еще мог говорить. — Такой неудачный муж попался…» Что на это надо ответить? «Удачный, удачный!» — и тогда я прекрасно знала, что надо ответить, но могла только выбежать из палаты и заплакать. Мы многого друг другу не сказали. Оставляли на потом. Вот это «потом» длится уже семнадцать лет, и я все говорю, говорю, оправдываюсь…

Однажды, в одном сценарии, который так и не был поставлен, нужно было написать монолог о любви, Илья требовал, чтобы я написала. Я уклонялась, потому что это очень трудно, невозможно, никогда не получается — выразить любовь словами. В стихах — да, но стихи с экрана плохо звучат. Он это понял еще на картине «Степень риска», там у него Смоктуновский читал в больничной палате Пастернака — «Быть знаменитым некрасиво». Я сказала: «Сам напиши!» Он мучился, рвал черновики. Потом устал, включил приемник. Это было в деревне Комкино, на Шлинском озере. В тот вечер по радио объявили, что умер Владимир Высоцкий. Почему-то это не было большим потрясением. Как будто этого можно было ждать каждый день. Мы стали вспоминать его песни и его жизнь. «Год за три, как на войне». На самом деле, его короткая жизнь так много вместила, он всегда спешил и так много успел. «Год за три». Илья тоже мечтал о такой плотности жизни, очень боялся «пережить свое время». Вот только бы поставить «Белую гвардию», и все, и — «привет вам, птицы!» Это была его любимая присказка.

«Папаня» и «Коза»

Эту историю я рассказывала много раз студентам во ВГИКе и на Высших курсах режиссеров и сценаристов, потому что это хороший урок — для тех, кто собирается писать сценарии, и для начинающих режиссеров.


Это было в Ленинграде летом 1966 года, когда мой муж, Илья Авербах, учился на режиссерских курсах, так называемых «козинцевских» — удивительных курсах, созданных при студии «Ленфильм». Григорий Михайлович Козинцев был единственным верховным авторитетом. Ученики тоже были неслабые. Все с высшим образованием и уже поменявшие свои профессии на рискованную жизнь в кино. Илья, например, бросил медицину и окончил в Москве сценарные курсы. Кино любил фанатично и знал все, что тогда было доступно. Два московских года прошли в просмотрах запрещенных картин и разговорах о кино. Пора было самому снимать что-нибудь гениальное. И вот пришло время первой курсовой работы.

Я существовала при курсах не только как жена, но и как сценарист — уже с дипломом, с напечатанным в «Искусстве кино» сценарием, со снятой на «Мосфильме» картиной «Крылья». Козинцев относился ко мне благосклонно, со своими учениками не церемонился, а со мной был любезен, поскольку еще до моего приезда выбрал именно наш с В. Ежовым сценарий «Повесть о летчице» и раздал студентам для режиссерских разработок, сказав, что это самое «толковое» из того, что пишут сейчас. Сам он занимался только классикой, тогда Шекспиром, и ничего из современного, подцензурного кино ему не нравилось.

Для курсовой работы Авербаха я написала небольшой сценарий под названием «Папаня». Он как-то легко и удачно сложился, мои пятнадцать страничек Козинцеву понравились, и подготовительный период прошел без запинок. Нашелся оператор, выбрали с ним ленинградские дворы — все действие происходило на натуре, в роли папани согласился сниматься прекрасный артист БДТ Жора Штиль, на роль сына — Валентина Кузяева — нашли (подсказал Игорь Масленников) очень смешного первокурсника из актерского училища — Витю Ильичева. И вот накануне первого съемочного дня едем в Комарово, на дачу к Козинцеву, чтобы он поставил последнюю подпись. Едем с Игорем Масленниковым, на его «Волге», с настроением деловым и приподнятым, с фотографиями, режиссерской разработкой и новым моим сочинением про того же героя Валентина Кузяева. Масленников, найдя артиста, сам захотел его снимать и попросил написать продолжение, тоже на две части, на двадцать минут.

И вот Козинцев читает сценарий, смотрит фотографии, мы с нетерпением ждем подписи, а он не подписывает, что-то тянет, а потом взрывается:

— Где же тут сценарий? Тут нет сценария. У вас ничего не получится. Нет, я это не подпишу.

— Григорий Михалыч, но у нас завтра с утра первый съемочный день. Штиль дает всего три дня… Но вы же сами, вам же понравилось…

Что я лепетала, конечно плохо помню. Илья и Игорь вообще потеряли дар речи. Они знали крутой нрав Козинцева. Возражать было бесполезно.

— Но вы-то, Наташа, должны понимать, что это нельзя снимать, тут нет сценария. Чему вас учили во ВГИКе?

— Ну как же нет? Вы же сами… Вам же понравилось… Литература!

— Да, ваш рассказ мне понравился. Есть характеры, есть финал, диалоги отличные, но это не сценарий. Не подпишу.

— Но объясните….

— У вас все рассыплется. Смотрите, сколько здесь объектов. Да вы сами должны понимать. Поезжайте, подумайте, через неделю покажете, что получится.

— Но у нас завтра и оператор, и Штиль… всего три дня. Завтра или никогда….

Он отшвырнул бумаги, и разговор был окончен.

— А если мы сегодня за ночь переделаем сценарий? Сократим, например, вот эти эпизоды…

Я канючила долго, а мужчины молча наливались ненавистью и безнадежностью.

— Я не знаю, что хотите, то и сокращайте. Позвоните тогда, я рано встаю.

Мы сели в «Волгу» и долго молчали. Сценарий показался мне убогим и вялым. Было невыносимо взять в руки текст.

— Ну Коза — самодур… — лучше не вспоминать, какими словами поливали мы учителя всю дорогу, и потом, когда сидели у нас на Подрезовой улице, в тесной комнате со старинной мебелью и большой террасой, где цвели левкои и табак, где белыми ленинградскими ночами можно было читать «без лампады»… Мы выпили четвертинку и прокляли Козу и свою унизительную судьбу. Взрослые люди, а зависим от всего, от левой ноги какого-то «классика» — да он же дутый авторитет, потому он и классик, что за современную жизнь не берется, брезгует.

Мы вылили всю скопившуюся ненависть. Игорь уехал.

Не помню, сидела ли я на террасе — там тогда стояла скамейка среди табака и левкоев, — смотрела ли на трубу, торчавшую ровно напротив нашей террасы, но белые ночи, питерские белые ночи мне именно тогда стали отвратительны. Пришлось читать «без лампады» собственный надоевший сценарий.

А в чем он все-таки может быть прав, наш Коза? У меня не было к нему ученической ненависти. Может быть, он в чем-то прав, раз так решительно отвергает сценарий?

История простая, в стиле «неореализма» и «новой волны». В ленинградском дворе вдруг появляется человечек в соломенной шляпе, явно провинциал, ищет сына, которого не видел много лет, хочет познакомиться с ним, но так, чтобы не встретиться, с бывшей женой, хочет предстать перед взрослым уже сыном в лучшем виде. И вот они знакомятся, идут с этого двора в парк кататься на речном трамвае, на колесах обозрения, стесняются друг друга, не находят слов, не слишком нравятся друг другу. Отец — с Севера, простой работяга, проездом с курорта, сын — заторможенный дылда, водится со шпаной, но всегда на побегушках, не вписывается в компанию. Сын — Валентин Кузяев — провожает с облегчением отца на вокзал, отец хочет подарить фотоаппарат, а тот не берет, ни за что — не так уж он полюбил отца, чтобы брать у него дорогую вещь, но все-таки отец, волнующая встреча, обидеть не хочется. Про двух бессловесных людей, не умеющих ни открыть, ни скрыть свои чувства.

На рассвете я поняла, чего от нас хочет Козинцев. Я придумала! Всего одну деталь: пусть ребята во дворе возятся с мотоциклом. И мотоцикл у них не заводится. А в этот момент появляется папаня. И весь сценарий выстроился.

Я разбудила Илью и рассказала ему смутную идею — мотоцикл! Они возятся с мотоциклом, на них кричат из окон, потому что мотоцикл рычит и мешает утреннему сну.

Илья проснулся, как будто и не ложился. А засыпал со словами: «…курсовую не снять, все пошло прахом, и лучше об этом не думать, потому что всё, кранты! Если Коза заупрямился, ничего не будет». Но услышав про мотоцикл, он тут же стал сочинять. Папаня понимает толк в мотоциклах, он вообще механик высшего разряда, может починить любой мотоцикл, и наш Валентин Кузяев становится на время самым главным, не аутсайдером, каким был во дворе, а нужным человеком, благодаря появившемуся невесть откуда папаше — проездом из Сочи в Норильск.

— Садись, пиши, — сказал Илья.

Часов с шести до девяти я переписала весь сценарий. Все диалоги следовало поменять. Все эпизоды другие, они сгруппировались вокруг мотоцикла. Как они пытаются завести мотоцикл, как появляется доброволец в соломенной шляпе и помогает им, высматривает сына, знакомится, оказывается, это и есть «папаня» длинного Кузи. Как мотоцикл заводится наконец, и первая поездка — отец и сын на чужом мотоцикле, радость, всеобщее уважение, они фотографируются с этим мотоциклом, отец каждому из приятелей пожимает руку. Сцену в «мороженице», в открытом кафе, мы оставили, там смешной диалог, и сцена на вокзале осталась прежней; в остальном сценарий был переписан.

Дождались девяти утра и стали обсуждать, кто из нас позвонит Козинцеву. Голова была ясной, как белая ночь. Короткометражка лежала как на ладони. Мы не спешили, и с полной ясностью просчитывали варианты. Если я позвоню, со мной Коза будет любезнее, но… должен звонить режиссер! Он за все в ответе, он должен показать характер, а я опять начну задыхаться и сбиваться… Решили сообща: звонить должен режиссер! Я, конечно, буду слушать, в другой комнате был параллельный аппарат.

Козинцев сам взял трубку. Илья долго ему напоминал: «Мы были у вас вчера, и вот, кажется, придумали, хотели посоветоваться…» Козинцев все прекрасно помнил, уже раздражался:

— Да, да, я слушаю, что вы придумали?

— Мотоцикл. У них во дворе будет мотоцикл, они его чинят, а Папаня ввязывается, он знакомится с сыном, пока они… чинят мотоцикл.

— Все понятно! Я все понял, хорошо. Это я подпишу. Очень хорошо придумали. Теперь у вас есть сценарий.

— Мы сейчас приедем?! Уже написаны первые эпизоды.

— Не надо приезжать. Я верю, теперь у вас все получится, не теряйте времени. Я сейчас позвоню Орлеанскому (завучу курсов. — Н. Р.), он позаботится обо всех формальностях.

— А сценарий? Вы не будете читать?

— Потом. С мотоциклом все должно получиться.

Съемки начались в тот же день. Найти мотоцикл и подходящих ребят из детской комнаты милиции не стоило труда. Все мои сцены в парке, с колесом обозрения, прогулками и разговорами были забыты. Диалоги переместились поближе к мотоциклу. Появилось единство времени, пространства и действия — это с точки зрения классической драматургии. А в кино — появился так называемый «подсюжет», некое реальное практическое дело, которым заняты герои. Оно всегда продуктивно. Я называю это «полезной помехой», и десятки раз вспоминала историю про мотоцикл потому что десятки раз читала сценарии, где не хватает кинематографической плотности, где герои, либо сидя в креслах, либо гуляя по парку, за ресторанными столиками, за «чашечкой дымящегося кофе» — выясняют сложные отношения. В то время как люди обычно заняты каким-нибудь делом, руки их заняты, и ноги, и мысли их заняты этим конкретным делом, и за ним — за конкретным делом — всегда интересно следить, даже за тем, заведется или нет мотоцикл, и кино обладает достаточной емкостью, чтобы вместить и то и это — практическое дело и многозначительные взгляды героев, интонацию, с которой можно говорить — даже о селедке, которую следует чистить не так, а эдак. Никогда нельзя забывать о том, что самое важное в жизни происходит не за чашечкой кофе и не в креслах, а где-нибудь в затрапезной кухне за чисткой селедки или во дворе, за гаражами, у подержанного мотоцикла.

И Козинцеву это было ясно с полуслова, потому что он был мастер и уже сорок лет снимал кино.

Вы спросите — чем все это кончилось, что за фильм получился?

Получился, даже в конце концов вышел на большой экран — фильм из студенческих короткометражек уже под маркой «Ленфильма», его недавно показали по телевизору, так что где-то он существует. Но я должна рассказать продолжение — вторую короткометражку с тем же героем, с тем же артистом Витей Ильичевым, снимал Игорь Масленников, и это тоже была драматическая история. Сценарий назывался «Кузя и Маргарита», а в окончательном виде этот маленький фильм мы назвали «Незнакомка», и он вошел в фильм «Личная жизнь Кузяева Валентина».

Тайна предков

«Тайна предков» — слова из нашего домашнего обихода. Вот например — я долго не могла говорить «спасибо» и «пожалуйста». «Что надо сказать?» Я знаю, что надо сказать «спасибо», но молчу. На десятый (или на сотый) раз на меня махнули рукой: «Тайна предков!»

Я-то знала, почему молчу, и только к семи годам научилась выдавливать из себя, поперхнувшись — «пожалуйста» — чужое, всеобщее слово, а «спасибо» застревало еще долго, потому что — как это так? — одно и то же «спасибо» за хороший подарок и — когда просто протянут ложку… Потом, в школе, мы разыгрывали по ролям рассказ «Волшебное слово», и тут я уже руководила октябрятами, постигавшими азбуку вежливости, но это была уже не я…

Настоящая «я» никогда не спрашивала — «почему?» Потому что не хотела быть «почемучкой», потому что уже прочла книжку Б. Житкова «Что я видел», уже знала, что все дети — «почемучки», а я не хотела быть как все дети. Я не верила в Деда Мороза и не смеялась над клоунами в цирке. Когда водили на елку, мне там понравились только цветные круги на сцене и маленькая черная акробатка в лучах прожекторов. Я думала, она ненастоящая. Но не спрашивала — думала про себя. Зато когда повели в кино, и прямо на нас мчался поезд, и тут же — во весь экран — плакала какая-то женская голова, я устроила истерику, и в кино меня больше не брали. «Кино детям вредно» — постановила бабушка, а ее авторитет был непререкаем.

В следующий раз меня поведут в кино уже после войны, то ли на «Хозяйку медной горы», то ли на «Лесную быль» — на детское. И еще мы с ней, с бабушкой, будем смотреть «королевскую хронику» в знаменитом «морозовском» доме, вместе с англичанами и английскими детьми — там, в «Британском союзнике», бабушка работала переводчицей и часто брала меня с собой.

Это были волшебные поездки — из Лосинки в Москву. Усатенький англичанин по прозвищу «Мурзилка» дарил мне детские английские книжки, потом мы заходили на Ленивку, в коммерческий магазин, и покупали что-нибудь вкусное, например, сыр, грамм двести, и баба (она почему-то не любила слово «бабушка», только «баба», зато отца моего, Бориса, своего младшего сына, звала «Бобушкой») съедала кусочек, довесочек, где-нибудь в метро, не на виду В метро «Библиотека им. Ленина» глаза разбегались от сладостей, мы покупали «турецкие хлебцы» и заезжали на Никольскую, к «Ферейну». Баба не признавала новых названий вроде «Улицы 25-го Октября» и Тверскую называла Тверской.


Но я забежала далеко вперед, в тот сорок пятый, победный год, когда главная половина моего детства уже прошла. Осенью сорок пятого мне исполнилось семь лет. Я рвалась в школу, но меня не отдали, посчитали маленькой. Навсегда запомнилось утро 1-го сентября, когда соседка и лучшая подруга Лена Нахимова прошествовала мимо наших окон в коричневом платье с белым воротничком-«стоечкой», с большим портфелем, а в портфеле — я знала — пенал и «Родная речь». Она уходила от меня навсегда — красивая, темноволосая, смуглая, вдруг совсем чужая — школьница. А я оставалась. Каждый день я просыпалась ни свет ни заря — подсматривать, как она уходит. Ее провожал белый пес Тобик и я — из-за стекла. Было очень себя жалко. Я уже знала стихи Агнии Барто про то, как пионеры уезжают из лагеря, а собака бежит за ними, бежит, не понимая, почему ее оставили. Я плакала над этой книжной собакой. И вот однажды, узнав, что там не все в коричневых платьях, а кто в чем ходят в школу, я пошла за Леной и смешалась с первоклашками. Мы убирали школьный двор, сгребали листья и бумажки, а потом пришли на урок. Я пряталась за спинами — в ситцевом розовом платье, без тетрадок, и про себя репетировала — что я скажу, если спросят: «Ты кто такая?» Главное — не выдать Лену Нахимову, что это она меня привела. Мы уже знали про партизан, про Зою Космодемьянскую. В конце урока учительница спросила: «Новенькая?» Я растерялась, слова застревали в горле, но вдруг ударил школьный колокол — там еще не было звонка, техничка била в колокол — и в класс ворвалась мама. Она искала меня по всей Лосинке. На обратном пути я призналась, что давно уже всюду хожу одна, не только до школы, но и до «Красной сосны», и даже через шоссе, до кладбища. И в школе мне очень понравилось, особенно одна девочка — Ира Кукушкина. Мама обещала, что через год я пойду в тот же класс, сразу во второй. А пока надо потерпеть, заниматься дома. Она говорила, что мне еще надоест учиться. «Нет, никогда!» Я каждый день напоминала про наш уговор.

Вообще страсть к ученью в нашей семье считалась наследственной. Баба Наталия Сергеевна в этом возрасте уже писала по-английски, у нее была строгая гувернантка и еще учительница французского. Но и другая бабушка — Прасковья, мамина мама, которой я не помнила, в детстве запрягла собаку в санки и умчалась от родственников за много верст в школу. А потом, когда уже вышла замуж, заставляла мужа учиться, и он выучился на паровозного машиниста, и старшего сына они отдали в гимназию, а трое младших все выучились на инженеров.

От той бабушки Прасковьи у меня осталась швейная машинка «Зингер», подаренная ей в 1911 году в честь рождения моей мамы. А дедов своих я совсем не знала — они умерли задолго до моего рождения. Вообще, дедушки в те времена водились редко. Впрочем, как и отцы.

У меня был отец, и, хотя мы его редко видели — он всегда был на работе, мы были за ним как за каменной стеной, и вокруг него были мужчины — друзья, сослуживцы — все железнодорожники. Потом, много позже, я пойму, что у меня было счастливое детство. «Спасибо товарищу Сталину» — не считается, это у всех. А у меня в четвертом классе, уже в Москве, случилось прозрение.

Отец принес елку, мы стали ее наряжать. Игрушки сохранились дореволюционные, и мы с братом сами клеили какие-то цепи, фонарики, и в доме уже пахло мандаринами и маминым печеньем, и вдруг к нам по двое — по трое стали заходить девочки из моего класса. Не те, с кем я успела подружиться, хоть и переболела первый год в Москве всеми детскими болезными — корью, коклюшем, дифтеритом, ветрянкой и мало ходила в школу. Нет, приходили почти незнакомые, в шароварах и валенках топтались, придумывали повод, просили тетрадку, книжку и не спешили уходить, осматривали квартиру… Отдельную! Мы жили на Краснопрудной, в еще не достроенном «сталинском» доме, в нашем подъезде все квартиры были отдельные, у нас — двухкомнатная, на пятерых, да и в Лосинке, в деревянном доме, с огородом, колодцем, сараем — у нас была отдельная: своя кладовка, сени, печка, терраса.

Девочки стеснялись брать мандарины, онемев смотрели на елку и на отца. Мы были «богатые»! Они пришли из бараков, подвалов, из Красносельских переулков, куда еще не провели газ, из жутких коммуналок, где спят вповалку, с деревенскими родственниками, бежавшими в Москву от голода. Они не видели ни елки, ни мандаринов, и ни у кого из них не было отцов. Я почувствовала свое благополучие как вину и свою «отдельность» как опасность.

Опасностей и без того хватало: эта площадь у трех вокзалов, цыганки, торгующие авоськами, алкаши-инвалиды, ночующие в подъездах, трезвон трамваев со всех сторон, учеба во вторую смену и ни-ни, чтоб никто не встречал, а то засмеют. Мне трудно давалась Москва. Я написала в заветной тетрадке ностальгическое стихотворение про свою Лосинку, покинутую навсегда. Описала бузину у сарая, снегирей и сосны и все времена года. О, если бы я писала прозу или хотя бы вела дневник — какие бы там клокотали страсти и страхи!

Меня выбрали санитаркой, но я не справилась: надо было проверять уши и волосы, нет ли вшей. В класс приходила медсестра и каждый день отправляла кого-нибудь домой — у кого чесотка или вши. А нас, лучших учениц, отправили по адресам — застать родителей, чтоб они расписались в табелях и пришли на родительское собрание. Явка обязательна! Иногда мы заставали бабушек, но они не умели расписываться — ставили крест и не могли взять в толк, что еще за собрание. Мы увидели нищету как она есть — настоящую послевоенную городскую нищету.

А однажды одна девочка попросила меня расшифровать записку, написанную азбукой Морзе. Мальчик — сосед по бараку подсунул ей записку, сплошные точки и тире. Я взяла отцовский справочник и расшифровала. Получилось совершенно непонятное слово: «Ты проститутка». Мне было десять лет, и я такого слова никогда не слышала. Но у родителей спрашивать не стала, полезла в энциклопедию, прочла статью «Проституция» и опять ничего не поняла. Догадалась, что какую-то гадость Нинке написали. Она порвала записку и сказала: «Дурак!»

Я у нее не стала спрашивать, кто такая проститутка. Знала, что многого не понимаю в этой жизни, о чем спрашивать стыдно и бесполезно — не ответят, еще и засмеют. Я была младшей в классе, и мне предстояло самой разгадывать тайну полов. Неприличные слова, что пишутся на заборах, я, конечно, знала, но что они значат — понятия не имела. И что странно — мое любопытство не простиралось до этих запретных тем. До сих пор для меня это непонятно — что мне сказали в раннем детстве, чтобы пресечь навсегда здоровое любопытство? Мне никогда не объясняли, откуда берутся дети. Когда «купили» брата, мне было три года, и я не очень поверила, что детей покупают. Замечала беременных женщин, но бабушка объяснила, что это такая болезнь и скоро пройдет. Наверно, я догадывалась, что дети появляются из живота, но вот почему?..

Трудно теперь поверить, но и к четырнадцати годам я оставалась в полном неведенье, как это все происходит. Мои стыдливые родители измучились бы, подбирая слова «про это», и я не спрашивала, и так охраняли нас от «влияния улицы», что анекдоты-песенки («похабные», как это называлось в женской школе) я в дом не приносила. Однажды попалось непонятное слово — «презервативы» — в стихах Эдуарда Багрицкого «Контрабандисты». Оно мне очень нравилось. Помните: «По рыбам, по звездам приносит шаланду, три грека в Одессу везут контрабанду…» Перечисление предметов контрабанды, и вдруг — непонятное слово. Мне было уже лет, наверное, тринадцать — семиклассница, уже в комсомол вступала, и я спросила у мамы — что такое презервативы? Она покраснела и убежала в кухню. Так и не ответила, Большой вышел конфуз. Пришлось опять обратиться к энциклопедии.

Теперь смешно, да? «Все, что вы хотели знать о сексе, но боялись спросить» — у каждого найдется забавная история под этим игривым названием. Мое «хорошее воспитание» затянулось, я стала ненавидеть «хорошее воспитание» и рвалась из дома во все стороны.

Был школьный театр. Представьте — в женской школе, где мужские роли должны играть девочки. Была храбрая старушка Фаина Илларионовна, маленькая, нервная, чудаковатая — не учительница, со стороны приглашенная бывшая актриса — руководительница драмкружка. Она ставила с нами «Майскую ночь» Гоголя. Я играла Ганну, а Левко — Нина Салыкова. И целый кордебалет русалочек. Мы с Левко нежно объяснялись в любви и обнимались на скамейке (на самом деле мы с Салыковой враждовали, но ради искусства превозмогли личную неприязнь).

И вот достали из-под земли малороссийские костюмы, русалочек одели во что-то воздушно-зеленое и отправились показывать наш спектакль на большой сцене, в районном Доме пионеров. Он размещался в бывшей церкви возле Алексеевского парка. Высокое гулкое помещение, настоящий пыльный занавес. Издерганная Фаина Илларионовна в облезлой шубке мечется среди полуголых русалочек. Холодно, нетоплено. Мой Левко, спрятав косички под лихую «кубанку», вполне выглядит парубком.

Мы играем на освещенном пятачке, перед темным залом — деревянными голосами объясняемся, обнимаемся, не очень крепко, но я приникаю к его (ее) плечу, и вот-вот должны выбежать русалочки, как вдруг занавес перед нами решительно задергивают. В чем дело? Крики, паника, топот, бедная Фаина кричит, что это ошибка, у нас еще русалочки… Я подумала, что слишком плохо играла, поэтому нас остановили. Это был какой-то конкурс на лучший драмкружок, и мы провалились. Оказалось — не из-за меня, из-за «откровенной эротики». «Разврат какой-то… детям показывать!» — высказалась главная организаторша, и с перепуганной нашей руководительницей сделалась просто истерика. Передо мной сейчас мелькают отдельные кадры — ее полубезумное, растерзанное лицо, судорожные рывки от русалочек к нам с Ниной — костюмы, костюмы требовалось куда-то сдать, не попортить. И улепетывать.

Могли ведь целое дело раздуть из нашей «эротики». Это я сейчас понимаю, а тогда — не страх, а стыд свой помню. Коллективное переодевание за кулисами. У меня был детский лифчик с резинками для чулок, и мне удавалось его скрывать даже на уроках физкультуры. Некоторые девочки уже носили бюстгальтеры и женский пояс для чулок, большинство же — круглые резинки над коленками, одна я в детском лифчике, а играю — «про любовь». Почему мне досталась главная роль — неизвестно, видимо, никто не мог выучить столько текста, а я легко запоминала. Не помню, как мы, опозоренные, возвращались из этого Дома пионеров, но после такой неудачи мы с Ниной Салыковой больше не враждовали, а я тайком выбросила детский лифчик и сделала себе круглые резинки, вредные для здоровья, как считалось в нашей семье] и долго скрывала их от мамы.

А про Фаину говорили, что она в больнице и больше к нам не придет. Она вообще была неуравновешенная. Часто угорала от печки. «Этот сумасшедший опять забыл открыть заслонку, и мы опять чуть не угорели», — жаловалась она на репетициях, и так страшно было представлять ее каморку с печным отоплением, с сумасшедшим соседом. Должно быть, она укрывалась своей клочковатой шубой. Она была нищей, но знавала другие времена и снисходила в школьный драмкружок, словно оказывая милость. Но мы чувствовали, что это ей оказывают милость и едва ли платят учительскую зарплату, а работает она бесплатно — для стажа или для пенсии.

За всеми старухами моего детства зияла какая-то тайна. Мы привыкли не спрашивать: много будешь знать — скоро состаришься. Я помню всех старух своего детства, потому что тайны запоминаются, ворочаются где-то в глубине ума. Я помню их лучше, чем всех этих понятных, красивых, энергичных родительских друзей и знакомых. Я хочу вспомнить их по именам. Едва ли кто-нибудь еще их помнит.

Лидия Федоровна — проводница, но не простая проводница — «культурная». Она работала в служебном вагоне. Когда в октябре сорок первого мы переезжали из Лосинки к отцу в Ярославль, она растапливала круглую железную печку в вагоне — я впервые такую видела. И успокоила мою маму, которая была на сносях и кричала, что никуда не поедет. Я думала, что Лидия Федоровна — самая главная на железной дороге, но оказалось, что ей просто негде жить, потому она и ездит. Она заходила к нам в Ярославле, потом в Лосинке, потом в Москве, и оставляла какие-то вещи на хранение. Ей кто-то где-то обещал комнату, но, видимо, так и не дали, потому что большое зеркало в красной раме, слегка испорченное посередине, так и осталось в родительской квартире, в прихожей. Десять тысяч раз поглядевшись в него, я вспоминала Лидию Федоровну — вечную скиталицу. И как я завидовала в детстве ее романтической судьбе — всю жизнь на колесах, всю страну объездила.

Ирина Яковлевна Обухова — не то сестра, не то кузина известной певицы Надежды Обуховой, чей низкий голос мы часто слышали по радио: «Не брани меня, родная…» Ирина приезжала к нам вечером, после работы, засиживалась и оставалась ночевать, боялась идти в свою коммуналку — соседи могли не пустить. Иногда она ночевала на бульварной скамейке или на вокзале. Она была театралка, по нынешнему говоря — «фанатка» МХАТа. В первый раз я, увидев ее, испугалась: неопрятная старуха, от нее плохо пахло. У нее был светлый, восторженный период — ее устроили во МХАТ работать, учить артистов языкам, ставить произношение. Ее оставляли там ночевать. С моей бабушкой Наталией Сергеевной они закрывались и говорили по-французски, читали главы «Войны и мира» может быть, чтобы бабушка не забыла французский! Нас, детей, не пускали в ту комнату — нашу, собственно, комнату, с нишей, с ширмой, где мы жили с бабушкой втроем. Может быть, чтобы не наслушались, чего нам еще рано. Они обе были «из бывших» и связаны какими-то тайными дореволюционными связями. А за чаем — только об артистах, и только МХАТа: Тарасова, Андровская, Еланская. В послевоенном МХАТе ставили спектакль «Ломоносов», и Ирина с упоением передавала театральные сплетни. Кстати, она была совсем не старухой, просто выглядела безобразно. Она дожила до девяностых годов, и я ее видела действительно старухой — девяностолетней. Она еще работала, давала уроки, жила в своей отдельной квартире и не унывала. В потертом пальто, с драным мешочком в руках, в разбитых войлочных ботинках — она выглядела так же, как тогда, в конце сороковых, когда водила меня на «Синюю птицу» и казалась Бабой Ягой.

Вера Александровна Мороз тоже иногда казалась Бабой Ягой — крючконосая, с фиолетовыми жидкими волосами, розовой лысинкой возле макушки, коротышка безо всякой фигуры, просто сноп сена. Выражалась она резко и грубо, ненавидела детей, хотя прослужила много лет учительницей младших классов. Меня она учила чистописанию, раздражалась и покрикивала, но снова и снова приезжала к нам в Лосин-ку из центра Москвы и однажды взяла меня погостить к себе в Гнездниковский переулок. У нее была комната в «коридорной системе» — так называли необъятные коммуналки с кухней на двадцать хозяек. В ее длинной, заставленной мебелью комнатке царило пианино. У Веры Александровны был абсолютный слух, и она, раз услышав, подбирала по слуху любую песню. Ноты она, конечно, знала, но ей совсем не пришлось учиться музыке. Она была из бедноты, из украинско-еврейского местечка, и все детство страстно мечтала об «инструменте». Евреев она ненавидела, как и многое другое, но кажется, сама была еврейкой, а может, просто впитала дух и говор того местечка. Из ее громкого шепота я узнала, что был в Москве еврейский театр, а Михоэлса, конечно, убили — свои, «энкавэдэшники», а в газетах всё про это врут. Тогда я ничего не понимала — кто такой Михоэлс, кто такие евреи, но подслушивала взрослые разговоры, не задавала вопросов и копила в себе страшные тайны.

У Веры Александровны был муж — Володька, много младше ее, бравый, статный инженер, вечно в командировках, и я не могла поверить, что они — пара, что он мог любить такую старенькую, без. следов даже бывшей красоты Веру Александровну. Правда, она очень вкусно готовила, это была ее вторая страсть после музыки. До сих пор помню ее крохотные пирожки и салаты. Она поехала с нами на юг, в Гудауты и ни разу не вышла к морю — беспрерывно готовила или ела. Ей было наплевать, что ее принимают за прислугу, человечество она вообще презирала, любила только своего Володьку, как сына, соседку Тамарку, оставшуюся без родителей, кормила и опекала и почему-то была привязана к нашей семье. Уже взрослой я узнала, что «Володька», Владимир Григорьевич, ее двоюродный брат, а муж он при этом или нет — так и осталось тайной. Может, фиктивный брак ради этой комнатки в Гнездниковском, материнского тепла с пирожками и пианино. Там я впервые слушала «Лунную сонату» в исполнении Веры Александровны и дивилась «дружной семейке» на подоконнике: это растение выпускало все новые листочки в тесном горшке.

Дет через десять, когда я была уже студенткой, Вера Александровна передала мне дряхлую тетрадь с описанием своего детства и мятежной юности. Безбожница, хулительница, большевичка по сути, хотя никогда в партии не состояла, она ни с кем не уживалась, ее выгоняли с любой работы, потому что она лепила «правду-матку» прямо в глаза. На пожелтевших страницах кипел ее «разум возмущенный», жажда мести или хотя бы справедливости. А я запомнила добрейшей души старушку, хотя ни детей ей бог не дал, ни музыкальной карьеры.

Жизнь потом много раз заносила меня в Гнездниковские переулки — в Большой и в Малый, есть какая-то мистика в этих возвращениях, в повторах. Я и сейчас там бываю, в Госкино, и прохожу мимо того дома, вспоминаю «дружную семейку», «коридорную систему» и тоталитарную, забросавшую мое детство чужими тайнами. Вопросов я не задавала, но довольно рано поняла, что в человеке все перепутано — говорит он одно, думает другое, а делает третье.

Самой странной «старухой» была Маргарита Матвеевна.

Не верилось, что моя прелестная одноклассница Рита Чистякова, балетная девочка с огромными серо-голубыми глазами на мраморном личике, с косичками-крендельками и звонким пионерским голосом, приходится ей дочкой. Никто не верил, что бывают такие мамы. «Мы думали, это твоя бабушка», — много раз слышала Рита и спешила объяснить, что она поздний ребенок, есть еще взрослые брат и сестра. А Маргарита Матвеевна поет в хоре ветеранов революции. Она и была — ветеранка, коммунистка с огромным стажем, как и ее покойный муж. «Отцы о свободе и счастье мечтали, за это сражались не раз…» — пели мы на уроках пения, и мне представлялась Маргарита. Ну чистая Баба Яга, с седыми космами, вечно в каких-то лохмотьях — «из-под пятницы суббота», обсыпанная перхотью и с застывшей улыбкой на морщинистом скуластом лице.

Жили они на втором этаже в деревянном домике, в одном из Красносельских переулков, и взбираться к ним по обледеневшей лестнице даже нам было тяжело, а Маргарите, в ее длинной юбке, совсем невозможно. Она чертыхалась, но улыбалась, учила стойко переносить все лишения — ради светлого завтра. У них на полочке стояла урна с прахом отца. Я старалась туда не смотреть, но почему-то всегда видела ее краем глаза. Еще у них была маленькая скрипка, на которой когда-то учился играть старший сын Рэм, живший теперь где-то отдельно. Маргарита Матвеевна говорила непривычными словами: «У меня, Риточка, сегодня похитили кошелек». Не «украли», не «сперли», а именно «похитили», и никаких проклятий негодяям, только изумление, что случается и при социализме мелкое воровство, досадные пережитки прошлого. Мне было смешно, но и страшновато: казалось, что она сама, Баба Яга, похитила эту чудесную девочку Риту и дала ей свое имя. На что они жили — непонятно, но на столе всегда лежала приходно-расходная книга, куда записывали каждую потраченную копейку — на коробок спичек, на полкило сухарей. Рита знала что почем, сама все покупала, пока мать занималась общественной работой или пела в хоре.

Когда из черной радиотарелки бодрый диктор сообщал о неслыханных урожаях и трудовых подвигах советских людей, Маргарита Матвеевна вытягивалась, вслушиваясь, и повторяла за диктором цифры — тонны, центнеры зерна или стали — «перевыполнили!» — и на ее глазах выступали слезы. А глаза были голубые, как у Риты, только выцветшие. Однажды она пошла с нашим классом в поход, с ночевкой. Когда мы проснулись в чужой деревенской избе, она уже трудилась на огороде — косматая, седая, в одной нижней рубашке. Она созывала нас то ли на прополку, то ли что-то выкорчевывать, а мы постеснялись работать с таким чучелом, у нее груди были видны из-под застиранной рубашки, и деревенские мальчишки столпились у забора и смеялись над ней. Потом, в электричке, она объяснила, что это мещанские предрассудки — стесняться наготы, и в двадцатые годы было такое общество — «Долой стыд!», и все там ходили голые, но это был, конечно, «перегиб», увлечение молодости.

Рита занималась в городском доме пионеров, в переулке Стопани, у метро «Кировская». Я тоже мечтала попасть туда, в литературный кружок, но одну меня так далеко не отпускали, а с Ритой и Маргаритой Матвеевной отпустили, и в одиннадцать лет у меня началась параллельная жизнь — важнее школы и всего прочего. Рита занималась художественным словом, и в балете, в ансамбле Локтева, но и в литературном кружке ее знали — она сочиняла смешные стихи и читала их, как настоящая артистка.

Но про Дом пионеров надо рассказать отдельно, в другой главе, а сейчас я хочу вернуться к «старухам». Вдруг осознала, что чудаковатая «ветеранка» Маргарита Матвеевна сыграла большую роль в моей жизни, можно сказать, «вывела в люди». А то бы я так и сочиняла тайно стишки, как писала — никому не показывая — ответы в радиоигру «Угадайка», усердно писала, рисовала к ним картинки и никогда не отсылала, прятала за шкаф. Если бы не Рита Чистякова, читавшая свои стихи звонким голосом на весь зал, мне бы никогда не решиться переступить тот священный порог.


Хочу вспомнить еще свою первую учительницу Ираиду Петровну. Я старалась на нее не смотреть — такая она была болезненно-тощая, заторможенная, без признаков пола и возраста. Старухой она не была, но ее точила какая-то болезнь, а может, что-то страшное в прошлом. Жила она в школе, в маленькой комнате на первом этаже. Это она приняла меня сразу во второй класс, а проучилась я там, в Лосинке, всего год, летом мы переезжали в Москву. Мама сказала, что я должна пойти попрощаться с Ираидой Петровной, поблагодарить ее, и дала мне записку и довольно тяжелый пакет. В пакете было два килограмма муки. Я ни за что не хотела нести подарок, но мама строго приказала нести и передать — от нее лично, будто я и не знаю, что в том пакете. Я шла медленно и всю дорогу хотела повернуть назад. Мне казалось, что Ираида Петровна не возьмет подарка и еще меня отчитает. Ее окно было открыто. Я дотянулась до подоконника, поставила пакет и позвала ее. Она появилась — в чем-то летнем, пестреньком, и стала меня приглашать: «Заходи, заходи, зачем же через окно?» «Это мама просила вам передать», — пробубнила я мрачно и помчалась со всех ног от школы. Потом только вспомнила, что надо было попрощаться и поблагодарить.

Почему я так стыдилась этого пакета с мукой? Тайна предков. Я ведь уже знала, что хозяйки, соседки то и дело делились продуктами, было принято приносить «гостинцы» — то морковное повидло кто-то изготовит по своему рецепту, то банку тушенки или пачку маргарина друг другу несли из «американских подарков». Но то — хозяйки, с их нудными разговорами про детский рахит, про кисель из ревеня, про сахарин и керосин, про муку — «крупчатку»… А моя учительница была выше всей этой бабской суеты. Даже в голове не укладывалось — как это она будет жарить оладьи? Когда на 1 мая раздавали что-то вроде мармелада, она сама раскладывала нам на бумажки это тягучее густое повидло, учила делать «кульки», а себе не взяла, даже не попробовала.

А школа наша двухэтажная до сих пор стоит у Ярославского шоссе, напротив Бабушкинского кладбища. Город Бабушкин для меня в самом деле «бабушкин». «Вот где нам посчастливилось родиться…» — когда я декламировала стихи К. Симонова, я вспоминала свою школу рядом с приземистой церковью Адриана и Наталии и окно Ираиды Петровны, от которого я умчалась, не поблагодарив.


Еще в Бабушкине помню дом неких Язвицких, у которых была пишущая машинка. Этот агрегат потряс мое воображение. Помню, бабушка сказала, что мы тоже непременно купим пишущую машинку, а пока нужно хотя бы «выручить наш приемник». Мама нашла какой-то документ, взяла тачку и меня с собой, и нам долго открывали подвал, где громоздились непонятные пыльные ящики — радиоприемники, которые отобрали у всех в начале войны, и не верилось, что их отдадут. Но мы «выручили» и привезли домой огромный синий ящик. Он шумел, кряхтел и кудахтал, отец долго его настраивал, но не помню, чтобы он членораздельно заговорил.


Зато у нас был телефон, единственный на весь поселок, к нам специально тянули кабель, и потом все бегали звонить. Что касается игрушек, предметов детской мечты и зависти, то у меня их почти не было. В куклы я не играла, но вот автомобиль… Да, это было чудо. Соседу Боре родители подарили настоящий автомобиль, с рулем и педалями. Во двор машину не выносили, чтоб не смущать окрестных детей, но мне разрешали прокатиться по их квартирке на втором этаже, и я не хотела от них уходить, пока не выгонят. А когда приезжал дядя Ваня, он разряжал и чистил свой «ТТ» и показал мне, как из него стреляют. Это была моя тайна, тайное превосходство над мальчишками с их игрушечными пистолетиками — я-то держала в руках настоящий, тяжелый наган и знала, как целиться и нажимать на курок. Было слегка досадно, что война кончается, а потом и кончилась, и надо, конечно, ликовать со всеми, но что люди будут делать без войны?

А маленькая старушка Юлия Васильевна не могла дождаться мужа с войны. Прошел сорок пятый, кончался сорок шестой год, а он пропадал где-то в плену. Может быть, он был уже не в Германии, а в нашем лагере. Когда она приходила к нам, совсем седая, худая и курящая, и скрипучим монотонным голосом говорила про своего Николая — что его опять не отпускают, и посылок не принимают, а у него цинга и все зубы выпали, я прислушивалась к их разговорам вполголоса и воображала себе этого Николая таким же страшным, как те пленные немцы, что работали у нас в Лосинке на маневровом тупике. А когда он наконец вернулся, Юлия Васильевна все равно приходила одна, все время курила и жаловалась, что муж вернулся какой-то странный, никуда не ходит, и надо его лечить. Ей разрешалось курить в нашем некурящем доме, и мне было ужасно жаль ее, не испытавшей радости ни от победы, ни от возвращения мужа. Я думала — лучше бы он совсем погиб, «пал смертью храбрых».

Кстати — о посылках. Бабушка однажды повезла на вокзал посылку родственникам. В коробку положили крупу, сахар и игрушки, моего Кота в сапогах. А коробка была из-под «американских подарков», с иностранными буквами. В метро бабушку остановила дежурная и повела в милицию. Ее приняли за шпионку — из-за этих иностранных букв. Всю крупу перетряхнули и Кота в сапогах вспороли по шву — посмотреть, что у него внутри. Бабушка опоздала на вокзал и вернулась в слезах. Потом, когда она успокоилась, я стала ее дразнить: «Баба, может, ты правда шпионка? Ты ведь в „Британском Союзнике“ работаешь, а они там все шпионы». Кто бы другой обозвал меня «дурой» и дело с концом, а наша бабушка Наталия Сергеевна, воспитанная английской гувернанткой, никогда не повышала голоса, а объяснять ребенку про «холодную войну» и про шпиономанию слишком сложно. И страшно. Тем более что она уже не работала на Воздвиженке, брала переводы на дом, а вскоре «Британский Союзник» совсем закрыли. Пишущая машинка была куплена по дешевке, у мастера, который сам собрал ее из трофейных частей. Она называлась «Грома» и, как ни странно, до сих пор работает, но бабушке почти не пригодилась.


Это была последняя беда в многострадальной жизни нашей бабушки Наталии Сергеевны, в девичестве Ржевской, привыкшей к потерям и утратам, — в тот год ее лишили работы и заперли в нашем горластом доме, без своего угла, точнее — именно в углу, за ширмой, с любимыми внуками, которым — то есть нам — она все меньше была нужна. Я отказалась заниматься английским, потому что я не «безродный космополит». По радио, в газетах, в Доме пионеров все боролись с «космополитами».

Конечно, я понимала, что просто отлыниваю от скучных занятий, но уже научилась хитрой пионерской демагогии. Бабушка негодовала, даже плакала, но что она могла?

В дождливое лето, в деревне Мутовки, где мы снимали пол-избы, она с ужасом взирала на нашу компанию. Мы лазили по черемухе, висели вниз головой и зачем-то обдирали кору со старого дерева — видимо, чтоб удобней было висеть. А вечером заводили патефон, учились танцевать танго или резались в карты, не только в «дурака», но и в «кинга», и в преферанс, а когда она пыталась занять нас чем-нибудь другим, выкрикивали назло самодельные стишки: «Липестричество сияет и фонтаны шпындеряют» или пели на мотив румбы: «На далеком севере эскимосы бегали, эскимосы бегали за моржой…»

Иногда она усаживала нас играть в лото, но слишком пресной для нас была эта допотопная игра. Когда приезжали родители или знакомые, она жаловалась — «у ребят теперь нет никакого внутреннего содержания» и заваривала кофе, ворча — «сплошной цикорий». Я видела, что ей плохо, но все равно ее не слушалась, не слушала, куда интересней было болтать с соседскими мальчиками, такими начитанными, взрослыми — они уже «Двенадцать стульев» читали, знали все названия американских штатов и мечтали свергнуть президента Трумэна. Вися вниз головой на черемухе.

Однажды бабушка вышла из терпенья и закричала на наш «обезьянник»: «Хоть дерево пожалейте, оно погибнет!» У нее дрожали губы. Стыдно и страшно было увидеть, что старые могут плакать как дети. И затрещала, надломилась под нами ободранная ветка черемухи. На всю жизнь я запомнила, как бабушка срывающимся голосом кричит: «Оставьте в покое дерево!»

К черемухе мы больше не подходили, нашлись другие развлечения, но бабушку я стала избегать — не спорила, не дерзила, просто отворачивалась или опускала глаза. Я боялась ее правоты и еще больше — ее слез. В середине дождливого лета я взмолилась: «Заберите меня отсюда!» И родители, как ни странно, меня поняли, хотя я ничего не умела объяснить, и взяли меня с собой в дом отдыха.

Бабушке оставалось жить недолго. Через год у нее случился «удар», то есть инсульт, она год пролежала в параличе и умерла. Только много-много лет спустя я осознаю те «четыреста ударов», что мы ей наносили с ребяческой жестокостью. Не государство, отобравшее все, не жестокий двадцатый век, а мы — самые близкие и любимые. Я не то что часто ее вспоминаю, а помню всегда, постоянно, вместе со своей необъявленной войной между любовью, жалостью, долгом и невыносимостью ее правоты.


Хоронили ее без отпевания, она еще в молодости, до революции, рассталась с церковью. Но не с Богом. Нужно ли писать «Бог» с большой буквы, как в старых книжках? Она затруднилась с ответом на мой детский вопрос. Все пыталась мне объяснить, что Бог есть, но в то же время его нет. А как писать? Лучше вообще избегать этого слова, потому что нельзя поминать всуе имя Божье.

От такой домашней диалектики во мне созревали опасные мысли. Например, про любовь — что это слово тоже нельзя поминать всуе, и лучше вообще избегать, потому что она и есть, и ее нет — одновременно, и не так уж она прекрасна, как в песнях поется, а скорее наоборот — от нее все слезы, страдания и мучения. Кто бабушку доводил до слез? Мы, любимые. От кого я каждый день убегаю в слезах? От любящей, заботливой мамы. И почему такая ужасная долгая смерть выпала на долю нашей самоотверженной безгрешной бабушки?

Помню, как она, уже потеряв речь, силилась выговаривать слова, и вдруг из нее вырывались целые стихи: «Если б были все как вы — ротозеи, что б осталось от Москвы, от Расеи?» Это Демьян Бедный, как я узнала позже, а тогда — мурашки по коже… Казалось, она сошла с ума. Так ясно, внятно она произносила стихи, будто речь к ней вернулась, а разум угас. Хотелось бежать из дома куда глаза глядят. Бежать не от страха, а от собственной непомерной жалости к ней. Помню, как она долго пыталась что-то произнести, я подсказывала, угадывала, а она мотала годовой и в конце концов выговорила одно только слово: «Ми-и-и-лая»…

Отрочество это темная орда вопросов, от которых некуда деться. Я часто проезжала свою станцию метро — и «Комсомольскую», и «Красносельскую», и мчалась до «Сокольников», где линия кончалась. И мне никогда не было хорошо, всегда что-то мучило. А стихи не писались, то есть писались привычно — для кружка, для журнала «Пионер» — не про то, что мучило. Эти чувства не укладывались в стихи, слова все больше расходились с душой. Я мечтала, что когда-нибудь напишу роман в стихах. Но в восьмом классе, когда бабушки уже не было в живых, стихи мои мне совсем разонравились, и я попробовала писать рассказы. Но это отдельная тема, а пока вернусь к «старухам моего детства».

Фаина Илларионовна опять появилась в нашей школе, хотя после того позора с «Майской ночью» поклялась, что больше не придет. Видимо, ей совсем некуда было деться. Она предложила ставить один акт из пьесы Островского «Не было ни гроша, да вдруг алтын». Меня назначили на роль купеческой дочки Ларисы. До сих пор помню первую реплику: «Родите — лев моих здесь нет?»

Но восьмой класс — уже не седьмой. Кто учился в женской школе, помнит этот обычай: с восьмого класса разрешалось «дружить» с мальчиками из какой-нибудь соседней школы. В сентябре, в октябре все классы уже подружились с соседями, а наш восьмой «В» оказался нерасторопным. Мы прозевали момент сватовства и думали, что к нам уже никто не придет — «ну и не надо, обойдемся!» Как вдруг к нам явились три делегата из 615-й, не самой близкой школы. Они застенчиво топтались в коридоре и выглядели странно: один был в конькобежной шапочке, другой — в кепке, третий — в тюбетейке, и старшеклассницы оглядывались на них и усмехались, и кто-то еще до знакомства успел нам шепнуть, что это «тот самый лысый класс». Отверженные, с ними никто не хотел дружить, да они и сами стеснялись. Потому и стояли в головных уборах, никогда их не снимали. Дело в том, что до седьмого класса всех мальчиков стригли наголо, а в седьмом разрешалось отрастить «прически», и в восьмой они приходили с прекрасными чубами, в полном оперенье. А директор 615-й не придумал ничего лучше — за какие-то провинности построил весь класс в колонну и повел в парикмахерскую — всех постричь «под машинку», налысо! Уже весь район про это знал, их дразнили «допризывниками». Они пришли к нам без всякой надежды на успех и были такие смешные, беззащитные, и мы проявили сочувствие — «волосы не зубы — отрастут» — и согласились с ними «дружить», то есть проводить вместе тематические вечера и ставить спектакль.

На этот раз мужские роли играли мальчики. Не помню, как звали того белобрысого длинного мальчика, что играл Елесю, но нам с ним — по пьесе — предстояло целоваться. Первая же репетиция показала, что целоваться мы не сможем. Как только он приближался, меня разбирал смех, и все присутствующие прыскали в кулаки. Фаина Илларионовна нашла выход: мы удалялись за декорацию, изображавшую калитку и куст сирени, и там мой кавалер Елеся звонко чмокал собственную руку. На репетициях все шло отлично, мы привыкли к такому «звуковому решению» сцены. Но на спектакле, как только я — в голубом мамином платье с наспех пришитыми розовыми оборками — удалялась за калитку, зал сразу начал хихикать — от предвкушения, а как только Елеся старательно чмокнул руку — зрители откровенно заржали, а тут еще на сцену выскочила «Домна Евстигнеевна» с ухватом на длинной палке и стала гоняться за Елесей, и зал просто покатывался от хохота, и ухват отвалился от палки и полетел в первый ряд. Комедия удалась! Пришлось закрыть занавес, и бедной Фаине Илларионовне, должно быть, сильно влетело за нарушение техники безопасности.

Больше я ее никогда не видела. И больше никогда играть на сцене не пыталась, только в страшных снах меня выпихивали на сцену под улюлюканье толпы. Видимо, воспоминание о «первом поцелуе» крепко застряло в памяти. А с лысым классом мы подружились надолго.

У наших «гадких утят» отрасли волосы, и самые храбрые из них приглашали девочек на каток или в кино, и были у нас, как у всех, танцы во дворах, прогулки в Сокольниках и волейбол в Алексеевском парке.


* * *

Про наш Городской Дом пионеров в переулке Стопани стоит рассказать отдельно, потому что это не данное судьбой — родительский дом, двор, школа — это собственный выбор. Первый опыт свободного выбора. Почему литературный кружок? Что я знала в одиннадцать лет о литературе? Знала много стихов, и все они мне нравились. И вдруг одно не понравилось. Оно было напечатано в сборнике «Круглый год», и я его до сих пор помню:

Говорят, под Новый год

Что ни пожелается —

Все всегда произойдет,

Все всегда сбывается.

Могут даже у ребят

Сбыться все желания,

Надо только — говорят —

Приложить старания.

Не лениться, не зевать,

А иметь терпение,

И ученье не считать

За свое мучение.

Надо же — думаю — а еще Сергей Михалков! Дети в стенгазетах иногда получше пишут. Я еще не знала слова «халтура», что поэт как раз «не приложил старания». Дома мы сочиняли праздничные стишки, и рифмы, и размер мне легко давались, я начала догадываться, что дело не в том, чтобы было «складно», а в чем-то другом. Мне нравился Некрасов, а другой девочке — Инне Карапетьянц — Лермонтов. Мы шли и спорили всю дорогу, от Кировской до Красносельской — какой поэт лучше? Вот бы сейчас послушать наш диспут. Но это воспроизвести невозможно. Шагаем в валенках, в шароварах, по морозу, читаем стихи, ищем аргументы. Инна, хоть и армянка, приехала из русской деревни, отец ее был пасечником где-то под Рязанью, а мать с детишками — их четверо было младше Инны — ютились в Москве у родственников. Тогда все бежали из голодной деревни. Мне Некрасов достался от бабушки еще в бессловесном возрасте, вроде колыбельной, а ей — Лермонтов — откуда?

По воскресеньям в кружке занимались все вместе — младшие и старшие, и даже студенты — бывшие кружковцы — иногда заглядывали. Ужас — до чего они были умные, и говорили непонятные слова — «акмеизм, футуризм». Мы, младшие, только глазами хлопали. Сидели по углам и изучали их самодельный журнал «Зеленый шум». Они писали не хуже «настоящих поэтов» и все как один боролись за мир и обличали проклятый капитализм. Помню, как шестиклассник Володя Амлинский (впоследствии ставший известным писателем) прочел свой рассказ «Наследники миссис Пайк» про миллионершу, которая завещала свои богатства кошкам и котятам, и негр прислуживал этим животным и думал о своих голодных детях и сам глотал слюну. Рассказ был изложением какого-то газетного памфлета, и не все его одобрили. Уже витала робкая догадка, что лучше писать про свое, про то, что знаешь. Но в моде была книжка «Дети горчичного рая», и «Голубь мира» (рисунок Пикассо) был тогда символом эпохи. Кто-то героически рисовал голубя на стене префектуры — в детских стихах про «заграницу», а мы в Москве голубей тогда не видели — то ли они вымерли без корма, то ли их самих съели. Мне больше всего нравилась баллада «Филателист» бывшего кружковца Графского, которую он сам читал со сцены нашего небольшого, уютного, одетого в деревянные панели лектория.

В горле у Европы, в дымном крае,

Есть продрогший город Роттердам.

Там кровавым заревом пылают

Отсветы неоновых реклам.

Город заболел туберкулезом,

Он стоит у моря на виду,

И туманы плавают, как слезы,

И дома качаются в бреду…

Читал он напористо, слегка картавя и распевая, как настоящий поэт. А какой сюжет! «…Встретились мы — два филателиста: я и он — голландский паренек…» «Он сказал мне — ты из Сталинграда?!..» Поэт дарит голландскому другу марку с изображением Москвы.

…И представил я, отбросив дни,

Он придет ко мне в мой новый дом,

И покажет марку, где у них

Тоже отпечатан Совнарком.

Бурные аплодисменты. Трудно сказать, верили мы или не верили в эти заклинания, но пробирало до мурашек. Я, безусловно, верила, знала наизусть все стихи К. Симонова из книги «Друзья и враги», читала со школьной сцены: «Мой друг, Самед Вургун, Баку покинув, прибыл в Лондон. Бывает так — большевику вдруг надо съездить к лордам, увидеть двухпалатную британскую систему…» Никто ничего не понимал — что за лорды, что за Самед? Зато все понимали, даже наши «Красносельские» второгодники — «Сталин вот сейчас на заседании по привычке ходит вдоль стола…» Я задушевно читала, вкрадчивым голосом, и тишина стояла — какой не бывает в школе — загробная, молитвенная. И сама — помню — проходя у Кремлевской стены, про себя повторяла: «…знакомая негаснущая трубка, чуть тронутые проседью усы…» Вдруг случится чудо и я увижу его… в окне! Кстати, Кремль был тогда закрыт наглухо, его открыли после смерти Сталина и сразу устроили там большой пионерский слет, и я там была, нам с подругой Аллой Тарасовой поручили писать приветственные стихи, и дети их читали со сцены, а мы волновались и немного стыдились, потому что это были «заказные» стихи, то есть и вовсе не стихи, а «халтура». Мне было уже четырнадцать лет, и к Сталину и к его смерти я относилась вполне равнодушно, не понимала, зачем все стремятся на его похороны, плачут и причитают. Девочка из нашей школы погибла на этих похоронах, ее задавили. А я не могла вызвать в себе никаких чувств, чтобы написать стихи, как положено. Написала, выразила общую скорбь, прочла со сцены — мы все, образовав полукруг, по очереди читали, и вдруг споткнулась и упала, сходя по ступенькам с такой знакомой, привычной сцены лектория. Теперь думаю — это был знак, наказанье свыше за фальшивые стихи. В том году я начала писать рассказы — про то, что меня действительно занимало. В стихи эти сложные переживания не умещались. Проза, впрочем, тоже получалась неумелая, и не все свои опыты я решалась прочесть в кружке, чаще бросала на середине и выбрасывала, но «заказных», газетных стихов я больше не писала. Началось время протеста против всякой «официальщины», патриотической риторики и вообще против всего этого лживого взрослого мира. «Переходный возраст» у меня совпал с годом смерти Сталина. Именно совпал — ничего плохого я, разумеется, про вождя не думала, начало «оттепели» тогда едва ощущалось, слова «культ личности» появились много позже, но тот массовый психоз, что сопровождал смерть вождя, казался невероятной фальшью, театральностью. Это было главное открытие — всенародной глупости.

Слова «конформизм» мы тогда не знали, слова «элита» тем более, но мы, конечно, были «элитой», и так себя ощущали. Нас водили в Дом ученых, и кружковцы из детей ученых приезжали к нам, приезжал Лев Кассиль и многие, многие поэты и писатели обсуждали с нами свои книги, даже молодые Евгений Евтушенко, Роберт Рождественский, Владимир Соколов читали у нас свои стихи и слушали наши, мы стали ходить в литературное объединение при «Московском комсомольце» — благо рядом, на Чистых прудах. А там все были взрослые, только мы — школяры. Нас даже пускали тихонько посидеть на писательских собраниях в ЦДЛ на улице Воровского, и даже на всесоюзном съезде писателей мы побывали, и видели там за кулисами самого Илью Эренбурга, чьи книги мы взахлеб читали, а он оказался — ну просто каким-то «стилягой», одет, как из журнала «Крокодил». Это озадачивало. Но и расширяло кругозор. Кампания против стиляг была уже как-то подозрительна. Так называемых «стиляг» — рабов моды — я и сама не любила, но ядовитые фельетоны, проработки, само выражение — «тлетворное влияние Запада» — не нравилось еще больше. Мы смеялись, негодовали, а в основном — научились помалкивать. Уже две таких государственных кампании было на нашей памяти — против космополитов и «дело врачей». Я ходила с кривой улыбкой, означавшей — «ничему вашему не верю — ни лозунгам вашим, ни газетам, и не хочу даже обсуждать». Кривая улыбка барышню не красит, я это понимала, но ничего поделать с собой не могла. Конфликты в школе и дома превратились в сплошной кошмар. «Для веселия планета наша мало оборудована» — стало ясно к пятнадцати годам, а по радио все звучало по утрам — «Это чей там смех веселый, чьи глаза огнем горят?» Но была отдушина, кружок спасал от окончательного пессимизма, там можно было наговориться всласть, туда приходили умные мальчики, например, Гриша Офштейн, неутомимо писавший басни и рассказы, лучший критик, наш «Белинский» впоследствии ставший известным драматургом Григорием Гориным, ныне уже, к сожалению, покойным. Или вдруг возникла — уже в старших классах — компания девочек с Софийской набережной, и оказалось что там, в Замоскворечье, совсем другие школы, другое воспитание. Москва велика и разнообразна, и кто-то в ней уже читал Хемингуэя. А дома, на день рождения, мама Маши садится за рояль, а консерваторский мальчик играет на виолончели. А у нас в районе — Лещенко «на ребрах» и танцы «стилем» под разрешенный краковяк. Мы ходили в ЦДТ, то есть в Центральный Детский Театр, там был свой «актив», мы обсуждали спектакль «В добрый час!» по пьесе Виктора Розова. Горячо обсуждали, спорили, о чем — теперь не вспомнить, то была наша «оттепель» — когда дома потом не можешь уснуть, про себя споришь, и слов не хватает выразить всю сложность чувств. Я осознала свое косноязычие в этих дебатах. Мое школьное высокомерие поубавилось. Вообще — как я окончила школу (без троек) — можно только удивляться, потому что все время и вся душа были заняты чем угодно, только не школьными уроками. Я прогуливала школу безбожно. Ноги сами поворачивали в метро, и я оказывалась где-нибудь на просторной «Арбатской», еще пахнущей свежей краской, или в Третьяковской галерее, или в пустом по утрам кинотеатре «Ударник» — подальше от дома и школы, чтоб никого не встретить. Наши стихи — обычно старые, которые уже самим не нравились, попадали — прямо из кружка в «Пионерскую правду» или в журнал «Пионер», и я получала гору писем от школьников всей страны, изредка отвечала, а больше страдала — зачем их напечатали, зачем эти запоздалые письма хорошей пионерке, а я уже совсем другая — нехорошая комсомолка и жадно перебираю эти письма в поисках одного единственного, у меня уже первая любовь, он взрослый, он геофизик, и пишет из дальних краев, стихи присылает, но тоже — на адрес школы Это большая тайна. Мама как-то посмотрела на подошвы моих туфель — «В каком парке ты гуляла? И с кем?.. Не ври, только в парках так дорожки посыпают». Подошвы были красные, все в кирпичной крошке. А я даже не покраснела, наплела какое-то вранье. Жизнь учила заметать следы и ликвидировать улики.

Но были и другие тайны, поважнее домашних и школьных.

Мне сейчас кажется, что в те четыре года — от одиннадцати до четырнадцати лет — я прожила целую жизнь. Трудную. К сожалению, детство в трудовой стаж не входит.

Однажды, в первый мой год в кружке, мне дали ответственное поручение: срочно выучить чужие стихи и прочитать их со сцены в какой-то школе, куда нас поведут целой группой. Стихи были веселые, первомайские, помню последние строчки:

— И может быть, с трибуны мавзолея

Товарищ Сталин улыбнется нам.

Стихи были в журнале «Зеленый шум» и я их сразу запомнила, потому что девочка, которая их сочинила, Сусанна Печуро, девятиклассница с яркокарими глазами, с таким редким именем, очень мне нравилась. И стихи ее нравились, мне бы такие не написать. Я отнекивалась, но — пионерское поручение, и уже пришли из «Художественного слова» старые артистки — поставить мне голос и научить правильно дышать. Седовласые, ласковые педагоги, в кружевных жабо, со старинными камеями, они работали со мной, как доктора, и наша руководительница Вера Ивановна Кудряшова осталась очень довольна моим чтением. А потом мы пошли по морозу куда-то на Покровку, в мужскую школу, уже без ласковых старушек, а с ватагой ребят из ансамбля песни и пляски, знаменитого «Локтевского», и я всю дорогу думала, как же, кому же я скажу, что это не мои стихи, а Сусанны Печуро. Мужская школа ударила в нос табаком из уборной, из-за кулис виден был полный зал больших мальчишек, седьмого-восьмого класса, они топали и гоготали, а ведущий, что объявлял номера, видимо, вожатый, в упор меня не замечал. Я все-таки вцепилась в его рукав, чтобы объявил правильно, что я не Сусанна Печуро. Я протягивала ему бумажку, где это было написано, он мотал головой, но не слушал. Я уже знала, что он объявит неправильно. Я начала читать «поставленным голосом» и сразу сбилась. Забыла стихи. Одна мысль — как им сказать, что я не Сусанна Печуро и это не мои стихи — стучала в голове. Развернула бумажку и героически дочитала сквозь слезы — «и может быть, с трибуны мавзолея товарищ Сталин улыбнётся нам». А потом всё-таки сказала, что это не я, что та девочка не смогла придти. А потом я шла одна, с Покровки на Комсомольскую, позабыв сесть в метро у Кировской, позабыв вообще все, кроме своего позора. Кроме снисходительных рож мальчишек в зале. Позор был так огромен, что дома я ничего не рассказала, хотелось забыть, забыть, забыть!

А Сусанна Печуро больше в кружке не появлялась, и вскоре прошелестел слух, что ее арестовали, и еще двух бывших кружковцев, студентов-первокурсников. Якобы у них была какая-то организация. У старших ничего нельзя было спросить, можно только подслушать случайно, узнать слова — «буржуазный национализм», а что это? Она отсидела семь лет, потом, выйдя из заключения, окончила историко-архивный институт, а еще через много лет я видела ее по телевизору, читала в газете, уже «перестроечной», ее интервью. Она работала в «Мемориале». Выжила, потому что была несовершеннолетней, а тех двух ребят расстреляли.

В детстве очень хотелось узнать подробности, эта тайна долго витала над нашим кружком, но у кого спросить? Может, у тех, кто давал показания, обще донес? А после антисемитского «дела врачей» и спрашивать уже не хотелось, мы были пуганые дети, умудренные — «много будешь знать — скоро состаришься».

Но я благодарна нашему старому Городскому Дому пионеров и рада, что он там еще стоит — в переулке Стопани, за вековыми липами. Правда, сквер вымер, а при нас там была роскошная сирень, и все там распускалось, расцветало раньше, чем во всей Москве, Должно быть, хорошо удобрили землю еще до семнадцатого года.

В тот день, когда я пришла туда в первый раз, мы писали этюд — «Любимый уголок Москвы». Сейчас я написала бы про этот дом и сквер. А в последний мой школьный год туда пришел преподаватель из ВГИКа и пригласил, даже уговаривал поступать на сценарный факультет. Мы стали писать сюжетные этюды — чтобы завязка, кульминация, финал, и покороче, чтобы все время что-то случалось. Сейчас я не следую этому правилу, просто вспоминаю, но сюжет припрятан: та девочка, как помянет Сталина, живого ли, мертвого — так и опозорится. Мистика! Неслучайные уроки свыше. Если так запомнились, значит, пошли впрок.

Самозванка

Я получила странное письмо — от незнакомой женщины откуда-то из Сибири. Она спрашивала, та ли я самая ученица 318-й школы Наташа Рязанцева, которая в бог память дай каком, наверное, в пятьдесят третьем году напечатала в газете «Пионерская правда» стихи о Москве. Прилагалась пожелтевшая вырезка из «Пионерской правды». Это было давно, в самые тяжелые для меня дни, когда умер муж, и письмо это передали из Союза кинематографистов вместе с траурными телеграммами. Никогда я не была так далека от ученицы 318-й школы и долго не могла понять, что это я такое читаю. Оно вынырнуло из детства, минуя всю биографию: ни фильмы, ни режиссеры, ни тот сценарий, на который она наткнулась в журнале, не интересовали эту женщину — только стихи о Москве. Через тридцать с хвостиком лет, как бутылка из пучины морской…

Стихи были такие плохие, что стыдно вспомнить, я и тогда уже сокрушалась, что их напечатали, взяли в литературном кружке, и через год на тебе — публикация. Корявой «лесенкой», почти прозой в них выражалась несложная мысль, что когда мы живем в Москве, мы ее совсем не замечаем, а стоит уехать куда-нибудь далеко — «и если по радио в вашем вагоне поют „Дорогие мои москвичи“» (единственную строчку я помню), — то Москва расцветает всеми огнями, звездами, салютами и т. д. и т. д., детскую свою тоску по красавице столице пыталась я выразить. А ответить той женщине даже не пыталась, возникал невежливый вопрос — неужели она лучше ничего не читала, чем мои детские вирши? Про ту же Москву, про ту же ностальгию? Она писала, что по рождению москвичка, но в юности пришлось уехать, а потом мечтала вернуться, но не вышло, десятки лет она мечтала о Москве, а теперь уже и не мечтает.

Видимо, мое сочинение попалось ей в минуту острой тоски, она над ним даже плакала — где-то далеко от Москвы… У меня тоже было много таких минут, когда — «Я по свету немало хаживал…», и глаза мокнут. «Далеко от Москвы» — такая толстая книга, что не удалось ее осилить, но от самого названия продирало холодом, угрозой утрат и всеми чувствами, в которых мы совпали с моей корреспонденткой. Она писала, что чем дольше живет, тем дальше, дальше от нее Москва, и тем ближе — чаще вспоминается…

Почему меня уже в детстве посетила эта тоска?

Отбросив литературный снобизм, я должна гордиться таким рекордным по времени «читательским откликом» и посвятить этой женщине свои воспоминания.

Бабушка читала: «Скажи-ка, дядя, ведь недаром Москва спаленная пожаром, французу отдана?..» Дальше я не слышала, вопросы душили, в три года сразу три вопроса — полный «капут», значит, «ей еще рано». Почему французы? Нас же немцы хотят захватить! Это я еще спрошу — может, они тоже с нами воюют? Но почему «отдана?» Ведь мы Москву не отдали, не отдали и никогда врагу не отдадим! Пожар я уже себе представляла, но неужели вся Москва совсем сгорела? Все равно она не сдалась, я точно знаю, папа уже чинит железную дорогу под Дмитровом, и зачем мы только уехали из Москвы, в Ярославле тоже бомбежки… Слово «Москва-сква-сква-сква» повторялось чаще всех слов, и второе хорошее слово — «довойны». Вообразить себе «довойну» и Москву я не могла, но когда уж слишком взахлеб ревела, выскакивало оправдание: «Я подумала, что Москва вся сгорела…» И так посложно, осторожно уяснив пугающую строку, я уже могла выскочить в рубашке к гостям и, перекрикивая патефон, прочесть им в новогоднюю ночь: «Скажи-ка, дядя, ведь недаром Москва, спаленная пожаром…» Встречали сорок второй год, однако же смеялись…

Брат мой родился в октябре сорок первого. Помню воздушную тревогу, мы бежим в подвал, маме удалось донести его спящим, и в полной темноте, в тесноте, в напряженной тишине наш младенец отчетливо изрек — «алигу-ква-ква-ква…» Подвал сотрясался от хохота, весь двор запомнил первые его в жизни слова. «Покажи, Юрик, как квакушка квакает? Ой, я прямо обсикалась! Ква, ква, ква!» И я подсказывала с гордостью — «Москва!» До лягушек ему было еще далеко, уверена — он сообщил спросонья единственное слово, застрявшее в ушах, — «Москва». Ярославское оканье искажало любимое слово «до войны», получалось тягуче и грустно, но я знала, что мы не здешние, мы скоро вернемся в свой потерянный рай.

Прошла целая эпоха — шесть лет! — с победными салютами, веселыми песнями — «Барон Фондершпик попал на русский штык, остался от барона только пшик» и особенно любимой, детской: «Вернись, попробуй, дорогой, дорогой, тебя я встречу кочергой, кочергой». Сквозь пришепетывание патефона слов было не разобрать, одна «кочерга». Кто тогда знал, что она английская? Наша русская, плясовая, народная! Прошла и тайная досада, что война уже кончилась, а нам не досталось повоевать, но ничего, мы тоже будем бороться, мы уже боремся — за мир во всем мире. Прошел и долгий, слившийся с победой праздник — день рождения Москвы, восьмисотлетие…

И вот я впервые в жизни оказалась далеко от Москвы — одна, без родителей.

В этом «лагере санаторного типа» дети были ростовские, тихорецкие, белореченские, дети Северо-Кавказской железной дороги, и только я одна — москвичка.

Девочки ходили за мной, куда бы я ни шла, и старались взять под ручку, хотя бы прикоснуться. Они подглядывали за мной, и когда я дежурила одна в палате, врывались из других, старших отрядов — взглянуть на меня. Всем хотелось заплести мне косы или накрутить мои ленты на спинку кровати. Они по очереди застилали мою постель и клали одежду под матрац, чтобы сама гладилась. Потому что я видела Сталина.

Я не хвасталась, а так, между делом, сообщила, что всегда хожу с папой на демонстрацию, и один раз мы его видели на мавзолее.

— Ты правда видела Сталина?

Они хотели, чтобы я подтвердила при всех, когда все уже легли, в торжественной тишине, как бы поклялась, что я его видела, и выбрали меня председателем совета отряда. Хотя я была самая младшая и не слишком бойкая, скорее робкая, и культ моей личности, моей «столичности», поначалу меня смущал. Как положено, я возразила что-то нетвердо, предложила соседку по койке Жанну, но все-все-все единогласно закричали, что у меня «авторитет», меня все слушаются.

В той дивной местности у моря, возле города Туапсе, в теплом месяце июне, когда детям вот-вот разрешат купаться, а пока только репетируют песни к костру, я оказалась единственной, кто видел лестницу-чудесницу и елки у Кремлевской стены и топтал вот этими самыми сандалиями священную брусчатку Красной площади. Я смотрела на свои сандалии, и они были уже не совсем мои, и я уже была не совсем я.

Как председателю мне особенно мешал младший брат, незаконно попавший в лагерь дошкольник. Он бежал от мужского коллектива, прибивался к девочкам и мешал нам плясать краковяк или убегал один в овраг, его вылавливали и в наказание ставили лицом к стенке, к свежевыкрашенной под мрамор, с жутким масляным запахом стене нашей веранды, и, когда меня послали его утешить, я только прошипела: «Так тебе и надо, тебя вообще исключат». Потому что «москвич должен показывать пример, а он тянет назад всю группу». Я старалась за двоих показывать пример, переписала в пионерской комнате все стихи и песни, какие помнила, в том лагере ни одной книги, даже песенника, не было. Получилась целая тетрадь, и никто не хотел учить, все хотели танцевать. Как я ненавидела эти репетиции, эту «польку-бабочку» и лезгинку, матросский танец «Яблочко» и гопак, — но старательней всех прыгала, и косточки на ногах были всегда до крови сбиты сандалиями. А когда долго, невыносимо долго поднимался утренний флаг, я держала руку в салюте, а она сама падала, я вспоминала про партизан, как им еще хуже приходилось, их пытали, и незаметно поддерживала правую руку левой, и было до обморока страшно, что все заметят, как я плохо «держу салют», и тогда все узнают мою страшную тайну.

Я была самозванкой. Я не была пионеркой, но сознаться в этом, когда на рукав нашили две красные полоски, уже было поздно. Девочки не так меня любили как прежде, любить председателя это значит «выслуживаться», и когда все, сговорившись, подняли голодный бунт, стучали ложками, мисками и требовали добавки, я не знала, что делать, я только тихо уговаривала: «У нас в Москве еще хуже кормят; и никто не кричит». Я оставляла все на тарелке, не помню голода вообще не помню, чем нас там кормили, я все время думала об одном — сказать или не сказать? А за спиной уже часто слышала: «Подумаешь, москвичка!»

Я решила признаться Жанне, серьезной девочке, на два года меня старше, самой умной, решила посоветоваться с ней, когда все заснут, а мы будем лежать и шептаться, как в первые дни нашей дружбы. Но она всегда засыпала, пока я готовилась про себя, с чего начать: «Знаешь, Жанна, я давно хотела тебе сказать… Когда принимали в пионеры некоторых из нашего класса, я проболела всю вторую четверть корью и ветрянкой, а когда пришла — их уже приняли, шесть человек, а потом еще троих наметили, кто достоин, и нас, которые болели, нам даже велели купить галстуки, а потом только „кормили завтраками“, у нас же в Музее Ленина принимают, там очередь со всей Москвы, и я не знаю теперь, сказать или не сказать: я вообще не имею права носить галстук». Я ловко подводила к последнему вопросу, чтобы Жанна ответила: «Тю-ю, никому не говори!» И сама бы поклялась — никому…

И вот в одну беспокойную ночь, когда волны грохотали рядом, начинался шторм, а в горах завывали шакалы, и вся палата говорила про утопленников и спорила, можно ли увидеть шакала, я почувствовала, что Жанна тяжко ворочается и, кажется, даже плачет. «Ты боишься, ты шакалов боишься?» — мы стали шептаться. «Я про отца все время думаю, — сказала Жанна. — Он работает ночным шофером а у нас в Ростове много бандитов, мы всегда за него ночью боимся».

Я тоже вспомнила, что мой отец работает ночью. Тогда все министерства (или это называлось еще НКПС?) работали ночью, пока Сталин не спит в Кремле. Я рассказала Жанне, что мы тоже всегда очень за него волновались, когда жили за городом, в Лосинке, а ночью же электрички не ходят. Поэтому нам к восьмисотлетию дали квартиру в Москве, и он идет домой пешком, это близко, от Красных ворот до Краснопрудной, там вокзалы и не страшно, я только боюсь там цыганок, я не совсем еще привыкла к Москве… Слово за слово — я всю жизнь рассказала, но не решилась признаться, что я не пионерка. Почему же я привезла с собой галстук? Вот в чем был главный вопрос. Я тайно сунула в чемоданчик новый шелковый галстук — вдруг в лагерь без галстука не примут? Стало быть, заранее замышляла подлог.

На другой день я услышала: «Тю-ю, какая она москвичка? Она из какой-то Лосинки, это не считается». Они не требовали меня к ответу, не спрашивали напрямик: «Почему ты наврала, что ты москвичка?» Я бы тогда ответила, что Лосинка — всего пять остановок от Москвы, мы всегда ездили смотреть иллюминацию и салют, и бабушка брала меня с собой на работу, мы ездили на метро до «Библиотеки имени Ленина» оттуда виден Кремль, а работа ее в красивом как дворец, доме в мавританском стиле, его построил еще Савва Морозов, а теперь там «Британский союзник». Я сама цепенела от подробностей — вдруг они спросят, что такое «мавританский стиль» и кто такой Савва Морозов? Но они ничего не спрашивали, они все подружились между собой и потеряли ко мне интерес. «Я уже целый учебный год в Москве, если не верите — можете меня перевыбрать!» — я всегда была наготове, а они не спрашивали, и «авторитет» мой переместился к хорошенькой Томочке, волоокой «нимфетке» — я вспомню ее и всю их загорелую неприступную компанию, читая Набокова. Они загорали, а я облезала. Они шушукались, а меня знобило от мыслей, поднималась температура, меня не брали на море и однажды сослали в «изолятор».

Не помню, долго ли я проболела, а когда очнулась в чистой мазанке, в целебной тишине, в обществе доброй фельдшерицы тети Ляли, от слабости, что ли, стала тосковать и плакать по своей родине, пытаясь вообразить до мельчайших подробностей какой-нибудь ее кусочек, но ни Красносельская — Краснопрудная, ни Красные ворота, ни Красная площадь не давались моему воображению, а только зеленая травка и пруд затянутый ряской, и темная-темная картина без рамы — овраг в дремучем лесу, — пугавшая меня в бабушкиной комнате. Моя родина была зеленой и неподвижной. Любимые стихи — «Плакала Саша как лес вырубали…».

«Говорят, ты Сталина видела?» — спросила добрая фельдшерица.

«Не знаю, его все видели, а я…»

«Изолятор» располагал к чистосердечным признаниям. Для того меня и сослали, чтобы выпытать правду и очистить от лжи.

От Красных ворот до Красной площади мы шли медленно, то бежали, то стояли, и на стоянках взрослые объединялись в кружок, пели песни, обнимались или играли «в жучка», а дети томились, шныряли по чужим рядам, и очень просто было заблудиться, зазеваться, отстать от своих железнодорожников и долго петлять среди «легкой промышленности», получать из незнакомых рук то хрустящий гофрированной бумагой цветок на проволоке, то шарик на резиночке и в ужасе метаться, догонять — а вдруг они уже там, за Кировской, а после Дзержинской все побегут галопом, там уже не догонишь, потом в Охотном ряду шествие надолго встанет на старте, там сливаются колонны со всей Москвы — «разберитесь по рядам, поднимите транспаранты!» — там уже никто не поет, не пляшет. Хорошо, что мой отец выше всех, я всегда заблуживалась и всегда его находила. И ни разу он не сказал: «Я тебя больше никогда не возьму на демонстрацию».

В тот раз мы почти бежали от Охотного на Красную площадь, отец подхватил меня на плечи, как всегда, но было почему-то страшно, строгие дядьки со всех сторон кричали: «Выше праздничное оформление!» Все знали, что на мавзолее — Сталин. Я ехала выше всех, рядом с праздничным оформлением, отцовские погоны впивались мне в ноги, я заметила, что таких больших детей никто не несет на плечах, наверное, он мог бы вместо меня нести какой-нибудь транспарант, и я завопила: «Папа, сними, я сама пойду!» И те полмгновения, когда все невольно замедлили шаг, поравнявшись с мавзолеем, он меня снял, я пошла сама, выворачивая голову — «он там, там, вон, в середине, видишь?» Снизу, из плотной колонны, я ничего не видела. Но там, где земля особенно круглая, за Василием Блаженным, где собирали праздничное оформление и складывали в грузовики, меня все спрашивали: «Ты Сталина видела?» — «Конечно, видела». — «Этот день она запомнит на всю жизнь!»

Я призналась фельдшерице, что родилась у платформы Яуза, а жили мы в Лосинке, и я неизвестно еще, привыкну к Москве или нет. Это же сумасшедший дом, там нигде не погуляешь. Наш троллейбус номер четыре идет до самой Калужской заставы, но я только один раз проехалась до конца, это же деньги, туда надо брать за рубль шестьдесят. Мы на Русаковской берем билет за двадцать копеек и едем, пока не выгонят, у Орликова всех выгоняют, редко кто из девочек доезжал до центра. А я накопила два рубля и одна поехала до конца. Но обратно — страшно вспомнить! — я не умела, как опытные московские дети, размазывая лживые слезы, говорить: «Я заблудилась», я и так проехала за сорок копеек две лишние «зоны», заячье сердце уходило в пятки на каждой остановке, и меня только спросила кондукторша: «Девочка?..». Я сама выскочила и топала в слезах от Кировской к вокзалам, а там цыганки торгуют авоськами и пристают к детям, там инвалид на колесиках размахивает палкой, там надо отдышаться у ЦЦКЖ и выдумать, почему нас задержали в школе. Зайти в полуподвал к подруге и сговориться: «Мы навещали больную девочку аж за Сокольниками». Я врала всегда, ни дня без вранья.

Я призналась фельдшерице, что привыкла врать, Москва такой город, и не хочешь врать, а так получается… Идешь после второй смены через Алексеевский парк, там газ проводят, там кости валяются, мы там череп нашли человеческий… «Зачем ты опять шла через парк, тебе сколько раз сказано — ходи прямо!» Каждый вечер — скандал и слезы. По ночам я предавалась воспоминаниям о привольной Лосинке, где можно заблудиться хоть до Красной сосны, и никто не спросит. Я тосковала по нашей террасе, оплетенной диким виноградом, по чахлому жасмину у крыльца и вишням у колодца. Я оплакивала каждое деревце — нашу единственную яблоню и нашу липу, и соседскую старую березу, и бузину у помойки, и нашу огромную, до неба, сосну, что корнями своими занимала пол-огорода и ее каждую весну хотели спилить, но в какую сторону ни падай, не было места, чтобы ей упасть: или на сараи, или на дом, и во сне мне часто снилось ее смертельное трескучее падение.

Кстати, она до сих пор там стоит. Когда едешь на электричке, видна ее крона, и можно догадаться, где был наш дом. Когда говорят «корни» — все теперь ищут «корни», — я знаю: это корни нашей сосны, что отняли пол-участка у картошки, свеклы и брюквы.

Говорили — тут будет Москва и даже метро, но не верилось. За каждой машиной мы бежали вместе с Жучкой и с Тобиком и кричали: «Прокати, прокати!» Когда машину облаивают собаки, я знаю, они просят: «Прокати!»

А когда говорят: «Дорога к храму», — страшно вспомнить, как я заблудилась слишком далеко и попала на сказочно красивую гладкую дорогу, ничуть не похожую на наши улицы Большую и Малую Мытищинскую, и ветки сплетались над головой, и домов не было по бокам, я попала в другой, незнакомый город, но оглядываться нельзя, нельзя ничем выдать, что я чужая. Ноги сами внесли меня в церковь, и никто не остановил. Там, как в тридевятом царстве, было холодно и темно, горели свечи, кричали на непонятном языке и какой-то старик в длинной, как у старух, одежде чем-то махал и напускал дым. Я стояла как заколдованная, а потом бросилась бежать и бежала куда глаза глядят, пока не увидела знакомую козу и тощих пленных немцев, просивших у старушки лук с огорода. Впервые я не испугалась немцев, они были «наши», с тупика, значит, дом близко. Но дорожку к храму я потом искала, потому что не было ее красивей даже в нашей красивой Лосинке. Там стояли с «дореволюции» дачи — деревянные, резные, с башенками и мезонинами, а в одном доме, черном-черном, как головешка, остались цветные стеклышки на верхней террасе. Но туда не добраться, лестница провалилась. Говорили, что у нас до войны водились лоси, но никто из нас не видел лося, потому что их в войну всех поели.

В этом «изоляторе», как попутчику в поезде, я открывала толстой тете Ляле тайны своей души и всю правду о Москве, какая она без иллюминации. «Большая деревня» — правда, в нашем третьем «В» почти все деревенские, не умеют переходить улицу. Одна девочка попала под трамвай, насмерть. Все время надо заниматься с отстающими, а они старше меня и не слушаются, прямо мучение. И боятся уколов, все сразу хором ревут, а я говорю — зачем же заранее реветь, пока не больно? И пошла первой, теперь я, значит, «воображала», меня выбрали санитаркой, а у них у половины вши и чесотка, но я же не могу их домой отправлять, я отворачиваюсь, как будто не вижу, я очень плохо работаю санитаркой. «Тю-у… — говорила тетя Ляля, — надо сразу под ноль!» На все она говорила беззаботное ростовское «тю-у!». Если я и не совсем москвичка — «тю-у…». Если я и не видела Сталина, а мне показалось — «тю-у»… Я представила, как признаюсь ей, что даже не пионерка, а она отмахнется пухлым кулачком — «тю-у…». Нет, я так не считала и донашивала свою ложь, как горб.

Меня перевыбрали из председателей: кто-то же должен отдавать рапорт, а я болела и охрипла. «Под вечер старый обходчик идет, по рельсам стучит, увидишь его, услышишь его — махни ему рукой…» — я записывала для репетиции слова песни, которую поют все дети железнодорожников, она напоминала Лосинку, родной запах разогретых шпал, и было очень жалко себя, нарочно охрипшую на все оставшееся до костра время, — мне все равно не спеть, даже про себя не спеть такой сложный мотив. У меня тройка по пению, рука к горлу и слезы на глазах, когда надо спеть.

И вдруг — отец! Он прятался за деревом, когда мы репетировали, он вырос как из-под земли, загорелый, худой, не в кителе, в непривычно курортной «бобочке», с фотоаппаратом на животе — я его и не узнала сразу, сперва увидела знакомый кожаный футляр «лейки»; я ждала его, но представляла немолодым мужчиной в кителе, а он оказался длинным парнем в штатском, с «бобриком» на голове. Я даже не заорала: «Папа!..», а степенно пошла, вглядываясь. Должно быть, я сильно изменилась, если он так изменился за месяц.

Он кормил нас черешнями, мы фотографировались на скалистых уступах, где прямо из камней росли гигантские колокольчики и ромашки с ладонь, он хотел нас сразу забрать, но начальник уговорил его остаться на прощальный сбор, рассказать пионерам, как внедряется «автостоп» и вообще про сигнализацию на железных дорогах, потом посмотреть концерт… Это была пытка. Надо выйти на линейку в галстуке, а он спросит: «Разве ты уже пионерка? Когда это тебя приняли?» Ему врать я не умела, он всему верил, всему. Я вышла без галстука и наврала вожатой, что галстук потеряла в море. Она сбегала в палату и принесла свой, запасной.

Пока спускался флаг, я отводила глаза от отца, а потом спрятала галстук в карман и скрылась за деревьями — не видела ни костра, ни концерта — в слабой надежде, может, он забудет…

Когда осенью в Музее Ленина нас принимали в пионеры — «Перед лицом своих товарищей торжественно клянусь…» — я поклялась себе начать новую жизнь, а всю эту испорченную, набухшую враньем, забыть и выбросить, как старую промокашку. Но вот ведь помню. Потом, уже настоящей москвичкой и пионеркой, я записалась в Московский городской дом пионеров, не в какой-нибудь районный, мне нужно было именно туда, в переулок Стопани у Чистых прудов, в самый звонкий звон пионерской жизни, чтобы окончательно распрощаться с девочкой из предместья. Москва давно проглотила нашу Лосинку, но она живет, пока я живу.

Я спросила недавно отца: «Ты помнишь, где вы жили до революции?» Он уже очень стар, многое забывает, но ответил без запинки: «Трубниковский, дом восемь, квартира двадцать шесть, телефон 5-5055». Телефон помнит! Ему не было и шести лет, когда они лишились как телефона, так и всего остального.

Он правоверный коммунист, он всю жизнь выметал из сознания свое подпорченное происхождением детство, но помнит — хоть ночью разбуди! — первый адрес, заученный ребенком на случай, если он заблудится.

Загрузка...