Мы никак не можем примириться с ежедневно внушаемой нам мыслью, что практика неразрывно связана с теорией и одно без другого — ничто. Разве от того, что я не буду знать, сколько весит опорная плита восьмидесятидвухмиллиметрового миномета, который мы изучаем, я буду хуже стрелять?
Взводный утверждает: «Да, хуже».
Спорить со взводным не позволяет устав.
Пушкин, не успевший очухаться после «противогазных» нарядов, готовится схлопотать новый. Прикрыв ладонью глаза, — метод старый и хорошо знакомый всем преподавателям, — он спит самым настоящим образом.
— Механизм грубого горизонтирования, — втемяшивает в наши головы взводный, — предназначен для быстрой установки вертлюга на глаз примерно в горизонтальное положение…
Окна в учебной аудитории распахнуты настежь, иначе задохнешься от резкого запаха ваксы, которой мы ежеутренне начищаем, а точнее, смазываем ботинки. С плаца доносятся глухие команды. Там занимается строевой подготовкой третий взвод. Вот им сейчас действительно жарко. У нас строевая была с утра, по холодку.
Под окном возятся в пыли воробьи. Говорят, пыль дает им такую же прохладу, как человеку вода. Правда или нет? Эх, искупаться бы!
— …Передвинуть зажимную втулку вверх или вниз по двуноге. Понятно?
Ни черта не понятно. Почему вверх или вниз? Уж что-нибудь бы одно — или вверх, или вниз… Я, кажется, балдею.
Взводный, закончив очередную тираду, пытливо оглядывает аудиторию. Я смотрю ему прямо в глаза. Помогает взводный переводит взгляд на Пушкина.
— Рядовой Пушкин!.. Для чего предназначен механизм грубого горизонтирования?
Пушкину сейчас можно задать вопрос из любой отрасли военной или иной науки и на любом языке — результат одинаков. Он сглатывает слюну и пытается что-то промычать.
— Для установки вертлюга… — слишком громко шепчет Пушкину кто-то.
— Отставить подсказки! Садитесь, рядовой Пушкин… Ночью спать надо.
Даст наряд или нет?
Нет, проскочило. Пожалел взводный на этот раз Пушкина.
У взводного воспаленные глаза. Наверное, от бессоницы. Мы слышали, что он несколько раз подавал заявление с просьбой снова отправить его на фронт, но получал отказ за отказом.
А на фронте без перемен. После январско-мартовского наступления Совинформбюро каждое новое свое сообщение начинало со слов: «В течение такого-то дня на фронтах существенных изменений не произошло».
Красные флажочки на большой карте страны в ленинской комнате словно повяли, к ним давно уже не прикасается рука замполита, человека с желтым, измученным какой-то болезнью лицом. Изредка сообщается о серьезных боях в районе северо-восточнее Новороссийска, но заметных успехов достигнуть, видимо, не удается.
Замполит на наши вопросы терпеливо объясняет, что войска не могут наступать беспрерывно, нужно подтянуть тылы, сосредоточить технику, боеприпасы, пополнить измотанные в боях дивизии живой силой.
— А немцы? — прищурившись спрашивает Латунцев.
— Что немцы?
— Как же они наступали беспрерывно?
С замполитом мы разговариваем почти на равных.
— Во-первых, не беспрерывно: их постоянно били и останавливали то здесь, то там, а во-вторых, вы знаете, они скрытно и тщательно готовились к войне с нами и вероломно напали на нас, нарушив договор о ненападении.
— А мы не готовились? — ехидно усмехнулся Сашка. Вопрос настолько сложен, что замполит дергает щекой и резко бросает:
— Не заговаривайтесь, рядовой Латунцев!
После политзанятий, когда замполит, прихватив папку с вырезками из газет и журналов, выходит из ленинской комнаты, Латунцев сплевывает:
— Готовились!.. Так же, как мы сейчас готовимся: на боевой до пота, на матчасти — до опупения, а чтоб по цели бить научить — накось выкуси. Патронов жалко? А если я потом на фронте мимо фрицев лупить буду, дешевле обойдется?.. Не знает об этом товарищ Сталин, он бы им задал перцу.
Сашка прав. Второй месяц учебы подходит к концу, а мы ни разу не только из миномета — из винтовки не выстрелили.
И нетрудно понять нашу радость, когда взводный объявляет наконец, что отправляемся на стрельбище.
Стреляем лежа, с упора, по бумажным мишеням. Два патрона на пристрелку, три — в зачет. Пушкин все пять посылает «в молоко» и к тому же набивает плечо. Он наверняка проспал занятия, на которых говорилось о сильной отдаче боевой винтовки при выстреле, а чтобы смягчить ее, нужно плотнее прижимать ложе к плечу.
Мой результат лучший. Впрочем, для меня это не сюрприз. Еще в школе я сдал нормы на значок «Ворошиловский стрелок».
Настоящий сюрприз ожидает меня по возвращении со стрельбища. У ворот проходной я вижу своего одноклассника Гришу Терешина. Он обрадованно взмахивает руками, показывает жестом, что ждет меня здесь. А я-то подумал спервоначала, что Гриша к кому другому пришел. Ведь мы с ним не только не дружили, но и не ходили даже в товарищах.
Терешин небольшого, мне по грудь, роста, стеснительный и замкнутый. Он никогда не принимал участия в ребячьих свалках, не баловался табаком, не писал девчонкам записок и, несмотря на свой рост, сидел всегда на последней парте. На комсомольских и классных собраниях не выступал, учился на троечки, и его как-то не замечали, будто его и не было вовсе. И, казалось, он даже радовался этому.
Лицо его круглое, как колобок, даже зимой было покрыто веснушками, а по весне превращалось в одну коричневую солнечную веснушку с маленькими, в узких щелочках, глазами и носом — картофелинкой. Стригся он под ежика и оттого еще больше напоминал неизвестно как попавшего в наш класс малыша.
— Здравствуй Терешин, — я первым протягиваю ему руку Он смотрит на меня восхищенным и в то же время виноватым взглядом, словно извиняется за то, что стоит передо мной не в военной форме, а в изрядно потертом сером костюмчике из хлопчатки, постиранном и выглаженном, видимо, специально для этого случая.
— А меня в армию не взяли, — грустно вздыхает он. — По росту не подошел. Доказывал, что маленькому легче и подкрасться, и спрятаться, — ни в какую.
— Ничего, в тылу тоже рабочие руки нужны. Без хорошо обеспеченного тыла и армии делать нечего, — внушительно, почти как замполит, говорю я, чтобы подбодрить обиженного судьбой Терешина.
— Это я понимаю. А все равно обидно. — Он завистливо смотрит на почти опустевшую сейчас учебную площадку, на которой один из проштрафившихся бойцов усердно, по всем правилам военного искусства, колет штыком фашину — щит, сплетенный из березовых веников. — А туда мне можно пройти?
— Надо разрешения спросить.
— Спроси, пожалуйста, — умоляюще произносит Терешин.
Взводный внимательно и подозрительно глядит на меня, пока я вру ему, что Гриша — мой двоюродный брат, что живет он за полтораста километров отсюда и приехал специально навестить меня. Всем своим видом показав, что он ни на грош не верит столь убедительным доводам, взводный все же говорит:
— Ладно, пусть пройдет. Тридцать минут, не больше.
Терешин останавливается возле дощатых, трехметровой высоты барьеров, через которые мы перемахивали в полной боевой выкладке, у водяных рвов шириной метров в пять, смеется над моим рассказом, как после очередного перепрыгивания два-три человека обязательно срываются и барахтаются в воде, пока им не бросят спасательную веревку.
— Я бы тоже не перепрыгнул, — говорит Терешин. Он облюбовывает окопчик, садится на край и протягивает мне сверток, который держал под мышкой.
— Это тебе.
Я развертываю газету. В ней целенькая, килограмма на полтора, булка ржаного хлеба и высокая банка американских консервов. В придачу ко всему, а уж этого никак ожидать нельзя было, тем более от Терешина, он, предварительно оглянувшись по сторонам, вытягивает из пазушного кармана четвертинку с белой головкой.
Я ошалело гляжу на все это и вместо благодарности почему-то брякаю:
— Поминки решил устроить?
Гриша поднимает глаза. В них боль и упрек.
— Извини, — говорю я, — пошутил по привычке. Просто Просто я давно не видел такого богатства.
— Понимаешь, — заторопился он, боясь, видимо, что я отвергну этот поистине царский подарок, — мне здорово повезло. Я устроился грузчиком на продуктовый склад. Ну что ты на меня так смотришь? Не веришь? Или, думаешь, украл?.. Нет, Морозов, это я честно заработал, клянусь. Мы двое суток не спали, надо было срочно разгрузить американский пароход, такие ящики таскали — спина трещала. Зато кормили — вот так! — Гриша шаркает ладонью по горлу. — Я три дня по карточке хлеб не выкупал. Сегодня вот только выкупил. И вообще у меня жратвы хватает. Я и домой принес, не думай, что все тебе. Это так только, вроде добавки к твоему пайку.
«Добавка» эта стоит на рынке рублей девятьсот, если не больше. Только за хлеб и консервы Терешин мог выменять новенький костюм или часы. Я чувствую, что он чего-то не договаривает, что своей скороговоркой он пытается скрыть что-то более существенное. Но что?..
— Ешь, — говорит он.
— А ты?
— Я не хочу. Честное слово. Я во как наелся!
Я могу запросто слупить и консервы, и хлеб, — ну, не весь, а уж половину точно, — но отламываю и сжевываю только хрустящую запашистую корочку. Остальное завертываю в газету.
— Потом, с ребятами. Не возражаешь?
— Ну, что ты!
Я пытался уговорить Терешина забрать обратно хоть четвертинку. Не положено нам выпивать: за это так вздрючат, простым нарядом не отделаешься. Но Терешин неумолим.
Терешин рассказывает о выпускных экзаменах, о ребятах, но почему-то ни слова не говорит о Вале. А мне о ней-то больше всего и хотелось услышать. И кого другого я спросил бы о ней, но Терешина мне почему-то неудобно.
Распрощавшись, Терешин не сразу идет домой. Он стоит за воротами до вечерней нашей поверки. Потом в сумерках машет рукой в пространство и плетется к трамвайной остановке.