СРЕДА ОБИТАНИЯ

За что?

Вот передо мной гора вариантов сценария — 1967, 1968, 1969 годы. Не верится, что я могла исписать этот пуд бумаги. Для того, чтобы весь он сгорел в ярком пламени картины Киры Муратовой. На премьере в прошлом году Кира Муратова сказала: «Я знала, что этот фильм когда-нибудь воскресят, но не думала, что доживу до этого». Она заслужила право на такие важные слова. Теперь фильм получил несколько премий, многим кажется, что он совсем не устарел или ровно настолько, чтобы пробуждать в душе еще и ностальгические чувства, а знатоки кино всегда ценили этот фильм и недоумевали: «За что? За что его сняли с экрана? За что казнили в печати?» (Казнили, впрочем, как-то бережно и гуманно — одним махом отрубили и больше не упоминали; ни один из серьезных критиков, насколько помню, не покусился на эту картину, а Кире Муратовой на много лет запретили ставить кино.)

Ни разу — ни людям, ни самой себе — я толком не эти вопросы. Кира просто отмахивалась: «Спросите у тех, кто запрещал!» А я, тупея от собственных рассуждений, много раз пыталась поймать цепочку причин и следствий и до сих пор испытываю томительное желание «дойти до самой сути», найти ошибку в условии задачи, в самих условиях нашего — в кино — существования. Сейчас мне предоставляется возможность опубликовать сценарий и вынести, как говорили в старину, «на суд почтенной публики». Даже если он окажется всего-навсего свидетельством, архивным документом, «проливающим новый свет» на застарелые, но не устаревшие вопросы — суда я не боюсь, сценарий этот к судам притерпелся, свой срок получил и вышел по амнистии.

Вот, предположим, вы написали «Стрекозу и Муравья». А вам и говорят: «Что это вы искажаете образ нашей современницы? И далась вам эта Стрекоза — лучше бы вы взяли трудовую Пчелу, это более типично. И Муравей — где же он был, когда она „все пела“? Почему не направил, не вмешался? Легко сказать — „поди-ка, попляши“, а сам-то он у вас положительный герой или отрицательный?» И так далее. Смешно вам? А попробуйте ответить. Ваш язык не приспособлен на такое отвечать. Вот так все и было. Только длилось мучительно долго.

Теперь не так. Принятие и запуск сценариев сильно усовершенствовались. Но исчез ли тот язык, перед которым безответен любой художественный текст и любой нормальный человек? Нет, не исчез, только затаился в общем шуме, а при случае «выйдет из тумана, вынет ножик из кармана».

Можно ли так бояться языка, можно ли им пугать? Года два назад я присутствовала на совещании, где отчитывались стажеры, молодые сценаристы, получившие счастливое право доучиваться после ВГИКа на студиях. Их вызывали «на ковер», и представители Госкино, то есть их благодетели, задавали типовые вопросы, чаще всего такой: «Ну а как вы думаете, сколько миллионов зрителей посмотрят вашу картину?» И вот он стоит, счастливец, благодарный за ежемесячную зарплату, с ним еще договор ни разу не заключили, и жилья у него нету, и заявки свои, написанные в лихорадочном желании «пробиться», он, стесняясь, показывает двум-трем друзьям и редакторам. И вот он краснеет и что-то лепечет, ибо надо выжить из ума, чтобы заявить: «Я пишу для двадцати миллионов». Десяти, тридцати, двух миллионов — какая разница!

Унизительно было молчать, следовало вступиться — а как? Перед магией больших чисел, перед ударами «ниже пояса» — что скажешь? Вот задумал Чехов новую повесть, а его и спрашивают со злорадством: «Ну и сколько вы доходу казне намерены принести этими вашими дамочками да собачками?» Нет, про Чехова те, кто спрашивают, тоже знают, и знают без промаха, что никто не осмелится сравнить себя с Чеховым — дурак будет. Так и так дурак. Немота перед демагогией — психофизиологическая реакция, на уровне условных рефлексов происходят победы и поражения. Как же трудно потом извлечь реальное содержание из этого спорта, и неохота вспоминать, как ты был боксерской грушей, и неблагородно счеты сводить да и не с кем. Демагогия всегда «замыкается на массу» Призрак «самого массового из искусств» стоял неподвижной тенью и вот чуть-чуть дрогнул, запрыгал, сместился от пропагандистского пафоса к чисто коммерческому. И пока он там шатается, я расскажу эту долгую, долгую историю «Долгих проводов», начиная со сценария. Пока по порядку, «как было». Извлечь смысл из этих четырех лет трудно, но вот он уже брезжит, намечается причудливый сюжет…

Эта работа начиналась легко. Впрочем — иначе никто бы ничего не начинал. Помню момент полной ясности. Мы уезжали с моря. Мой муж, режиссер Илья Авербах, сказал: «Кидай монету, бог ведает, когда еще сюда попадем». Была весна, над пицундскими соснами стояли зеленые облака цветения, а нам уезжать с тесного чердака, где мы так славно жили и не написали ни строчки. Он ворчал: «Зачем тащили пишущую машинку?» И в самолете, натыкаясь ногой на эту машинку, я от начала и до конца проговорила про себя заявку, которая начиналась так: «Прощайся, — сказал отец, — бог знает, когда еще сюда попадем». Я ее записала в один день на четырнадцати страницах. Она была похожа на рассказ, но тесноватый, ему хотелось развернуться в повесть.

Заявка понравилась редактору Л. Голубкиной и без промедленья, с подозрительной легкостью была принята объединением «Юность» на «Мосфильме». Первый вариант сценария тоже был одобрен, хотя требовались сокращения. Сценарий получился длинный, размазанный в обстоятельную прозу. Помню выступление А. Хмелика — он был тогда главным редактором объединения. «Все стали хорошо писать!» — сказал он в упрек сценарию и всем хитрым молодым авторам, научившимся обходить жгучие социальные проблемы. Я радовалась, что сценарий такой гладкий, чувствовала себя отличницей, поскольку уже намучилась со сценарием «Кто я такой?», где подворотни и коммуналки были необходимой частью действия. А тут — благополучный быт, ни жаргона, ни драк, традиционное построение сюжета.

Я добросовестно сделала три варианта, болтала воду в ступе, то улучшала, то ухудшала сценарий, и он был принят «Мосфильмом», послан на утверждение, и вдруг — полный отказ, да в каких выражениях! Положенного по поводу принятия сценария гонорара я, разумеется, не требовала, чувствуя, что на студии обескуражены не меньше меня, готовы поддерживать, но — за что зацепиться, как выловить из всемогущего заключения пункт, который можно выполнить? Режиссеры, готовые ставить сценарий, были все молодые, непроверенные но в те времена сценарии часто принимались впрок, их утверждали без режиссерской кандидатуры. Помню чувство безнадежности: если и это нельзя, то ничего нельзя! Отступать некуда, мой внутренний редактор и редакционная коллегия уже и так хорошо поработали, «подстелили соломки», а корень сюжета всегда уходил в тему неисчерпаемую, неразрешимую: юноша, рвущийся из своего круга, из детства, где все ему стало не по нраву, и тесным, и глупым — про это писали и будут писать до скончания века, а ум чиновника пуще всего боится вечных тем, его самодовольство не позволяет помыслить о трагизме человеческого существования и верит, что — проинструктируй человека по всем вопросам, и все будет в порядке.

Тот первый раунд борьбы продолжался еще год — четвертый вариант, поправки, еще поправочки, а потом и мне пришлось побывать в начальственных коридорах, куда не часто звали даже и немолодых, известных авторов. Тогда я еще не знала, что тут не принято, времени нет на возражения и объяснения, а можно только улыбаться и обещать «подумать», благодарить, что тебе открыли глаза. Ну один меня пожурил по-отечески, прочел нотацию, а другой вдруг закричал: «Мы вам не позволим противопоставлять народ и интеллигенцию! Это не ваши умные мальчики войну выиграли, а народ!» Не успела раскрыть рот: «Как? Где противопоставляю? Может, вы перепутали — не тот сценарий читали?» Нет, оказывается, тот: героиня-то у меня машинистка, то есть народ, а мальчик рвется к папе-ученому. Спасение! Можно дать маме высшее образование, это не так важно… «Выбирайте: или вы с нами, или — против нас! Третьего пути не будет, мы вам не дадим сидеть между двумя стульями!»

Вышла я от Владимира Евтихиановича Баскакова (бывшего тогда зампредом Комитета по кинематографии СССР) с оледеневшим позвоночником и с чувством какого-то «Зазеркалья», кривизны пространства и времени. Потом я проанализирую это профилактическое запугивание, но тогда — и за это можно только благодарить — его яростный тон был столь несоразмерен моему скромному сценарию и тишайшему поведению, так намеренно зловеще звучали его слова, что все это могло показаться только театром, сеансом «психодрамы».

Он вылечил меня от склонности к самоуничижению, я стала думать: «Значит, в этом сценарии что-то есть и во мне что-то есть, раз такой начальник на меня так кричит». И ответила себе навсегда: «Да, я против вас, вы по ту сторону стола, а я по эту». Сейчас молодой автор не счел бы за дерзость произнести это вслух, да с иронической улыбкой. Я же, разумеется, вслух не дерзила, за десятилетие — с 1958-го до 1968-го — мы научились многим «правилам игры». Когда еще через год на каком-то семинаре все тот же В. Е. Баскаков снова ни с того ни с сего избрал меня мишенью своего воспитания на тему: «Или вы нам служите, или…», озадаченные участники семинара хлынули меня поздравлять и завидовать: за что он тебя так? Стыдно сказать — ни за что!

Теперь думаю: может, эти театральные приемы, эти электрошоковые прививки, которым каждый из нас рано или поздно подвергался, — может, они тоже входили в какие-то нам не подвластные, потусторонние правила игры чтобы не «порвалась связь времен», чтобы мы могли себе представить, как это бывает, как люди попадали во «враги народа», в «немецкие шпионы» и не могли оправдаться, чтобы мы хоть чуть-чуть ощутили, как это на самом деле просто — захочу и задавлю. Нет, я не шутя благодарна В. Е. Баскакову за то интуитивное злорадство, за проекцию исторического опыта, и теперь, когда изредка приходится сидеть по «ту» сторону стола, а по «эту» — так называемый «молодой», тридцатилетний автор, я всегда помню, что он — молодой — опытней меня на целое поколение, ибо к своему уже огромному опыту он прибавил и мой, не личный, но социальный опыт всего моего поколения, уже открывшийся миру, явленный, его же опыт еще таится, еще не сформировался в новые книги и песни, и, может быть, он не впишется в мои модели и схемы.

Итак, я решила поменять профессию героини, оснастить ее высшим образованием, сделать переводчицей. А сценарий тем временем закрыли и списали. Я постаралась про него забыть. Уже и картины часто закрывали. Появился жаргон — «проходимость», «непроходимость», «чернуха», появились десятки способов маскировки истинных намерений, сужался круг тем. Мы карабкались «вверх по лестнице, ведущей вниз», осознавали, что попали в круговое «нельзя!», а ведь десяток лет уже потрачены на овладение профессией, уйти невозможно, надо искать «щель». Поменять профессию героини куда проще, чем свою собственную.

С Кирой Муратовой мы давно дружили, но тут нас свела безнадежность. У нее закрыли очередной сценарий, у меня тоже дотлевали в поправках два сюжета. И в 1969 году начался второй раунд — в Одессе. После некоторых стратегических маневров, поисков сторонников и защитников, после короткой артиллерийской подготовки на сверхрасширенном заседании в Одессе, шестой, уже вместе с Кирой собранный вариант сценария вновь был пропущен сквозь строй равнодушных людей, и они с подозрением читали эту прозрачную историю, требовали от нас «экспликаций», проводили строгие беседы, ничего, думаю, крамольного в ней не находили, но тем более были бдительны. Подозрение, однажды запущенное, — опять-таки сюжет из нашей истории. Превосходящие силы противника устали видеть Муратову в министерских владениях в Гнездниковском и после месячной ее осады нанесли сокрушительный удар: «Что вы все тут ходите, неужели гордости нет — унижаться тут из-за бумажки?» А заключение не подписали. Тут наконец Муратова пренебрегла своей гордостью и обратилась к учителю — С. А. Герасимову и он быстро уладил дело «на самом верху» Так сказать «поручился». А ведь Кира была Не председателем режиссерского бюро на Одесской студии пользовалась авторитетом. И у нее, и у меня было по две картины, мы давно были членами Союза кинематографистов и профессионального недоверия, казалось, не вызывали…

Тут надо отметить, что вся эта огромная машина, включая наших первых, прекрасных, доброжелательных редакторов — Л. Голубкину на «Мосфильме» и Л. Донец в Одессе, — ни в малейшей степени не представляла, что это будет за картина. Все это был чистый «мартышкин труд», война самолюбий, должностей и подозрений, беспредметная до абсурда. Все равно что стрелять из рогатки в «летающую тарелку». И я не представляла, и Муратова тогда еще не знала, что встретит актрису Зинаиду Шарко, что выбросит, уже отсняв, целую линию сценария. А кто мог предсказать холеру в Одессе? А ведь без этого карантина не было бы, наверно, и фильма. Потому что его закрыли после проб. Киев снова проявил бдительность.

Помню — Кира встретила меня на аэродроме и хохочет, аж пополам перегибается: «Нас закрыли!» А что — плакать? Кричать — грабят, растаскивают наши лучшие годы?! Нет, снова сидим втроем с редактором, поливаем линолеум в маленькой Кириной квартире, жаркое лето, душные ночи, стучим на машинке, хохочем, выполняя седьмую обязательную поправку! «Приметы времени»? Пожалуйста — «Одесские Черемушки»: «Проезжая мимо новостроек»… И не верим уже в картину, хотя у нас серьезные сторонники — директор студии, один из секретарей обкома, министр кинематографии Украины. Но у каждого из сторонников есть свои серьезные противники, и бедный наш сценарий, временно переименованный в «Быть мужчиной» для полной маскировки, попадает в омут каких-то неведомых нам вышестоящих должностных распрей. Однако отправляем на всякий случай поправки… Тут грянул холерный карантин. Всё — не только наша картина — всё закрыто, весь город закрыт.

Долго я выбиралась тогда из Одессы, поставив окончательно крест на этом сценарии.

А поздней осенью в опустевшем городе Муратовой удалось каким-то чудом приступить к съемкам. Это чудо — производственная необходимость, она вдруг сломала все запреты. Сезон, конечно, был упущен, артисты мерзли, изображая лето, но именно благодаря «холерному» опустению, развалившему планы студии, Кире удалось сотворить картину, которую она же и окрестила так удачно — «Долгие проводы». Название мне нравится, к нему теперь привыкли, и я с благодарностью ставлю его над сценарием.

Летопись злоключений фильма не мне писать. Я могла бы подробно вспомнить, как мы ссорились и спорили на последнем этапе, при монтаже. Истина в тех спорах не рождалась, напрасны были мои продуманные советы или попытки что-то исключить или добавить и горючие слезы и обиды — «зачем ты меня тут держишь, если все равно все делаешь по-своему?» Все эти вкусовые разногласия не имели никакого отношения к тому, за что потом «убивали» эту картину.

Я всегда знала и повсюду твердила, что Муратова — прекрасный уникальный режиссер, независимо от моих претензий к картине. Да и ей, знаю, никогда бы не пришло в голову сказать: «сценарий был неважный», как теперь, случается, говорят молодые режиссеры, будто сценарий им кто-то подсовывает, чтобы они выполняли. Говорю об этом не из этических, нравоучительных побуждений, а как о горькой примете неблагополучия — если такую самостоятельную, лидерскую профессию, как режиссура, низвели до покорного служения стандартам.

Я сумела по-настоящему полюбить этот фильм только после того, как четырежды забытый сценарий перестал быть для меня «горячей точкой», после того, как фильмы о терзаниях юности пошли косяком и почти все оказывались плоскими и неверными, и все сильнее стал светиться, все чаще вспоминаться великолепно снятый финал, романс «Белеет парус одинокий», спетый беззащитным, самодеятельным, ни на кого не похожим голосом.

Нет, не «все хорошо, что хорошо кончается». Все было нехорошо в этой долгой истории, кроме случайной фразы на море (из нее вышел сценарий), случайной встречи с подругой и совсем уж случайной холеры в Одессе (из нее вышел фильм). А зачем же все остальное? Если нам остается верить только в прихоти судьбы? «Если б знать!..» — как сказано у Чехова. Нам не пора еще подводить итоги.

Журнал «Киносценарии», 1988, рубрика «Полка». Предисловие к сценарию «Долгие проводы»

Обман зрения

«Обман зрения» — назову я эту заметку, которую не могу написать. Но не написать тоже не могу. Вы поймете почему. То есть зачем я все-таки пишу комментарий к этой «братской могиле».

«Времена не выбирают, в них живут и умирают». Нет, эпиграфа не будет. Эпиграфом будет вся жизнь — куда ни ткни, все имеет отношение к тем документам тридцатилетней давности, к тем актам на списание сценариев — какие имена, какие люди сошли с ленфильмовской дорожки на первом же круге!..

«Сценарный резерв» — забытые, сладкие слова. Но к ностальгическому умилению примешиваются мерзкий кладбищенский озноб, колотун, попросту говоря, и закипающая досада, и еще много разнообразных чувств, составляющих горючую смесь.

А если подумать, если подойти научно, без лирики — можно определить все эти нервные вибрации как род клаустрофобии: вот тебя заживо укладывают в братскую могилу, ласково засыпают землей, воздают последние почести, а ты еще рвешься что-то сказать объяснить, прокричать, но — поздно, и голос пропал.

Да сознаюсь — задевают меня все эти публикации: зачем же печатать их списком, «акты на списание» — ведь между ними ничего общего. Или список можно продолжить до бесконечности.

А разве вам не известна простая до гениальности истина, что мир — это кладбище неосуществленных желаний, неисполненных проектов, угасших надежд? Охладив себя философическим этим замечанием, позволю себе вопрос «на засыпку»: а теперь, в океане свободы и гласности, будь вы директором и хозяином собственной студии, пригласили бы этих молодых, подающих надежды писателей, дали бы им авансы, на которые можно скромно прожить несколько месяцев, довели бы до конца их проекты?

Из этих документов, напечатанных скопом, получится, что какая-то Л. П. Иванова подписывала приговоры и была губителем блистательных кинозамыслов, а на самом деле Лариса Павловна была просто редактором-организатором, и, смею заверить, во всей стране не было лучшего редактора-организатора. Всегда на месте, всегда точна и доброжелательна, всегда на страже интересов автора, любого, маститого или молодого, или вовсе подозрительного с точки зрения начальства. Это многие помнят, как Лариса Павловна бегала по этажам, выбивая авансы и гонорары, хлопоча, утешая, примиряя, и в длинной цепочке посредников между заказчиком и автором была, безусловно, «первой от конца». И вот попадет в историю с обратным знаком — как злодейка первой величины — по документам, которые ей по должности приходилось подписывать.

Вот эта частность, несправедливость местного значения побудила меня откликнуться, хотя я обещала себе не участвовать, не ввязываться в споры о нашей недавней истории и не переношу слова «шестидесятники», запущенное к нам публицистами прошлого века словно в назидание. Тогда это называлось «вульгарно-социологический» подход. И обидно, что люди нового времени, тонкие, эрудированные критики, не нам чета, — никак не выберутся из старой системы координат.

Я читаю в шестом номере журнала «Искусство кино» (про неосуществленные замыслы разных времен и народов) статью Михаила Трофименкова «Натюрморт» с остроумной классификацией «несуществующего» кино, с мимолетными прозрениями на темы действительно еще нетронутые и важные, например, «убийство зрителя». Но как только автор спускается из теоретических высей в «здесь и сейчас» — его немедленно сносит в развязную журналистскую риторику: «…А если бы цензура и пожары не мешали режиссерам'? Если бы ранние короткометражки Рене и Уэллса сохранились для народа? Если бы кухонные герои непризнанные шестидесятники получили в свое время от идеологического отдела ЦК все условия для свободного творчества? Тогда что? Мы наслаждались бы бессчетными шедеврами?…»

Нет конечно. Но сама интонация больно напомнила монолог одного верховного, весьма циничного редактора: «Ну если бы вы мне шедевр принесли — тогда было бы за что бороться, вплоть до ЦК…» Честно говоря, его хотелось убить — с его апломбом, с его безотказным способом отшить автора. Да, мы всегда просители, так было, есть и будет, но при диктатуре Шариковых возникала здоровая злость, ритуалы «коллегиальности» оставляли какую-то лазейку для самоуважения: тебя «зарубят», но иной раз и комплиментов наговорят, и обнадежат — вроде кому-то нужен, пиши еще, ну постарайся… Какой-то она будет — диктатура Чичиковых плюс прессы?

Я, конечно, с той кухни, и меня задевает в умной статье Михаила Трофименкова такой, например, пассаж о «Покаянии»: «Яркий пример мифа, которому воплощение лишь повредило — „Покаяние“ Тенгиза Абуладзе. Общественное сознание действительно перевернулось, но благодаря не фильму, а предшествовавшим его премьере статьям, столь многочисленным и обстоятельным, что фильм можно было и не смотреть: мы знали его по кадрам… Это была уникальная ситуация, когда интерпретация предшествует произведению и не нуждается в нем…». Да, поймали первую ласточку гласности и принялись терзать, как голодные, извините, коты. Фильм-то тут при чем? Это внутреннее дело, киноведческий «междусобойчик», опять-таки обман зрения — сами сотворили миф, сами же его и крушат. Полная аналогия с сотворением культа тирана.

Но я не хочу загонять себя в теорию сотворения мифов. Я пыталась всего-навсего честно прокомментировать «приговоры» и даже обратилась к Юрию Клепикову за свидетельскими показаниями, поскольку их с Фридрихом Горенштейном сценарий тут фигурирует, и я его хорошо помню, участвовала в благожелательном студийном обсуждении, после чего он был послан в Госкино.

Цитирую письмо Юрия Клепикова: «…да, напиши для „Сеанса“ про душные времена, когда ленивые властители давали либеральной редактуре возможность оставаться приличными людьми. Горенштейн говорил мне в Берлине, что его упорно не печатали, но при этом у него поставлено семь сценариев. Относительно нашего с ним зарубленного сценария я помню поразившее меня обстоятельство. Обсуждение состоялось часов в восемь, то есть после рабочего дня. Кто был? Уже тогда люди пожилые: Сытин, Блейман, Юренев Арнштам и, кажется, Коварский. Короче, по-нездоровые люди добросовестно в течение двух часов отрабатывали кучку рублей как члены какой-то там коллегии… Наверное, в моей старой записной книжке что-то есть из реплик этого мерзкого события. Никогда я не был так оплеван и растоптан, как в том (семидесятом?) году. Бог им судья».

А дальше — про другое, но процитирую и конец этого письма из деревни: «…не теряем надежды увидеть тебя в наших краях, хотя проклятая новая жизнь так злобно препятствует нашим желаниям… Поневоле вспомнишь о застойных временах. Было душно, противно. Но не был нищим и был…неужели свободным?! Да, свободным в клетке, в лагере, в зоне. Нет, и здесь не хватает слов».

Про «те времена» написано много, и чем лучше пишут, тем труднее читать. Например, статья Инны Соловьевой с каким-то виноватым названием «Попытка справки» и статья Владимира Турбина «Шестидесятники: блеск и нищета» напечатаны в «Искусстве кино» мелким шрифтом, не умещаются — тесно мыслям, и словам тоже тесно в журнальной публикации, и обидно за эту торопливость, за этот как бы оправдывающийся тон. Накопилось, мысли набегают одна на другую и — увы — канут в вечность. Лучшие мысли умнейших людей. Они были отделены от государства, а теперь они как будто бы в нем, о чем свидетельствуют лохматые стопки периодики — надо же, все напечатано, все типографским шрифтом! Но это тоже обман зрения. От времени остаются одни глупости, бойкие словечки «застой», «перестройка», «свобода, равенство, братство», «пусть расцветают все цветы» и «экономика должна быть экономной». Теперь высокий рейтинг у «духовного возрождения» и «красота спасет мир».

В этом роскошном интеллектуальном пространстве, где все закавычено и можно перекликаться цитатами, никто не стал мудрей — вот что приходится отметить с печалью и некстати. «Мы будем петь и смеяться, как дети, среди упорной борьбы и труда». А что — разве не сбылось? Если бы знать, что только это одно и сбудется — так бы и остаться там, в тех непросвещенных временах, где половина населения ставит вместо подписи крестик и бежит от своих керосинок в кино, а кто-то маленький и одинокий уже дотумкал, что Павлик Морозов — не герой, а доносчик, но кому про это скажешь, не поймут. Страшно, неужели ждать тридцать лет?

Но вот ведь в чем вопрос: наша свирепая диктатура пролетариата (которую, оказывается, отменили в семьдесят втором, но никто этого не заметил), никогда не проводила последовательно «культурную революцию» из какого-то суеверия содержала не только наиважнейшее из искусств, но и другие, неприбыльные искусства, и кой-какую академическую науку и музеи, и издательства. И каждая кухарка, управлявшая государством, первым долгом считала дать детям высшее образование, а внуков выучить языкам и музыке. Не очень, видать, верили во власть серпа и молота. Предлагаю вам свежую тему: «дети коммунистов». Почти все нынешние герои, диссиденты поэты и кинематографисты, прочие, стоявшие против режима — дети правоверных большевиков репрессированных или выживших, но предавших потомству непокорный характер и бессмертную Фразу: «Мы пойдем другим путем».

Маленькое воспоминание, семейная сценка шестьдесят первого: Гена Шпаликов включает телевизор, а на экране Бэла Ахмадулина читает стихи. Мы с Бэлой уже знакомы, и все в нее влюблены. Мы вытягиваемся перед экраном а Генин отчим-подполковник негодует — вот взять бы ее за эту челку да оттрепать как следует! Не за стихи даже — за прическу. Что же Гена? Вскинулся, хлопнул дверью, как сделала бы я в своем доме? — Ничуть не бывало. Хохотнул, подмигнул и продолжал уважать своего отчима. А в стихах у него есть такие строчки: «Бэла с белыми плечами, пятьдесят девятый год, Бэле челочка идет».


АКТЫ НА СПИСАНИЕ

июль 1962 года

Настоящий акт составлен директором 1 творческого объединения Гринером Б. Г., главным редактором 1 творческого объединения Жежеленко Л. М. и старшим редактором Бураповой Э. И. в том, что 13 декабря 1961 года был заключен договор с писателем Гладилиным А. Т. на написание полнометражного литературного сценария «Сильные остаются». Сумма договора 5 000 рублей, срок сдачи сценария — 15 апреля 1962 года. При подписании договора автору выплачено 25 проц. договорной суммы.

Первый вариант сценария сдан автором объединению 14 марта 1962 года. Сценарий по своим идейно-художественным качествам не удовлетворил студию.

Второй вариант рукописи сдан автором 25 мая 1962 года. Однако и этот вариант не удовлетворил 1 объединение по идейно-художественным качествам, так как автору не удалось разрешить достаточно художественно-убедительно замысел, изложенный автором в заявке. Считая дальнейшую работу бесполезной, объединение расторгло договор с т. Гладилиным 6 июня 1962 года. Учитывая большой труд, проделанный автором (…), полученный т. Гладилиным первый аванс (…) оставлен за автором. Всего подлежит списанию 1 250 рублей.


ноябрь 1963 года

Настоящий акт составлен директором 1 творческого объединения Гринером Б. Г., главным редактором объединения Маркулан Я. К. и редактором-организатором Ивановой Л. П. в том, что 1 февраля 1962 года 1 творческим объединением был заключен договор с писателем Балтером Б. И. на написание полнометражного литературного сценария «Когда не кончается молодость» Сумма договора — 5 000 рублей. (…) При заключении договора автору выплачено 25 проц. договорной суммы. (…)

Основная задача осталась нерешенной. (…) Драматургическая недосказанность, характерная для всего сценария не дает возможности в полную силу ставить и разрешать конфликты. Считая дальнейшее продолжение работы над сценарием нецелесообразным, объединение 18 июля 1963 года расторгло договор с т. Балтером, оставив за ним полученные авансы. Подлежит списанию 1 964 рубля 50 коп.


декабрь 1964 года

1 творческое объединение, учитывая активную заинтересованность режиссера Баталова А. В., в августе 1962 года приобрело у писателя Максимова В. Е. право на экранизацию его повести «Жив человек», выплатив автору 1 500 рублей. В дальнейшем объединение предложило Максимову самому написать сценарий «Жив человек» по одноименной повести, переориентировав его с работы над сценарием «Тундра начинается с костра». (…) 15 января 1963 года с Максимовым был заключен договор на сценарий «Жив человек». Сумма договора 6 000 рублей. (…) Сценарий «Жив человек» впоследствии был рассмотрен, не рекомендован к постановке и не включен в тематический план сценарно-редакционной коллегии Главного управления художественной кинематографии. Попытки переработать сценарий с учетом рекомендаций сценарной коллегии Главного управления художественной кинематографии не дали положительных результатов. (…) Поэтому автор и режиссер отказались от дальнейшей работы над сценарием, а режиссер Баталов приступил к работе над другим фильмом (широкоформатный цветной фильм «Три толстяка»). Подлежит списанию 6 244 рубля 27 копеек.


апрель 1965 года

Настоящий акт составлен директором 1 творческого объединения Гринером Б. Г., членом сценарно-редакционной комиссии Шварцем В. С. и редактором-организатором Ивановой Л. П. в том, что 3 января 1962 года заключен договор с писателем Аксеновым В. П. на написание литературного сценария «Рядовой гений». Сумма договора 6 000 рублей. Срок сдачи сценария 1 мая 1962 года. (…)

Участие В. П. Аксенова во всех встречах руководителей партии с творческой интеллигенцией, серьезная критика некоторых его произведений привели писателя к сложным размышлениям, к пересмотру творческих позиций. (…) Объединение предоставляло В. П. Аксенову () многочисленные пролонгации, будучи заинтересовано работе талантливого писателя над сценарием о современности. Сценарий был сдан в объединение 19 апреля 1964 года и обсужден сценарно-редакционной коллегией в присутствии автора, где были высказаны серьезные претензии к идейному качеству рукописи, и сценарий не был принят как вариант.(…) Объединение рассматривая это как идейно-творческую неудачу В П Аксенова, прекратило работу над сценарием.(…) Подлежит списанию 1 557 рублей 59 коп.


август 1969 года

В связи с тем, что бывший писатель Кузнецов А. В. совершил предательскую измену Родины — сбежал за границу, оклеветал советскую литературу и отказался от всех своих идейных убеждений и художественных произведений, киностудия «Ленфильм» аннулирует с ним договорные отношения. (…) Выплаченный аванс в сумме 1 534 рубля 80 коп. подлежит списанию за счет резерва на брак сценариев.


июнь 1972 года

15 апреля 1971 года 1 творческое объединение заключило договор со Шпаликовым Г. Ф. на сценарий «В поисках пространства и света» на сумму 6 000 рублей. Срок сдачи сценария 6 сентября 1971 года. По просьбе автора, в связи с трудностью разработки темы освоения космоса ему предоставлены пролонгации до 31 декабря 1971 года, затем до 5 февраля 1972 года.

Сценарий представлен 10 февраля 1972 года, обсужден объединением и отклонен, поскольку предложенный автором поэтический жанр содержит в себе попытку «глобального» охвата темы освоения космоса (…) с использованием такого документального материала, который вряд ли возможно практически реализовать в кинематографе. (…) Подлежит списанию за счет резерва на брак сценариев 1 531 рубль 54 коп.


июль 1972 года

2 июля 1970 года 1 творческое объединение заключило договор со сценаристами Антоновой О. С. и Марамзиным В. Р. на сценарий «Одним махом» на сумму 6 000 рублей. При заключении договора авторам выплачено 25 проц. договорной суммы.(…)

Представленный б марта 1972 года сценарий широко обсуждался в объединении режиссерами и сценаристами. Однако основные недостатки сценария (неточная разработка центрального характера, слабость второй половины, неудача основного женского образа) (…) лишали возможности принять сценарий. (…) Подлежит списанию за счет резерва на брак сценариев 3 080 рублей 73 коп.


ноябрь 1972 года

12 ноября 1968 года 1 творческое объединение заключило договор со сценаристами Горенштейном Ф. Н. и Клепиковым Ю. Н. на сценарий полнометражного художественного фильма «Испытание». Сумма договора 6 000 рублей. Срок сдачи сценария 20 апреля 1969 года. (…)

После получения заключения ГЛАВКа от 4 ноября 1970 года сценарий был кардинальным образом переработан авторами и вновь направлен на утверждение 12 февраля 1971 года. В заключении ГЛАВКа по этому варианту (…) отмечалось, что он «свидетельствует о значительной работе, проделанной авторами», но тем не менее, не может быть принят, ибо «авторам не удалось главное — показать, что народ побеждает в грандиозном историческом испытании и что значит чувство этой грядущей победы для каждого…» (…) В связи с вышеизложенным числить далее сценарий «Испытание» в резерве нецелесообразно. Подлежит списанию за счет убытков 6 290 рублей 99 коп.


декабрь 1972 года

31 мая 1972 года 1 творческое объединение заключило договор с драматургом Вампиловым А. В. на написание сценария «Сосновые рудники». Сумма договора 6 000 рублей. Срок сдачи сценария 15 мая 1973 года. При заключении договора автору выплачен аванс — 25 проц. договорной суммы.

19 августа 1972 года А. В. Вампилов трагически погиб (см. некролог в «Литературной газете» 35/4373 от 30 августа 1972 года). В связи со смертью автора следует списать за счет резерва на брак сценариев 1 595 рублей 34 коп.


ПРИМЕЧАНИЯ

К сценарию Анатолия Гладилина «Сильные остаются»

В сценарии по мотивам собственной повести «Песни золотого прииска» Анатолий Гладилин намерен был проследить за «становлением передового рабочего рабочего нового типа (…) в борьбе за утверждение нового метода работы с людьми». Объединение сценарий отклонило, поскольку автору не удалось показать становление молодого рабочего достаточно убедительно. Гладилин попытался внести требуемые изменения, но и второй вариант сценария был отвергнут с той же формулировкой.


К сценарию Бориса Балтера «Когда не кончается молодость»

Главный герой сценария Бориса Балтера — немолодой полковник запаса — возвращается в родной город Судьба сводит его с компанией недавних школьников (один из которых — сын его погибшего товарища) и бывшим соучеником, проделавшим путь от секретаря комитета комсомола до главы горкома партии Сценарий вызвал возражение со стороны объединения. Балтер переработал его, «высветлив» интонацию и изменив трагический финал. Тем не менее, уступки не помогли и работа была прекращена.


К сценарию Владимира Максимова Жив человек

Ознакомившись со сценарием В. Максимова по мотивам повести «Жив человек», объединение предложило восстановить хронологическую последовательность снов-воспоминаний и вернуть из повести военные эпизоды с целью усиления «гражданского звучания». Во втором варианте сценарий был принят. Однако Главная сценарно-редакционная коллегия не рекомендовала его к постановке, поскольку автор не сумел «ярко нарисовать контраст между горькой судьбой героя и судьбами людей радостной и большой трудовой жизни».


К сценарию Василия Аксенова «Рядовой гений»

Сценарий «Рядовой гений» («С утра до темноты») был задуман Василием Аксеновым как вольная экранизация собственного рассказа о молодом ученом, посвятившим себя онкологии.

По разным причинам (занятость на другой картине, творческий кризис, связанный с осмыслением итогов встреч интеллигенции с партией и правительством, болезнь) Аксенову были предоставлены многочисленные пролонгации. Ознакомившись с первым вариантом, сценарно-редакционная комиссия посоветовала автору внести уточнения в сюжет и характер главного героя. Второй вариант сценария вновь не устроил объединение, которое на дальнейшие пролонгации не пошло.


К сценарию Анатолия Кузнецова «Огонь»

На обсуждении заявки Анатолия Кузнецова редколлегией главной редакции отмечалось, что в романе «Огонь», по мотивам которого автор предполагал написать сценарий, отсутствует осязаемая атмосфера влюбленности героев-доменщиков в работу. Анатолию Кузнецову было предложено это замечание учесть и 1 сентября 1969 года сдать сценарий в объединение.


К сценарию Геннадия Шпаликова «В поисках пространства и света»

Сценарий о космонавте-дублере и покорении космоса Геннадий Шпаликов намеревался поставить на «Ленфильме» сам. Первый вариант сценария нуждался в дальнейшей работе, и автору была предоставлена пролонгация. Однако работу Шпаликов не продолжил. Получив приглашение от «Мосфильма», он приступил к работе над сценарием «Девушка Надя, чего тебе надо?» «Девушка Надя…» стала последним сценарием Геннадия Шпаликова.


К сценарию Ольги Антоновой и Владимира Марамзина «Одним махом».

Сценарий Ольги Антоновой и Владимира Марамзина рассказывал незатейливую и остроумную историю об университетском выпускнике, который прибывает по распределению из столицы на завод маленького провинциального городка. Возможно, унылый 1972 год не мог допустить столь беззаботного обращения с ответственной «производственной темой» — все варианты сценария были отклонены в виду их «незначительных художественных достоинств».


К сценарию Фридриха Горенштейна и Юрия Клепикова «Испытание»

Сценарий Юрия Клепикова и Фридриха Горенштейна произвел «сильное впечатление своей суровой правдой» на сценарную комиссию и был включен в план производства киностудии «Ленфильм» на 1971 год. Тогда же «Ленфильм» обратился в Госкино с просьбой утвердить одного из авторов сценария Юрия Клепикова в качестве режиссера-постановщика будущего фильма. Однако Госкино не утвердил не только кандидатуру режиссера, но и сам сценарий «Испытание», разойдясь с его авторами и студией во взглядах на «суровую правду» военных лет.


К сценарию Александра Вампилова «Сосновые рудники»

Заявка Александра Вампилова кратко излагала сюжет будущего сценария. Молодая девушка вынуждена сойти с поезда на захолустной станции. Там она знакомится с молодым человеком, который приглашает ее к себе. Запутанные отношения между героями осложняются тем, что наутро к молодому человеку должна приехать его невеста…

Написать по этой заявке сценарий Александр Вампилов не успел.

Журнал «Сеанс»

«Астенический синдром» Киры Муратовой

…И вот, наконец, в 1989 году стало ясно, каким режиссером была бы Кира Муратова, если бы ей не мешали. Нет, это мягко сказано — мешали всем, но всем по-разному, расстояние от свободы до осознанной необходимости каждый сокращал как умел. Судьба Муратовой, изнемогавшей в борьбе с инстанциями, надолго отлученной от своей режиссерской профессии, вдруг оказалась укором совести, примером стойкости и терпения и большим вопросительным знаком: за что?! Молодое поколение в толк не возьмет — как это могли запрещать, кого это могло возмущать, — ведь Муратова никогда «не лезла в политику», ни впрямую, ни путем «кукиша в кармане» не высказывала инакомыслия по отношению к деятельности, к целям и средствам, к ошибкам и преступлениям, творящимся здесь и сейчас — государством ли, правящей партией или обществом. Но «что-то чуяли», не умея назвать, и особенно раздражались и ставили палки в колеса на каждом этапе каждой из ее картин именно из-за неумения обращаться с тонкой материей искусства, которое по природе своей философично.

Муратова никогда не умещалась в рамки сюжетов, выбранных для постановки. Выбор был невелик у всех уважавших себя режиссеров, а у нее — еще меньше. Сейчас часто приходится слышать, что история не имеет сослагательного наклонения. А я начала свое рассуждение как раз с этого — «если бы да кабы», потому что последний фильм Киры Муратовой — «Астенический синдром» — освещает все двадцать пять лет ее тяжкой борьбы в кино, и впервые открыто, свободно, не прячась за более или менее случайные сюжеты, предстает перед нами личность режиссера, замечательного уже тем, что умеет мыслить кинообразами, думать — языком кино — о феномене человека. Это редко случалось в кино вообще и особенно в нашем кино.

Вы скажете: а Тарковский? Да, в каждом фильме своем он декларировал и отстаивал право кино на философствование, каждым кадром, самой их медлительностью и значительностью приглашал к размышлению о высоком и непреходящем. Это было важно для мирового кинопроцесса, это было героическое противостояние мировой «киношке», но это было объявленное философствование, в одном из фильмов, в «Сталкере», замкнувшееся, как мне кажется, на самом себе. Позволяю себе это замечание — вскользь — лишь потому, что речь пойдет о необъявленном философствовании. А к нему мы совсем не привыкли, да и само слово — «философский» — связываем с чем-то смиренно-рассудительно-мечтательным, не от мира сего.

А Кира Муратова — вся — от мира сего, искусствоведы назвали бы гиперреализмом ее умение ловить конкретность непредсказуемой жизни, а сама она как личность с ее режиссерским деспотизмом и своенравием с артистизмом и актерскими способностями, с бурной сменой настроений и открытой реакцией на все-все-все с беззащитностью полной искренности и защищенностью нормальной затурканной советской женщины эта личность — кто бы мог подумать? — полярно несовместимая с ненавистной ей «умозрительностью», в последнем своем фильме поднимается до вершин умозрения, заповедных или труднодоступных для кино. И ее зрение, зрение ее ума восхищает меня остротой и бесстрашием.

Как всегда, дело не в сюжете. Как всегда, хорошее кино литературно неописуемо. Я уже обмолвилась — «феномен человека» — по странной ассоциации. Одесский трамвай, 1970 год. Я еду к Кире Муратовой работать, а рядом сидит мальчик, юноша, лет семнадцати, и что-то напряженно читает, подчеркивая карандашом. Заглядываю — что же он читает в этой жаре, под крики одесских хозяек: «Женщина! Вы встаете?» Не верю глазам: «Тейяр де Шарден. Феномен человека». Сложная книга французского антрополога и философа, изданная у нас в шестидесятых и переизданная сейчас. Ну ладно, мы в ленинградской интеллигентской компании не пропускали таких новинок, но я-то — по диагонали, а этот мальчик — так вдумчиво и цитаты выписывает. Мне кажется, что он все едет и все читает, и, если не совсем отверг кино, он посмотрит картину Одесской студии «Астенический синдром», и ему не придется растолковывать ее смысл.

Киноклубы горячо принимают эту картину, как и многие картины Киры Муратовой. Кинокритики — по-разному, многие отдают должное мастерству, но считают ее мучительным зрелищем, усложненным и лишенным освобождающего душу катарсиса. Да, традиционных опор в виде сопереживания кому-то против кого-то тут не найти. Сопереживать приходится всем против всех, или никому, или самому себе. Как в толпе. Как в жизни. Но я с удовольствием посмотрела картину дважды, она меня крепко «держала», ничего мучительного в ней я не увидела, кроме погибающих собак, представленных специальной надписью: «На это не любят смотреть…», напротив, увидела много смешного и часто испытывала «ликование от узнавания», удивление, жалость, досаду и прочие перепады ощущений, гарантирующие от скуки.

Впрочем, на скуку не жаловались и те, для кого картина «мучительна», разве что черно-белая вставная новелла вначале показалась кому-то однообразной, и я готова с этим согласиться. Присутствуя на одном из обсуждений, я поняла, что похвалы картине основаны на слишком плоской, в духе времени, трактовке — мол, до чего же мы докатились. До какой бездуховности, до какой жестокости, до какого равнодушия к ближнему. Мы — то есть наша страна, наше общество. А речь идет о человечестве. О человеке как существе биологическом. На данном витке — или, может быть, тупике — эволюции, на нынешней ступени или, может быть, на окончательной вершине прогресса, откуда нет уже пути вверх.

«Научное, медицинское, международное название на редкость подходит этому фильму. Сцена с очередью за мороженой рыбой, где галдит людская стая не человеческим, и не птичьим, и не звериным, а каким-то еще — фантастическим хищным хором — это не про то, что у нас всюду очереди, это смещение в сторону „сайенс фикшн“ звучит как камертон и позволяет воспринимать всю фауну картины как цельную биосистему, и с точки зрения рыбы или попугаев можно спросить: что за странные существа — огромные, шумные, глупые — теснятся всей своей человеческой фауной вокруг нас и зачем-то еще сделались хищниками — по какой ошибке природы? Они устали, они спят на ходу или сходят с ума, они действуют сомнамбулически. Откуда они вообще, куда идут, и чего хотят, и почему хотят того, чего не могут? Но кроме легкого налета условности в фильме есть совершенно четкие ориентиры для тех, кто не улавливает намеки стилистические и привык мыслить социальными категориями. Есть сцена педсовета, есть изможденный директор школы (его играет режиссер В. Аристов) — рыцарь перестройки, говорящий и говорящий какие-то умные, благородные слова среди общего шума-гама и непрерывной склоки. На него огрызаются, его никто не слышит, вообще никто никого не слышит (это Муратова умеет делать виртуозно и всегда по-разному), как будто все говорят на разных языках, в несоприкасающихся пространствах. Нет, не „как будто“ — на самом деле так, прием становится отчетливой формулой смысла. Но — спешу заверить — это не про „некоммуникабельность“. Было такое полузабытое сладкое слово в искусствоведческом обиходе, оно связалось для нас с именем Антониони и звучит теперь, как старое танго или как пресловутый „гуманизм восемнадцатого века“. Трагикомическая разноголосица из прежних фильмов Муратовой слилась в общий поток, образовала водопад, но — вам, зрителю, не дадут оглохнуть, дадут паузы, чтобы думать, — меткие реплики, чтобы сопоставить жизнь на экране со знакомой вам жизнью. Ирония и самоирония направят усилия вашего ума в сторону, определенную автором. Интеллигенты, „мыслящие тростники“ предстают в этом фильме во всем своем бессилии. Руководитель киноклуба, выводящий на сцену сконфуженную актрису и взывающий к равнодушной публике: „Товарищи! Не расходитесь!“ И что-то про трудное кино — Германа, Сокурова, Муратовой. Остаются солдаты и спящий в зале герой. А в нашем зале остается здоровый смех от комедийного эпизода и бодрость мысли. Нам предстоит постигать очевидное и невероятное, приблизиться к тому, что мы давно знаем, но сказать боимся. Мыслят „мыслящие тростники“, домогаются внимания и понимания а жизнь бесформенной массы инертной туши человечества течет по своим непостижимым законам. Вот дурачок Миша. Его обижают, его и жалеют. У него своя радость для вас недоступная. Вот бедные, очень бедные люди в своих коммуналках и трущобах. У них свои заботы и свой даже пафос, своя гордость. Вот старушка рассказывает про собачку и про свою обиду. Вот прыткий воитель за права и демократию носится в дурацкой шапчонке со значком, за что-то кого-то агитируя. У каждого свой „пунктик“. Помешательство на почве переустройства мира не лучше и не хуже всякого другого. Но безнадежней. А вот толстая-толстая дама, завуч. Она рявкает и тявкает, но вдруг взрывается справедливой тирадой на тему о том, что „где же возьмешь таких умных, каких вы бы хотели? Мы — какие есть!“. Цитирую по памяти, неточно, но смысл такой. „Мы — какие есть!“ — кричит каждый кадр фильма, огромная галерея портретов наших усталых и немного свихнувшихся современников. Вот завуч ест суп, неудобно приткнувшись у себя в кухне. А вот она музицирует, разучивает старую мелодию Синатры. И душа переворачивается. И поворачивается колесо нашего обозрения, чтобы застыть в той точке, откуда видно все. Что я увидела? Скажу словами Евангелия: „Но Бог избрал немудрое мира, чтобы посрамить мудрых, и немощное мира избрал Бог, чтобы посрамить сильное; и незнатное мира и уничиженное — ничего не значащее — избрал Бог, чтобы упразднить значащее“. И еще: „Ибо всякий возвышающий себя сам унижен будет, а унижающий себя возвысится“» (цитирую по книге «Гептамерон Маргариты Наваррской», издание 1982 г., с. 202).

Человек засыпает в кино, в метро, в школе — везде Астенический синдром — это реакция организма на сильный стресс. Они бывают разнообразны, эти синдромы, как разнообразны и стрессы, и организмы. У меня — не такой, как у засыпающего героя, и не такой, как у женщины из первой новеллы, впавшей в агрессивную ярость после смерти мужа. У меня он ближе к усредненному, к поразившему вдруг все общество. Мы впадаем в тревогу и в панику. Мы тычемся в замкнутом пространстве и предчувствуем тупик. Мы тратим много-много слов и знаем — не о том, не о том говорим. Мы смотрим сессию Верховного Совета и убеждаемся, что наши лучшие представители трагически не понимают друг друга, они говорят на разных языках; не национальных, разумеется, а на языках разного уровня сознания. Прогресс и демократизация наворачивают все новые противоречия. Они усиливаются. Это уже не преходящее противостояние богатых и бедных, сытых и голодных. Обнажилась иная суть: как сдержать разумным и честным первобытный хаос «немудрого и уничиженного»? «Астенический синдром» — это предварительный диагноз Этот фильм не нагнетает страхи, он скорее констатирует, напоминает и призывает к трезвой опенке мира в котором живем. Он апеллирует к господам интеллигентам, разрушая их самомнение и самообманы После фильма мне стало легче, как будто сброшен груз давних одиноких размышлений. Я благодарна Кире Муратовой за ее огромный труд и снова восхищаюсь ее искусством. Ее кинематограф безмерно богаче того, что можно выразить в беседе даже с самыми близкими друзьями.

Но…

Картину не приняли. Госкино не принимает. Почему? Смешно сказать. «Изъять нецензурные выражения». Там в последнем эпизоде сидит одна дама в метро и громкими матерными словами рассказывает о своей жизни. Это шокирует. Это и должно шокировать. Тем более — дама красивая, прилично одетая, нацепляет очки. Моя первая реакция — горький смех и зависть: жаль, что не приучена материться, не защищена этим. А Кира Муратова и вовсе не выносит сквернословия. А эта дама защищена, она величественно спокойна и по смыслу картины прекрасно рифмуется с той, что металась в начале картины и бросалась на людей (актриса Ольга Антонова). Она, наверно, тоже не ругалась и потому впала в «неадекватное поведение».

Муратовой предложили заглушить фонограмму. Она категорически это отвергла. Это принципиальный художественный прием. Ее уговаривали: «Кира, это ваш каприз!» «Да, каприз», — ответила она и улетела в Одессу. Все ее «капризы» в кино тщательно выверены и многократно обдуманы. Если она настаивает, то знает, почему и зачем.

Каждый, кто работает в кино, знает, что такое непринятая картина. Началась борьба. Она еще идет Я не буду вдаваться в эстетическую дискуссию — нужен ли именно этот текст в этой сцене. Это право режиссера, авторское право. Тем более что официальный цензор подписал монтажные листы фильма со всеми имеющимися там словами и объяснил присутствовавшим на пресс-конференции в Союзе кинематографистов, что цензура запрещает только три вещи: разглашение военной тайны, открытый призыв к свержению государственного строя и порнографию. А «нецензурных» слов для цензуры нет. Это — дело нашего вкуса, нашей, я бы сказала, эстетической совести.

В том, что эстетическая совесть Муратовой безупречна, ни у кого сомнений нет. Но почему-то всякий раз получалось, будто она бросает вызов обществу. Например, когда сняла свое имя с титров картины, которую ей не дали завершить. Предварительно заявив начальству: «Пусть мне дадут четвертую категорию не заплатят ничего, это ваше дело — оценивать и наказывать, а мое дело — закончить картину как я хочу».

Неслыханная дерзость! Казалось бы, все это в прошлом.

И вот снова конфликт. Довольно, правда, курьезный. Без улыбки, без ухмылки трудно и говорить на эту тему.

Убеждена, что руководители Госкино прекрасно видят нелепость ситуации. Едва ли они выходили с иностранных фильмов, заслышав ругательства. Еще недавно у нас запрещалось на экране показывать курящих и пьющих водку. Якобы — от этого и в жизни… Редакторы, разумеется, понимали, что такой связи между искусством и жизнью нет, но боялись возмущенных писем, невежественного нажима сверху и снизу. «Народ не поймет».

С перестройкой все эти абсурдные запреты полетели к чертям собачьим. Разумеется, снятие многих табу развязало руки не только хорошим режиссерам, но и дурным. Появилось, говорят — я не видела, — много всякой похабщины и спекуляции на запретных темах интимной жизни. Думаю, что все осталось в той же пропорции: дурной вкус свирепствовал у нас и раньше, и без интимных сцен: чего стоят некоторые эстрадные песни! То, что Козинцев называл «самодеятельность каннибалов», неизбежно для нашего общества. Диктатура невежества не могла не сказаться на массовой культуре. Язык насыщался плоским жаргоном, и нечувствительные к языку авторы переносили его в свои сочинения. Но в искусстве всегда важнее не «что?», а «как?». Не может быть запрещенных слов, запрещенных частей тела и вообще никаких табу.

Новый «каприз» Киры Муратовой я понимаю и принимаю хотя бы потому, что он заставляет разобраться в важных вопросах. Мы живем среди матерщины и всеобщего хамства. Я просыпаюсь под трехэтажные залпы, поскольку живу над магазином. Наши подъезды, и лифты, и порушенные церкви исписаны непристойностями. Мы притерпелись. При всех режимах — сталинском, хрущевском, брежневском — на неизменно недосягаемой высоте стояло потребление матерных слов нашим народом. Подключились и интеллигенты, во всяком случае, люмпен-интеллигенты, которых большинство. Хотела бы я знать: а блюстители хорошего тона (сами-то они, конечно, не сквернословят, упаси бог!) когда-нибудь, кого-нибудь, где-нибудь остановили? Лет тридцать назад так боролись с проституцией у вокзалов: провоцировали проституток на мат и сажали на сутки за хулиганство, ибо статьи о проституции не было. Выполнявшие это милиционеры сами, разумеется, сквернословили, но для них это не было криминалом. Им приказали подвести несчастных баб под двести шестую статью, они и не догадывались о безнравственности этой ситуации, они проводили кампанию по борьбе.

Запрещение фильма Муратовой сильно напоминает ту кампанию, отдает тем же лицемерием и ханжеством. В стране, где считалось нравственным писать доносы, очень удобно создавать комиссии по нравственности, ставить галочки и палить из пушки по произведениям искусства, по электрогитарам, по сексуальному просвещению и так далее. Только все это к нравственности никакого отношения не имеет, как и алкоголизм, как и наркомания, как и сквернословие, хоть оно и отвратительно. Безнравственно только доносы писать и читать чужие письма. И не выпускать интересный фильм из страха перед тетей Маней, которая, по словам Ильфа, «все еще верила, что на свете существует неслыханный разврат».

Впрочем, страх перед этой тетей, кухаркой, научившейся управлять государством, у меня тоже есть. Это мой «астенический синдром». А у Киры Муратовой его нет, потому она и сняла замечательную картину.

«Советский экран», № 3, 1990

Третий глаз

Предлагаю сюжет детского сериала «Новые приключения неуловимых».

Папа и Петя пошли в зоопарк. Пока папа покупал пиво, Петя куда-то пропал — как провалился. Мама сказала: «Ищи. Пока не найдешь — домой не пущу!» А сама пошла и купила — не пожалела ползарплаты — детский мини-искатель «Петушок» (корейского производства). Старый, громоздкий «Рекс-18» — для крупных собак — совсем чего-то забарахлил, да и Петька умный стал, цепляла ему мама на самую макушку датчик, так он его либо терял, либо выбрасывал, либо пригнется — под сигналом прошмыгнет Умный ребенок — не в маму пошел.

Глупая мама как ни следила за мужем своим Невидимовым Вадимом, а не заметила, как он на другую работу перешел и служит теперь не в паршивой ментовке, а в самом УПППЖПП (управление полной прозрачности половой жизни публичных политиков). Во как! За особые технические заслуги перед отечеством III степени его туда назначили на большую зарплату. От жены он скрывал не почему-либо, а чтобы все излишки на свои железки тратить. Так что отловить Петьку ему не стоило труда: домой только зайти и открыть «слоника» — свой заветный несгораемый сейф.

Пришлось сознаться, кто он теперь по званию и почему у них изменился образ жизни. Стали они ловить Петьку на мониторе. Вскоре поймали. Стоит, ест мороженое и язык им показывает. А где стоит, неизвестно. Анжела (мама) заметалась, запричитала, налаживает свой ширпотреб корейский — курам на смех, а Невидимову вдруг стало не до смеха. Пока они техникой манипулировали, обнаружилась страшная вещь: никто его не прослушивал, никто не просматривал. Вырубили его из поля слежения. А по должности полагалось круглосуточно. Позвонил сослуживцу: «Ты меня видишь? Взгляни, не ленись». Тот как раз рыбу чистил в ванной. Взглянул — одни помехи. Успокоил мнительного Вадима: «Да на кои ты им сдался в выходной?» Невидимов впал в панику — может, уже с работы поперли, а может, сам напортачил, когда ввинчивал «Егозу». Стал квартиру обыскивать, учинил разгром, точно как в старинном фильме Копполы «Разговор», только наоборот. Весь вспотел, пока заподозрил причину. Исчезла «тычинка», в люстру вмонтированная под самым потолком. Хотел впаять новую, но жена приняла меры — увела на воздух, за овраг, за кольцевую, в лес. Там у них была пещера для «интима», в дупле — бар, под елкой — тайничок. НЗ на случай ЧП. Благодать. Можно оттянуться: помычать, помолчать, поухать филином, почитать классику. Книга хорошая попалась из библиотечки УПП. Про «прослушку» — «В круге первом» называется. Сняли стресс, вспомнили про сына: как его воспитывать, ремнем, что ли? Совсем отбился от рук, вундеркинд, изобретает шапку-невидимку… Может, врачу показать его?

Вдруг из дуба, из дупла, где бар, высунулась Петькина голова да как захохочет: «Папку-невидимку! Папку-невидимку! Вы сами все сошли с ума!» Отец за ним погнался, но Петька залез на дерево. Сказал, что жить теперь будет здесь, «тычинку» украл и не отдаст, лучше съест, вот она — в руке, и на жалобные вопли родителей отвечал строго: «На первый-второй рассчитайсь! Командовать парадом буду я!»

Так началась неравная борьба маленького отважного Невидимова с крупным специалистом ПП (полной прозрачности) хитрым и упрямым отцом Невидимовым. Вундеркинду удалось порушить безнравственную карьеру папы-технаря. Тот остался без работы, начались поиски. Каждая серия — новое место работы, от частного сыскного агентства до торговли на птичьем рынке. Мальчик узнает изнанку жизни, видит очень плохих людей — воров, мошенников — и из маленького правдолюбца превращается в маленького террориста. Его «акции» заимствованы из литературы: от гамлетовской «Мышеловки» до «Собачьего сердца». Он выводит своего Шарикова и, обладая феноменальными способностями, умеет им руководить. Выручая то отца, то себя, сражаясь за честь или кусок хлеба, он последовательно воплощает идею «добро должно быть с кулаками».

В последней серии папа и Петя пришли в зоопарк. Выпустили шимпанзе из клетки и стали там жить. Папа решил дочитать потрепанную книгу — все недосуг было — «В круге первом». Как вдруг что-то вспомнил, что-то ему не так… «Ну да, — объяснил ему сын — дойдя до середины жизни, ты заблудился в сумрачном лесу». «Нет, — вспомнил Невидимов, — книжка-то библиотечная, из УППП. Как неудобно — забыл отдать…» Петька посмеялся, обозвав папу интеллигентом и чистоплюем. «Да она же меченая!» — «Сам ты меченый!» Но вдруг книга заговорила человеческим голосом: «Невидимов, в который раз вам напоминаем, что за вами числятся…» Бородатый, бомжеватый, прибитый жизнью изобретатель в клетке хорошо просматривался с библиотечного поста. Охранник-«качок» с автоматом брезгливо поморщился а библиотекарша, видимо, пожалела и, вздохнув о прошедшей любви, сказала:

— Ладно, вычеркиваю.

Освежая в уме все последние дискуссии об интеллигентности, интеллигенции, в том числе и в «Искусстве кино», о ее месте в нынешней жизни, вписалась — не вписалась и т. д., и что это вообще такое, что за мамонт чисто российский, не могу да и не хочу добавлять свои ненаучные формулировки, потому что: 1) надоело; 2) нет слов, жалко мамонта; 3) да он живой! 4) сама мамонт, в чем печатно призналась в интервью «Обломок трех империй» в журнале «Киносценарии»; 5) стало быть, чья бы корова мычала, а твоя бы… стоп! Как неинтеллигентно выражаешься, ну так я ведь только наполовину из… б) изнутри данная туманность не осмысливается, не описывается, подобно мозгу, сознанию — из него не выскочить, инструмент все тот же — мозг, сознание; 7) извне — да что они могут в этом понимать? Чушь несут несусветную! 8) «Ты сердишься, значит, ты не прав»; 9) потому что все это прекрасно понимают и без формулировок, различают по духу, по нюху, по слуху — даже слепые. Вот пример. Я давно слушаю интеллигентное радио «Эхо Москвы». Иногда там вдруг возникают новые голоса, какие-то, что ли, инородные, «не из того профсоюза», как говаривали в старые времена. Пока разберешься, какое тридевятое чувство они коробят, обязательно позвонит слушатель с настоятельной просьбой это инородное убрать. И убирали. Снова кто-то мелькнет — знаю, надолго не задержится. Словно их берут, чтобы мы понимали разницу и ценили интеллигентное радио «Эхо Москвы», чтобы мы перекликались своими тридевятыми чувствами, что лежат в тайниках языка; 10) последняя, десятая причина — не говорить прямо на эту скользкую тему, а говорить криво, уклончиво, обтекаемо и иносказательно — самая простая: страх. Если кто-нибудь только подумает, что его не считают интеллигентным человеком, отказали в причастности к тайному ордену — он смертельно обидится и когда-нибудь отомстит. Так что ваша правдивость и отточенность мысли обернутся если и не лично против вас (не прибьют завтра в подъезде, не уволят с работы), то в любом случае приумножат количество зла в мире.

Об этом не говорят вслух. Где больше двух. Я вот однажды попалась на этой теме. Рассуждала при студентах так: интеллигент — это такое существо, в котором автоматом, без усилий разделяется, что продается, а что не продается. Мне понравилось мое определение, я его запомнила и повторила через много лет другим, нынешним студентам. Сразу посыпались возражения: «А что не продается? Все продается». Некоторые даже не поняли, о чем я говорю. Другая система ценностей? Легко сказать, да смысла в этом мало. А вдруг — ни ценностей, ни тем более системы? В работах, иногда талантливых, превалирует игровой момент, пародийно-подражательный, фантомный — по американским лекалам, естественно, насмотрелись с детства страшилок, «Твин Пикс» в лучшем случае; «все понарошку» — таков состав ума и воображения, что с жизнью этой наличной, русскоязычной, мало сцепляется.

Но жизнь, хочешь не хочешь, она всех достанет, и язык у нас один — русский, «надежда и опора» вывезет, так что свою «систему ценностей» навязывать не спешу, даже когда задирают, дразнят каким-нибудь «лавэ» — молодежным сленгом или пугают рецептами «дури». Перемелется. Вот подарили мне словарь «Так говорит молодежь», толстая книга, на первый взгляд — страшно, помесь английского с подзаборным, добрый староблатной вообще вымирает, половину слов не понимаю, ужас! А потом — смешно. Это мне-то смешно, которая не выносила всех этих «прикидов» и «прибамбасов» и до сих пор от слов «трахаться», «обалденно» и «прикольно» хочет выть на луну, мне, которая убила бы (было бы чем) тех оболтусов, которые исписали новый наш лифт своими «факами», — мне почему-то смешно и даже весело листать этот добротный словарь. Потому что он есть. Пока одни пишут в лифте, другие издают книги хорошего уровня, и их все больше, и газеты, и журналы — «бери — не хочу!» — радуют глаз изобилием. Их же кто-то делает — образованные ребята, их же кто-то научил, и вечно виноватое лицо нашего интеллигента предстает не в пространстве, где он бессилен перед варварами, а во времени, где он «великий и могучий», поскольку он и есть язык. «Свидетелем Господь меня поставил и книжному искусству вразумил». «Наше все!»

А студенты «прикалываются». Почему меня, кстати, не смущает этот глагол, а «прикольно», «прикольный» несносны? Не объяснить, а кто-то поймет. Язык залегает в нас на разной глубине, но остается защитным слоем, нашей кожей. Натуральную кожу от дерматина было легко отличить, а стало трудно. Насчитав у себя десятки капризов вкуса (да и вы насчитаете, может, сотни), в русском устном и в русском письменном отдельно (почему они все говорят «простынь», она же «простыня»?!), обозвав себя принцессой на горошине, я вовремя вспомнила про кожу. Помните, как мы проснулись в другой стране? И в этой стране все вдруг разом оделись в кожу? Вот только что стояли в мучительных очередях, меняли сахар на водку и обратно — и вдруг словно очнулись от сна. Выходишь на улицу, а там другое племя, незнакомое, и все как один — в коже. До времен «перестройки и гласности» я побывала как-то в маленьком сонном итальянском городке, где улицы были забиты кожаными пальто и куртками. Людей не было, ни покупателей ни просто прохожих. Жара и «самая дешевая в Европе кожа» отменного качества терзали больную советскую душу — вот бы наших сюда, смели бы за полчаса!

Не прошло и пятилетки, сбылась мечта: смели и оделись. Люди с Востока показали торговую прыть, а ротозей-славянин снова ропщет на московском восточном базаре — опять он все проворонил!

Ропщет и интеллигенция. В «систему ценностей», безусловно, входил интернационализм, позже — «философия неравенства», а раньше, до всяких систем, из детства — образ интеллигента, который чисто одет и не ругается матом. «Шляпу надел!» — ругались в трамвае. Шляпу хотелось защитить. Потом пришли «Жигули» и джинсы. Интеллигент и жлоб перемешались в потной очереди за «резиной». А в Болшево на семинаре сценаристов Николай Робертович Эрдман произнес бессмертную фразу: «Где это видано, чтобы старые евреи ходили в ковбойских штанах?» Но и позже, когда уравнялись в едином строю — за водкой, за сигаретами, мой наметанный глаз отличал по повадке «своих». В той стране хотелось заснуть и не просыпаться. Мне удалось перетерпеть качку, «под собою не чуя страны»: то лечу куда-то, ночую в роскошных отелях, то в грязи бесплацкартной везу из Литвы кусочек сыру, то хватаю — коту — последние щупальца кальмаров. Мама плачет: «Неужели голодовка?» У людей засосало под ложечкой. Старый интеллигент хвалился, как он уплетал макароны, молодой «на халяву заначил» бутылку и пустил слово «халява» в долгий путь. Я тогда еще их различала, хотя мало смотрела по сторонам, больше в телевизор — на депутатов. Да и сама то и дело заседала, чтобы эту жизнь окаянную не видеть. И прозевала.

Очнулась, вышла на ВДНХ — ВВЦ: все в коже и жрут бананы. Кожуру бросают под ноги. «Музыка играет так громко, так весело…»

Еду на «Таврии» по пустынному мокрому шоссе. Из деревни, с подругой, с котом, с котомками. Сзади гудит, прижимает к обочине серебристый, как самолет, лимузин. Прижимаюсь, выглядываю — может, колесо спустило? Пятеро мальчиков с Кавказа — все в коже, двое выходят. Душа в пятки. Подруга-то видная, и грабят, слыхали, на дорогах. Улыбаюсь жалко, приветливо. «Ты что, ох…, старая карга?» О счастье! Всего-то матом покрыли, дорогу я им загородила. От «старой карги» расцветали в душе незабудки.

Натерпелись мы страху, проснувшись в другой стране. Опуская страшные истории, расскажу смешную, десять раз рассказанную, даже и студентам — не постеснялась, обсуждая выразительные свойства «ненормативной лексики». Иду в ресторан Дома кинематографистов. При входе мужик — тоже в коже — толкнул случайно и говорит: «Извините на х…!» Правда же, лучше не скажешь? Прямо из души вырвалось — в знак окончательного слияния классов и прослоек и окончательной победы всех над всеми.

«Главное — правильно окопаться», — говорил мудрый старик, солдат первой мировой, оператор Анатолий Дмитриевич Головня. Актуально как никогда. Интеллигент всегда умел окопаться, не носил опознавательных знаков (со времен пресловутой шляпы), не бросался в глаза, был хитер и двусмыслен, как сам язык. Он всегда на обочине, но не должен уходить с поста, распространяться вширь — ходить «в народ» и говорить «на их языке», одеваться в чужую кожу. Он меченый, его сразу разоблачат. И порвется тончайшая материя, хранителем которой он поставлен судьбой.

«Гражданином быть обязан»? Тоже ведь входило в «систему ценностей». Если бы автор этого «слогана» дожил до всенародного электронного компромата и предстал со всеми семью женами и карточными долгами на потеху коробейникам, он взял бы свои слова обратно, он предпочел бы «окопаться». У черни нет понятия чести, а забавы ее грубы и ненасытны, заразней спида и наркомании. Когда мир глазел на Монику Левински — неинтересная у них любовь! — не разглядели главную героиню, ее прожженную конфидентку Линду, писательницу. Ее дьявольский промысел неосуждаем, несудим и нашим Дашам по плечу и по нраву. Мир под бесстыжим просмотром телекамер и СМИ с третьим глазом и ухом — этот мир, конечно, неописуем в прежних терминах. На виду останутся носороги и дураки, остальные попрячутся, унося свои компьютеры, но вирус… Вирус бродит по Сети…

Наш век до предела сблизил интеллигента и люмпена и всех прочих перемешал, выводя «массового человека». Процесс продолжается по инерции, но и обратный «процесс пошел». Пока огораживают, бронируют недвижимость. А движимость, живность перепуганно тоскует по «свободе-равенству-братству». И братается с «братками» — язык все стерпит.

Огораживайте, бронируйте, окапывайтесь! Не то новое поколение очнется в другой стране и своих не узнает.

«Искусство кино», 2001 Из цикла «Среда обитания»

Плоды покаяния

Наконец похоронили останки царской семьи. Смотрела по телевизору, пыталась испытать хоть какие-нибудь чувства. Ни-че-го. Только облегчение, что церемония прошла достойно, политическая заминка не развернулась в скандал, а главное, кончился этот научно-популярный сериал с идентификацией костей. Впрочем, обещают еще поискать тех, кого недосчитались. «Я не знаю, кому и зачем это нужно…» И никто не знает. Во время похорон по «Эху Москвы» простодушный А Гурнов высказался без затей: «Мне абсолютно наплевать, чего там похоронили…» И тут же стал рассказывать про опрос населения: «Верите ли вы что сегодня хоронят действительно останки последнего царя?»

Откуда людям знать и зачем? Большинству абсолютно наплевать, как и Гурнову. Бедные ропщут — на что деньги тратит государство? А те, кто душой почувствительней, вообще закрывали глаза и уши на это бесстыдство: зачем оповещать да еще и с картинками — вот-вот ужо идентифицируем, есть метод…

Каждый раз я не к месту вспоминала фильм Герца Франка «Диагноз». Он начинается с анатомического театра, со вскрытия трупов, а кончается кладбищем, могилами, крестами. Помню общее недоумение, душа противилась такому эпатажу на темы смерти, и автору пришлось объяснять свой эксперимент именно как рискованный. Не убедил: таинство смерти и опыты над материальными остатками человека не сопрягаются даже в самой атеистической голове. Где-то они в разных полушариях мозга. Кино, несомненно, тонкий инструмент познания этих малоизученных связей между полушариями.

Документальное размышление Г. Франка хоть и покоробило, но достигло цели: я, например, давно ощущая свою нерелигиозность как изъян, какой-то порог или даже порок сознания, об этом и задумалась — о врожденном устройстве и последующем взаимодействии двух половинок и явной связи нашей психофизики с религиозностью — врожденной, нажитой — или непоправимым скептицизмом. Наверное, каждый в меру своего невежества о чем-нибудь таком серьезном задумался — в том и была провокация Г. Франка.

Лет пятнадцать прошло, и за эти годы кожа у нас значительно потолстела, броня стала крепче. «Опять эти кости!» — ничего, кроме черного юмора, вся эта морока не вызывала. За десять лет свободы слова и «картинки» атрофировался важный орган, которым различают кощунство. Вот молодые забавники сделали Ленина в виде торта и съели. Ха-ха-ха! Их показали по телевизору. Подумаешь, на фоне всяческого «осквернения» и «вандализма» как не простить озорникам кондитерское ерничество? И на фоне этого всего публике «абсолютно наплевать», чьи там кости, и смешон пафос «всенародного примирения» и «всеобщего покаяния». Вокруг несчастного семейства Романовых, чей трон задолго до кровожадных большевиков, до роковой войны, еще и до японской, расшатывался русским ерничеством — анекдотцами, частушками, сплетнями — «бойцами невидимого фронта». Успешней, чем прокламациями «Долой самодержавие!».

У бабушки моей в детстве висел в комнате портрет Государя, и подруги над ней смеялись — либералками росли эти девочки дворянские в начале века, уже не в моде был монархизм. А бабушка моя, Наташа Ржевская единственная губернаторская дочка, воспитывалась в английском духе, из легкомысленной моды выпадала и я хорошо зная по рассказам и фотографиям их уклад, допытывалась в детстве, правда ли, что она любила царя? Правда ли, что они были такие консерваторы? Бабушка умерла в тот год, когда я — в тринадцать лет — спешила в комсомол.

В книге Н. Вирты «Вечерний звон», такой длинной и скучной, что едва ли ее кто-нибудь одолел, нашлась и моему прадеду, а стало быть, и бабушке индульгенция. Там написано: «Он (фон дер Лауниц) был недавно назначен в Тамбов вместо камергера Ржевского. Камергеру ставили в вину его якобы отеческое расположение к учащейся молодежи, бунтовавшей повсюду, и недостаточность мер по устрашению тамбовских либералов. Носились также слухи, что камергер водил близкое знакомство с опаснейшим из всех тамбовских „красных“ присяжным поверенным Николаем Лужковским» [5].

Но он и с Витте водил знакомство, а бабушкины дневники тех лет пестрят фамилиями, которых уже не существует, сгинули, не став символами и знаками, как Витте или Победоносцев, и не оставив письменных свидетельств, разве что частные письма в истлевших сундуках. При жизни бабушки я лишь одно успела уяснить — что бывает не либерал и не консерватор, а просто порядочный человек, хоть и губернатор, и счастье, что он умер «до разора». Впрочем, парк, который он разбил у себя во Власьево на реке Осетр, сохранялся почти до наших дней, туда экскурсии ездили, потом был пионерский лагерь, а теперь — джунгли, лопухи в человеческий рост, липовая аллея едва угадывается, и склеп разворотили совсем недавно — кому-то камень понадобился.

С детства я слышала — «вырождение дворянства», а видела выживание дворянства, с моей деятельной бабушкой никак не вязалось «вырождение», а она и была крайней в угасании древнего рода. Но вынесла все — без мужа с двумя детьми, старой матерью и нянькой начинала с нуля и не роптала. Принимала как расплату за счастливое детство, как покаяние (за чьи только грехи? не иначе — поручика Ржевского), свои «окаянные дни», и не было им конца. И в церковь не ходила, но и в грех уныния не впадала. Сбылась мечта Льва Толстого — детей по миру пустить; он-то не пустил, но хорошую прививку толстовства, кстати, получили те, кому пришлось пуститься. С клочка земли, со своего колодца своими дворянскими, но уже обмороженными руками поднимала бабушка новую жизнь «со всеми наравне и заодно с правопорядком». И в 1937-м, привел невесту рабоче-крестьянского происхождения то есть мою маму, предупредила: «Мы из бывших подумай хорошенько, могут посадить». Так, в результате примирения всех сословий, появилась на свет я, чтобы и впредь примирять, до окончательного «стирания граней», до полной победы коммунизма на почве общего толстовства и опрощения всей страны.

Как давно все это отдумано, отболело, улеглось — скоро тридцать лет, опять круглая дата, с вторжения «нашего», уже не нашего, в Чехословакию, и окончательного повзросления. Поняли, в какой стране мы живем. Отгородились. Затихли с «русскими вопросами», застыдились. «С миром державным я был лишь ребячески связан…» О нет, я связана по рукам и ногам. «Можешь выйти на площадь?..» — пел Галич лично мне на день рождения. Нет. Мы еще, помню, шутили: «Зачем? Чтобы разбудить Герцена?»

И вот дожили, повод, наконец, нашли для «общенационального покаяния» и «всенародного примирения». Что, покаяться больше не в чем? Не случайно так долго конфузились и препирались, все криво выходило. Да бывает ли коллективное покаяние? У кого спросить — у РПЦ? Ладно, тетки в ЖЭКе писали — «участник ВОВ», содрогнется душа, а за талонами прибегут, но за покаянием — в РПЦ? Неладно что-то в нашей РПЦ. Бог, видно, не любит аббревиатур. Положим, это СМИ придумали. А что ж батюшки смотрят? Могли б наставить. Или хоть горшком назови, только не показывай Скорсезе? У нас страна согласных — ВПК, ФСБ, ДТП, РПЦ. Пока виртуозные наши СМИ раздували, изнемогая, фитиль русской истории и рассеивали в эфире праздные мысли об исконном нашем монархизме, и я пыталась наладить «связь времен» — взглянуть глазами бабушки, пропустить через себя событие, объявленное историческим, отделить все читанное-перечитанное от собственного опыта. Ведь, в отличие от большинства, у меня он есть, я много видела «бывших» — пусть обывателей, пусть «опростившихся». Только таких Бог и сберег — к земле пригнувшихся, «окопавшихся». Не прерывалась для меня «связь времен» — хотя бы в пределах XX века.

Но помню — когда Илья Авербах собирался ставить «Белую гвардию» и мы стали всерьез, вслух проговаривать свои ощущения, сверять «домашнюю» историю с читанной, оказалось: пропасть между нашими «бывшими», хотя все принадлежали к обреченным сословиям. Его бабушка — по матери — преподавала в Смольном институте. Наши бабушки на фотографиях похожи даже внешне, и судьбы похожи: обе выживали брошенные, без мужей, с двумя детьми. Смольный эвакуировали в Новочеркасск. Там и истоки какой-то ненормальной, не литературной любви Авербаха к «Белой гвардии». Бабушка Ольга Николаевна из военных, петербургских, дед — генерал, муж — офицер вовремя успевший эмигрировать. А по отцовской, еврейской ветви дед был финансист, управляющий банком в Рыбинске, семейство процветающее, по-теперешнему — «новые русские». Давно я заметила, что через поколение, внукам, передаются черты неслучайные, глубинные, следы неосуществленных помыслов и т. д. Петербург Серебряного века был для Авербаха божественным городом: «Расцвет русского капитализма!.. Ты посмотри, что они понастроили! Да если бы не пришли большевики — да их тогда никто и не замечал…» — «Потому и пришли, что Петербург в столичном упоении не замечал…» Дальше, сами понимаете, про «сослагательное наклонение», которого не имеет история.

Теперь этот спор затерт до дыр, стал сказкой про белого бычка, но я одно тогда поняла: «с миром державным» мы связаны совсем по-разному. В моих четырех сословиях не было ни военных, ни купцов, ни вообще людей коммерческого склада. Что прискорбно. В русский капитализм мы не вписались ни с какой стороны. Революционеров тоже не наблюдается, к счастью, но и в белую гвардию никто не пошел, а что, спрашивается, было защищать? Казенное жалование, когда уже ни царя, ни казны? И покаяться не в чем — с монархией мы квиты. Авербах любил «Белую гвардию» генетически, всей досадой своих предков: было что защищать, было кому защищать, а вот проворонили.

Был странный случай: будучи в Киеве по какому-то делу, он напросился к Виктору Платонычу Некрасову — просто познакомиться, поклониться. Просто режиссер из Ленинграда, тогда еще и речи. не могло быть о постановке Булгакова. Некрасов сам открыл дверь и спросил через порог: «Ты белогвардеец? Тогда входи». «Пили самогон с деревенской сметаной, говорили — с ходу — о „Белой гвардии“». «Мистика! Как он узнал?» — Илья всем рассказывал эту историю. Видимо, мы доживаем чью-то жизнь, и писатель, как цыганка, видит — чью.

«Теперь у нас не Ленинград — Петербург», — сообщаю я на тот свет каждый день. Илья не дожил до перемен, чуть-чуть. «У нас Россия, а не СССР. Многопартийная система и почти капитализм. Вот, царские останки хоронят в Петропавловке. Поговаривают о монархии…» — пусть будет и у него праздник.

А мое «национальное примирение» (долгая и склочная, кстати, работа) завершено и — прямиком — на свалку. Я, как всегда, опоздала, и мне ли судить, почему с таким опозданием хоронят останки? Не было среди предков ни купцов, ни банкиров, ни военных, ни охранки, ни священнослужителей. Некому руку подать или хотя бы совет — «из-под глыб».

Полистаю хорошие книги. Как невнимательно мы читали! Вот сборник «О Владимире Соловьеве» — 1911 год. Из статьи кн. Евгения Трубецкого «Личность В. С. Соловьева»: «В особенности в области экономической он поражал примитивностью своих суждений Однажды он высказал мне, что признает грехом брать проценты, хотя бы и незначительные; однако тут же выяснилось, что он считает совершенно негреховным держать процентные бумаги, так как в данном случае плательщиками процентов являются государство банки вообще учреждения. Попытки объяснить ему какую-нибудь экономическую истину были бесполезны он отказывался слушать и даже уверял в своей неспособности понимать» (изд-во «Путь», 1911, с. 49).

Не так ли и мы, господа беспечные, жители казенные? Выдержим ли русский капитализм с нечеловеческим лицом, без царя в голове и без его останков? Или уж сразу царя назначим, чтоб было на ком зло срывать? Есть подходящие кандидатуры.

«Искусство кино», № 11, 1998

Перелет из сов в жаворонки

Зачем люди летают?

Вот вы — он — она — я — пассажиры дальнего рейса, хмурые, как осеннее московское утро, добравшиеся в Шереметьево по первому гололеду, прошедшие таможню, контроль и контроль, истомившиеся в «накопителе», пристегнувшиеся ремнями и уже отстегнувшиеся, уже проглотившие свой униланч, мечтающие вздремнуть — там, над облаками — и проснуться в другом полушарии — вы ответьте мне: о том ли мечтали наши недалекие предки, восклицавшие: «Отчего люди не летают?» А вы сидите, как большая кукла с закрывающимися глазами, с затекшими ногами, и листаете, допустим, газеты, а в газетах — все про свободу да про свободу — вековую мечту человечества. Вот одна уже сбылась — летаем! Воспарили! Над морями-океанами, над заморскими странами летим в заоблачных высотах, гордые за человечество, припечатанные к своим креслам, свободные, как рабы галерные, как узники кандальные. Нет, человек в летательном аппарате — это и не человек вовсе, даже и не муравей в муравейнике. А теперь еще и не курить всю дорогу.

Вот когда перед посадкой засосет под ложечкой и когда шасси мягко стукнется о бетон, и когда наконец на своих затекших, полусогнутых вы спуститесь по шаткому трапу и ощутите под собой такую родную — хоть и в дальнем зарубежье — земную твердь, вот тогда, возвращаясь из небесного небытия, постепенно вочеловечиваясь, изловив свой багаж с транспортера, вы поймете, зачем люди летают. Ради этого сладкого мига, ради своего единственного неписаного права — на земное притяжение.

Нет, лучше бы летать под гипнозом. Или под наркозом. Когда-нибудь анестезиологи о нас позаботятся — подберут подходящую дозу, для курящих — посильней. Протянул паспорт — отключился — и проснулся в другом полушарии!

Мне бы радоваться — меня пригласили в Нью-Йорк! Обо всем позаботились, взяли билет, и поездка какая приятная — со старыми фильмами, в хорошей компании. Мне бы прыгать от радости — я в Америке вообще не была, я в первый раз! Я и прыгаю — вот нежданно-негаданно, такой сюрприз, американские каникулы, наконец-то и я восполню пробел, все уж по пять раз туда смотались, а я… — как это, не была в Америке?! — стыдно сказать. Честно говоря, и не мечтала, и не хотела. И в давние, доперестроечные времена, во «время желаний», когда каждая поездка была чудом и предметом зависти, мои мечты ограничивались своим континентом и в основном — с опозданием, — но исполнялись. «Увидеть Манхэттен и умереть» — и в мыслях не было, потому что самой близкой из всех заграниц для нас всегда были и остаются Штаты. Благодаря кино. Еще и телевизор, и радио, и доллар. Виртуальная Америка так крепко и незаметно вживлялась в сознание, что еще до наших «Макдональдсов» и супермаркетов, до отъездов-приездов друзей и знакомых я с полным равнодушием заявляла: «Да чего я там не видела?»

Однако вот лечу, раз выпала удача, хлопочу, как водится, перед дорогой, надуваю паруса странствий… А они что-то не надуваются. Там у них везде ветер, вроде тепло, но холодно. Межсезонье — что взять с собой? И нигде не курят, выгоняют на улицу. И напряжение у них сто десять, так что наш кипятильник… А зачем кипятильник? В хорошей гостинице… вот она — в путеводителе — прямо напротив Центрального парка, в пяти минутах от Линкольн-центра, отличная гостиница… Нет уж, кипятильник нужен всегда! По счастью, у брата моего нашелся американский кипятильник. И ничего смешного — этот прозаический предмет, комический герой рассказов о русских за границей, на самом деле достоин хвалебной оды, ибо он дарит нам маленькую человеческую свободу. «Вот ты и человек, — говорит он с ласковым бульканьем, — можешь не спускаться в ресторан, хоть в ванну лезь, хоть говори по телефону — свобода выбора… Знаю-знаю, что вам, людям, нужно».

Когда мы, рабы вредных привычек, пересекаем часовые пояса в некурящем самолете, нам следует впасть в детство, по крайней мере, в отрочество. Мне почти удалось. Отсюда и философические мысли о разнице между самолетом и кипятильником. И обнадеживающая догадка: если я здесь сова, то там я буду жаворонком! Может, мы все, совы несчастные, родились не в том полушарии? Всех сов — туда а тамошних сов — сюда, и готово дело — нервная система человечества молодеет на двадцать девять процентов все вскакивают без будильника и поют: «Нас утро встречает прохладой»… Я стану ревнительницей здорового образа жизни, я стану, как те бодрые американские старушки, что неутомимо путешествуют. В Китае, например, сама видела — хором всей группой, за завтраком учат китайский язык… Давно я вышла из возраста, когда мечтают начать все с чистого листа, сбросить надоевшую скорлупу и проснуться вдруг другим человеком. А тут волей-неволей: не покуришь девять часов, и ничего — живая! Может, это уже и не я? А веселый некурящий жаворонок?

Вот негр стоит, седой и величественный. «Да будь я и негром преклонных годов…» — само собой проносится в голове. Чур меня, долой «этих строчек тыщи» и все, чем набита моя голова, долой! И не «негр», простите, а «афроамериканец». Оказалось — мы уже за границей. По этому негру и проходила граница.

Погрузились в лимузин с окнами в потолке. Производит впечатление. Когда смутные предместья сменяются небоскребами, на ходу кажется, что скалистые горы сейчас на тебя обрушатся. А внизу — бар, бутылки-баночки, фужеры-стаканчики позвякивают, сверкают, приветствуют тебя в Новом Свете — ну прямо-таки с восточным гостеприимством… Не до бара полусонным пассажирам, он остался нетронутым, а может, и был бутафорским?

Зачем люди летают? Вот была я когда-то в Северной Корее, в этой невероятной, невозможной, заколдованной стране. И поездка была утомительная, затянувшаяся, бестолковая. Но, изнывая на краю света в ожидании самолета, что само по себе — раз в жизни — полезно, вдруг увидишь мир с «обратной точки», словно из космической невесомости, вырвешься из своей центропупии «Земля — Кремля» и хоть на одну бессонную ночь, слоняясь по номеру, в котором побывал Ким Ир Сен, пугаясь своего отражения в зеленоватых корейских зеркалах, поймешь всей кожей, не умом — «есть многое на свете, друг Гораций», кроме тебя, друг Гораций, и кроме Москвы. Которая — по возвращении — оказалась такой похожей на Пхеньян. До сих пор напоминает.

Вот за чем люди летают — за новой точкой отсчета. Закосневшим в «патриотах» и «западниках», слабо нам стать «землянами». В женском роде вообще смешно: выходит, я землянка? Занятное слово. Как часто в русском языке подводит женский род! Он — «гражданин мира», он — «председатель земного шара» а «гражданка» едет в зощенковском трамвае. Так и тянет впасть в лингвистический феминизм, но удержусь вернусь к теме: за свежим взглядом люди летают, за обновлением ума, за самоидентификацией, конце концов, выражаясь по-научному и в духе времени.

В Нью-Йорке никакого такого «улета» не случилось игры мои дорожные в «я — не я» пришлось тут же забыть: поездка наша была чисто ностальгической — со старыми фильмами — и короткой, и она во всех отношениях удалась. Удалось мне и продлить ее на несколько дней и пожить дома — «как дома» — у друзей моих Беломлинских, в их квартире, так похожей на ленинградскую их квартиру, но — в Квинсе.

Мы не виделись двенадцать лет, но будто и не расставались. В первый вечер ретроспективы посмотрели «Монолог» Ильи Авербаха, очень питерскую картину очень ностальгическую и знакомую — наизусть — и уже забытую, и не стоило больше предаваться воспоминаниям — фильм их заместил, там и так в финале зрители плачут хором над счастливым примирением деда и внучки, и нам было о чем поплакать, но мы пошли приветствовать Михаила Андреевича Глузского, выпивать, не узнавать знакомых, договариваться о встречах и продолжать праздник в переполненном, шумном «Русском самоваре».

И не стану я рассказывать, как проносятся стремительные нью-йоркские каникулы, вы ведь там бывали, и не раз? И столько встретили «своих», что чувствовали себя как дома? Замечу, кстати, что публика на наших конференциях и просмотрах была не сплошь из эмигрантов, которые якобы тоскуют по родине, но наполовину из любознательных американцев, и вопросы их были совсем не глупые, с большим знанием дела вопросы… По-моему, за десять лет произошел какой-то информационный скачок, и причина тут не в политике и не в средствах информации, а в миграции населения, много русских газет в Америке, потому что есть кому их читать. Хорошие и разные фильмы 1960-х были в нашей программе, и первый же вопрос был: «Как же так случилось при вашей пресловутой цензуре, может, творцам и нужен ошейник?»

Но я не пишу отчет о поездке и с благодарностью ко всем, кто нас принимал и опекал, перехожу к сугубо частной жизни и именно к тем редким моментам, когда я оставалась одна, наедине с Нью-Йорком, научилась кое-как пользоваться его некрасивой подземкой и исподтишка — там неприлично кого-то разглядывать — все-таки разглядывать туземцев. Откуда я взяла, что они все там улыбаются? «Американскими улыбками», к счастью, никто не одаривал даже на Манхэттене.

Да они вообще не смотрят, и бегут резвей, чем в Москве, а трудовой люд в поездах такой же хмурый и усталый, как в нашем метро, только разноцветный. Всех цветов и рас, и не поймешь, кто есть кто. А зачем понимать? Вот в чем вопрос. Ну конечно, когда едешь в Гарлем и вокруг сплошные афроамериканцы, то есть негры, а мы с Сашей Свиридовой — вызывающе белые, расовое меньшинство, тут уж заведомо знаешь, что не понимаешь ничего, никого — кто из них кто и откуда, и какой? То, что мы знаем здесь и без слов — по облику первого встречного.

А улица в Квинсе, что вела к метро, совершенно индийская: благовония, золото, шелка, и шлепают в домашних тапочках безмятежные «лица с цыганским оттенком».

Стараюсь не глазеть. Не этнографический музей, а немытые лоточницы, «лимита»! Где-то они живут, ютятся, рожают — уже американцев — и счастливы тем, что здесь.

И не у кого спросить дорогу. Ищешь старожила, а они проносятся в своих автомобилях, попрятались в квартирах и офисах, а в подземке любезная негритяночка долго изучала со мной карту Нью-Йорка, и вижу — она читать не умеет, разбирает по слогам. Ее американский — разговорный, ей и не надо знать грамоту, и вдруг, окончательно заблудившись в подземелье, я открываю страшную тайну человечества: мы более животные, чем кажемся, и если сбросить затейливые покровы родных языков, обходиться только мимикой и жестами — «твоя — моя — понимай», — мы, может, лучше понимали бы друг друга.

Пришлось признаться Вике Беломлинской, что становлюсь, кажется, расисткой. Не из врожденной «белой» гордыни — какая уж там гордыня без языка! — а просто потому, что люблю понимать окружающее, а без понимания мне тревожно и страшно, как в страшном сне. И Вика рассказала по этому поводу: когда они приехали, ее младшая дочь подружилась в школе с какой-то девочкой, и Вика случайно спросила: «Она черная?» На что получила суровую отповедь: «Никогда такие вопросы не задавай!» Вика, разумеется, учла урок, а теперь, по месту работы общаясь с самой разной публикой, на своем плохом английском, с чужим плохим английским, приспособилась вполне к этой жизни. А можно и вовсе не знать языка, существовать в своей диаспоре.

Примериваю на себя — я бы так не смогла. И в молодости не смогла бы. И скверный привкус зависти к тем, кто может, смог, не покидает меня. Я не хотела бы жить в этом городе на семи ветрах, в этом экспериментальном поле будущего, быстро чернеющего человечества, и зависть моя другого рода: будто недодали чего-то от рождения — «сверчок, знай свой шесток»! А допотопным, физиологическим патриотизмом перегрузили.

Москва не принимала самолеты. Покружились над ней и полетели обратно в Хельсинки. Мечтала по пути домой — надо устроить себе московские каникулы, пожить, как в гостях, любознательной иностранкой — ведь на Поклонной горе даже не была…

Когда-нибудь побываю. А вот приехала Люда Штерн из Бостона — она где только не была! Издала тут красивую книгу про Иосифа Бродского, которую я с удовольствием читаю, и вот наткнулась на любопытное письмо. Иосиф, прожив года три в Америке, инструктировал Штернов, туда собравшихся: «Одну вещь следует усвоить насчет Штатов. Никакая ситуация (работа, место жительства) здесь не является окончательной. Дело не только в том, что прописки нет: нет и внутренней прописки. В среднем раз в три года (вообще чаще, но для тебя пусть будет раз в три)американ грузит свое семейство в кар и совершает отвал куда глаза глядят… Во всяком случае, к любому поступающему предложению следует относиться как к временному явлению. А у русского человека хоть и еврейца, конечно, склонность полюбить чего-нибудь с первого взгляда на всю жизнь. От этого — хотя бы чисто умозрительно — надо поскорей отделаться, а то потом нерв сильно расходиться будет…

…Что касается инглиша, то три месяца перед теликом сделают свое дело лучше всяких курсов Берлица — и вообще, запомни, что иностранных языков как таковых не существует: существует другой фонетический ряд синонимов» [6].

Возвращение мое обратно, из жаворонков в совы, стало тяжелым и продолжительным, как болезнь. Открывшийся там расизм удалось упрятать на его позорное место: может, и рас как таковых не существует, и куда существенней наши птичьи различия — между журавлем в небе и синицей в руке, между уханьем совы и пением жаворонка… «Летят перелетные птицы», а «где-то плачет иволга, схоронясь в дупло…»

«Искусство кино», № 4, 2001

Американец Парамонов и «низкие истины»

Эта статья была написана для журнала «Искусство кино» семь лет назад. Сейчас она требует предисловия и примечаний. Не потому, что время прошло, а потому что журнал «ИК», и особенно эта рубрика — «комментарии» — с вольными эссе на любые, далекие от кино, темы — предназначены для узкого круга, для тех, кто знает, кто такой Борис Парамонов, слушал по радио его «Русские вопросы» и читал его сборник «Конец стиля». Одна статья в этом сборнике называется «Американец Розанов». Вообще Парамонов любит парадоксальные названия — «Русский человек как еврей», «Моцарт в роли Сальери». Отсюда и моё название. Процитирую Парамонова: «Интерес Розанова к вопросам пола, собственно и создавший на девять десятых славу этого писателя в России, оказывается, таким образом, не причудой индивидуального вкуса, а разведкой путей будущего человечества». То же можно сказать и про самого Парамонова. Его называют «мастером интеллектуального эпатажа», последователем Розанова и Шкловского. Я не помышляла писать рецензию на его книгу хотя она не оставила меня равнодушной, чего автор и добивался. Прыгая по кочкам и ухабам его азартных провокаций, я часто отвлекалась на свои грустные кинематографические мысли и собственные «русские вопросы». Заметки мои плохо укладывались в отпущенный журнальный формат, они потребуют примечаний и разъяснений, я буду помещать их в скобки. А начну с извинений. «Литература о литературе о литературе» всегда была мне как-то подозрительна, напоминала известные строчки Николая Заболоцкого:

Жук ел траву, жука клевала птица,

Хорек пил мозг из птичьей головы…

Семь лет назад у нас почти не было кино, а умные критики скрещивали шпаги, клевали первую попавшуюся дичь, чтоб высказать скопившиеся любимые мысли, забыв про повод. И я их читала, тоже иногда забывая, что в основании пирамиды стоит — уже на коленях, изнемогая — какое-нибудь бедное, корявое, навсегда трудоемкое кино, и за него обидно, хотя читала я действительно умных критиков в серьезных журналах, а не развязную газетную болтовню. Вот и решилась стать тем самым «хорьком» в круговороте Заболоцкого и вместо благодарности за увлекательное чтение использовать опрометчивые суждения Парамонова, а заодно и книгу А. Кончаловского «Низкие истины» для выяснения собственных кинематографических и личных проблем.

Теперь они стали еще актуальней — по всем каналам телевиденья идут передачи и фильмы (игровые, документальные и как бы документальные), где «язык без костей» беззастенчиво упражняется на чужих костях.


Шкловский в старости часто плакал. Однажды на семинаре в писательском доме «Дубулты» под Ригой мы стали Виктора Борисовича расспрашивать про книгу Валентина Катаева «Алмазный мой венец». Тогда ее все обсуждали, пытаясь уточнить прототипы кто под каким именем зашифрован — где Есенин где Мандельштам? Сначала Шкловский что-то отвечал объяснял, а потом вдруг заплакал и прямо со сцены проклял Катаева, прорычал что-то вроде — «нельзя же так!» — и не смог больше говорить. Его увели под руки. Мы притихли, но не расходились.

«Они живые!» — кричал мальчик в пьесе Розова — про рыбок, выброшенных за окно. И вот великий старец, бывший боксер, эсер, «скандалист», как окрестил его в своей книге В. Каверин, предстал перед обомлевшей аудиторией тем самым розовским мальчиком. Для него они были — «живые!» — через пятьдесят лет, и ему было обидно и больно за тех, кого походя унизил «этот бандит Катаев». (Хотя Катаев дал своим героям другие имена или прозвища, но это еще больше разжигало любопытство). Через полчаса Шкловский вернулся на сцену, и больше его про «живых» не спрашивали он окунулся в историю и со своей гуттаперчевой улыбкой инопланетянина доказал нам, как дважды два, что до Шекспира никакой любви не было вообще, любовь выдумал Шекспир, и люди в нее поверили.

Из всей дискуссии вокруг «Алмазного венца» — а сколько было наговорено, написано — можно ли из реального человека делать персонаж, и когда — «уже можно» а кому — вообще нельзя? — из всей той высоколобой, ожесточенной дискуссии мне запомнились только слезы Шкловского. Вспоминаю и записываю, ничтоже сумняшеся. Ну, а если это сценарий, если снять этот выразительный эпизод для кино? Не дай бог! Кто будет Шкловского играть? Он был уникален, и никакой «двойник» его не заменит.

А публика любит «биографические фильмы», и они повалили на телеэкран как из рога изобилия. С частной жизнью известных персон можно делать что угодно — они на том свете и беззащитны. Публика повсеместно ловится «на живца» и готова смотреть даже такой кич, как про Айседору Дункан или про Коко Шанель.

Выходит, я одна «иду не в ногу». Мои этические «табу» были самыми строгими. Да что там этические — просто не могла смотреть на «чучела» — даже и Льва Толстого в известном исполнении С. А. Герасимова, даже и Ленина, хотя помню, как добросовестно «вочеловечивал» его мой учитель Габрилович для режиссера Юткевича. Было, впрочем, исключение — фильм «Шестое июля», стилизованный под хронику, и там Спиридонова, сыгранная Аллой Демидовой… До костей пробирало, и верилось… Но тот фильм Ю. Карасика — не биографический, не о персоне, а о событии, иной центр тяжести. Значит, все дело в том — как? В каком жанре, стиле?

(Я сдавала свои позиции постепенно. Уличала себя в ханжестве: «мемуары, письма — читаешь?» — «Еще бы, только их и читаю!» Пробираться в закоулки чужой частной жизни — да кто ж этого не любит? По — наедине, с книгой в руках, а когда ее адаптируют для экрана, то есть для массового употребления — увольте! Не все, что позволено на бумаге, позволено и в кино. Это разные «знаковые системы», разные способы восприятия. Тут лежит тема для целой диссертации, но мне ее не осилить, и даже под влиянием Парамонова я не впала в теоретический зуд и продолжала свои субъективные заметки.)

Помню, в детстве (скорее, в отрочестве, классе в восьмом) мы с подругой нашли в каком-то пыльном сундуке книгу неизвестного автора, где научно доказывалось, что все великие люди были сумасшедшими. Титульный лист был вырван, и имя автора аккуратно вырезано с нижних полей. Как позже выяснилось — не случайно: это был Макс Нордау, а за немецкую книжку в войну могли и посадить. Мы взахлеб читали про патологию гениальности и не задумывались — откуда автор берет подробности из жизни поэтов и композиторов ХIХ-го века. Но что-то неприятное, несправедливое уже тогда ощущалось в той запретной книге — уж больно автор старался подогнать всех под свою концепцию. Мы тогда смотрели много биографических фильмов из жизни «замечательных людей», и особенно мне нравился фильм «Мичурин», и в голову не приходило поверять его правдой. Уже и тогда ползали слухи, что Мичурин никакой не великий ученый а наоборот — своими опытами все русские яблоки перепортил, но это ничуть не мешало. Мичурин, что у Довженко, и какой-то реальный садовод из города Козлова — это разные существа, и детское сознание напитанное сказками и «житиями великих», легко разводило поэзию и правду.

Так что, надо признать, аллергия моя на «чучела» — не врожденная, а приобретенная, от культурного опыта, от неореализма, от чисто «киношной» привычки все воображать на экране. Я работала с В. А. Кавериным над «Открытой книгой». В основе этой романтической, для отроческого чтения книги лежит реальная история, реальные трагедии, близко касавшиеся Вениамина Александровича. Когда он дал мне прочесть истинные документы вокруг пенициллина — потускневшие хрупкие бумажки, записку на папиросной бумаге — из тюрьмы, целую папку казенных отписок — по делу Захарова, по делу Зильбера — я сломалась, я не могла больше открыть «Открытую книгу» и громоздить этажи лжи для актрисы Л. Чурсиной и режиссера В. Фетина. Только изумлялась — как он-то, В. А. Каверин умел преображать правду в поэзию? Он-то знал всю подоплеку, но, видимо, соцреализм — не только веление времени, но — качество души. Там, у Каверина, нет, конечно, реальных имен, там чистая беллетристика, «игровое кино». Оно в конце концов и получилось, после долгих препирательств с Госкино. Хотелось внести туда хоть толику правды. А Каверин снисходительно посмеивался: «Учитесь у меня, у меня нет ни одной ненапечатанной строчки». А я не могла смотреть этот фильм и стыжусь до сих пор своего в нем участия.

Почему вспомнила?

Вот читала одновременно, попеременно — «Конец стиля» Бориса Парамонова и «Низкие истины» Андрея Кончаловского. Ничего общего между этими книгами нет, кроме одной темы — «открытие Америки», но она слишком обширна, чтобы здесь ее обсуждать. То, что в моей отдельно взятой голове сложился такой треугольник — Парамонов, Кончаловский и «Америка-разлучница» — случайный, допустим, факт, но они лежали на одном прилавке, у них наверняка будет много общих читателей, и я поместила их в одно название не по общности американской темы, а потому, что в «Низких истинах» не обнаружила никаких следов «низких истин», зато Парамонов в своем занимательном литературоведении высекает их из всего. Особенный скандал вызвала «Солдатка», статья о Марине Цветаевой, напечатанная в «Новом русском слове» в Нью-Йорке, возмутившая русскоязычных критиков. Я прочла их горячую дискуссию в Нью-Йоркском журнале «Слово» («Word»), еще не читая самого текста «Солдатки», и решила — не поддамся их убедительному красноречию, все равно я Парамонова люблю! Хоть и не видела никогда. Но — слушаю. А «женщины любят ушами» — напомнил как раз А. Кончаловский старую истину. Досадую, когда пропущу какой-нибудь «русский вопрос». Вот недавно услышала «Блокову дюжину», с энергичной концовкой: «Россию нужно развести с Блоком. Он ей не муж». Ну да, заступиться за Любовь Дмитриевну давно пора, а психоанализом вокруг Блока и семьи кто только не занимался, но вот вопрос — при чем тут Россия? Как это случилось, в какие времена — во всяком случае задо-олго до Парамонова — Россию включили в семейно-любовные страсти, и всегда — исключительно в женском обличье. Тут Блок особенно постарался: «лирическая величина» и — «слопала-таки родимая, гугнивая матушка-Русь, как чушка своего поросенка» — это все помнят, и так затвердело в уме, что только научные термины, длинные иностранные слова медицинского назначения, что Парамонов вдруг впрыскивает в свой поэтический текст, такие, например, как «репрессированный гомосексуализм» — тормозят внимание, заставляют задуматься — а почему, собственно, мы наделяем место своего рождения и обитания половой принадлежностью? По названию женского рода? Так все европейские страны — женского рода, но вряд ли кто-нибудь из норвежцев или итальянцев так часто поминает «Родину-мать», любят ее, «как невесту», жену, «но — странною любовью». Это чисто мужская система координат, солдатская, милитаристская. Все мы живем при патриархате, но привычно этого не замечаем, как то, что «говорим прозой», но почему-то именно русским (отчасти и немцам) свойственна эта сентиментальная гигантомания. «…Чтоб мог в родне отныне стать» — написал Маяковский в поэме «Про это», — «отец — по крайней мере, миром, землей, по крайней мере, мать». Продолжая эти романтические метафоры до взрослого разумения и ниже, любую страну следует считать гермафродитом, ибо человечество состоит из мужчин и женщин. Договоримся о среднем роде — «Отечество»! И улыбнемся. На плакате «Родина-мать зовет!» нарисована баба, и не надо ходить далеко за Фрейдом, чтобы понять, как по-разному впечатывались эти картинки в подсознание мальчиков и девочек. Несколько лет назад, когда до нас дошел западный феминизм, мы обнаруживали повсюду — в языке нашем, во всей культуре — эти устойчивые «сексистские» сцепления. А Борис Парамонов знает толк в феминизме, и первое, что мне хотелось прочесть в его сборнике, это статью «Воительница», про нашумевшую книгу Камиллы Палья «Сексуальные маски» (или «Личины» — предлагает он более точный перевод). Это сочинение по истории искусства, но, как пишет Парамонов — «…книга Пальи попала в феминистский контекст, чем, собственно, и был вызван главный скандал, приведший к таким происшествиям, как пикетирование лекций Пальи в одном из филадельфийских вузов, где она преподает. Ее позицию иногда называют „антифеминистическим феминизмом“. Палья считает себя феминисткой, но нового типа: она призывает к соревнованию с мужчинами на культурном поле, а не к борьбе за покровительственную социальную политику в отношении женщин». Когда эта книга до нас дойдет, и дойдет ли? Я стала читать «Воительницу», где Парамонов обильно цитирует Палью, за что ему отдельное спасибо, но — каюсь! — устала от его безграничной эрудиции, отложила, так и тянуло на «Солдатку». Что же можно сказать про Марину Цветаеву, вдоль и поперек прочитанную, все о себе рассказавшую, чтобы вызвать скандал? Можно, оказывается, Парамонову удалось. В последнем абзаце читаем: «Марина Цветаева — сама Россия, русская земля и — одновременно — гибель ее и разорение. Это от нее, от матери-земли, в ужасе и отвращении разбегаются сыновья». Таким пафосом меня уже не проймешь, и по «Свободе» слышно, как Парамонов пристегивает свою всеохватную ученость к «русским вопросам», да и во многих статьях он делает это прямо и открыто, и всегда — интересно, но здесь, в «Солдатке», дух захватывает от его открытий. Первая же фраза: «У Цветаевой, сдается, легче понять самый трудный текст, чем основополагающий биографический сюжет — факт ее самоубийства. Этого факта не должно было быть, он не укладывается в наше представление о Цветаевой…»

С какой высшей точки — трудно понять? Все, читавшие ее письма, умирали «в уме своем» вместе с ней и раньше, до Елабуги, изумляясь, как она-то дотянула до войны, до Елабуги, до сорока девяти? Единственное самоубийство, не оставляющее тайн, неизбежное, обязательное. При ослепительной ясности ума — судя по предсмертному письму, что действительно странно — в последней стадии нервного истощения. Но Парамонов творит свою Цветаеву «по-над бытом»: «Цветаева быта не замечала, быта для нее не было, быт и был — небытие». Не хочется вырывать цитаты, но придется: «…Самоубийство ее было — захлеб жизнью, попросту — подавилась; …заглотнула слишком большой кусок. Чрезмерность — в ее стиле. Бытийная жадность: все впитать, все, попросту, съесть. Возникает мифологический образ Природы как порождающей — и пожирающей! — Матери…» После тяжелой артиллерии доказательств и оговорок — «поэтому здесь неуместен никакой психоанализ, и я отнюдь не этим занимаюсь», автор переводит Цветаеву в разряд мифических чудовищ, не людей, а чудес: «Случай Цветаевой — ни нормы, ни личности. Цветаева — не личность, она — архетип, миф». Стало быть — все позволено, и Парамонов как раз приступает к психоанализу, призывая в свидетели то сестру Марины Анастасию, то Пастернака, то тексты самой Цветаевой, и как-то незаметно подводит к сладкому слову — «инцест», и как-то непонятно, воспринимать ли его буквально, или как подавленное влечение к сыну, или вообще как метафору — все годится, если героиня — миф. Зато публика ошарашено пятится — «позвольте, так было или не было?», и в меру своего буквоедства и сексуального свободомыслия бросается листать дневники и письма — «стоять со свечой».

Тут я и вспомнила слезы Шкловского. «Они же живые!» — для меня. Я не всю поэзию Цветаевой люблю и перечитываю, но — письма, но — прозу — читаю как лично ко мне обращенное послание. Там все написано — про этот самый быт — на грани отчаянья и за гранью, про долги и кастрюли, баранью голову, что кипит на чужой плите чужого дома, и разъехавшееся единственное платье, и про трудных детей, и про больного мужа, там все описано без затей и прикрас, простыми словами. Там, в письмах, хорошее воспитание — сдержанность и достоинство, и вежливость в «готовых формах», и — правда, только правда, навязчивое, почти толстовское желание всю себя объяснить — берут верх над юношеской одержимостью, над с детства запланированным мятежом. Парамонов замечает: «Необычность Цветаевой в том, что ее искусство — это прямоговорение. Я бы не стал искать у нее иносказаний». По-моему — ровно наоборот: искусство ее — сплошь иносказание и «кривоговорение», даже в самых пылких строках хрестоматийных «попыток ревности», в навязчивом «бытоборчестве» и декларативной свободе страстей, там всегда — не она, лирическая героиня почти нигде не совпадает с ней, бредущей с «кошелкою базарной».

Какое счастье, что сохранились письма, статьи и черновики, и можно прочесть Цветаеву целиком, как «роман в стихах» или «поэму в прозе». Можно сложить этот роман подряд, по дням, но никто еще не проделал этой титанической работы. Цветаева нам открывалась постепенно, и для меня, как образ, открылась в изумительных строчках Мандельштама: «Полюби мою речь навсегда за запах несчастья и дыма, за смолу кругового терпенья и совестный деготь труда…» Он писал о себе, а я вижу ее, собирающую табак из окурков, чтобы ночью взять реванш за «круговое терпенье» дня.


В прошлом году вышел двухтомник «Дневники Георгия Эфрона» — того самого «Мура», сына Цветаевой, чье имя склоняли на все лады, иногда даже как виновника гибели матери. А этот мальчик записывал свой каждый день и почти каждый час. Вот где «прямоговорение»! Весь ужас их московской жизни, когда отца и сестру уже посадили, а они скитаются по чужим коммуналкам, и некуда перетаскивать вещи, и завтра могут вышвырнуть вообще, и мать — «непрактичная», не умеет продавать привезенное на продажу, однако Мур всегда накормлен и щеголяет во всем французском, и ходит в концерты, и жадно ищет общества, друзей, и жадно верит — наивный французский юноша, не по годам начитанный, — что все будет хорошо, что «временные трудности» они преодолеют, только нельзя унывать. Как он стремился стать «советским», отсечь Францию насовсем! Эти дневники невозможно читать. От них нельзя оторваться. Парамонов этих дневников еще не читал, хотя знал об их существовании. Читал он только письма военных лет, уже тогда изданные малым тиражом, и приводит оттуда сообщение Мура о самоубийстве Марины. «…Скажу только, что она была права, что так поступила, и что у нее были достаточные основания для самоубийства: это было лучшее решение, и я ее целиком и полностью оправдываю». Вокруг этих писем вечно голодного юноши шестнадцати-семнадцати лет Парамонов и строит свои спекуляции. «…А почему, собственно, Мур не желал жить с матерью, не мог, буквально, ходить с ней по одной земле? Почему их отношения должна была разрешить только смерть?» И рядом, на другой странице: «Вместо матери была „мачеха“ — Федра. Реакция Георгия на мать была типичной реакцией ребенка, подвергаемого сексуальной эксплуатации, инцесту. Нужно ли это доказывать? Это нужно увидеть, „герменевтически“ узреть…»

Пожелал он «узреть» греческую трагедию там, где хватило бы одного только «квартирного вопроса»; «ходить по одной земле» — или тесниться в чужом углу с сундуками и примусами, с загнанной, полусумасшедшей матерью? Кто бы вынес?

Парамонов в «Солдатке» не захотел это «узреть», заслонился от очевидного — невыносимого. Побрезговал «ползучим реализмом» ради своих интеллектуально-филологических затей.

Теперь, когда я редактирую старую статью, уже от-плакавшись над дневниками Мура, трудно даже вспомнить, чем разозлили умопостроения любимого Парамонова — это же просто чтиво, беспардонное американское чтиво, чисто «игровое». Сейчас все читают «Код Да Винчи» Дэна Брауна и ничего, только истинно верующие христиане негодуют. В той же статье «Воительница» Парамонов разъясняет: «Книга „Сексуальные маски“ была бы бесспорной, если б автор осознал и подчеркнул ее игровой характер. Она была бы вне претензий в качестве „игры в бисер“, чем, в сущности, и является. Но Камилла Палья, кажется, не всегда это понимает, она говорит слишком всерьез, утрачивая необходимое в таких ситуациях чувство юмора, — в чем ее и упрекали уже рецензенты; для людей англосаксонской традиции это принципиальный недостаток».

Вписался Парамонов в англосаксонскую культурную традицию, и я бы не утратила чувство юмора, когда бы не Цветаева, родная, как бабушка, и мальчик ее, оставивший по себе бесценную, уникальную Книгу, таскавший в военном рюкзаке томик Малларме…

Но вернусь к своей статье.


…В общем, «игровое кино» — Парамонова, а документ — Кончаловского, всю жизнь снимавшего игровое кино.

Исповедальная книга, очень своевременно, нужно про себя все самому рассказать, оставить свидетельство из первых рук, а то ведь по сплетням разнесут и сконструируют потом мифическое чудовище. Жанр «чистосердечных признаний» вообще нынче в моде, и такая увлекательная биография на прилавке не залежится, но каждый читатель — в силу нашей вековой недоверчивости — станет искать в ней «черные дыры» и «белые пятна» — не может же быть у нашего талантливого человека все «о'кей», да еще в нескольких поколениях. Автора и самого это как-то смущает, он будто оправдывается за свое благополучие, за отъезд в Америку — не на «сладкую жизнь», на преодоление и унижения. «Огорчительно, — признается он вдруг серьезно и простодушно, — что теперь надо думать и о своем имидже. Сегодня упаковка важнее содержания». Что ему-то беспокоиться? Теперь, к счастью, мы часто можем видеть Андрона по телевизору, слушать по радио, он всегда говорит что-то содержательное, обаятелен, уравновешен, снисходителен, как и положено победителю. Вернулся признанным мастером, получил недоданные когда-то награды, снимает кино. Однако вся книга пронизана каким-то беспокойством, кончается главой «Печальные размышления», и, кроме «русских вопросов» и всемирных тревог о путях человечества, пробиваются и чисто личные тревоги: «…и по сей день ощущаю, что никогда по-настоящему не сделал этого, не снял своей лучшей картины».

Я поняла, что читаю эту книгу взамен недоданного мне кино. И не только мне — всем, кто читает такие книги. Тут Кончаловский (Андрон Михалков, как назывался он во ВГИКе) — безусловно, должник. Однажды на режиссерском семинаре в Болшево еще не уехавший в Америку, но уже мэтр, он вел то, что теперь называют «мастер-класс», раскладывал по кадрам, по паузам и репликам «Сцены из супружеской жизни» Бергмана, и так он здорово показывал, как нужно снимать такое кино, что я, заслушавшись, подумала: «Вот сам бы и снял „такое кино“, кому, как не ему?» Но он шел другим путем, а у нас эта ниша так и осталась пуста, своего Бергмана так и не случилось. Теперь уже никто не отважится на такое подробное, естественное, честное кино про людей, без эффектов, реприз и госзаказа.

Да, я пристрастно читала эту книгу. В ней есть больная тема: отношения с Тарковским, их дружба и разрыв. С тех пор, как Тарковский объявлен классиком — хлеб насущный для историков кино. Но легче верблюду пролезть в игольное ушко, чем Кончаловскому сказать то, что он на самом деле по этому поводу думает и чувствует. Сто раз, наверно, приходилось объяснять, но тут корректность («упаковка») заметней содержания. И мне было бы что добавить про свое понимание этого деликатного вопроса, но — начитавшись Парамонова — не стану домысливать за персонажей. Заразительная книга «Конец стиля» в конечном итоге дает обратный эффект: одно дело — анализировать «амбивалентное индивидуальной психики» Камиллы Палья, нам неведомой итальяно-американской, — это пожалуйста дело профессорское, и совсем другое — когда споткнешься о родную Цветаеву, чья жизнь по картинкам, по кадрам в глазах стоит. Тогда не прощаешь «игровой филологии», игры в «Солдатку».

Дочитывая «Печальные размышления» Кончаловского, сама предалась печальным размышлениям. Этот режиссер всегда заботился о массовом зрителе, искал всенародного, всемирного признания, снял много-много фильмов, и все разные, и все — «классные», а тем временем его потенциальный зритель уходил и ушел к Тарковскому. Его изучают, он входит в «джентльменский набор» каждого интеллигента, иногда просто как имя, знак времени, предмет культа. И это мне очень печально. Как быстро время громоздит эти культы, и всем современникам приходится жить в их тени, в тени имен. Процесс возведения в культ — сам по себе уже сюжет, и уже не новый. Человечество словно забыло — «не сотвори себе кумира», и все глупеет по мере ускорения массовых коммуникаций…

«Но это, братцы, о другом».

А собиралась я поговорить о том, что можно и чего нельзя — по нашим старорежимным понятиям. Что можно — в книге, на бумаге, и нельзя — по радио, для всех, а тем более — в кино.


Мне пришлось отфильтровать старую статью, прямо скажем — наполовину переписать заново. За это время все попривыкли к этому безобразию — уже Брежнева нам показали в игровом кино, а его дочь непутевую — в документальном, и много других реальных лиц стало добычей телеканалов, и совсем не жалко, а просветительские передачи — лекции с фотодокументами и легкой реконструкцией — даже смотрю с удовольствием. Вот недавно про Томаса Манна смотрела. Так что почти уже «иду в ногу». «Человек привыкает ко всему, ко всему…» — написал Кушнер, тот, который — «Времена не выбирают»…

2005

«Страшные истории в детском санатории»

Прочла в «Искусстве кино» (2002, № 11) статью Михаила Трофименкова «Как я стал фашистом» и, как говорится, «не могу молчать». Статья — отповедь врагам, обозвавшим известного критика фашистом за то, что он, будучи членом жюри, голосовал за присуждение премии «Национальный бестселлер» книге А. Проханова «Господин Гексоген». Думаю, что многие смотрели «Школу злословия», где Дуня Смирнова и Татьяна Толстая с цитатами в руках и с полным досье на героя пытали нашего «господина гексогена» — А. Проханова, и что? Не дался, отплевался. Перезлословил одними комплиментами — бывалый боец, без «камуфляжа», без бронежилета — неуязвимый. Повысил рейтинг — и свой, и программы. Критик М. Трофименков тоже умело раскидал «врагов»-журналистов, едва ли «Гексогена» читавших, обвинявших его по принципу: «Ах, ты за Проханова — значит, фашист».

Случилось так, что я прочла эту книгу от корки до корки, предварительно обернув толстой бумагой, чтоб не вздрагивать от устрашающей обложки, а теперь еще прочла в журнале «Знамя» (2002, № 10) превосходную статью Сергея Чупринина «После драки», где он как раз исследует — с именами и цитатами — всю эту интригу с печатанием Проханова в высоколобом издательстве «Ad Marginem» и последовавшую за сим свару, когда «буйная ватага критиков», как пишет Чупринин, «уже вышла на тропу пиара». Замечу — «пиар» уже пишется без кавычек. Что за зверь? Помесь пиявки с лемуром? Дурно пахнет, как скунс? Я его не видела, а кто видел? Я опоздала к скандалу и, хотя у меня есть что сказать об этом сочинении, в пиаре не участвовала, но — перефразируя поэта Левитанского — «я не участвую в войне, „пиар“ участвует во мне». В данном случае — Трофименков, ставший «фашистом».

А я вот недавно познакомилась с живым фашистом. В поезде дальнего следования в одном купе мы с ним ехали. Бритоголовый крепкий парень. Он сразу — к слову пришлось — ошарашил: «А что? Я фашист. А что? Давить их всех надо!» (имелось в виду «черных, чурок, черномазых»). Я, как и вы, предпочитаю фашистов в телевизоре, а так — лоб в лоб, на двух квадратных метрах — не случалось. Не вступая в дискуссию, вышла покурить. Фашист оказался курящий и общительный. Выяснилось, он казак. Хотя и москвич. И не простой казак, а в чинах. Их казачье войско охраняет один из крупных московских рынков. Обещал и мне защиту, если кто обидит. Вежливый, улыбчивый, любитель породистых собак. Беседовали мы о собаках и об автомобилях. Фашист был «крутой», менял иномарки, как перчатки. Вообразила я себе их казачий рыночный рэкет, ну конечно, собирают дань с торгашей. Но не так все просто, мой казак-фашист с простым именем Михаил Сергеевич (в Конотопе на самой границе заглянула в его паспорт) сам страдал от поборов (он держит магазинчик у Белорусского вокзала), он ехал в Западную Украину по торговым делам. Превратился на глазах из лукавого балагура — «Мишка, Мишка, где твоя улыбка?» — в собранного господинчика с чиновничьим чемоданчиком «дипломат».

Как-то не сходились концы с концами в этом персонаже, и я после слова «фашист» натягивала исторические параллели, свою интеллигентскую систему координат — ну да, «мелкие лавочники — сумасшедший фюрер»… пока не пришло в голову — а вдруг этот парень врал от начала до конца, сыграл перед случайными попутчиками пять-шесть ролей? Зачем? А так, для «прикола». Все они понемногу «прикалываются». В меру своего артистизма. Потому и словечко стало универсальным. Отмотала назад эти сутки, проведенные рядом с фашистом, и перевела стрелки на комедию благо приближались к румынской границе, после нищих украинских теток с варениками, подозрительных менял с гривнами и хамоватых таможенников сделалось веселей на душе, и в долгой паузе, когда колеса переставляют на европейскую колею, как не воспарить мыслями о своем умом не познаваемом отечестве? Вот Гоголь, бывало, так воспарит, что сверху видит все: продувных бестий, родных наших плутов Чичикова и Хлестакова — прапрадедов нынешних «лохотронщиков» и «пирамид» — и так, бывало, уморительно их опишет…

Фашист сошел, я поместила его в кавычки и предпочла досочинять в «карнавальной традиции»: кем угодно он мог оказаться — «ментом» в штатском, барменом, шулером, артистом местной эстрады… Электорат Жириновского-Митрофанова. Те тоже «прикольные». Не случилось повода фашисту ответить за свой фашизм. А вот ровно за год до того в том же вагоне ехали рабочие-нелегалы из Черновцов. Нарвались при отъезде на милицейский рэкет, откупились — всем, что заработали (впрочем, на коньяк еще осталось), едва поспели на поезд и ровно сутки проклинали на весь вагон — не судьбу горемычную, а нас, проклятых москалей, Россию-сволочь: «Хоть бы вас всех Чечня взорвала!» Народ, включая проводников, безмолвствовал. И правильно делал. Нашлась прелестная украинка, не позабывшая язык, хотя давно торгует на Урале «гербалайфом», и укротила ласковой мовой бушующих мужиков. Тот, что поперек себя шире, тут же сделал ей предложение и стал ручки целовать, забыв, что она бабушка двух внуков, и забыв поднести ее сумку на выход. Пока мы с ней вытаскивали ее «гербалайф», она извинялась за соотечественников: «Они ж дети, совсем дурные!» Дурные дети позабыли, что я москалька, и стали звать в вагон-ресторан, принесли коньяк и продолжали бузить, пришлось делать вид, что я не ем, не пью, не сплю, сидеть в коридоре и вспоминать счастливые имперские времена, дорожные споры, простосердечных попутчиков, горевавших, что вряд ли коммунизм можно построить — «не весь же народ сознательный»…

После путешествия с немытыми нелегалами тот крутой фашист показался мне приятным попутчиком. Хорошо, что они не встретились на узкой дорожке, а то бы взыграло, не дай бог, национальное достоинство — искры бы из глаз посыпались и окна в вагоне. А мое национальное достоинство? А мои антифашистские убеждения? Тупо молчали — и в том и в другом случае. И не то чтобы неохота связываться с придурками, но даже про себя, в глубине сознания не закипел «разум возмущенный». Пришло, видимо, «позорное благоразумие» — ни малейшего желания поговорить по душам с фашистом, посеять основы политкорректности среди братьев (по разуму) — славян. Осталось только отстраненное любопытство ко «всякой твари». А ведь приходится вразумлять студентов — поближе к жизни да посерьезней, ищите истоки и смысл конфликтов, непроявленные закономерности происходящего здесь и сейчас. Куда там, только ухмыляются, ищут жанровые уловки, только бы не обжечься об эту жизнь всамделишную. А может, ее и нет? Всю, какая есть, журналисты выбрасывают на телеэкран, а вдогонку — что о ней думать, проехали!

В этом году я взяла билет в СВ и с собой нашумевшую книжку Проханова — не читать, привезти друзьям-славистам образец национального бестселлера. Полистала в дороге, что за чушь — тут и Ельцин с дочкой Таней, и заговор какой-то на заговоре сидит и заговором погоняет, и змей, опутавший Кремль… «Там на неведомых дорожках следы невиданных зверей…» Сломался кондиционер, вагон плавился от жары, и в тяжелой дремоте чего не привидится… Змей на груди… Ехала с фашистом, ехала с националистами, теперь вот еду с «гексогеном», там у Проханова еще на животе у негритянки действие происходит… «Русалка на ветвях сидит» с Гусинским и Березовским под псевдонимами… Чур меня!

Но случилась трехдневная непогода на прекрасном Дунае, и все русские книги кончились, и вот тогда я внимательно и вдумчиво, как едва ли кто из критиков, растягивая удовольствие, прочла эту «энциклопедию русского бреда». Свидетельствую: никакого национал-патриотизма, которым славен Проханов с его газетой «Завтра», нет в этом «бестселлере». Более того — мое подзабытое великорусское достоинство было всерьез уязвлено. Было бы, когда бы можно было читать это всерьез.

Судите сами: один бывший разведчик на поводу у других бывших, вполне омерзительных коллег, участвует в таинственном заговоре и как приговоренный исполняет все порученные мерзости — от провокации и съемки прокурора с проституткой до убийств в правительственных кругах. За мерзостями автор далеко не ходил, все изрыгалось когда-то в СМИ, явные нестыковки прикрыты псевдонимами и буйством фантазии на манер триллера. Попутно прочесана вся российская действительность, от церкви до чеченской войны, от безумца, переделывающего старый «Москвич» в боевой самолет, дабы покарать змея, угнездившегося на Красной площади, до его дочери, оборачивающейся то проституткой, то монашкой, то сестрой милосердия. Короче, международная мафия б/у разведчиков некоему «избраннику» прокладывает дорогу в президенты.

Когда бы писатель работал в сказовой манере и все народное мифотворчество вложил в уста хоть того же безумца так бы оно и читалось: «Сказка вздор, а в ней намек». Но книга начинается чинно-благородно в задумчивых ритмах русской прозы, предлагает реального героя такого родного автору — генерала в отставке Белосельцева, тоже собирателя бабочек, и читаешь сперва как взаправду, а тут вдруг такое начинается! Преподносят отрезанную голову… Не без участия нашего благородного, ищущего смысла и веры героя. Я не читатель «пестрых обложек», но, думаю, их авторы не морочат голову подлинными именами и узнаваемыми персонами, а Проханову все позволено: рядиться под документ, мешать истошно-пафосные речи со скабрезностями, грубое «фэнтези» с освежающими впрысками ненормативной лексики, когда военные атакуют чеченское село. Орут, ну прямо как живые.

Нет, мы так не договаривались. «Взбесившаяся бетономешалка» уже намешала таких неправдоподобных чудищ, что простой солдатский мат торчит как нечто человеческое, слишком человеческое. Но не стоит так волноваться — это же все «прикол»! Один большой длинный марафонский «прикол». Автор играет с нами, как кот с мышками. Но позвольте, он же мизантроп, злоба хлещет из каждой строчки, разве бывает мизантроп-«прикольщик»? Значит, бывает. Чувства юмора — ноль, а поглядишь его по телевизору — даже остроумный. Так в том и «прикол»! Палить без продыха, с равным отвращением ко всему террариуму… Единомышленников, злоумышленников?.. Диагноз не поставить. Что это — паранойя? Или «косит» под психа? Такая вот «загадка тунгусского метеорита» вела меня по этому безразмерному бесконечному тексту. Ведь это ж надо сесть и написать — долгий тяжелый труд, столько дней и ночей в постоянном припадке. Или ему надиктовано свыше?

Впрочем, был у писателя Лескова один псих что свое имя не умел дописать — «Константантинтинтантин…» (цитирую по памяти, но смысл ясен?). Словом, как неопознанное явление психики книга меня продолжает волновать. «Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда» — в самый раз для пытливого ума на досуге. Вспомнила: «Суггесторы (псевдолюди)»… Есть у меня небольшая книжица, такая желтенькая, во всех киосках продавалась — «Цивилизация каннибалов», с подзаголовком «Человечество как оно есть». Автор — Борис Диденко, последователь профессора Б. Ф. Поршнева и продолжатель его концепции антропогенеза. Не вдаюсь в научную часть, а тем более в геополитические и морально-этические рассуждения автора, мне запомнилась его «занимательная антропология» — он поделил человечество на четыре вида: суперанималы, диффузники, суггесторы и неоантропы. Женщины рассматриваются отдельно, в главе о гибридизации видов. Книжка такая же азартно-мизантропическая и всеядно-публицистическая, как у Проханова, однако бестселлером не стала, хотя читать ее, поверьте, намного интересней, чем «Гексоген». Не потому, что научная или «как бы типа того», но мешает некоторая вменяемость, искреннее морализаторство, различение, добра и зла.

А «самое главное для суггесторов (цитирую Б. Диденко — Н. Р.) — это яркий успех, слава, не важно даже на каком поприще и какого качества, вплоть до Геростратовой. Хотя власть для них приоритетна, однако власть без славы, тайная власть „кардинала инкогнито“ чаще всего их не устраивает… И если суггесторам предоставляется возможность добиться быстрого успеха на альтернативном поприще, то они изменяют своим прежним устремлениям без малейшего сожаления». И еще из той же главы (с. 80): «Суггесторы и суперанималы зачастую отличные ораторы „трибунного типа“. Дело здесь в том, что речь для суперанималов и большинства суггесторов является пределом функционирования их мозга. Многие из них думают только тогда, когда говорят — сами с собой или же при стечении толп». Вот почему я вспомнила антропологию Б. Диденко! Эти бурные, неостановимые потоки монологов у Проханова, непохожие на человеческую речь вообще, не говоря об индивидуальных речевых характеристиках, — что за странность (для опытного писателя)? Ни малейшей заботы о правдоподобии, будто даже назло читающей публике.

Кто из нас не баловался занимательной антропологией, классификацией человеческих типов? Мы когда-то играли в Большую Химию. Вот тот человек из натуральных материалов, а другой — с большим процентом синтетики, а бывает — но редко — весь синтетический. В жизни они попадаются, но описанию почти не поддаются. Вот и для этого «гексогена» нет слов, а формулы я не знаю — знает Большая Химия. Или Большой «Прикол».

А что критика М. Трофименкова обозвали фашистом, так это даже смешно, и выражаю ему сочувствие, так как мы с ним теперь «два берега у одной реки» — кроме нас двоих эту книжку целиком никто не читал. И представляю, чего он еще начитался в жюри «Национального бестселлера». Там же сплошная «энергетика»! Так и хочется крикнуть: «Не влезай, убьет!»

Обломок трех империй

Интервью

Сколько всего сценариев вами написано и сколько из них поставлено?

Поставлено четырнадцать, а написано… трудно подсчитать. Иногда писала совершенно разные варианты, исходя из одной заявки. Примерно двадцать пять.

А по каким причинам — как вам кажется — другие сценарии не были поставлены?

Причины разные, но если вынести за скобки времена суровой и абсурдной цензуры, получится, что сама виновата. Бросала на полдороге, не умела довести сценарий до привлекательной четкости, надоедало, отчаивалась, легко выбрасывала свои труды. Иногда вспомнишь — какой был отличный сюжет, надо бы к нему вернуться — и никогда не возвращаешься. Тем более, другие сделали нечто близкое по теме. Так бывало много раз. Ведь мы работали в очень ограниченном пространстве, и оно все более сужалось. Мы называли это «щель». Смешно вспомнить — даже «Чужие письма» пришлось протаскивать в очень узкую щель, и не все удалось протащить. История наших компромиссов — кому это теперь интересно? Это уже история.

А когда был поставлен ваш первый фильм? Какой опыт вы вынесли из этой работы?

Первый большой фильм был «Крылья», режиссер Лариса Шепитько, а сценарий мы писали с В. И. Ежовым, он был напечатан под названием «Повесть о летчице». С Ларисой мы были ровесницы и дружили еще со ВГИКа. Боже, как мы ссорились, когда случалось вместе работать! До слез. Я часто роптала, я еще не научилась тогда подавлять авторские амбиции, но ходила за ней как тень и получила представление о режиссерской профессии.

С чего для вас начинается написание сценария, каков первоначальный импульс — тема, сюжет, характер?

Пожалуй, с центрального персонажа. Если есть характер, достаточно противоречивый, чтобы о нем было интересно думать, чтобы он не надоел, мог что-нибудь «отчебучить» — тогда дело пойдет. Иногда я поддавалась профессиональным соблазнам — придумаешь интересную фабулу, даже сюжет — вот он весь на ладони, только сядь и прилежно разработай, но нет — сценарий выдыхается, он становится каким-то неодушевленным, если нет Личности. Это можно уподобить легкому флирту и истинной, иногда мучительной любви. Для любви нужна личность, может, и не прекрасная, даже ужасная, но личность.

А вы писали когда-нибудь по заказу?

Что называть «заказом»? Те, что не по душе и не по силам, естественно, не берешь. Прежде я часто отказывалась от заказов, которые могла бы выполнить, а теперь никто ничего не заказывает. Я не стала таким гибким профессионалом, который может все. Но в чужих сценариях разбираюсь — чем они дальше от меня тем объективней вижу просчеты, могу давать советы. В этом смысле я как раз профессионал, прошла большую выучку в кино, способна воспринимать чужое и на бумаге, и на экране.

А писать в соавторстве вы пробовали? Как по-вашему, есть преимущества у тех, кто пишет в соавторстве?

Когда-то пробовала — с Валентином Ежовым, Владимиром Валуцким, Ларисой Шепитько. Но вообще я кустарь-одиночка. Хотя, вероятно, могла бы вписаться в общий сюжет, например, телесериала, со своим отдельным куском. Вообще кино это сплошное соавторство. Оно требует общения, обсуждения, и прекрасно, когда есть человек, которому можно показать даже свой черновик, будь это режиссер или просто друг. Пока был жив мой муж, Илья Авербах, я не могла оценить, как это важно: мы постоянно все обсуждали, спорили и ругались, но на одном, нажитом общими годами, языке. Для режиссера это вообще полдела — создать товарищество, группу единомышленников. Это как семья. Впрочем, я говорю о кино, каким оно было и пока остается — трудоемким, громоздким делом. Когда каждый сможет взять видеокамеру и снять что хочет — хоть свой дневник, хоть письмо другу, — кино станет принципиально другим, и мы живем на этом переломе. Мы отходим в историю, как паровозы. А до новой техники — не доживем.

Но ведь хорошие фильмы не стареют. Как вам кажется — у вас были несомненные удачи? Вы любите пересматривать свои фильмы?

Ни в коем случае, видишь одни просчеты. Но однажды мне представилась возможность оглянуться, составить некоторое о себе общее впечатление Я выступала в Казани, в Доме молодежи, там показали по несколько частей из «Голоса», «Чужих писем» из «Крыльев», из «Долгих проводов». Не то чтобы мне устроили бенефис, а просто там много любителей кино, и все режиссеры у них бывали, а тут они позвали драматурга поговорить на тему «Женщины в кино». И я смотрела с интересом фрагменты из своих картин, и что-то даже связное из них сложилось, галерея женских портретов — причем таких женщин, которых уже не будет. Так сказать, «Россия уходящая». Я осознала, чем я занималась и почему.

А почему именно женщин? В предыдущих ваших интервью много говорилось про феминизм. Вы феминистка?

Видимо, да. Хотя до сих пор никто не знает, что это такое, и ни в какой «тайный орден» я не записывалась, но теперь не отвертишься: газета «Семья» так и напечатала мое интервью под заголовком «Я феминистка!», хотя я собиралась его назвать «Патриархат с человеческим лицом». Но это особая тема для длинного разговора и к моему сценарному делу не имеет прямого отношения. Так совпало, что я работала не раз с женщинами-режиссерами, и главные героини были женщины. Но это не от хорошей жизни — не могла же я писать про директоров завода, секретарей обкомов и генералов, как требовалось во времена жесткого планирования кинематографа. А мы проскальзывали только под рубрикой «морально-этические» и получали упреки в «мелкотемье». Впрочем, это был сознательный выбор, во избежание слишком большого вранья. Потому и героинями оказались женщины, и не только у меня — во всем кино 60-80-х годов. Мужчины были в принципе «неотразимы»: он, предположим, работает в «ящике», а в оставшееся время стоит за водкой и выражается нецензурно — как его «отразить»? Я, к сожалению, реалистка, прятаться за жанрами сказки, или фантастики, или чистого детектива не умею, да и не хочу. Старалась избежать «ползучего реализма», но ведь кино всегда под сапогом у реальной фактуры. «Абстрактного кино» не бывает.

А что вы называете «ползучим реализмом»? Отсутствие кинообразности, буквальность? Но ведь это больше зависит от режиссера.

Да, конечно. Но и от сценария тоже. Даже от выбора персонажа, от характера, диалога. Я запомнила выражение Сэлинджера — «пропускает потоки поэзии». Он описывал одну даму, чья личность ну абсолютно не пропускала никаких «потоков поэзии». Есть люди изначально некиногеничные. Они говорят именно то, что хотели сказать, совершают то, чего от них и ожидаешь, они всегда как бы адекватны самим себе. А реализм XX века, начиная с Чехова в драматургии и с Фрейда в психологии, — весь в проговорках, в подтекстах, в мучительном неумении себя выразить. Тут и обитает поэзия. Неоднозначность, многослойность.

А вы считаете, что кино близко к поэзии?

Конечно. Ближе, во всяком случае, чем к прозе. Оно более емкое, даже самое емкое из искусств. Но мы залезем, боюсь, в очень специальный разговор, о знаковых системах, о символах и так далее. Я лучше скажу как кинозритель: у меня с годами появился простой критерий — хочется ли фильм пересматривать, стоит ли его смотреть по второму разу, есть ли в нем обаяние, которое обычно, правда, подменяется обаянием кинозвезды и песней, которая застревает в ушах. Я не об этом обаянии, но когда читаешь сценарий, его полезно проверить музыкальными и поэтическими формами: романс, баллада, сонет, поэма, просто частушка. Есть истории, которые можно спеть, а есть — ну никуда дальше газетной полосы или сплетни не годятся. Сами себя исчерпывают.

Менялся ли со временем ваш подход к профессии, способ работы и, если менялся, что его меняло — личный опыт, требования меняющегося времени?

Вопрос, мягко говоря, многосерийный. Все равно что всю жизнь рассказать. В основном замечаю, что становлюсь все легкомысленнее. Вот как зритель после тяжелой работы не желает смотреть «тяжелое кино», так и я — хочется написать что-то смешное, легкое сказочное. По инерции лезут в голову истории трагические, ужасные, но их отторгаешь инстинктивно, прячешь голову под крыло. И хуже того — любая трагедия легко переворачивается в комедию. Раньше я бы ужаснулась своему цинизму, но с годами, с утратами в жизни утрачиваешь серьезное отношение к вещам и память имеет целебное свойство вытряхивать самые болезненные переживания. Знаете выражение — «время лечит»? Увы, оно лечит и от «высоких болезней».

Какие у вас отношения с критикой?

Никаких, кроме того, что иногда сама становлюсь критиком, пишу какие-то отзывы. Критика вообще мало влияет на режиссеров и тем более на сценаристов, у нее другие задачи — влиять на читателей, зрителей, продюсеров, прокатчиков, поддерживать критерии, создавать общественный климат. Информировать — как минимум. Я читаю и «Искусство кино», и «Экран», смотрю передачу Б. Бермана «Абзац» и вообще все, что касается кино. В нашем деле нельзя жить отшельником.

А ваши отношения с режиссерами? Были случаи идеального партнерства? И вообще — это бывает?

Придется повторить единственный всем известный пример — Александр Миндадзе и Вадим Абдрашитов. Но вопрос опять-таки непосильный. Я, наверное, могу лекцию прочитать с примерами из собственной практики — как следует строить свои отношения с режиссерами в разных случаях. Могу дать очень полезные советы, но сама никогда не умела им следовать. Тратила уйму времени и сил на безнадежное дело. Всегда казалось — если ты будешь делать все-все-все, что в твоих силах, — это поможет. Я знаю случаи, когда в монтаже режиссер не может справиться со своим же материалом, и тут нужен свежий взгляд, хладнокровие и бескорыстная поддержка, а отношения с драматургом испорчены вдребезги.

Вообще режиссерская профессия — это искусство управлять людьми, и страшно подумать, как много зависит от этой тонкой материи. Вы можете придумать божественный фильм и даже написать недурной сценарий (совершенных сценариев вообще не бывает, сценарий не есть нечто застывшее и окончательное), а в производстве все начнет сыпаться и рушиться по каким-то вздорным, почти необъяснимым причинам. Молодые сценаристы обычно приходят из литературы и совсем не представляют себе режиссерской профессии. Да это и не профессия, а образ жизни и суть личности. Это диагноз, как кто-то удачно пошутил. Так было, когда мы начинали работать в кино, и так снова будет, уже по другим причинам — если кино вообще выживет. В нем выживут только фанатики, одержимые и те, кто способен их понять и служить им.

Вы считаете, что кино на грани выживания? Ведь делается много фильмов…

Которых никто не видит. Наша киносеть разрушена, люди сидят у телевизоров, им вообще не до кино, и их можно понять. Вообще современный человек перенасыщен впечатлениями, шумом в ушах и все более хочет тишины и покоя. Есть какой-то порог восприимчивости. Катастрофы, ужасы, сенсации — кино сильно постаралось подрубить сук, на котором сидит, притупить эмоциональную сферу человека. Но это, как говорится, процесс объективный, он вписывается малой долей во всеобщее самоубийственное безумие. А если поближе к нашей теме, а тему эту я бы назвала «тогда и сейчас», то войти в кино «тогда» было очень сложно, но это сулило награды, это была престижная область деятельности, изредка — высокооплачиваемая. Но главное: твое кино посмотрят миллионы, ты кому-то нужен, фильм будут обсуждать, спорить, он будет жить среди людей. В последний раз это случилось после «Покаяния» — такой общественный резонанс. А больше я не припомню… И конечно, люди нашего поколения (а я закончила ВГИК в 62-м, а первый большой фильм вышел в 66-м) уже чувствуют себя «обломками» — и СССР, и нашей малой «киноимперии». Все это можно было предвидеть? Да, теоретически, я, например, многое предвидела, но ни уезжать из своей страны, ни уходить из кино не собиралась. Можно назвать это «легкомыслием обреченности», я ведь чувствую себя еще и обломком той империи — «России, которую мы потеряли» — так что — «обломок трех империй», что-то из антиквариата.

Кстати, я тут обнаружила, что в фильме «Крылья» многое было запрограммировано, меня тогда уже занимала тема человека, пережившего свое время. Там есть такой эпизод: героиня, бывшая военная летчица, оказывается в музее, где висит ее фотография, и дети спрашивают экскурсовода: «А она погибла?» А она стоит рядом и улыбается. Актриса Майя Булгакова. Тогда нам с Ларисой Шепитько было по двадцать пять лет, и героиня сорока четырех казалась нам старой, одинокой и неприкаянной. Теперь я бы посмотрела на нее по-другому. Но там есть хорошие, даже провидческие эпизоды. Они теперь насытились временем. Например, эту ветеранку, героиню, известную в городе персону, не пускают в ресторан, говорят — «вечером с кавалерами надо ходить, мы без кавалеров не пускаем». Видите, я и тогда была уже феминисткой.

А ведь я хотела вас расспросить как преподавателя Высших сценарных курсов: каких сценариев вы ждете от молодых, какие требования к ним предъявляете, кто вам нравится из следующего поколения кинодраматургов?

Многие нравятся, и особенно много женщин талантливых, и, как ни странно, мне это приятно, никакой ревности не испытываю. Имена? Марина Шептунова, Надежда Кожушаная, Елена Райская, Алена Криницы-на, Мария Хмелик, Светлана Василенко, Рената Литвинова, Марина Мареева. С последними двумя я и вовсе незнакома, но читаю, когда их печатают. Открыв журнал, почему-то сначала читаю женщин. Каких сценариев я жду? Главное качество — чтобы этот сценарий мог написать только он, именно этот человек. Или она, ведь Она теперь может не скрывать, что она — Она, а не Он. У нее много накопилось, и Она может оставаться сама собой, по крайней мере, в пределах сценария.

Да нет же, я не завидую и поставлю эпиграфом к новому сценарию глубокомысленное предостережение: «Идущий к самому себе рискует с самим собой встретиться» (К.-Г. Юнг «Архетип и символ»).

Беседу вела М. Крымова

«Я феминистка!»

Еженедельник «Семья», 28 октября — 3 ноября 1991

— Доводилось ли вам, Наталья Борисовна, читать женскую почту в редакциях газет и журналов?

— Конечно, и не однажды. Я вообще очень ценю эти документы женской жизни.

— Тогда вы, наверное, согласитесь, что по доброй половине этих писем ни за что не угадать, какое нынче столетие на дворе. Как десятилетия был, так и остался неиссякаемым поток писем женщин о вечном — лично-домашне-семейном. Несостоявшемся. Чаще всего по двум причинам: муж пьет, любимый изменил…

— Меня поражают эти женские истории. Глубоким горем, которое рукой не разведешь. Особенно письма немолодых. Каждое вызывает сочувствие, иногда до слез, изредка — желание что-то сказать, подумать вместе, когда видишь, что в основе самооценки лежит какое-то глубокое заблуждение.

— Ну например?

— Мне кажется неверным считать количество разводов показателем неблагополучия в обществе. Лучше подсчитать количество браков, без которых можно было бы обойтись. Думаю, три четверти браков заключаются отнюдь не на небесах, а по причинам вздорным, атавистическим. Сходить замуж, испытать это. Но чаще к этому примешивается проблема зависимости — от родителей, жилья, денег, желание самоутвердиться. Бывает брак-месть, брак-вызов, брак-утопия: начать новую жизнь. С понедельника.

— Но, между прочим, на сознательный выбор женщиной формы ее личной жизни давит тысячелетний пласт общественного мнения. Во все времена считалось, что жизнь женщины состоялась, если у нее муж, дети, семья.

— Однако обычная форма семьи не для всех. И это естественно. В прошлом были социальные институты для одиноких женщин, скажем, или монастырь, или публичный дом (эту профессию, я уверена, выбирают все-таки по призванию, по желанию, а не из страсти к деньгам), или существование при большой семье в качестве экономки, воспитательницы. Теперь эти рельсы разрушены, барьеры сметены. Свобода выбора или ее иллюзия дает огромные нагрузки на психику, человек шарахается из крайности в крайность. А без религии — еще страшнее страх одиночества. Так вот вместо того, чтобы подумать — а нужно ли мне было вступать в брак? — человек клянет все на свете и ищет причины в другом. Конечно, я не имею права и не хочу винить женщин. Они часто бывают приперты к стенке социальными условиями, общественным мнением, а потом сами загоняют себя в угол и ищут справедливости там, где ее и быть не может: когда на маленькую, компромиссную, кривобокую любовь наваливается вся сложность современного существования семьи.

При всем многообразии современных разладов половина их упирается в жилье: некуда разойтись, хотя бы на время. Очень коммунальная у нас жизнь, и психология коммунальная. Величайшая из свобод — свобода от общения — многим недоступна и непонятна. Я не религиозна, но две драгоценный вещи, утраченные вместе с религией, хочу назвать. Человек с Богом никогда не одинок, он всегда вдвоем. И второе — религиозный человек всегда помнит, что тот, кто рядом с ним, не принадлежит ему целиком, он сначала принадлежит Богу, а потом уж ему. А почему я рискую напомнить эти хорошо забытые вещи — потому что личная жизнь женщины сегодня та же, что и десять, и двадцать лет назад. Будто ничего не изменилось. Женщины по-прежнему все беды свои и надежды соотносят только с семейным жребием.

— О чем говорит эта неизменность? Хорошо это или плохо?

— Не знаю. Раньше бы сказала: что ж они так все заклинились, зациклились? А теперь думаю по-другому, вижу в этом женском микромире твердыню и опору, связь времен.

— Под влиянием феминизма?

— Да, не без этого. Я, очевидно, всегда была феминисткой, но об этом не знала. С тех пор как мы перестали дичиться Запада, нам открылся заодно и феминизм, который был у нас предметом шуток как борьба за женское равноправие: ведь мы такие опытные — за что боролись, на то и напоролись. На самом деле феминизм — это не политическое течение, там только на поверхности борьба за права и против сексизма (слово, аналогичное «расизму», означает дискриминацию по половому признаку: «женщина, но умная» все равно, что «еврей, но хороший» или «женщина играет огромную роль в жизни человека»). Разумеется, мы всегда знали, что живем при патриархате, язык и искусство бессознательно отражают доминирующую роль мужчины в этой цивилизации. Но что это за цивилизация, где «первым делом, первым делом, самолеты, ну а девушки, а девушки потом»? И может ли быть — говоря «их» языком — патриархат с человеческим лицом?

Феминизм забил тревогу на пике совершенства мужской цивилизации. Ядерное противостояние, под которым мы все ходим, заставило вспомнить, что история написана мужчинами про мужчин — история войн и революций, драк и разрушений. Кстати, самым «феминистским» произведением в литературе и в кино я считаю пьесу А. Вампилова «Прошлым летом в Чулимске» и поставленный по ней фильм Г. Панфилова «Валентина», где на жизни маленького поселка видно все, что происходило со всеми нами. Помните: мужчины передрались, перестрелялись и все время ломают калитку, а женщина — жертва, страдает и все время чинит калитку, безмолвно чинит и чинит…

— Многие считают, что мужчины природно агрессивны. Двухлетние мальчики уже выясняют отношения на кулачках.

— В том-то и вопрос: природно ли это? Есть разные догадки, уйма профессиональной литературы, а я не психолог. Важность феминизма я вижу в том, что он пытается обстоятельно, с разных сторон подвергнуть анализу, так сказать, ревизии основы мужской цивилизации, ее военно-спортивную сущность. Известный австрийский зоолог и антрополог Конрад Лоренц в своей работе «Восемь смертных грехов цивилизованного человечества», которая написана двадцать лет назад, а опубликована у нас только в этом году в журнале «Знание — сила», делает такой вывод: «Но зачем нужны человечеству безмерный рост численности, безумная конкуренция, все более страшное оружие и т. д.? При внимательном исследовании оказывается, что все эти явления представляют собой нарушения механизмов поведения, которые некогда были необходимы для сохранения вида. Все эти явления — патология». В этой патологической цивилизации феминизм был всегда. Как оппозиция к позиции грубой силы. Всегда так или иначе проявлялась борьба полов. Одно только противостояние дано нам действительно от природы и навек: два пола. Как условие продолжения рода. А еще чего? Расы смешиваются, деформируются этносы и границы, а секс разделил мир пополам навсегда. На что еще годится этот универсальный мотор, если мы в отличие от животных способны поверять его разумом? К этим вопросам, детским и философским, что, впрочем, одно и то же, возвращает нас феминизм.

— Кажется, сегодня мы их не решим. Поговорим лучше о том, что изменилось в нашей стране, насквозь милитаризованной. И изменилось ли?

— По-моему, лед тронулся. Лет пять назад в интервью для радио я позволила себе фразу: «Лучше кружева, чем ракеты». И сама испугалась, потому что журналистка аж поперхнулась и выключила диктофон. А всего-то-навсего мы говорили про женщин в кино, про то, как нас вечно подозревали в мелкотемье, мол, мы «кружева плетем». Я и сказала: «Лучше кружева, чем ракеты». Но какая это была крамола! А сегодня молодым даже непонятен вопрос: мол, в чем же крамола, кружева лучше — это ясно, как мир! Но еще урчит ползала на российском съезде, когда депутат Нелли Якименко в последний момент своего блистательного выступления встала и сказала: строительство одного авианосца стоит больше, чем весь наш годовой бюджет здравоохранения! Но другие ползала ей аплодировали, кто-то даже руку поцеловал. Раньше я назвала бы ее мужественной женщиной, но теперь ловлю себя на слове — что за пережиток сексизма? Я же не скажу в похвалу — «женственный мужчина»… Конечно, еще достаточно военных и политиков, которые не слышат этой тревоги, потому что они вообще слышат только то, что им в данный момент выгодно. И все-таки лед тронулся. Потому что поумнело молодое поколение появился другой строй мысли. И это во многом благодаря женщинам, суждения, разговоры которых дети слышали с малолетства.

— Но ведь сейчас женщины во всем участвуют — в политике, публицистике, объединяются в клубы и ассоциации. Вместо «кротких и терпеливых» мы все чаще видим громких и агрессивных. Появилось много женщин, которых П. Логинова в «Литературке» назвала ПЖП — «пожилая женщина с плакатом»…

— Остроумно, конечно, но мне не нравится такое остроумие. Напоминает ППЖ — я услышала ребенком эту веселую аббревиатуру — «походно-полевая жена», и помню, мне чуть дурно не стало от несправедливости и пошлости. Разумеется, в сексуальных отношениях я не понимала ничего, но, может быть, я и стала тогда феминисткой в пику ерничеству. Я всегда была за ППЖ. Помните Нину Ургант в «Белорусском вокзале»? Или у Симонова? «Но живет еще где-то женщина, что звалась фронтовой женой, не завещано, не обещано ничего только ей одной»… Нет, это не имеет отношения к нынешним митингам, хотя какая-то связь есть. Пожилые женщины, теснящиеся в толпе, вызывают комок в горле — независимо от содержания плакатов. Но про политику мы сегодня не будем. Для женщин этот спорт пока малодоступен. Конечно, я за неравенство, за равноправие в неравенстве. Вот как это осуществить?

Следующее поколение, быть может, найдет свои формы участия женщин в политике. Если будем живы… Нервы у женщин все-таки слабее, даже у «сильного типа нервной системы». Большинство женщин как раз по этой причине чуждаются политики. И правильно делают. Убеждена: женщины живут в более глубоком мире. Каждая мыслит себя, во-первых, внутри своего микромира: дом, дети и те, кого знаешь; затем внутри всего Космоса, от которого зависишь, от Земли, от которой зависишь… То есть для нее есть масса вещей, от которых она гораздо больше зависит. Она отвечает за себя, за ребенка — за этот личный, обозримый мир. За свою синицу в руке. А там журавль в небе и почти никакой ответственности… Нет, это сладкое слово «свобода» — не для женщин, мы-то знаем, что мы зависим от всего, и там политика на десятом месте, в этом глубоком мире.

Примерка женской логики на мужскую политику

Эдакий экзистенциализм в юбке!

Из рецензии П. Басинского на книгу новой женской прозы «Не помнящая зла»

В книге З. Фрейда «Тотем и табу» есть описание одного древнего племени, исполнявшего такой ритуал: головы побежденных врагов они приносили в свое стойбище, украшали их, ставили перед ними еду, кланялись и просили прощенья — мол, извини, друг, я не мог тебя не убить, так надо было, сам понимаешь.

А по моему бульвару все бегут солдаты, сдают «ГТО»; и ковыляют по мартовскому льду старушки — за талонами. Как много вдруг оказалось старух, вы заметили? Их показывают по телевизору — в очередях, богадельнях и бесплатных столовых. А по мартовскому телевидению — чуть сконфуженной, чем прежде, с уклоном в политику и проблемность — выполняется ритуал поклонения прекрасным дамам, слабому полу. Этот праздник себя изживал, гордые женщины сердились — «почему это нет тогда мужского дня?» На Западе их гордыня пошла бы в дело, в борьбу с «сексизмом». Мы и слов-то таких не знаем, нам даровали выходной день, и гордячки заткнулись — «хоть горшком назови…» (кстати, вы обращали внимание на убогий прагматизм всех без исключения русских пословиц?)

Теперь нам, кажется, даруют министерство «по делам женщин и семьи». А не хотели бы вы служить в департаменте «по общечеловеческим ценностям» или в комитете по «новому мышлению»? Вот кто-то из депутатов, очевидно, дама, подстилает президенту удобный вопрос: «А может ли случиться, что один из министров будет женщина?» «Конечно, может, может», — тут он и пообещал министерство по нашим делам. А прелестная женщина Г. В. Семенова, бывший главный редактор «Крестьянки», а теперь член — не скажу чего, ибо не знаю, как писать «политбюро», — кажется, с большой буквы, но почему? — так вот, она уже поговаривала о квотах, о равном или пропорциональном представительстве в разных органах власти, а на вопрос телекомментатора, будут ли женщины конкурентоспособны в политической борьбе, отвечала что будут найдутся такие, сейчас «мы проиграли» при демократических выборах, но мы не отступим, пробьемся. Хочется кричать, как в детском театре: «Не ходите туда! Не будете вы там конкурентоспособны, и не надо, не надо вам!»

Страшные картины рисуются. Берешь простую аналогию со спортом. Как слабому полу, пусть даже с самым сильным типом нервной системы, участвовать в их играх? Даже серьезные соревнования по бриджу проводятся отдельно. Но вот, не размышляя, почему политика похожа на спорт, где-то на профессиональный, у нас — на полускрыто-любительский, а больше на физкультурный парад на стадионе, представляешь чисто экспериментальный вариант, отдельные палаты «М» и «Ж», и в женском зачете схлестнулись — кого бы взять? — ну, скажем, неутомимая Бэлла Куркова и Нина Андреева. Первая — при горячей поддержке сторонниц, разумеется, победит — ну и что? Резолюцию напишет и стальным голосом зачтет к общему «ах!» С. П. Горячева. Такова расстановка сил, и если я болею за отдельных женщин, участвующих в игрищах так называемой большой политики, то только за то, чтоб не надорвались, чтоб депутатство не пожирало все силы, не увело бы от своей профессии, не клеило ярлыков, что неизбежно в политике, короче — чтоб держались в тени, не «засвечивались». До какой поры?

А есть ли у нас политика? Вот в чем вопрос. Они — с Запада — не перестают удивляться, почему у нас женщины не участвуют в этом? Вот и профессор Мичиганского университета, знаток русской истории, умная женщина, сказала: «Меня огорчает распространенное здесь убеждение, что политика — это зло». Это про меня.

Может быть, другие «неполитизированные инакомыслящие» найдут еще десять ответов, а я отвечу так: на нашей шестой части суши в беспартийном, бесклассовом государстве осуществленного коммунизма (не удивляйтесь — вы его просто не узнали, это он самый и есть!) и народной демократии (если таковая бывает, то она именно такая), в вареве теневой экономики (ничего страшного, а «почему вы боитесь собственной тени?» — так называлась статья Льва Тимофеева в «Литгазете», ссылаюсь справедливости ради, сама бы под ней подписалась), в этом царстве теней и первобытного хаоса может быть только теневая политика Теперь это принято называть Зазеркальем. При первых же соприкосновениях с гласностью, с названностью, с вылезшей на свет публицистикой полетели искры,

случились непредсказуемые реакции, опасные взрывы, волчком завертелся «аппарат», пытаясь выяснить где право где лево, и пусть выясняет до второго пришествия. Нет, она не живет на свету, наша теневая подпольная, «аппаратная» — политика ли? Наконец нашелся пристойный образ — самогоноварение. «Аппарат» продолжает гнать сивуху из марксистских опилок. Сам не пьет, знает, что отрава. Переводчики с ихней «фени» на общечеловеческий изнемогают, уже не реанимируют, а констатируют признаки агонии призрака.

Сам Ф. Бурлацкий, высшего класса «призраковед», предоставляющий страницы «Литературной газеты» интеллектуалам, которые недавно осмелились на подозрение — а есть ли у нас партия и не формируется ли она сейчас, формируя себе оппозицию, — в своей статье («ЛГ», 1991, 6 марта) вдруг так грубо, как нарочно проговаривается: «Авторитет и популярность партии стремительно идут вниз. Поэтому в перспективе она будет стоять перед дилеммой: либо проиграть следующие выборы, либо отменить демократию и вернуться к старым формам авторитарного руководства». Ничего себе, партия — может отменить сами выборы, закон, съезд, демократию. Сами условия своего существования как партии. Но может — это точно. Но не отменит — зачем?

Политика пишется симпатическими чернилами, пусть советологи упражняются в дешифровке, а нормальной женщине недосуг. Я провожу эксперимент, потому так прилежно склоняюсь над «политикой» в мартовской газете. Что это? Вопрос всесоюзного референдума. Венец творения бессмертного призрака (что призраки не умирают — вы, должно быть, согласитесь? Агонизируют, но выживают. Философия равенства бессмертна, как смерть, ибо порождена могла быть единственным известным в природе видом равенства — все умрем, и все умрет, а в живом никакого равенства не наблюдалось). Нет, я не позволю себе философствовать, только замечу, что сама потребность в неравенстве есть одна из первейших потребностей человека, то есть первая —.вслед за биологическими его потребностями, как раз пограничная между биологическими и духовными, если их делить, или — пронизывающая и те, и другие и объединяющая их в человеческую неповторимость и самодвижущую силу. Но в практической политике у нас до «философии неравенства» далеко, тут у нас — всеобщий референдум. Уже неловко потешаться над поставленным вопросом. Нас с вами дразнят. Помните, как в детстве: что тяжелее — пуд пера или пуд железа? Это говорит во мне обидчивая интеллигентная гражданочка, как бы сохраняющая еще собственное достоинство. А «нормальная баба» говорит: «Да что они — офигели — столько бумаги изводить? Писали бы на талонах, давно бы узнали все мнения по всем вопросам. Дармоеды!» Нормальная баба пойдет голосовать — вдруг там чего-нибудь дают? А как и за что голосовать — она и в голову не берет, она знает, что все это цирк, туфта, чужие игры в демократию. Она нутром это знает и жалеет интеллигентную гражданочку — та шипит и плюется, как сковорода, сейчас побежит на митинг протеста…

Но нет, почему-то не побежала. Устала «демократка»?

«Во-первых, никакая я не демократка», — подумала «демократка» и обратилась к истокам. К грекам. В демос не входили рабы. Тут вся загвоздка и разгадка. Рабы меж тем работали. Если, опуская все детали и метаморфозы, перекинуться к современным пусть несовершенным, но сносным демократиям, то легко заметить что да рабов у них нет, но есть один огромный Раб, робот — полуавтомат, запущенный давно и надежно регулируемый правом, законом, а в основном саморегулирующийся рынок. Уж сколько писали об этом! Запомнилось хорошее выражение — «экономическое достоинство» — это Яковлев — не тот Яковлев и не тот, а третий — юрист А. М. Яковлев предостерегал, что правовое государство невозможно без «экономического достоинства» граждан. Значит, опять — «у попа была собака» — замкнутый круг — экономика, право, политика, вперед — Рынок, а потом уж…

Или ты такая уж «матерьялистка»? Да боже упаси! У нас в Зазеркалье давно опрокинут логичный порядок вещей, тут — не хочешь, а к Богу придешь, задумавшись: а почему это все существует, работает без всякой заинтересованности, кое-как строится, учится, лечится, размножается и кормится, короче говоря — «почему трамваи ходят?» (еще Булгаков удивлялся). Да по воле Божьей. Есть мистический и даже какой-то кликушеский оттенок в русском патриотизме («Умом Россию не понять… В Россию можно только верить» — и целая поэзия собственной загадочной души). Откуда он? Да вот отсюда: этого не может быть никогда, но это есть. Сама страна как доказательство бытия Бога. Мечта анархиста — «государство в самом себе».

Трудно побороть природный анархизм (в том числе — нигилизм, фатализм, мазохизм и прочие женские ингредиенты.) Подсознанию не прикажешь. Но они стараются, сидят над газетой ради моего эксперимента — «нормальная баба» и философствующая «лжедемократка» (вообще-то она считает себя аристократкой или рабом, или тем и другим вместе, но «демос» — такой увлекательный мужчина, чего не сделаешь, чтобы ему польстить? А потом — понять, а потом — простить…).

В этой газете я нашла для них партию, в первый раз в жизни я воскликнула — «есть такая партия!» — в которую можно и нужно вступать, чтобы честно, цивилизованно участвовать в политике, не в теневой, а в самой насущной, практической, «столыпинской». Ведь вы, я надеюсь, за частную собственность на землю, за развитие фермерского хозяйства? А как им сейчас трудно приходится! Почитайте-ка Ю. Черниченко, вы всегда его с восхищением читали. Вот тут он пишет про создание КПР — Крестьянской партии России. Очень подходящая партия, тем более — в ней не будет принципа демократического централизма и партийной дисциплины (вход и выход в Крестьянской партии сугубо добровольны, личная жизнь и совесть члена КПР неприкосновенны).

— Так какая же это партия? — говорит «нормальная баба». — Что, на общественных началах? — и скептически хрюкает.

— Что, что? Я прослушала. Ты — в партию?! В какую — в христианскую?! — изумляется «раба-аристократка».

— В крестьянскую! За фермерство! Присоединимся к полезному делу, отдадим наши голоса на следующих выборах — хоть будем знать — кому и за что, а еще лучше вступить и участвовать, а что без централизма — так прекрасно, значит придумали что-то новое, надо когда-то творить новые формы общественной жизни! — это я их вербую.

— Будешь ходить с обрезом и сторожить чужую ферму от колхозников? Новые формы «придут с топорами и вилами…»

— И буду! Наймусь на ферму…

— Сторожить? — умиляется «аристократка». — Я в прошлом году заезжала в свое имение, прадедовское… Так грустно… Парк совсем зарос. Никому за семьдесят три года не пригодилось. Я видела Строгановскую, Гагаринскую усадьбы, все в развалинах, все — ничье, от кого сторожить? И вообще — о чем вы, сударыни? Пока они придумают новые формы, будет совсем другая диктатура…

— Будет одна диктатура — диктатура Земли! — говорю я твердо. — И она уже пришла! И все умные люди задолго о ней кричали! И все нормальные женщины цивилизованных стран участвуют в экологических движениях…

А она смотрит на танки. Она листает газету, там представлены виды вооружений — американские и иракские (наполовину нашего производства). Я знаю, что она скажет, что они обе скажут — что над Землей есть еще диктатура атомного противостояния, диктатура военного бюджета, что наш ВПК (военно-промышленный комплекс) вместе с КГБ не потеснятся, пока не сожрут всю матушку-Землю вместе со всеми ЛПР («лица, принимающие решения»), будь они хоть демократы, хоть крестьяне, хоть одних баб в правительство посади, интеллектуалов или коммунистов — а колесница катится, ружье, повешенное в первом акте, все равно выстрелит, вся их история такова, история войн и революций, мужская история, другой они не знают, они будут греметь своими танками до упора, они не слышат, у них уши заложены, и если уж занесло в XX век, то нужно радоваться, что хоть повезло родиться женщинами, и сидеть тихо-тихо, не чувствуя хотя бы вины за причастность к кровопролитиям. Нас не спрашивали, мы жертвы и служим живым укором для отдельных прозревших. Полчища нищих старух на исходе самого мужского, революционного века.

Но они говорят другое. «Нормальная баба» говорит: «Зато у этих старушек — по холодильнику и телевизору. А в том веке они бы сто раз померли именно от диктатуры Земли или от тринадцатых родов».

А «философствующая», засмотревшись на красивые силуэты ракет и бэтээров (заметьте, как слово укоренилось в языке), говорит совсем странное: «А может быть, Земле или Творцу нужно столько же мужской крови, сколько женщины ее проливают естественным и полуестественным путем? Нужно поровну и мужской пол обречен на войны, как на естественные отправления? Они не властны над этим, иначе нечем объяснить…»

Догадка, достойная праздника 8 Марта. Есть о чем подумать на пороге нового феминистского мышления.

И мы думаем. Мы думаем в разных жанрах, я бы сказала, с теми западными женщинами, которые напропалую борются с сексизмом во всех его проявлениях, отстаивают свои «квоты» в структурах власти, которые, заметьте, уже обладают той политической культурой, в какую женщины могут почти вписаться. «Почти» — очень существенное. Феминистки перегибают палку, намеренно заостряют вопросы, борясь с тем же сексизмом, они очень серьезны в искоренении векового неравенства и многого добиваются. Но стоит ли добиваться того, что явно несовершенно в мужской цивилизации, и перенимать их методы? Мы выглядим смешно, когда это делаем, и попадаемся на этом, как дети. На очевидном противоречии: хотим, чтобы нас заметили — смотрите, мы другие! — но не хотим, чтобы замечали именно это — что мы другие. «Женская логика» женских движений видна невооруженным глазом. Вот вы прочтете статью о «сексизме» и все поймете: даже конкурсы красоты, забава, на мой взгляд, невинная, хотя и безвкусная, выдает махровый сексизм — женское тело становится объектом измерений, красотой торгуют, как рабами или лошадьми.

Но поняв все это: что дискриминация по признаку пола — это нехорошо, что сексистские стереотипы в массовом сознании и в культуре надо выявлять и истреблять, вы не можете не сказать: «Позвольте, а зачем же тогда они (то есть мы) издают женские журналы, сборники женской прозы, создают женские советы и всячески подчеркивают свой пол и особый женский взгляд на мир?» Именно это вызывает иронию. «Мужская логика» живо поставила бы все на место, «нормальный мужик» сказал бы так: «Разберитесь, бабы, сначала, у вас есть два течения, ну и разбейтесь — направо, налево, которые за равенство — сюда, которые за „особый взгляд“ — в оппозицию, ну и сражайтесь между собой. Достигнете консенсуса — приходите, выслушаем, тогда и определимся. Вы же все разные, черт возьми!»

Уже и то хорошо, что заметил — разные. И в каждой еще заключено разное, целая «матрешка» (гениальные намеки даны в этих игрушках — «Ванька-встанька» и «матрешка», не вообразить, например, «Маньку-встаньку» или семислойного солдатика), и почему-то женщины от этой своей путаницы отказываться не хотят, в стаи сбиваются с трудом и только по чрезвычайным поводам, хотя — ясно — в единстве сила и куда как проще… Проще дать четкий «мужской» ответ на поставленный вопрос про политику:

«В настоящее время в СССР нецелесообразно массовое участие женщин в принятии политических решений так как обострилась борьба между „группой гарантий“ и „группой шансов“. Женщины традиционно принадлежат к „группе гарантий“, в массе своей не осознают своей зависимости от „группы шансов“, и разумные решения легче принимать без их участия.

В дальнейшем, после окончательной деидеологизации и гуманизации, мы предусматриваем их участие в структурах власти пропорционально их занятости в различных сферах производства». Умею формулировать? Как будто прямо из «аппарата» — сильно несет перебродившим призраком. А мы так не хотим. Мы — другие и разные. Мой опрос про Крестьянскую партию — а я агитировала десяток женщин — показал, что само слово «партия» они (включая двух членов КПСС) на дух не переносят. Но воевать с сексизмом мы тоже явно не готовы, я, например, в нем по уши погрязла, могу сказать «вошли два человека и женщина», могу и хуже проговориться.

Люди никогда не расстанутся с сексизмом, в отличие от расизма. Они аналогичны, но не идентичны. Расы перемешиваются, цвет кожи и иные расовые признаки даны природой зачем-то (зачем — никто не разгадал), но не навечно. А два пола — как вечный двигатель, как намек на непознаваемое. «Плодитесь, размножайтесь»? А потом что? На пороге перенаселения планеты — или уже за порогом — снова возник интерес к этим фундаментальным вещам, хотя человечество о них постоянно думало, культура и искусство взрастали на загадке двух полов. Гармония или противостояние, но мы с этой парностью или противоположением были и пребудем. Этот вид борьбы дан универсально, может вытеснять другие виды или, напротив, ими вытесняться, человек может научиться в какой-то мере управлять этими процессами, но он не будет властен в своих «проговорках», подобно тому как он, будучи атеистом, восклицает: «О, Боже мой!», ибо воспитан в христианской культуре и останется «христианским атеистом». Борьба с сексизмом хоть и приняла серьезные, даже юридические, формы — все-таки «телега впереди лошади». Феминизм уперся в эти внешние признаки дискриминации, чтобы забить тревогу по другому поводу, вслед за учеными, предвидевшими сегодняшние катастрофы.

Феминизм лет двадцать назад, как безумная Кассандра, кричал о грозящих бедах. Я узнала о феминизме именно с такой стороны — критики этой патологической «мужской цивилизации». К нам почти не просачивалась их литература, феминистки не оформлялись ни в какие партии, но и не молчали, «пилили», как в семьях жены пилят, и перепилили — по части практического равноправия многого добились. Упрекали нас в лени и равнодушии — как им объяснишь, что мы боремся ежечасно, с утра, когда с трепетом ждешь пьяного сантехника и подобострастно суешь ему пятерку, ну и так далее… Мы в разных галактиках.

Но преодолевая отвращение к «изму», я поняла, что феминизм был всегда, это природная, единственная Богом данная политика, наша женская оппозиция к позиции силы, наша никем не записанная история — история выживания. «Да женщины — уже партия!» — заметил кто-то шутя. И уже не шутя самые догадливые из мужчин предвещают: «Женщины спасут мир». Так было всегда, но так больше не будет — некому будет спасать.

«Пейзаж после битвы» обнажился: очереди голодных старух и матери дебильных детей — не женщины, в том смысле, что как рабы они бесполезны, а молодежь, вкушавшая в детстве «апельсины из Марокко», в юности — Афганистан как начало агонии, и уже уставшая, — не будет впрягаться в колхозных волов, разве что себе картошки посадит; в этом разница — ни в войну Священную, ни в «сурового бога войны» нынешние не верят, они отпели все это в своих ансамблях и «в гробу видали». Пик военного патриархата у нас уже прошел, заговор невежества тоже ломается, теперь — терпенье, надо только нам пройти, окончиться нашему поколению порченому. И сидеть тихо, не встревать, затаиться, способствовать по мере сил благим делам. Выживать, как всегда выживали, — можно и при лучине, все равно уже надоело слушать эту муру по телевизору, да и они теперь одумались, пошлют свои полки в деревню строить дороги и коровники…

— Держи карман! — говорит «нормальная баба». — Они не затем власть брали, чтоб работать. Смотри!

Иду и смотрю. «600 секунд». Невзоров. «Паноптикум». Кто видел — тот запомнит навсегда. 15 марта. «Измена» называется этот «Паноптикум» про конверсию на ленинградских заводах. Не все теперь смотрят Невзорова после его литовских истерик. Но что же это — уже паранойя? «Измена» — это конверсия. Рушится военное производство, бедняги рабочие из своих «ящиков» вынуждены уйти в кооперативы, начальники печалятся, что дело их жизни — увы! — никому не нужно! Их жаль. Когда мозги в бронежилетах, как догадаться, что военная профессия изначально трагична — или война, или профессия не нужна. Но они сдержанны: приказано — демонтируются.

Горячечный пафос Невзорова: «Вокруг враги!», «изменники Великой Державы!» Пляшет баба в кокошнике под «не нашу» музыку, а еще мужик окунает в землю руки, и они делаются красными — там кровь, это кровью политая земля — наша, и еще ворочается какой-то скелет с красными отметинами — это, видимо, корчится наша империя — подожженная, что ли? Врагами? Конверсией?! Видеоряд, похоже, пародия, толсто намекающая на безумие ведущего. Невзоров против всех. Он раздавал пощечины Советам, правительству, республикам и самому телевидению. Он независимый рыцарь огня и меча. Без страха и упрека. Он представляет армию и МВД, империю, замешанную на крови и военно-патриотическом воспитании. О Господи когда ты разорвешь эту цепь? Прости их, Господи, и вразуми! Они все у нас — военнообязанные А мы — «пейзаж между битвами».

А на Западе: «Сексизм, сексизм»! Ужас! Эпиграф к этой статье вы не вполне поймете, если не сказать, что за такие слова можно там и к суду привлечь за явный сексизм: «Эдакий экзистенциализм в юбке!» Спешу заметить, что мой феминизм пишет в брюках.


Попробую подвести итог. Герой тургеневского «Дыма» говорит: «Нам, русским, еще рано иметь политические убеждения или воображать, что мы их имеем». В разгар «перестройки», 1862 год.

Неужели и сейчас рано? При нашей жизни мы знали две «политики»: ту, за которую сажали, и ту, что варилась на московских кухнях (разумеется, не только на московских, и больше — не на московских, но на кухнях). Вторая, безусловно, значительней по простой причине: ее слышат дети. Если и не слушают, все равно слышат. Отсюда всеобщее неожиданное «поумнение». Вот и подумаем — участвуют у нас женщины в политике?

«Искусство кино», № 6, 1991

Отречение по принуждению

Прочла где-то у Льва Толстого, что большинству людей разум дан только для того, чтоб задним числом оправдывать свои поступки.

Придется признать, что принадлежу к большинству, и эту печальную историю, которую попытаюсь коротко изложить, следовало бы назвать поэтически — «…И жалкий лепет оправданья». Помните, откуда эта строчка? Или, например, «виновата ли я?».

Ну конечно, виновата. И оставим рефлексию, припомним факты — в строгом стиле объяснительной записки. Показаний подследственного.

Лет четырнадцать назад я написала сценарий «Собственная тень», и в 1988 году он был напечатан в журнале «Искусство кино», принят Сценарной студией и ждал своего режиссера, как невеста на выданье. Почему я дала героине смешную фамилию Курослепова, а всему сценарию подзаголовок «трагикомедия»? Потому ли, что маленькие трагедии провинциальной леди кончились благополучно и она вышла сухой из воды, или ей так показалось — Курослеповой? Каюсь, в этом была роковая ошибка — не надо любимых героев называть смешными фамилиями. Все когда-то аукнется. Первый режиссер — Ю. К. — отнесся к сценарию трепетно, мы с ним встречались и переписывались, все шло к запуску, как вдруг ему категорически предложит и снять другое кино — криминальную историю, остросюжетную. Он позвонил, извинился, объяснился — что тут поделаешь? Наступали другие времена — г чернухи и ширпотреба. Я не обиделась на родную студию — выживать-то надо, и вскоре появился другой режиссер — давно знакомый, Б. Ф. Он прилетел из Нью-Йорка устроили худсовет, обсудили, как мы сократим сценарий и в каком городе его снимать. Но потом что-то заколодило. У Б. Ф. накопились собственные сценарии, и на один из них он нашел деньги. Я не обиделась — свои-то ближе к телу. Были и еще два-три мелких эпизода сценарного сватовства, даже и отказать пришлось одному деловому режиссеру, а в общем, суета сует, и остатки авторского самолюбия вовремя подсказали — все это забыть, считать, что, может, и к лучшему: не пришлась ко двору «Собственная тень» — значит, не судьба. Я достаточно в нее наигралась и для себя «закрыла тему». Писала как для себя. Перестаралась. Просчиталась. Сама виновата. Зато свободна от утомительных последствий превращения родного сценария в чужое кино.

В ту пору, помню, мне очень нравилась шутка не то А. Инина, не то А. Арканова: «Если вы упали в лужу, объявите себя островом Свободы». Вот как раз про Курослепову, подумала я и с улыбкой с ней распрощалась. Так бы — элегически — и закончилась эта история, но… Прошло лет шесть, и бес попутал — предложила одному молодому режиссеру, узнав направление его поисков, найти старый журнал и прочесть этот старый сценарий. Режиссер — назовем его С. Ш. — сделал две короткометражки, вторая была удачной и совершила «круг почета» по всяким маленьким европейским фестивалям. Режиссер был не москвич, без связей, денег и жилья, уже постранствовавший по заграницам, уже прозевавший кое-какие шансы утвердиться в профессии, и наша с ним работа по подгонке сценария добра не предвещала. «Я пойду поброжу», — говорил он после обеда и где-то на лавочке писал так называемую «экспликацию» — некие смутные мечтательные каракули. Я понимала его вкусы и возможности и многоопытной рукой перевела на язык документа мечты бродяги и поэта. Сценарий легко прошел экспертную комиссию, С. Ш. как дебютант получил полную поддержку Госкино, а я — в деревне, в Псковской губернии — получила радостную телеграмму, что все прошло успешно. Приезжаю в Москву — режиссер исчез.

В тот момент, когда нужно «ковать железо пока горячо», скакать по кабинетам в боевой готовности, мы с продюсером — назовем ее А. Н. — скачем, пожилая дама скрупулезно проверяет сметы, а режиссер затерялся где-то в среднерусской полосе. У него сложные семейные обстоятельства, и картошку надо выкопать, и жалко нам его очень, и где-то кто-то его видел — то ли в Алма-Ате, то ли на каком-то фестивале, и так проходит осень, он звонит из дальних странствий, что завтра будет, продюсер приискивает ему жилье, а его все нет. Терпение лопнуло, и я твердым голосом объявила, что он не будет ставить это кино. Всю ночь он звонил из Алма-Аты с оправданиями и мольбами, но я была безжалостна и две следующие ночи, чтоб не передумать писала ему пространное письмо про разгильдяйство и безответственность; старалась не обижать да и он, надо отдать должное, не грубил, не хамил, письмо, зачитанное при продюсере, выслушал смиренно. Развод прошел мучительно, но в благородной манере. С. Ш. был кругом не прав, мы кругом правы, но от этой правоты до сих пор на душе кошки скребут. За такую правоту хочется убить вот этого взрослого, насквозь тебя видящего, грехи твои хладнокровно просчитавшего. Мы сидели перед ним, как две учительницы, начальницы-людоедки. Он даже не сказал, как любой бы другой на его месте: «Все равно сценарий г…о, не очень-то и хотелось». Ему было не до сценария, его чувства были глубже и сильнее. Мои тоже. Сколько раз меня жизнь наказывала за разгильдяйство и легкомыслие — не сосчитать, всегда наказывала, а вот самой наказывать…

Нет, упрощаю. Отсутствие деловых качеств — так это пристойно формулировалось, а на самом деле — я его видеть не могла и работать для него не хотела, и были на то веские причины. Ни ко мне, ни к сценарию не имеющие отношения, и потому я их отсекаю. Легче признаться в самодурстве, чем копаться в старых чужих грешках. С. Ш. я с тех пор не видела.

Вторая — бурная, но короткая — серия зашла в тупик. Деньги от Госкино мы не выхватили «пока горячо» и решили с продюсером подыскивать режиссера, показывать всем подряд.

Первой на этом пути оказалась Ольга Наруцкая. Ее соблазнил не столько сценарий, сколько то, что он утвержден Госкино. Я это отчетливо понимала. Она засиделась без работы, долго билась за сценарий Н. Кожушаной «Бессонница», обе мы были «женщинами на грани нервного срыва» и хорошо относились друг к другу. По-человечески, вне кино. Как теперь говорят, «по жизни». Нас многое связывало. Кроме этого сценария, который Ольга когда-то читала в той его, первой, жизни и высказывала свои претензии — смутные, но существенные. Говорить подробней тогда не было нужды, но я догадывалась, что для Ольги это «брак по расчету» — делать ту «Собственную тень» она не будет, и надо подвергнуть сценарий не косметическому ремонту, как для С. Ш., а полной реконструкции. Проще — новый написать, ухватившись за одну из линий, благо их было много в той многофигурной, трехслойной композиции. Например, режиссер С. Ш. хотел про любовь — пожалуйста, расширим эту горькую сказку, возведем несуразный роман на природе в ранг любви — и пусть зритель плачет. Недаром женщины, далекие от кино, прочитав сценарий, говорили: «Тут все как про меня написано». Я готовилась упростить его до мелодрамы — и никаких трагикомедий никаких Курослеповых, пусть все «как про меня». Любимую, разумеется. И никаких отстранений, остраннений.

Я старше Ольги Наруцкой на двенадцать лет и двенадцать фильмов, и мне ли было не понять, что у нее совсем иные амбиции. Из любовной истории ей нравился лишь один момент — как на голову героине обрушивалась дверь на чужой недостроенной даче, когда она выносила ночной горшок совсем постороннего ребенка. Над этой неслучайной случайностью, местью судьбы даме, забредшей «не в свои сани», я в свое время поломала голову. Другие, не долго думая, бросают персонажей под колеса или сталкивают с крыши, а мне нужен был трагифарс, идеально «несчастный случай», чтоб никто не виноват, сама виновата, и стыдно, и смешно — если кому рассказать. На этом строилась интрига — «страшная тайна» героини.

Все это я постаралась забыть и работать для Оли Наруцкой, за какую бы ниточку она ни потянула. Любовь она отменила сразу — тут требовалась экспедиция, деревня, куча второстепенных лиц, а производственные возможности скукоживались до малобюджетного кино. Вслед за любовью порушились и бывшие любови. Встреча с молодой женой бывшего мужа — дачка, грядки; мастерская бывшего любовника, его бывшая жена, сын, коему героиня служит репетитором, — еще объект; квартира героини с неотступной матушкой и смышленой дочкой. Боже! Одних объектов на целый сериал. Среда обитания героини, казалось, уходила в прошлое, но это только казалось: киногеничная жизнь мафии и проституток в те годы вытесняла просто жизнь, которой и сейчас живут девяносто процентов населения. Мне показалось, что я подсовываю какое-то ретро, просроченный продукт, и я готова была порушить весь сценарий «до основанья, а затем…». Наруцкая выбрала из сценария одну линию — двух старых подруг, одна из которых вечно завидовала другой, а теперь вот — в больнице — должна опекать, защищать поверженную гордячку и попутно вести свое дознание, лезть в душу, обижаться, ревновать. Я села писать совершенно новый сценарий, так и не поняв, чего хочет режиссер. Общение с Ольгой из дружеских посиделок превратилось в тяжкий дурман. Из ее резких суждений и сбивчивых пожеланий можно было понять только всепоглощающее чувство — крик души: «Я режиссер, что бы вы обо мне ни думали, и все будет так, как я хочу!» А чего хочет, непонятно.

Такой закомплексованности я не ожидала. Первая мысль — пригласить ее в соавторы — сразу отпала: тогда вообще ничего не будет, в этом состоянии сценарий не напишешь. Да она и не хотела, не собиралась ничего писать. Она уехала в Питер, а я сочиняла, не спеша — деньги от Госкино откладывались на долгий срок, — новую историю про двух подруг — как для себя, «не стараясь угодить». Или стараясь? Оказалось, что комплексы — хворь заразная, я постоянно чувствовала себя виноватой, что я со своим утвержденным сценарием, как старый постылый муж в браке по расчету Или жена, что еще хуже. Мне давно мерещился сюжет про такого беднягу, а в жизни я подобного испытания еще не проходила. Отправив Ольге полсотни страниц неоконченного сценария, я заранее знала, что все это ей не понравится, едва ли она даже прочтет внимательно мой черновик. И надо срочно искать соавтора — не пропадать же добру в виде отложенных на потом-потом-потом денег от Госкино. Я пригласила Марину Шептунову, с которой мы дружили и она знала всю эту мучительную историю изнутри, даже участвовала в наших с Ольгой переговорах, стать соавтором. Могла бы раньше догадаться, уже вертелось на языке: «Пусть вам Марина и напишет!», уже казалось, они за моей спиной договорились, а сказать не могут. Ситуация «ни тпру — ни ну». Все соблюли правила приличия. Кроме Госкино, которое денег давать и не собиралось нашему продюсеру. «Вот если бы в Питере, у Голутвы, то еще есть шансы», — так мне шепнули. Пришлось взять на себя грех — нетяжкий, но противный — «отречения по принуждению» (тридцать седьмая драматическая ситуация, открытая В. К. Туркиным, вероятно, в 37-м году). Мы поменяли продюсера.

Наша А. Н. передала документы на «Ленфильм», и началась новая, питерская серия как бы «Собственной тени». Кстати, и словечко «как бы» входило в моду. Мы перезаключили «как бы договор» — без сроков и сумм, и я ходила к А. А. Голутве, а потом мы вместе с ним сидели в Госкино над какими-то финансовыми выкладками, и ворох документов все рос и рос, а денег все не было и не было, потом в качестве продюсера вдруг возник С. Снежкин, и мы снова торжественно перезаключали договор — в весенний день не помню какого года бегали по белокаменным лестницам Госкино всей компанией — Наруцкая, Шептунова, Снежкин и я с ними — и чему-то как бы радовались.

К тому времени М. Шептунова быстро написала новый как бы сценарий — обаятельный текст от первого лица про двух подруг в клинике, и О. Наруцкой он понравился. В нем не хватало логики событий и вообще событий, зияли сценарные дыры и несуразности, но — о счастье! угодила! режиссеру! — я искренне радовалась, что все так хорошо устроилось. Недостатки сценария исправимы, Марина — профессионал, сама их видит, для Ольги сценарий только повод к самовыражению, а главное, денег-то на кино все равно нет, только аванс за сценарий. Эти «смешные деньги» по госрасценкам мы получали порциями примерно раз в два года. Я — ни за что, за муки и за позор. Я не верила, что эта картина когда-нибудь будет. Отчаявшаяся Ольга призывала Марину к работе, а та не могла приехать, и обе они мне жаловались на полное непонимание, поскольку тогда мы еще дружили. Как бы. Все мы понемногу друг друга предали, понемногу соврали каждой было на что обижаться и за что себя винить. В се мы не приспособлены к бракам по расчету. Я их втравила и, грешным делом, радовалась, когда в длинной очереди в Госкино мы опять почему-то оказывались в самом хвосте. Значит, не судьба.

Но Ольга Наруцкая проявила волю и в конце концов каким-то чудом сняла свое кино. С прекрасным оператором Д. Долининым и с прекрасными актрисами Е. Германовой и В. Коротаевой. Читаю в книжке Дома кинематографистов: премьера — «Собственная тень». Читаю в газете отчет о фестивале в Выборге — она получила приз за режиссуру! Отзыв критика — кисловатый. Почтительное недоумение. Зрители уходили. Читаю две рецензии в газете Союза кинематографистов: не столько ругают, сколько вопрошают — что бы это значило? Про что кино? И мне интересно. Правда, года полтора назад Ольга вдруг позвонила из Питера, спросила: можно ли сохранить мое название? Обещала приехать или позвать — показать материал. С тех пор ни слуху ни духу. То есть слухи-то были — глухие, непроверенные. И вот — зовет на премьеру. Говорю: не пойду, при чем здесь я? Хоть фамилия и стоит в титрах. Но можно, хоть из приличия, материал показать? Выговариваю свои обиды. Проговариваюсь: почему «Собственная тень»? Какой смысл в названии? Когда моей «прекрасной даме» дочь говорила: «Ты боишься собственной тени!» — понятно, она и была — собственная тень, а кто из этих двух остервенелых баб? Обе?

Картину-то я уже посмотрела — тайно. На премьеру не пошла — не в знак протеста, а из-за двусмысленности своей ситуации. Не объяснять же со сцены, что там от меня пара эпизодов, завязка и странное название. «Автор проекта»? Есть теперь такая неясная должность. Тогда — от двусмысленности — и решила написать эту статью. Вспомнилось: «отречение по принуждению». Когда профессор В. К. Туркин вдалбливал нам тридцать шесть драматических ситуаций, они сразу после экзамена вылетали из головы. Почему-то застряла только одна — тридцать седьмая, им выдуманная. Я сочиняла этюды — на его «тридцать седьмую», хотела порадовать и отличиться. Но не успела — он умер, выйдя из ВГИКа, с нашего экзамена. А теперь и выдумывать не нужно — все уже случилось.

Но вот что интересно: я согласна с жюри Выборгского фестиваля, давшего Ольге Наруцкой приз за лучшую режиссуру. «Режиссура» несомненно присутствует. Если перемешать все эпизоды и показывать фильм фрагментами, я бы заинтересовалась этим режиссером, не понимая, про что история и какие чувства она должна вызвать. Когда актриса В. Коротаева получила приз женского фестиваля за лучшую роль, я очень за нее порадовалась: блистательно играет, и это заметили. При всем том я согласна с недоуменными рецензиями критиков, подставляющих свои догадки и трактовки на место несуществующей сценарной идеи. Возникает вопрос, старый, но каверзный: бывает ли режиссура как самоценность, кто и когда выдумал это фестивальное разделение — приз за лучший фильм и за лучшую режиссуру? Казалось бы, очевидная глупость: «фильм замечательный, только вот режиссура подкачала», или наоборот — «фильм неважный, а режиссура классная». По каким-то спортивным соображениям разделили эти «номинации», и прижилось, узаконилось, въелось в сознание. В мое тоже. Это идет от школы, от учебных, студенческо-преподавательских радостей. Этюд, отрывок — нашел нетривиальное решение — ура, отлично! Во «взрослом» кино режиссура незаметна, она везде и нигде, и даже в редчайших случаях истинно авторского кино умение выстроить сюжет и увлечь персонажами не отменяется; в этом в первую очередь проявляется уровень мышления, дающий право на «особый взгляд». Между кадрами, между эпизодами, а не в темпераментных актерских этюдах. У театральных критиков появилось выражение «бешенство режиссуры». Я давно его придумала, задолго до фильма «Собственная тень», но опасалась произносить публично. И здесь не место приводить примеры, ускользать в теорию и культурологию, обсуждать регламент фестивалей. Случайно соскочила на эту «общественно значимую тему».

А наша-то отдельная, многосерийная история кончилась хорошо, хоть и «за гранью нервного срыва»: Ольга Наруцкая доказала, что она режиссер, и поблагодарила меня за то, что я дала ей такую возможность.

Загрузка...