Состав мчит с севера на юг, хищно проглатывая разъезды и полустанки.
«Давай жми! Жми давай на все лопатки!» Мы не знаем, где, в каком городе или на какой станции завершит он свой бег, но нам хочется, чтоб это произошло поскорее.
Погода великолепная, настроение тоже. Двери теплушки закрываем только на ночь. Юрка Кононов, приземистый паренек с круглым, в рябую крапинку, лицом с рассвета до темноты просиживает у двери, дивясь нескончаемому простору. Дальше своей Няндомы он не бывал и теперь с нескрываемым восхищением смотрит на все, что пробегает перед его глазами: луга, речушки, поля.
— Сена-то, сена-то гибнет! — вздыхает Юрка.
— Так то ж трава, Юрка, а не сено.
— А сено из чего — из бодылья?
— Все равно грамотно выражаться надо, называть вещи своими именами.
— Иди ты, грамотей, к…
Ребята хохочут. Нет, не хохочут — ржут, как лошади. От Юрки только и добивались, чтоб он выругался. Ругается он необычно, как-то стеснительно и, если можно так сказать по отношению к ругательному слову, — ласково. Ни у кого другого так не получается.
— Верно, Кононов! Так его…
— А ну-ка еще…
Юрка краснеет и отворачивается.
В теплушке ребята из разных взводов и рот. До позавчерашнего дня почти никто не знал друг друга. А сейчас — словно век не расставались. Из бывшего нашего взвода здесь только Вася Пушкин и Сашка Латунцев. Вася не слезает с верхних нар. То ли отсыпается, то ли размышляет о чем-то своем.
Работающие на полях женщины при виде нашего состава разгибают усталые спины, машут платками. Особенно стараются девчушки и мальчуганы, что нередко бегут вслед за нами по тропинке вдоль железнодорожного полотна.
Чем дальше, тем сочнее и цветистее краски полей, лесов, деревушек. Нам, северянам, это особенно заметно.
— Во, гля, травища! — всплескивает руками Юрка. — И желтеет уже.
— Это не трава, а кукуруза, — внушительно произносит сержант Гульков, которого успели прозвать «интеллигентом» — прозвищем в то время довольно обидным. — Из кукурузных зерен делают муку. Молдаване и румыны из этой муки варят кашу. Называется мамалыгой.
Сержант много читал, у него даже сейчас в вещевом мешке лежат две или три толстые книги. На этот раз ему никто не верит. Во-первых, у этой широколистной травы не видать колоса, а во-вторых, какая же каша из муки… В спор с ним, однако, никто не вступает. Он напяливает Юрке на глаза пилотку, отходит от дверей, садится на нары, достает ярко расшитый кисет и скручивает цигарку. У него есть и папиросы: ночью, втихаря, он с наслаждением дымит «Беломором» фабрики Урицкого, а днем, при всех, курит только махорку и прикуривает не от спичек, которые тоже у него есть, а высекает искру кресалом. То ли жадничает, то ли строит из себя бывалого, видавшего виды солдата.
Но на Гулькова мало кто обращает внимание. Все глядят в широкий проем двери.
Как вчера и позавчера, в полную силу светит солнце. Только здесь оно ярче и суше. И небо голубее и бездоннее. И поля широкие, уплывающие за горизонт, не то что наши северные клочки отвоеванной у леса и болот земли. От полей исходит хлебный одуряющий запах, и даже горький паровозный дым не может отогнать его.
Нас поражают высоченные пирамидальные тополя, белые хаты, похожие на развешанные среди садов простыни с прорехами-окнами, журавли колодцев, плетеные изгороди и мелкорослые — куда там до прославленных холмогорок! — коровы. Но больше всего поражают нас пристанционные базары на редких остановках. Мы и думать-то позабыли о такой вкуснятине, что горками лежит на прилавках. Да, пожалуй, не то что думать — многие из нас и вообще не подозревали, что на свете существуют столь огромные, с хороший кулак, краснющие помидоры, бархатистые солнечные абрикосы, пупыристые свежие огурчики, полосатые арбузы.
На первом же базаре мы истратили все деньги, не подумав, что впереди могут оказаться базары еще более обильные, совсем, можно сказать, довоенные, с той лишь разницей, что цены чудовищны. И мы ходим, приценяясь, глотая слюни, потому что карманы наши уже окончательно опустели, а розовощекие торговки неимоверно жадны.
Бывший детдомовец Генка Лешаков говорит со злостью:
— И где только совесть у них?! Семь шкур с едущего на фронт солдата дерут. И не последнее продают — наживаются на войне. А другие бабы в это время спины на полях гнут Видел же… Моя власть — отобрал бы у них всех этих курей да пышки и на фронт отправил или в госпиталь. Вот это было бы дело…
Я с ним не спорю. В чем-то он прав.
А вообще Генка редко говорит серьезно, как вот сейчас. Не такой у него характер. Может, еще и поэтому, а не только из-за фамилии все зовут его Лешим. Даже командиры не раз оговаривались. А Генка не обижается, откликается на Лешего, будто и в метрике так записан.
Мы с Лешим служили в запасном полку, хотя и в разных взводах, знали друг дружку, и потому Генка ведет себя со Мной, как с равным, не обращая внимания на две новенькие лычки на моих погонах. «Интеллигента» же Гулькова он почему-то сразу невзлюбил и при случае доводит его чуть ли не до истерики.
— Товарищ сержант, — напустив на себя томную задумчивость, говорит Генка, — разрешите обратиться…
— Да-да, — с готовностью отвечает Гульков, — обращайтесь, пожалуйста.
— Скажите, товарищ сержант, у вас есть девушка?
— Ну, есть. А что?
— И фотокарточку имеете?
— Ну, имею.
— Покажите, товарищ сержант.
— Зачем?
— Да просто… Я вот смотрю на вас и думаю, что девушка ваша должна быть очень красивой.
— Почему?
— Не знаю, но нутром чувствую. Покажите, товарищ сержант. — Генка смотрит на него таким просяще-умилительным и заинтересованным взглядом, что Гульков не выдерживает, слегка даже краснеет, достает из нагрудного кармашка записную книжку, меж страницами которой фотография девушки.
Генка, взяв фотокарточку и почти на нее не глянув, торжественно восклицает:
— А. Что я говорил! Меня нутро никогда не подводит. У такого боевого командира, как наш товарищ сержант, только такая красавица и должна женой быть.
— Она еще не жена мне, — говорит польщенный Гульков.
— Ничего, будет, — утверждает Генка и пускает фотокарточку по рукам. — Смотрите, ребята, рядовой Лешаков трепаться не станет.
На фотокарточке, конечно, не красавица, но довольно симпатичная, пышущая здоровьем полногрудая девушка. Она сидит на стуле, положив на колени руки и слегка повернув голову к столику, на котором стоит ваза с искусственными цветами.
Круглый, на высокой ножке, столик и ваза были тогда непременными атрибутами провинциальных «фотосалонов».
Когда фотокарточка возвращается к Генке, он, словно наслаждаясь изображением, то подносит ее почти к самым глазам, то отводит руку насколько возможно от себя. И загадочно так улыбается. Мы с нетерпением ждем, что же будет дальше. Ведь не мог же Генка так вот запросто, без задней мысли, спросить у сержанта о его девушке. Удивительно, что Гульков сразу клюнул на брошенную Лешим приманку.
— Да, — вздыхает Генка. — За такую девушку хоть в огонь, хоть в воду… Страсть люблю косоглазеньких…
Вот оно, начинается!
— И люблю, когда человек на ногах крепко стоит. Какой она размер обуви носит — сороковой или сорок первый? — Генка невинно и даже вроде бы смущенно взглядывает на оторопевшего сержанта Гулькова и, не дожидаясь ответа, продолжает: — Красавица! Честное слово, красавица! Особенно губы хороши. Тонкие такие, будто и нет их вовсе. Целоваться неудобно, да красиво зато. А красота в жизни самое главное. Если она еще и картавит в придачу, то совсем здорово… А коленки какие, братцы, видели? Жалко, платьем прикрыты. Остренькие, костлявенькие…
— А ну, дай сюда, — не выдерживает больше Гульков. Только сейчас до него дошло, на какой розыгрыш он попался.
— Подождите, товарищ сержант. Я, может быть, всю жизнь о такой девушке мечтал, так хоть поглядеть. Молоденькая, грудей-то совсем почти нет, а работящая, видно: руки-то, гляньте, какие жилистые…
Мы едва удерживаемся от смеха. Гульков раздувает ноздри, выхватывает фотокарточку, играет желваками и уходит на излюбленное свое место крутить цигарку.
Утром меня поднимает с нар Юркин вскрик:
— Ребята! Танк!.. Со свастикой!..
Танк стоит посреди взрыхленного поля с покосившейся башней и распластанной гусеницей. Как смертельно раненый припавший на крыло стервятник, он безобиден и безопасен теперь, но все равно заключено в нем что-то не потухающе зловещее, мрачное, и потому, наверное, мы провожаем его лишь молчаливыми взглядами.
С того утра земля меняется. Больная, истерзанная, с открытыми ранами от недавних боев, она пробегает перед нами, усеянная могильными крестами, подбитыми танками и орудиями.
Как-то сами собой прекращаются шутки, и никто уже не подтрунивает над Юркой Кононовым, все чаще сворачиваются цигарки, дымятся последние папиросы и сигареты. То, что казалось далеким, по-своему романтичным и влекущим, сейчас становится суровой и грозной реальностью. Настоящая война уже не где-то за горами, она здесь, вот тут, стоит лишь протянуть руку, чтобы почувствовать ее горячее, обжигающее дыхание.
Кажется, приехали.
На станции, забитой составами, солдатами, ранеными, людьми в Бог весть какой одежде, куда-то спешащими, беспокойными, мы видим первого фрица. В грязно-синего цвета шинелишке, небритый и нескладный, он стоит с котелком возле кипятильника и дожидается, видимо, своей очереди. Стоит он так, по всему видно, давно, потому что каждый норовит наполнить свою флягу, ведро или такой же, как у немца, котелок побыстрее, и фрица отталкивают, а он не смеет ни шуметь, ни спорить и лишь виновато улыбается.
— Пошли, допросим, — предлагает Леший. — Кто по-немецки шпрехает?
В школе большинство из нас учило французский. Такая была мода. А может, просто учителей французского языка больше было.
— У нас немецкий преподавали, — говорит Леший, — да только он мне что-то на душу не ложился, еле-еле на «удочку» тянул. Ну, ничего, может, он по-русски знает…
Леший поправляет ремень, пилотку, одергивает гимнастерку, насупливает брови, подходит к фрицу шагов на десять, останавливается и манит того пальцем к себе. Фриц беспрекословно подчиняется.
— Какой части? — строго спрашивает Леший.
— Нихт ферштейн.
— А-а… не понимаешь?.. А это понимаешь? — И Леший подносит к его лицу не ахти какой кулак.
Фриц, не переставая улыбаться, кивает и говорит:
— Гитлер капут.
— Ишь ты! Сейчас говоришь Гитлер капут, а вчера небось, говорил русский капут, Сталин капут, да? — Генка делает свирепое лицо. Артист!
— Нихт, нихт, — испуганно машет руками фриц. Руссиш карош, Сталин карош, руссиш зольдатен карош… и снова виновато улыбается.
— Ух, подлиза несчастная, садануть бы тебя по роже или к стенке… Паф-паф… Хочешь?
— Паф-паф дорт, — показывает фриц на запад, — Гитлер капут, война капут.
— Ну и мудрец, — смеется Леший, не в силах больше сдержать напускную свою суровость. — Как зовут?
— Зо-о-вуть? — фриц непонимающе смотрит на Генку.
— Э, тупица… Черт, как это «звать» по-немецки?.. Знал бы — выучил… Ну, понимаешь… Я — Геннадий, Гена…
— Хена… — Немец, кажется, догадывается, о чем его спрашивают. — Ду — Хена, их — Ханс Хофман… Ферштейн?
Мы хохочем. Генка тезку нашел!
— Ду — Хена, их — Ханс… Ферштейн? — повторяет радостно немец.
Леший уже не рад затее и, не зная, видимо, как теперь выйти из положения, спрашивает, показывая на котелок:
— Васер хочешь?
— Я, я, васер…
— Чего ж стоишь, раз-зява? Дай сюда… — Генка вырывает котелок, пробивается к крану, набирает кипятку: — На, лакай, чтоб тебе подавиться…
Немец благодарно кивает:
— О, руссиш зольдатен карош! Данке шен, данке. Гитлер капут!
— Иди ты со своим Гитлером… — И Генка мастерски завертывает такое, что у нас от смеха выступают слезы, а немец, еще раз повторив «Гитлер капут, война капут», топает на противоположный край платформы, где почему-то без всякой охраны стоят еще несколько удивительно похожих на него фрицев.
Весь остатний путь мы, как можем, издеваемся над Лешим.
— Допросил, называется… Тезке обрадовался… За кипятком сбегал… Чего ж в гости не пригласил? Посидели бы, побалакали, по цигарочке выкурили… За войну там, за детишек…
Леший моргает, морщится, вздыхает тяжело. Всегда скорый и находчивый на ответы, тут он словно подавился, и только острый, обтянутый пупырчатой гусиной кожей кадык его бегает вверх-вниз.
Первым жалеет Лешего Юрка:
— Ладно, ребята, хватит… Чего там… Я бы тоже… Душа наша такая… добрая…