Эх, окопы!

Нас могут поднять в любое время дня и ночи и перебросить на тот или иной участок фронта. Мы — кочевники. Мы воюем в составе отдельной минометной роты, и потому нас может выклянчить у комбрига любой пехотный комбат, которому нужна поддержка.

Машины у нас нет. Мы топаем по оврагам, полям, редко — по дорогам. Ночью ничего, прохладно и относительно безопасно. Днем хуже: пот заливает глаза, солью выступает на гимнастерке, а при появлении «рамы» — немецкого самолета-разведчика — или «мессеров» то и дело приходится нырять в кювет или тыкаться носом в землю. Но мы идем и огоньком поддерживаем пехотинцев в нужный момент, а потом нас снова кто-то выпрашивает, и мы снова взваливаем на плечи нелегкое наше снаряжение и снова идем кого-то поддерживать, не зная ни части, ни фамилии пехотного командира. Комроты, конечно, знает, а нам это и ни к чему. Просто нам не до того. Наше дело — не давать врагу покоя, щекотать его осколками мин то с одной позиции, то с другой, выявляя огневые точки и создавая видимость нашей многочисленности. Это в дни общего затишья. Ну, а если бой или разведка боем — тут только успевай поворачиваться.

Но нас выматывают не бои и даже не изнурительные переходы. Нас выматывают окопы. Их приходится копать почти каждый день, точнее каждую ночь, когда слипаются от постоянного недосыпания глаза, когда подкашиваются ноги и напряженные во время перехода мускулы настоятельно требуют отдыха. И добро бы только индивидуальный окоп. А бывает, когда нет удобных естественных укрытий, приходится еще рыть один-два окопа для миномета.

Саперные лопаты красивы, легки, но что ими накопаешь! И немалого нам стоило труда стянуть у обозников две штыковые и одну подборную лопаты. И все равно тяжело. Дождей давно не было, земля как камень, не угрызешь. А мы долбим ее, долбим, и кажется, что не будет этому конца.

Изредка нам везло: на новом участке нас будто поджидали недавно еще обжитые немецкие или наши, чаще немецкие, окопы. Генка Леший, не позаботясь перелопатить бруствер в противоположную сторону, тут же нырял в первый попавшийся окоп, и вытянуть его оттуда можно было разве командой «к бою!». И лишь однажды он нырнул так вот и тут же выскочил, будто ошпаренный. От него несло, как от бочки ассенизатора. Окоп оказался немецким туалетом. После этого Генка стал осмотрительнее.

Копает каждый по-разному. Григорьич — спокойно, деловито, не торопясь. Так и подмывает подстегнуть: «Да поживее, старый, не управишься до рассвета. А и поспать еще надобно». Но не успеешь оглянуться Григорьич уже похрапывает. Подойдешь, глянешь — не придерешься. Все честь по чести: и ширина, и глубина, и ноги не согнуты, и даже соломы откуда-то успел притащить под голову.

Токен вгрызается в землю с каким-то приглушенным шипением и присвистом, будто и не прошагал только что двадцать километров с полуторапудовой плитой за плечами. Привык, видно, за два года войны. Однако и он не успевает за Григорьичем — чуть-чуть, на каких-нибудь пять-десять минут, — но не поспевает. И потому, завидев, что Григорьич уже приглаживает лопатой бруствер и подчищает края окопа, чтоб не сыпалась земля, Токен начинает копать еще яростнее, посверкивая в темноте крупными зубами и белками глаз.

Генка Леший старается выгадать на кубатуре. У него получается не окоп, а узкая и короткая щель, в которую он втискивается боком и так, на одном боку, и спит. Повернуться в этой щели невозможно. Сколько раз я пытался втолковать ему, что и копать-то такую щель труднее, лучше лишнюю лопату земли выкинуть, чем так вот, согнувшись в три погибели, спать. Генка кивал, вроде бы соглашаясь, но продолжал делать по-своему.

Пушкин начинает так же, как и Григорьич: степенно, размашисто, предварительно очертив лопатой контуры будущего окопа, широкого и просторного. Ему труднее — он длиннее всех нас почти на голову, и окоп ему приходится копать тоже длинный, как кишка, потому что Пушкин не мог спать с согнутыми коленями. Но первоначального заряда Пушкину хватает ненадолго. Вскоре он, как и Генка, начинает хитрить, сводить стенки на конус, и в конце концов у него получается не окоп, а несуразно вытянутая воронка.

Как-то, не докопав, Пушкин бросил лопату, сел на землю и зашморгал носом.

— А ну, бери лопату, нечего сопли распускать.

Пушкин молчит, продолжает шморгать. В темноте не видно его лица. Может, он даже плачет. Но в таких случаях, я уже знал, выражать соболезнование нельзя, и потому говорю грубо:

— Вставай, дурило! Так перед фрицем и будешь сидеть раскорякой? Да первый же осколок или пуля шальная твои будут.

— Ну и пусть.

— Убьют же.

— Пусть убивают: лучше, чем так себя мочалить.

— А матери твоей каково будет извещение получить?

— У нее на руках еще четверо.

— Ну, не убьют, ранят, а потом ногу или руку отрежут, инвалидом на шею матери сядешь.

— Не сяду. Учетчиком буду в колхозе.

Чем же его пронять? Сажусь рядом, кладу на плечо ему руку.

— Тебя убьют или ранят по твоей же дурости — сам потом жалей себя, я тебя жалеть не буду, и Леший не будет, и Григорьич тоже. А вот то, что мы в тебе хорошего бойца потеряем — это уж для всех нас плохо. Ты ведь знаешь, в глаза у нас хвалить не очень-то принято, ругать — дело другое, а по секрету скажу, что ротный давно на тебя обратил внимание. Такого подносчика, говорил, за всю войну не видел, здорово он мины таскает, аж расцеловать парня хочется.

— Не ври.

— Ну, ты! — беру я командирский тон. — Очень нужно мне тебе врать. Цаца выискалась! Я тебе все сказал, и балабонить с тобой больше некогда, самому еще вон сколько копать.

Я подымаюсь и иду к своему окопу. Пушкин сидит еще с минуту, потом встает, берет лопату и начинает выбрасывать землю с какой-то внутренней злостью, сердито сопя и отплевываясь от попадающей в рот пыли.

Мне легче. Во-первых, по положению, во время перехода я ничего, кроме вещмешка и винтовки, не несу, а, во-вторых, меня никто не проверяет, и до поры до времени я копал не на положенную глубину, а на штык-полтора мельче.

А вот после Волновахи…

Бои за эту железнодорожную станцию шли упорные. Нас бросали с участка на участок. Я здорово измотался и очередной окоп вырыл еще мельче обычного. Лег, стал засыпать, но будто все время кто-то будил меня и нашептывал: «Встань, дурак, подкопай. Завтра-послезавтра на отдых, в третий эшелон, а ты из-за лени себя угробишь. Вставай же, пуля только труса да лентяя и ищет».

Встал, углубил на штык. Подумал — и еще на полштыка взял. Заснул со спокойной совестью. А днем, как шмели, налетели «мессершмитты». Кружа на бреющем полете, поливали землю свинцом. Сколько их было, не знаю. Может, двадцать, может, и вся сотня. От их воя туго звенело в ушах. Земля, казалось, вибрировала. А когда они улетели, наступила такая тишина, что невольно подумалось: неужели один только я и остался в живых? Но, по-моему, никого, по крайней мере из нашего взвода, даже не ранило. А могло бы. И не только ранить. В стенке окопа над моей головой зияли четыре, толщиной с карандаш, отверстия. Стоило полениться и не взять еще на полштыка…

Я никому не сказал об этом, но с того дня, как бы ни уставал, копал окоп на положенную глубину.

Загрузка...