Бронислав Борисович ХОЛОПОВ родился в 1934 году в Ярославле, там же окончил среднюю школу. В 1957 году закончил факультет журналистики Московского государственного университета. Журналистскую работу начинал на Всесоюзном радио корреспондентом, обозревателем. Позднее заведовал отделом экономики в журнале «Советский Союз». В этот период (с 1966 по 1971 год) особенно много ездил по нашей стране — Курилы, Дальний Восток, сибирское Заполярье, Тува, Саяны, Урал, Средняя Азия. Впечатления от этих поездок уже не укладывались в малые журналистские жанры, в обычные корреспонденции, которых было написано за это время великое множество. Холопов начинает писать крупные очерки, приходит к тому, что называется художественной публицистикой. Его интересуют проблемы, «возникающие на рубежах, на границах, где сталкиваются природа и индустрия, город и село, вековые традиции и социальная новь», и как это все преломляется в человеческом, нравственном плане. Он пишет о людях, необычных в житейском понимании, интересных своей судьбой и мироощущением. Их он встречал в поездках немало. Большие очерки Б. Холопова начиная с 1970 года публикуются в литературных журналах («Юность», «Октябрь», «Смена»). Он пишет и рассказы, но главным на сегодняшний день в его творчестве остается художественный очерк.
В 1976 году вышла книга Б. Холопова «К родному порогу». Это путешествие от Дальнего Востока до земли своих предков, села Великого на Ярославщине. Книга состоит из четырех очерков: «Амурские земледелы», «Испытание Амударьей», «Город идет в горы» (об Армении) и «Село великое — село упрямое» — очерк, публикуемый в настоящем сборнике. В 1974 году ему была присуждена премия журнала «Дружба народов». В нем острее, чем в предыдущих работах автора, ставятся проблемы столкновения города и села, старых ремесленных традиций и современной индустрии. Очерк этот написан о родине, и за всем этим — глубокий интерес к корням своего народа, к истокам своего прошлого, боль за утраченное, активное стремление сберечь и восстановить все то, что дорого русскому человеку. Интересна художественная манера Б. Холопова. Читая его, ощущаешь большую культуру, бережное отношение к языку, ему удается очень естественно и логично сочетать то, что мы привыкли называть современным в стилистике, с исконно русским, но нечасто употребляемым.
Последние очерки Б. Холопова посвящены строительству Южно-Таджикского промышленного комплекса и Нурекской ГЭС — «Вид с четвертого яруса» и «По Вахшу вверх!» Они, вероятно, станут основой новой книги.
Пишет Холопов и об изобразительном искусстве, которое привлекает его давно. В журналах «Смена», «Литературная Армения», «Дружба народов» опубликованы его очерки о современных художниках, о развитии прикладного искусства у нас и в социалистических странах. Интересен его очерк о В. Д. Бубновой, замечательной русской художнице («Светло и глубоко», «Дружба народов», 1976, № 6). Здесь и осмысление ее творчества, и история ее долгой сложной жизни, написанная ярко, искренне, оригинально. Часто публикует Б. Холопов литературно-критические статьи. Его оценки и анализ произведений всегда четки, глубоки, даны в перспективе. Выступает он и как переводчик с чешского и словацкого. Он переводил прозу Яна Козака и Яна Паппа, стихи Владимира Райсела, Мирослава Флориана, Иозефа Кайнера, Франтишека Грубина и многих других. Собственные его очерки также выходили в переводах — главным образом в Венгрии и Чехословакии.
Памяти А. П. Холоповой
Известна притча о мужике: съел чугунок каши — и не наелся, а потом бублик погрыз — и сыт. Жалеет: зачем на кашу тратился, когда одного бублика за глаза хватило бы… Вот так и у меня с размышлениями о селе Великом получалось: все что-то читал о нем, что-то набрасывал на бумаге, а воедино это никак не связывалось. И ехать туда я все не мог решиться. И тут попадается мне в руки «бублик» — «География Ярославской области», учебное пособие для средней школы. Во всех областях теперь такие книжечки есть, особых откровений от них ждать не приходится, но написаны они просто и толково, как букварь. В ярославском учебнике я вычитываю фразу:
«К агропромышленным относятся колхозные или совхозные села, где, кроме сельскохозяйственных, имеются и промышленные предприятия и учреждения, в которых занята часть местного населения…
Такой тип поселений очень перспективен для дальнейшего развития нашей области».
Строки не из тех, что «жгут сердца людей», но я их перечитал не единожды. «Такой тип поселений очень перспективен»! А дальше в качестве примера учебник приводил село Диево-Городище. Село это я знал. И не только потому, что бывал в нем. Коренными городищенцами были наша соседка по ярославской квартире Фаина Флегонтовна Шарупина и трое ее сыновей, двое из которых потом не вернулись с войны. Они выехали оттуда, должно быть, в двадцатые годы, но у Фаины Флегонтовны в Диево-Городище оставался дом, каждое лето Шарупины там проводили месяц-другой, и разговоры о делах и заботах этого богатого волжского села то и дело поднимались в нашей квартире. Главной и заинтересованной собеседницей Фаины Флегонтовны была, конечно, моя бабушка — Афанасия Петровна. Ведь и село Великое, родина Афанасии Петровны, тоже находилось недалеко от Ярославля, и она имела там дом и, как Фаина Флегонтовна, приехала жить к сыну в город. Да и села их походили друг на друга — торгово-промышленные, известные, с традициями. Правда, Великое было куда значительней и известней Городища — В. И. Ленин, говоря о промышленных селах в «Развитии капитализма в России», ставил его наряду с Иваново-Вознесенском и Павлово-Посадом. Однако Фаина Флегонтовна классиков марксизма не читала и первенства Городища отдавать Великому не желала.
На почве спора о приоритете родовых гнезд у соседок возникали серьезные разногласия. Обе они были женщинами «карахтерными», к тому же природа и воспитание не создали их для сосуществования в коммунальной кухоньке на две семьи. И когда отношения обострялись, грозное молчание витало в кухне, в то время как соседки, словно жрицы, вглядывались сквозь слюдяные продушины в загадочное тусклое пламя персональных керосинок. Фаина Флегонтовна, смуглая, кареглазая, похожая на белку, кидала на Афанасию Петровну время от времени горячие взгляды и коротко ворчала, Афанасия же Петровна, выпрямившись в спине и стоя во фрукт, как николаевский солдат, невозмутимо смотрела перед собой.
Но, конечно, ни та, ни другая не согласилась бы поменять соседку, если уж без нее нельзя обойтись. Ведь кто еще мог так близко принять к сердцу расстройства Фаины Флегонтовны по поводу того, что базары в Городище уже не те, как не Афанасия Петровна? И кто так же хорошо понимал сожаления Афанасии Петровны о вымерзающих великосельских садах, как не Фаина Флегонтовна? Жизнь, круто переломившаяся в подъярославских торгово-промышленных селах, обсуждалась соседками и приходившими к ним иногда односельчанками в разных поворотах. Говорили, что народ разъезжается, что промартели сапожников и портных тяжело перебиваются, что кончились знаменитые великосельские ярмарки… Тут, правда, Фаина Флегонтовна вносила и оптимистические ноты: в Городище, где всегда больше занимались сельским хозяйством, колхоз налаживается и жизнь веселей идет. Афанасии Петровне крыть было нечем: в Великом, где жили преимущественно ремеслом, садами и торговлей, колхоз двигался ни шатко ни валко… Уступать тем не менее преимуществ Великого она не хотела ни в какую. Опять конфликт!
Но в общем с детства я привык считать, что у Диево-Городища и Великого — одни заботы, а следовательно, и радости одни. Судя об этих селах по впечатлениям послевоенных, пятидесятых годов, я считал, что забот куда больше, чем радостей, и не ехал в Великое — чем я ему помогу? И вдруг эта фраза: «Такой тип поселений очень перспективен для…» Если так пишут о Диево-Городище в школьном учебнике, то, верно, и к Великому эти слова можно отнести. Должно быть, пока я ездил по Сибири и Дальнему Востоку, колесил по градам и весям Средней Европы, к лучшему переменилась жизнь в дорогом для меня углу земли, который я с жестокой поспешностью зачислил когда-то по разряду милых сердцу погребений. Так, может, не очерковые элегии о Великом, над которыми я сидел, писать надо, а деловой материал — «пути подъема», что ли? Так или иначе, но радужная фраза о перспективности аграрно-промышленных поселений для Ярославской области вытолкнула меня в старое село, где я не был лет двадцать.
И тут в дороге поднялись сомнения: а что мне оно, село Великое? Я родился в городе, работал, да и сейчас работаю в городе. В селах бывал — и часто, да ведь все наездами: лето в деревне, месяц на уборке картошки, командировка в колхоз, в гости к родным… Может, не душевная необходимость послала сейчас в дорогу, а мода запрограммировала эту поездку, словно бы и независимо от меня? Кто теперь не ищет своих корней в деревне, кто не навещает родственников в забытых селах, кто не противопоставляет исконно незапятнанно-естественную чистоту села безнадежно испорченному городу? Но, задав себе все эти вопросы, я все же ответил: ладно, пусть и меня причислят к жертвам моды на патриархальность; пусть даже эта мода действительно повлияла на мое решение, — что ж, мне только спасибо ей за это остается сказать… Ведь она заставила и меня вернуться к одному из тех двух родников, с которых начиналось ощущение мира, а к ним время от времени обязательно надо возвращаться. Каждый год я езжу в Ярославль, а в Великом не был двадцать лет. Между тем они почти равноценны для меня в тех первых впечатлениях жизни, с которых все и началось. Великое и Ярославль. Село и город.
Фешенебельный журналист, — понимаю, что так сказать нельзя, а все же скажу, — спросил меня:
— Ну, и что бы ты советовал почитать из современной прозы, раз уж защищаешь ее?
Я назвал.
Он брезгливо поморщился:
— Опять деревня. Нет, я этого не читаю.
Он вообще-то неглуп и сказал то, что думал. А мне просто физически непонятна такая позиция. То, что пишется о деревне, задевает меня уж никак не меньше, чем произведения на «городские» темы. А может, и больше — тут в последнее время заметнее удачи. Вероятно, мы, горожане во втором поколении, еще не вполне урбанизировались, хотя и лошадь в пять лет не запрягали, и за плугом не ходили. Гены деревенского мировосприятия, которое заставляет человека почти телесно ощущать связи с землей, с местом, где рождались и умирали предки-крестьяне, которое первым из учителей языка подразумевает бабку-крестьянку, — все же эти гены пусть частично, но определяют конституцию нашей души. А в сущности, не в гармоничном ли соединении той близости к природе, прочности и жизненности во взглядах, которые отличают человека от земли, с широтой кругозора, открытостью, презрением к предрассудкам, предприимчивостью городского жителя, — не в этом ли, опять подчеркну — гармоничном — соединении путь к идеальному типу человеческого мировосприятия? Он еще только вырабатывается, этот тип, и в деревне, и в городе, до гармонии еще далеко. А иногда эти два начала в душе и борются, конфликтуют, не смешиваются, взаимно отталкиваются, как это было, скажем, у людей ярославских пригородов до войны.
Наш двухэтажный деревянный дом на тогдашней ярославской окраине (теперь-то центр!) тай же, как и два-три десятка ему подобных, был наскоро срублен в тридцатые годы на месте слободок, спаленных белогвардейским мятежом восемнадцатого года. До конца двадцатых — начала тридцатых это место называли страшным словом «трупины». Говорят, тут долго на пожарищах, в зарослях крапивы и мари, под метелками иван-чая, словно бы крашенного слабой марганцовкой, лежали неубранные трупы. Но в тридцатые годы мощно вздохнула нарождавшаяся ярославская индустрия — «резинка», то есть резинокомбинат, «эска» — завод синтетического каучука, автозавод, сажевый, лакокраски, «яэмзэ» — электромеханический, — и одним первым вздохом эти «гиганты» (только так и называли новостройки в те годы) откачнули из окрестных ярославских сел и деревень едва ли не половину всего населения. Новоиспеченные горожане обосновывались в Щитовых, Фибролитовых, Эсковских, Автозаводских и разных барачных поселках, в тесных квартирешках, «обчагах» — заводских общежитиях, которые тотчас становились семейными обиталищами, — и бодро пустили корни. У фибролитовых домов вырастали сараюшки — по привычке хозяйственные мужики устраивали там рукодельни; другим рукоделен казалось мало, и они разбивали огородики с огурцами, луком и помидорами между сараями и помойками; третьи же презирали все это барахло и, демонстрируя свою пролетарскость, шли вечером на футбольный матч «Каучук» — «Локомотив». Но и у демонстративных пролетариев то и дело проглядывала деревенская натура, как они от нее ни отрекались.
Сидит, бывало, такой без году неделя горожанин на крыльце, обсуждает с соседями итоги «мачта» — сколько было подано «корнеров», как не забили «пендаль» и как правый «бек» Костя Плешка зафитилил «файную свечу» на трибуну, — как вдруг во двор входит тетушка, краснолицая, с двумя «сидорами» наперевес, вся в чем-то неладном, и затрапезном, и бросающемся в глаза, в сапожищах.
Видит тетушка родственника-болельщика на крыльце, а тот словно и не сразу узнает, не спешит ей навстречу. Лениво так бросает собеседникам:
— Явилась — не запылилась. Своячка из Слинькова. Нагрузилась-то, как ломовик. Ох-ти, деревня-матушка…
Но дома урбанист пьет со «своячкой» чай и ревниво, заинтересованно выведывает слиньковские новости — кто вышел замуж, кто уехал, кто остался. Он хочет, чтобы знали в Слинькове, как он устроился, какой стал культурный — вон даже приемник «СИ-235» купил, какой он во всем городской. И в этой наивной похвальбе горожанин с «резинки» еще самый что ни на есть деревенский.
Да, многие тогда жили двоедомно — городским и деревенским домом. И дети играли в деревенские игры — в «попа-догонялу», лапту беговую, чижа. Даже дом с домом, поселок с поселком враждовали по-деревенски — так, как раньше: слобода на слободу, посад на посад — и предпринимали друг на друга воинственные набеги. При этом к солидным операциям, поселок на поселок, готовились, строя рогатки, стрелявшие булыжниками. В таких набегах нередко принимали участие и взрослые мужики.
Это теперь на месте «обчаг», «фибролиток» поднялись микрорайоны с четырнадцатиэтажными башнями, и жизнь в них идет вполне городская, а тогда почти все наши соседи, гордясь своим городским положением, все же считали себя одновременно и городищенскими, большесельскими, слиньковскими…
Вот по такой генеалогии мы были великоселами. И в те времена вместе с нашей поселковой жизнью полноправно вторгалось в меня Великое, откуда, как я знал, все мы и пошли.
И все же, заняв место в рейсовом автобусе «Львiв», раздрызганном, как старая кровать, я опасался: а узнаю ли Великое? Однажды ведь уже не узнал. Было это в гостях у художников Татьяны Алексеевны Мавриной и Николая Васильевича Кузьмина. Они тогда только что вернулись из поездки в Ростов и Ярославль — их возил туда на своей машине ныне покойный Ефим Яковлевич Дорош. Ярославщина стала для Дороша второй родиной, и никто из современных писателей не написал о ней так точно, честно и проникновенно.
— Ав селе Великом были? — спросил я тогда Маврину. — Оно между Ростовом и Ярославлем, чуть в стороне от шоссе.
— По-моему, не заезжали, — покачала головой Татьяна Алексеевна. — Впрочем, у меня все, что мы видели, в книжечках зарисовано.
Она достала пачку небольших альбомов. Там эскизно, помнится — цветными карандашами, все запечатлено: Деревянная церковь на Ишне, близ Ростова, ростовский базар под монастырскими стенами, лодки на Неро…
— А вот еще удивительное место, — показывает рисунок Татьяна Алексеевна. — Не помню, как называется.
Поселок из старых каменных домов и домушек. Жмутся друг к другу, как снегири на ветке. Глядите — и белые, и красные, и желтые… Что у меня там, внизу, начеркано, прочитайте-ка…
Гляжу, а внизу почерком Мавриной, похожим на старорусскую скоропись, выведено: «Пос. Великое». И дата стоит.
Я-то спрашивал про село, а оно давно поселком считается. И так мне досадно стало, что я не узнал Великое на рисунке с первого взгляда. Неужели и сейчас, в натуре, не узнаю?
…Низкие, безлистые, черные вишенники за окнами автобуса заставили насторожиться: нигде в округе нет таких вишневых садов, как в Великом. Въехали, что ли? И тут же отчужденный, печальный липовый парк на горе, кладбище, кладбищенская церковь, вставшее торцом к дороге длинное краснокирпичное здание старой школы и — ниже его — серовато-белое полотнище замерзшего Черного пруда, простеганное крест-накрест тропками, стали меня уверять: да, да, Великое. По соображению получалось — оно, но внутренним своим взглядом я его не узнавал.
Со мной был нетяжелый портфель, и, покинув автобус, я решил побродить по селу, чтобы восстановить его в себе, связать мои представления о нем с ним самим. Однако узнавание в этот оттепельный, туманный зимний день шло медленно и тяжело, — так неуверенно и слабо проступает изображение на фотобумаге в холодном проявителе. Я не узнал даже главную площадь — торговые ряды перестроили, и на месте старых деревянных лабазов с нависавшими крышами появился оштукатуренный каменный квадрат, крашенный из-желта-розовым. Штукатурка во многих местах отсырела, и потому новый торговый центр поселка Великое выглядел не весьма привлекательно. Окон, однако, в здании прорубили много, стекла в них вставили цельные, и около этих витрин довольно густо для будничного дня толпился народ. Так как торговый центр был вознесен на1 подиум, оставшийся от старых рядов, то что-то в этой магазинной толчее было от статистов в массовой оперной сцене.
Как вскоре я выяснил, в рядах поместились: гастроном, универмаг, хозяйственный, мебельный, магазин по комиссионной продаже сельскохозяйственных продуктов, столовая, кафе. И краем примкнул комбинат бытового обслуживания. Во внутреннем дворе ворочались автомобили — не гараж ли?
В столовой обедали студенты зооветтехникума — шумели, смеялись; в универмаге выкинули ковровые дорожки; в гастроном завезли колбасу; у киоска Союзпечати на площади очередь ждала свежих газет, и; наконец, в кафе забросили пиво. Тут, в кафе, толпились мужики в прокеросиненных ватниках, в валенцах с галошами и в треухах с заломленными, но чаще всего незавязанными ушами. Торговля пивом и пирожками шла бойко. Нет-нет да и мелькали в руках бутылки белоголовой. В большом, неуютном помещении стояло всего три колченогих стола, и общество освоило пивные бочки, в количестве полудюжины находившиеся тут же. А над всем этим царила буфетчица, которая, конечно, знала своих клиентов по именам и командовала ими с лихостью бывалой полковничихи:
— Иван, а ну, катись, у тебя перерыв кончился!
Или:
— Федор, больше тебе не налью. Язык-то уже закол-добел, как хек мороженый.
Весь этот грубоватый, шумно пенящийся рассол полуденной жизни не вязался у меня с давно установившимся в памяти обликом тихого, пустынного Великого. И потому даже расположенный напротив рядов ансамбль двух больших старинных церквей — Рождества Богородицы и Покрова Богородицы, которые связаны между собой каменной оградой с арочкой посередине и высящейся позади ее четырехъярусной семидесятипятиметровой колокольней, — и этот ансамбль казался незнакомым. С обеих церквей давно уже снесли купола, да и барабаны тоже, и в левой хранил зерно колхоз «Красная Поляна», как объяснили мне в газетной очереди, а правую занимал Дом культуры. У входа в зерносклад стояли машины, врата церкви были распахнуты, и когда я подошел ближе, чтобы рассмотреть, сохранились ли внутри фрески, в горле запершило от сухого, сытного запаха хлеба. Запах стлался по сырому, растертому на площади с глиной и углем снегу, смешивался с бензинными, рогожными ароматами, растворялся во влажном, холодном воздухе… И все это были для меня чужие, не великосельские запахи. С каким-то другим, главным запахом связывалось у меня в памяти Великое, но я никак не мог вспомнить, с каким именно…
Проулком я вышел на второй посад, — впрочем, теперь его уже не называли посадом: улица носила громкое и стандартное название. Здесь было тихо, снег оставался белым, и только вдоль домов, меж сугробов, вилась тропа — скользкая и черная, как рыба. И эту улицу я тоже примеривал к представлению, которое у меня сохранилось о ней. Далеко не все совпадало, но дом бабушки я нашел сразу — низкий, беленый, в три окна по фасаду, под карминной железной крышей. Дом, как она сказала бы, был обихожен: новые ворота, крепкие сени из тарной дощечки, телевизионная рогулька рядом с трубой и напротив дома с десяток розовых сосновых бревен, — видно, хозяин задумывал какую-то пристройку… Продавая после войны дом, бабушка радовалась: хорошему мужику дом достался — полы сразу перестлал, печь переложил… Интересно, тот ли все еще хозяин у дома или уже другой?
— Разыскиваете кого-нибудь, молодой человек? — Сухолицый старик в ватнике, в валенцах с галошами, но в старой порыжевшей каракулевой шапке пирожком (ну конечно, мы, великоселы, люди культурные) поставил ведро с водой на тропу и, кажется, приготовился к обстоятельному разговору. Я к нему был не готов и спросил, чтобы отделаться:
— Как, скажите, в зооветтехникум пройти?
Старик оглядел меня внимательно. И верно, стоит приезжий, из города, перед домом Ивановых или Сидоровых, а спрашивает о зооветтехникуме. Но, слава богу, кажется, он решил, что на злоумышленника я не похож, и ответил:
— Так техникум не здесь. Заплутались. Техникум на Розе Люксембург, в христианской помощи.
Экзотический адрес старик произнес буднично — к невероятному сочетанию имени Христа и немецкой коммунистки давно притерпелись. Я, казалось, помнил крепкое здание «христианской помощи» и выдал себя:
— Это что же, где детдом был?
— Ах, так вы сами из Великого? — оживился старик. — Только путаете, детдом был левее. А христианская помощь — красное здание с белыми наличниками. Там после того, как приют, который еще Локалов содержал, распустили, детскую колонию: устроили, а потом сельскохозяйственную школу, а уж потом техникум… Ну, а вы чьи же будете?
Все же я решил не раскрывать разговорчивому деду свою родословную.
— Да нет, дедушка, я просто бывал в Великом раньше. Спасибо…
Я двинулся дальше по посаду, и старик крикнул:
— Так опять же не туда пошли!
— Ничего, — махнул я рукой и, чтобы уже окончательно отвязаться от старика, зашел под низкую каменную арку в середине двухэтажного дома. И тут я услышал запах… волглого кирпича? Да, это был он. Я узнал его и окончательно уверился, что я — в Великом.
Запах сыроватого кирпича, не острый, но как-то плотно, усадисто пристающий глинистый запах… Так вот чем пахло для меня Великое в детстве. Когда я первый раз услышал его? Должно быть, в тридцать девятом. Наверное, июнь. Мы с отцом идем в Великое от станции Коромыслово, это километров десять. Отец несет меня на плечах. На нем вышитая льняная косоворотка. Переходим через какую-то речку. Боюсь, — отец осторожно ступает по шатким лавам. Мне в лицо лезут ветки. Бабушка уже в Великом — ждет нас в этом самом низеньком каменном доме. За домом приземистые рогатые яблони. А за яблонями чистая и высокая трава. Эта трава называется странно и по-стариковски — стлище. Слово, похожее на огромную улитку (после, гораздо позже, я догадался, что на стлище расстилали льняные полотна для отбелки). Много вишни в тазу. Значит, все же июль, а не июнь. Ем и ем вишни. Потом заболел — дизентерия. Лежу на постели, головой к окнам, завожу глаза. Вижу солнечную кисею, мух на ней. В доме низкий потолок. Сумрак. Прохладно. И запах волглого кирпича…
После, наверное, сороковой год… Бабушка ведет меня за руку по посаду, мимо тесно прижавшихся друг к другу каменных домов. Очень скучно. Нет детей. Разные тетки останавливают:
— Фоня! Это, поди, Борисов? Ну вылитый Борис…
И дома скучные, совсем нет таких, как в Ярославле, на Большой Октябрьской, — с колоннами, украшениями, вазами и голыми курчавыми младенцами. Стены гладкие, арки в стенах, окна поверху тоже округленные… Как бабушка различает их? А для нее каждый дом на особицу, и она называет: Сальников дом, Демидовой Ленки, Моругиных, Алексей Петровичев был (ее старшего брата), а теперь Белянкиных… Она ведет меня в лавку на площади. Двери у лавки как крышка у сундука: и сами железные, да еще крест-накрест перетянуты узкими железными полосами, вверху закруглены. Приоткрыта только одна половинка. На ней — кованая накладка, такой только Ваське Буслаю в фильме «Александр Невский» махать, и в пробое накладки — фунтовый черный крендель замка. В лавке продают гвозди, хомуты, мануфактуру и книги. Бабушка покупает мне толстую красную книжку с выдавленной на обложке крепостной башней — «Старая крепость». Я беру ее и снова слышу запах кирпича. Великое — старая крепость…
Хожу с прабабкой по ее запущенному саду. Ей под девяносто лет. Она сгорбленная, с крючковатым носом, седые космы выбиваются из-под черного платка, но веселая и добрая у меня прабабка. Кормит меня малиной. Идем в ее темный дом. Раиса, ее дочь, сестра деда, такая же крючконосая, кажется мне, как и прабабка, строчит на машине, тачает сапоги. Она надомница. В доме пахнет нежилью, и глинистый запах опять и опять…
Каменное село, упрямое село, старая крепость. Угрюмоватое, но надежное прибежище. И вот таким оно особенно глубоко вошло в меня в сорок третьем году, тридцать с лишним лет назад.
Тем летом неожиданно ужесточились бомбежки Ярославля. К небольшим налетам все давно привыкли: то за Московским вокзалом падало несколько бомб, то в текстильном районе — на «Красном Перекопе». Говорили, что попадали в поезда — были жертвы, но не много. Среди наших родных и знакомых от бомбежки еще никто не пострадал. На Советской площади выставили сбитый «мессершмитт», и хотя обнародованное тут же описание, как он был сбит, подтверждало, что «мессер» нашел конец «в небе Ярославля», почему-то не очень верилось этому.
И уже от Москвы отогнали фашиста, Калинин освободили, но вот тут-то все и началось.
Той летней ночью расточительный — на все небо! — фейерверк вспыхнул над городом: немец зажег «елку»., и в этом обманчиво-праздничном свете шел над Ярославлем воздушный бой. Никто из наших домов к тому времени уже не прятался в щелях — их давно залило, — и жители толклись в подъездах, следили из-под дощатого козырька крыльца за происходящим в небе.
Попадая в скрещения прожекторных лучей, шаставших по небу, как гигантские щетки-«дворники» по автомобильному стеклу, самолеты обнаруживались легкими алюминиевыми крестиками и в эти мгновенья становились похожими на невесомых, бесплотных мотыльков. Тут же принимались торопливо «долбать» зенитки, и. разрывы их снарядов расцветали вокруг мотыльков дымными розочками. Да, все это огненное действо с висящими в небе гирляндами разноцветных ракет, со строчками трассирующих очередей, радужными отсветами ложившееся на лица людей, переливавшееся в зеркально-черных, закрытых изнутри светомаскировкой окнах, казалось чуть ли не карнавальным, но это лишь усугубляло его безумие. Всех бил нервный озноб. Вой, треск, свист стояли в ушах, и, как сердечный приступ, накатывали ударные волны от далеких взрывов.
Не помню, кто из пацанов сбежал с крыльца и вернулся, перебрасывая что-то из ладони в ладонь, словно печеную картофелину.
— Осколок! Еще тепленький…
Он тут же получил затрещину от старика соседа:
— А ну, не слезай с крыльца. Уши оторву!
Афанасия Петровна и Фаина Флегонтовна легли у нас в комнате под стол, придвинутый к окну, — все укрытие…
Бомбы вначале рвались где-то вдали, и вдруг, когда бой в небе, похоже, стал стихать, они посыпались на наши улицы — Чайковского, Пушкинскую, Салтыкова-Щедрина… Пробиться к заводским районам налетчикам не удалось, и они, улетая, сбросили бомбы на окраину.
Дом затрясся. Где-то, показалось — совсем рядом, взметнулось пламя до неба. Закричали: «На Чайковского горит!» — и тут же жахнуло страшно, близко, словно в нашем дворе, стекла посыпались на стол, под которым лежали бабки.
Тяжелая фугаска упала не у нас, а за целый квартал, срезав треть двухэтажного бревенчатого «типографского» дома. Мы узнали об этом минут через двадцать, когда объявили отбой, и тут же, не обращая внимания больше на запреты взрослых, кинулись глядеть, как тушили пожар и вывозили убитых и раненых.
В этом доме люди тоже стояли в подъезде…
А утром, еще раз придя на место взрыва, я увидел на завалинке оставшейся части дома желтую, в коричневой крови, человеческую руку.
С улицы Чайковского еще летел пепел — большими хлопьями, размером девять на двенадцать и тринадцать на восемнадцать. Размеры определялись точно — ведь это были сгоревшие, а точнее, превратившиеся в тончайшие угольные пластинки фотографии из семейных альбомов. Их можно было осторожно взять в руки и, найдя удачный ракурс, рассмотреть мирные группы, снятые на фоне декоративных занавесей, где отец семейства опирался на колонку ионического ордера, а пухлый младенец, примостившийся на коленях матери, пытался выскользнуть из кольца ее рук.
Это были души сгоревших фотографий.
На тонко моделированной пластинке солнечный свет радужно дробился, переливался, как осветительные огни в слепых ночных окнах.
Пепел летел и летел, и у солнечной завалинки, на которой лежала желтая рука, намело пепельный сугробец.
Все прошлые бомбежки стали не в счет. Эту ярославцы назвали Первой бомбежкой. Потом пришла и Вторая…
Тут-то бабушка и решила, что нам лучше уйти в Великое. Да, уйти пешком, потому что ни автобусы, ни поезда тогда не ходили. И мы двинулись — она с мешком за плечами, а я с жестяным бидончиком, в который было что-то положено. Несли не столько продукты, сколько товары на обмен — хрустящие косынки, нарезанные из красно-зелено-фиолетового переливчатого канифаса, сохраненного бабушкой в сундуке, — такой канифас великоселки покупали когда-то на нижние юбки; несли тетради, состроченные на машинке из отдельных листов, — мать и отец складывали в диван старые тетради своих учеников, и теперь, тщательно их просмотрев, можно было обнаружить один-два чистых листа в каждой. Несли мы и настоящее сокровище — сохранившийся нетронутым классный журнал. Его намечалось предложить не частнику, а колхозу, — считали, что за журнал «хорошо дадут».
Шли по огородам, по наплавному мосту через Кото-росль. У Московского вокзала покинули город…
Не помню машин на Московском шоссе, — их, вероятно, и не было. Или шла одна, газогенераторная, с двумя черными круглыми печками по бокам кабины, которые топились чурками. Зато люди брели и поодиночке, и группами, с мешками на спине, а то и толкали перед собой тачки. Мы двигались, часто отдыхая — то на кладбище у пригородного села Кресты* выставившего свою церквушку с остроконечной колокольней на самый тракт, то в придорожной канаве. Шли мимо некрасовской Карабихи тем же путем, что и Пахом из «Кому на Руси…», который когда-то «соты медовые нес на базар в Великое». Строчки эти любил повторять мой отец… Шли мимо поселка «Красные ткачи». Здесь, в поселковой школе, дожидался отправки на фронт полк отца, и мы ездили к нему с мамой летом сорок первого года. Отец, кажется мне теперь, был острижен наголо, хотя мама уверяет, что нет, командиров не стригли. Гимнастерка его пахла потом, и скрипели желтые ремни, — говорили — латышские. Долго гуляли в сыром лесу. Я гулял один, собирал незабудки…
Потом мы с бабушкой второй раз перешли Которосль. Неярославцу ничего не скажет имя этой реки, а для ярославца она чуть ли не так же близка, как Волга. По Которосли сплавился из Ростова в Волгу Ярослав Мудрый. Со стрелки при впадении Которосли в Волгу начался Ярославль, она, эта речка, была самым древним путем цивилизации в наших местах, и она же учила каждого жителя своего во все времена плавать, кормила нас и своей рыбешкой, и овощами с огородов своей поймы. За Которослью — это далеко, а тут мы второй раз переходили ее — куда уж дальше? Тут, над речкой, в сельце Кормилицыно, мы попросили попить в одной избе — хозяйка неожиданно вынесла стакан молока, не за деньги, просто так… Чудные края за второй Которослью! Сидели, отдыхали в оплывшей канаве под старыми березами, и бабушка, а также случайная собеседница, эвакуированная ленинградка, тоже ходившая менять, хвалили кормилицынскую хозяйку за доброту.
За Кормилицыном свернули с Московского тракта и пошли проселками, держа Которосль где-то слева: сокращали путь. Проселок, которым мы двигались, как я теперь понимаю, совпадал с древним путем с Севера на Ростов и Москву. Позднейший тракт отвернул от старинного пути к западу, а по нашему проселку возвращался из Костромы в Москву приглашенный на царство Михаил Романов и, как сообщают летописи, останавливался в Великом на охоту. На старом тракте Великое лежало как раз посередине пути между Ростовом и Ярославлем, и обозы, пройдя за день тридцать верст, оставались в селе на ночевку. Отсюда же ответвлялась дорога на Суздаль, так что Великое было важным перекрестком транспортных связей того времени.
Но это я теперь знаю, а тогда проселок и казался проселком… Суточный переход конного обоза нелегко давался горожанину девяти лет от роду, отощавшему. на скудных харчах. Вскоре дорога уже совсем перестала занимать, и я не помню ее. Осталось только — как полоскали уставшие ноги в бочаге пересыхающей речки Талиды. А так — пыль под ногами, сухощавая фигура бабушки впереди и только одно желание — скорей бы Великое… Кажется, и не дойдем до него. Все чаще отдыхаем, бабушка и бидончик у меня отобрала.
И тут:
— Гляди-ка, Славка, — наша колокольня, великосельская.
— Да где?
— Раствори глаза-то. Столб-от видишь?
— Ну!
— А левей, во ржи, маковка.
И точно, что-то такое маячит за ржаным полем, столбик не столбик, да и неважно что: главное — видно Великое! И ноги двигаются веселее, а колоколенка то спрячется, то вновь покажется с какой-нибудь горушки, успев немного подрасти, и тянет, и тянет к себе… Она царит над всей этой округой, великосельская колокольня, она тут — земная ось…
Наконец вышли на холм — и вот он, высоченный столп, и село — белые спокойные дома в садах, нет, не белые — розовые, потому что за Черным прудом садится солнце и белые стены легко откликаются ему. А Черный пруд — да какой пруд, озеро! — весь в красных, бирюзовых, зеленых полосах, и дома за ним на закате черные, плоские, словно вырезанные из маскировочной бумаги. Тихо, спать хочется, и нереальным представляется отсюда город с его бомбардировочными ночами, с безумным карнавальным освещением. Какой покой в Великом! Толстые кирпичные стены, глинистый запах. Приходим в дом, у соседей покупаем молоко, пьем, заедая хлебом. Великое — прибежище от страха, от голода… Этого никогда не забудешь…
И все же тогда, в детстве, было такое ощущение, что лучшие дни большого села — в прошлом. Эти пустынные каменные посады, эти заколоченные ряды, эти огромные разоренные церкви казались большой, не по расту, одеждой с чужого плеча для той жизни, которая шла в Великом. Работало две-три лавки, а говорят — были магазины, в сапожной артели тачали сапоги, а были не артели — фабрики! И домов много пустует от лета до лета. Во всем — в разговорах, в пустующих домах — жило сожаление об отхлынувшей жизни. Я еще тогда не задавался вопросом, почему она отхлынула, но ощущение, что так случилось, да, оно существовало всегда.
Что же Великое представляет собой теперь? Теперь ведь другое время. За сорок минут я просквозил тот путь, на который в сорок третьем году нам с бабушкой потребовался целый день. Кое-что я узнал из прежнего на Московском тракте. Те же «Красные ткачи», те же березы у Кормилицына. Но и нового сколько… Город давно перешагнул за село Кресты. Чуть ли не у самой Карабихи, обновленной и помолодевшей от вновь прихлынувшей к ней славы, рядом с некрасовским парком, мигает огнями своих черных этажерок, размахивает факелами горящего газа Ярославский нефтеперерабатывающий завод. И столько автомобилей на шоссе, — они идут сомкнутыми колоннами, бампер в бампер, дорогу перейти невозможно. А вот Великое… В центре и оно колготное, шумное, изменившееся, но отошел на десять шагов — и та же тишина посадов, старые дома… Непривычно, что новостроек почти нет. Селение без новостроек — можно ли его назвать перспективным? Да, но, может, и агропромышленным назвать нельзя? И почему это я решил, что раз географы о Диево-Городище пишут с оптимизмом, то это и к Великому относится?
…Гостиницы в селе Великом сейчас нет. Районный центр Гаврилов-Ям недалеко — семь километров, там чаще всего и живут приезжие, да ведь и приезжих-то мало. Так объяснили мне великоселы. Но я все же решил поселиться в Великом. Моя родственница, еще одна дедова сестра, ярославская учительница-пенсионерка Варвара Павловна, дала адресок своей подруги, тоже учительницы и тоже пенсионерки, Анны Николаевны Воробьевой. Они знакомы чуть ли не с гимназических времен.
Анна Николаевна, в отличие от полной, громкоголосой, семейственной Варвары Павловны, оказалась женщиной тихой, бледной, прямо-таки прозрачной. Она не выказала удивления по поводу того, что я так неожиданно у нее появился, не было и никаких расспросов, особых хлопот по устройству. В этой повадке я сразу узнал типичнейшую великоселку; так уж, я знаю, всегда считали люди, выросшие в Великом: лучшее проявление вежливости по отношению к незнакомому человеку — не считать его незнакомым. Ну, а коли человек свой, то какие тут могут быть особые хлопоты, какие ахи и охи?
Мне было отведено место в боковушке, на железной кровати, ногами к печи.
— Уж не знаю, не замерзнете ли? — сдержанно качала головой Анна Николаевна, кладя еще одно солдатское одеяло на постель. — Печь-то у меня в доме хорошая, да мало топлю. Что мне одной-то топить? А я и привыкла…
Верно, в большой избе-пятистенке, крепко поставленной на каменном фундаменте, было свежо, и весьма. Выстуженность словно подчеркивалась тонким, пронзительным запахом лекарств, во множестве стоящих на столе посередине комнаты. Через семь окон лился свет, отраженный от белейшего снега, и холодной белизной блистала печь голландка, выложенная крупными гладкими изразцами, сияющая корабельной медью вьюшек и заслонок. Как-то уж тут жилось раскидистому фикусу? Впрочем, и он с глянцевитыми, тоже словно изразцовыми, листьями, должно быть, притерпелся к холодку.
— Великоват для меня одной дом-то, — объясняла Анна Николаевна, заметив, что я передернул плечами от холодной, светлой знобкости, давно, видимо, поселившейся в ее жилье. — Отец еще перед той войной поставил. Он сапожником был, очень хорошим мастером. Да вот и самого давно нет, и у меня муж с сыном с этой войны не вернулись. Так и живу… Вечером-то и дома не бываю — хожу к соседям телевизор смотреть. Я очень балет люблю. Конечно, можно бы купить телевизор подержанный, да одной как-то и смотреть неловко… А это вам с непривычки холодно: у вас, наверное, в Москве квартира с газом, с центральным отоплением?
И, услышав мой утвердительный ответ, покачала головой, сожалея о какой-то своей несбывшейся мечте:
— Видите…
Еще перед той войной дом поставлен. Большинство домов в Великом такого возраста. Сапожник строил дом на совесть, а о печи особо заботился — всем печам получилась печь. Ей бы пылать жаром, греть спины и ладони домочадцев в зимний вечер, а она вот холодная… За печью, в кухоньке, тлеет у Анны Николаевны электроплитка, на которой она варит суп — в кастрюльке на одну тарелку — или одно яйцо, или кипятит кринку молока — на два дня… Быт одинокой пенсионерки.
В кухоньке же она угощает меня чаем.
— С дровами тяжело, — возвращается к разговору Анна Николаевна, и я замечаю, что при всей сдержанности она все-таки довольна появлением мимолетного квартиранта: хоть поговорить есть с кем. — Раньше проще было. Сад у меня порядочный, я найму покосчиков, сено продам, дрова куплю. А теперь и сено людям не больно нужно — не хотят коров держать. У нас на улице… сколько же?., да, считай, дома три всего коров-то и держат. Молока не у кого купить, хотя мне, конечно, соседка всегда кринку оставит. А и как держать? Кто в Яму работает, кто в Семибратове. Да и в магазине молоко бывает. Очередь, конечно. Вот сено-то еле-еле и продала. Но жить можно, что вы! По сравнению с тем, как жили, я очень довольна. Все жалуются, а масло выкидывают, о крупах и не говорю, колбасу завозят… Конечно, не как в городе, а все же… Да ведь у нас в Великом все так: то городом его считают, то селом — как выгоднее…
— Это как же так, Анна Николаевна?
— А так. Вся торговля у нас от сельпо, — как в селе, значит, — но сельских учителей по закону дровами должны бесплатно обеспечивать, а нас, великосельских, в этом случае, однако, городскими считают и дров не дают. Я и говорю: то село, то город…
Город? Село? Рабочий поселок? Агропромышленное поселение? Что же оно все-таки такое — Великое? Я иду в поселковый Совет — в Велико сельский поселковый Совет. Даже тут есть нечто парадоксальное. Спаялись два слова — село Великое — никак не хотят разъединиться, упрямятся. И жители так и зовут себя: великоселами.
Мария Ивановна Козлова, председатель поселкового Совета, сказала:
— По административному делению мы рабочий поселок, тут никаких сомнений быть не может. А уж как там по существу, вы сами разбирайтесь. Я вам цифры могу сообщить.
И она, вооружившись счетами, стала откладывать на них цифры, которые приведу и я.
Постоянных жителей в поселке Великом на 1 января 1972 года — 3000 человек. Кроме того, в зооветтехнику-ме — 600 учащихся и в производственно-техническом училище, которое готовит кадры для легкой промышленности, — 300. Итого, постоянных и временных 3900.
Тут сразу заметим, что в 1959 году жителей было 5100. На 1200 человек сократилось с тех пор количество вели-коселов.
Теперь — кто чем занимается. Около 700 человек работают в Гаврилов-Яме, на льнокомбинате «Заря социализма», 300 — в филиале Ярославского швейного объединения (потомок великосельской швейной артели), ПО — в филиале обувной фирмы «Североход» (потомок артели сапожной). Человек 100–200 ездят на работу в Семибратово, на завод газоочистительной аппаратуры, и трудятся в строительных организациях.
В зооветтехникуме, ПТУ, средней школе около 120 преподавателей. В больнице — три врача и тридцать человек среднего медицинского персонала. Еще человек сто работает в сфере обслуживания.
Итак, 1500 (вместе со средней школой) учащихся, 1500 рабочих и служащих… А сколько же занято в сельском хозяйстве? Оно представлено в Великом одной бригадой колхоза «Красная Поляна», центральная усадьба которого в четырех километрах от Великого, и состоит в этой бригаде около 30 человек. Следовательно, пенсионеров, домохозяек получается около 900 человек. Многовато…
Пощелкала Мария Ивановна пятнадцать минут на счетах, и от моего «бублика», от моей надежды причислить Великое к перспективным агропромышленным поселениям, осталась дырка. Какое уж тут «агро» — тридцать человек… Разошлись, видно, пути развития у Великого и Диева-Городища… И что тут сказать о перспективности, если население значительно сократилось? Надо же мне было еще после поселкового Совета зайти в школу, чтобы там директор Евгений Михайлович Семеновский назвал еще одну невеселую цифру: за двадцать лет количество учащихся уменьшилось почти вдвое. Тут, правда, надо заметить, что в близлежащих колхозах открыли свой восьмилетние школы — раньше дети оттуда ходили в Великое. Но все-таки, если в поселении с тремя тысячами постоянных жителей набирается всего два первых класса, да при этом один из них состоит из воспитанников детского дома, привезенных из других мест детей, то тут есть над чем задуматься…
И что же теперь делать мне? Выпить еще одну кружку кисловатого пива в кафе, сесть на автобус и уехать? Но по атмосфере на площади никак не назовешь Великое угасающим поселением. Тут идет какой-то более сложный процесс… И я снова брожу и брожу по великосельским посадам, спорю сам с собой.
Рабочий поселок, рабочий поселок… Да, может, и дело-то в том, что село Великое и до рабочего поселка не дотянуло, и от села ушло, а агропромышленным поселением опять-таки не стало. Я понимаю, Хову-Аксы в Туве или Кудринка какая-нибудь под Москвой — это рабочие поселки. Там есть одно-два предприятия, с которыми связана вся жизнь поселка, там застройка в основном городская, там весь склад жизни почти городской. А в Великом живут рабочие, но по облику, по всему складу оно осталось селом. Дома те же, обиход домашний во многом тот же, — правда, электричество есть у всех, а телевизоры и газ в баллонах у многих. В сущности, большинство рабочих-великоселов — это современные «отходники», «маятниковые мигранты». Утром — качание маятника на работу, за пределы Великого; вечером — возвращение в Великое, домой. Там был рабочий — здесь снова сельский житель. Вернувшись, он смотрит на свое жилище, сравнивает его с заводскими домами… Дать бы дому ремонт, да был бы водопровод на улице, да наладить как следует газоснабжение, «свой дом» еще поспорил бы с городской квартирой… Но суммы, которыми располагает поселковый Совет для ссуд «на поддержание», — мизерны, водопровод строят уже семь лет: финансирование идет гомеопатическими дозами, и подрядчик в такой стройке не заинтересован. Предприятия, которое помогло бы Великому подняться, тоже пока нет. Ни гаврилов-ямская «Заря социализма», ни семибратовский завод Великое своим не считают. Вот и думай…
Вот и думают великоселы, взвешивая все эти условия. Какая-то здоровая основа для жизни есть, и она развивается, заставляет и магазины в Великом строить, и сообщение налаживать — рабочие же, студенты здесь живут. Но в то же время и отмирание каких-то пластов в Великом продолжается. Оно словно бы ищет себя, не может определиться… Искать себя в таком-то возрасте — когда перйре упоминание было в начале XIII века — нелегко. Почему так получается? Некоторое объяснение этому в истории Велцкого найти можно.
В этот раз я несколько дней просидел в библиотеке Ярославского краеведческого музея — смотрел материалы о Великом. Одним из авторов последней публикации, которая так или иначе Великого касалась, была Лилия Афанасьевна Костерика, сотрудница библиотеки. Она участвовала лет десять назад в работе музейной экспедиции по Гаврилов-Ямскому району, и об эт^м в сугубо специальном издании появилась сугубо специальная статья. Тем не менее статья дала мне повод познакомиться с Лилией Афанасьевной, и я ей сразу и очень определенно заявил, что мне «что-то такое хочется найти». Тем не менее Лилия Афанасьевна, кажется, поняла мои смутные устремления.
— Тогда я вам рукопись Ведерникова принесу, — пообещала она.
Странный свод записей, оказавшийся в результате на моем столе, как вскоре я выяснил, принадлежал не одному Ведерникову. В этой папке собрались и заметки, делавшиеся орешковыми чернилами на бумаге с водяными знаками «2 рубля асе.», которые, судя по всему, писались в шестидесятых годах прошлого века, и более поздние документы, и, наконец, справка о селе Великом, написанная уже в тридцатые годы нашего века. Видимо, Ведерников собрал эти начатые, но не доведенные до конца попытки составить летопись Великого, в которых факты значительные перемежались с происшествиями анекдотическими.
Библиотека музея разместилась в низком помещении, прислонившемся к внутренней стене Спасского монастыря. Я видел за окном башни под деревянными четырехскатными шатрами кровель, каменные крыльца собора, куранты под золоченой луковкой звонницы, и весь этот монастырский антураж помогал мне впитывать эпический слог великосельских летописцев.
…1820 года Свирепствовала (для вящего ужаса, что ли, это слово написал с большой буквы летописец?) в Селе Великом прилипчивая горячька, прекратившаяся после обета сельских жителей ежегодно праздновать Божьей матери Боголюбской с хождением по селу со святыней.
…1825 года, во время Великосельской ярмарки, 1-го сентября похищена с местной Иконы смоленской Божьей Матери (все же очень вольно предки поступали с прописными буквами) жемчужная риза ценой 2210 руб. ассигн. Платили за нее старосты и причт церковный.
…Весна 1836 года — 23 апреля деревья стали процветать, а потом сделалась ужасная перемена погоды — сильные морозы с перепадением снега.
И вместе с такими эпизодами сельской хроники тем же почерком, тем же стилем записывалось:
…1826. Усмирен бунт гагаринских крестьян старанием Ярославского Гражданского Губернатора Александра Михайловича Безобразова, который нарочно прибыл в вотчину князя Гагарина в деревню Великосельского прихода Плотину (это чуть ли не великосельская слобода) и открывал там полное присутствие.
«Полное присутствие» означало всеобщую порку, а потом и каторгу для наиболее упрямых смутьянов-крестьян, откликнувшихся, как утверждают историки, на выступление декабристов. «Они думали, что царь хочет дать им свободу, а дворяне — против», — объяснял это в своих воспоминаниях великосел Савва Дмитриевич Пурлевский, человек прелюбопытной судьбы и живого ума. Но воспоминания этого современника А. С. Пушкина я прочел уже не в своде Ведерникова. На другой день Лилия Афанасьевна принесла мне отпечатанные на машинке, переплетенные, богато иллюстрированные «Очерки по истории пос. Великого». Их составили пенсионеры-великоселы Алексей Николаевич Карповский и Николай Константинович Маслов. К очеркам они приложили и воспоминания С. Д. Пурлевского.
Взяв впоследствии в великосельской библиотеке имевшуюся и там копию «Очерков», я пошел с ними по селу, как с путеводителем, и многое из прошлого ожило для меня…
Черный пруд площадью в восемь гектаров, Белый, да и другие, поменьше… Возможно, они и привлекли сюда новгородцев, переселившихся в XII веке в Ростовское княжество. Похоже, что первоначально село у Черного пруда называлось Приимковым. Есть предположение, что среди первых жителей села было много выходцев из Хлопьей свободы Господина Великого Новгорода. Они заложили улицу Охлопенку и дали начало распространенной в Великом фамилии Холоповых.
Проходя по бывшей Охлопенке, я вспоминал не то чтобы спор, а так — оживленный обмен мнениями с весьма ученым московским историком. Он говорил, что между Россией средних веков и нашими теперешними представлениями, обычаями, привычками лежит непроходимая пропасть, ров, вырытый реформами Петра. Мы, так сказать, целиком послепетровские, а от допетровской Руси нам ничего и не досталось. Что-то мне не давало с ним согласиться. Я не верю, что мощные слои жизни, прожитой предками, бесследно, глухо лежат в толще исторических напластований, не имея никакого выхода в нашем сегодняшнем бытии. Да мы просто не осознаем, что многие черты склада нашего характера, наши пристрастия, привычки «запрограммированы» исторически и корни их уходят чрезвычайно глубоко.
Вот еще об этом новгородском происхождении вели-коселов. Я и не догадывался раньше о нем, но с юношеских лет отмечал, в великоселах то, что условно называл «скандинавскостью». Среди них много попадалось людей высоких, прямоносых, светлых, и некая суровость в обращении, суховатый, но меткий язык, сдержанность — все это словно бы отличало их от обычного типа ярославцев, которых известный краевед прошлого века А. А. Титов описывал так:
«Житель Ярославского уезда отличается по большей части красивым типом лица, средним ростом, ловкостью, расторопностью, сметливостью, но большей частью малосилен (сравнительно, например, с жителем более южной полосы), хотя при случае не прочь и от тяжелой работы. В характере его замечаются и хорошие, и дурные качества… Ярославец усвоил себе хорошие качества характера: ловкость, сметливость, вежливость в обращении и т. п., но, с другой стороны, он стал льстив, самоуверен, уклончив в ответах и склонен к обману, что, впрочем, в наше время вовсе не считается грехом, в особенности в среде люда торгового. Совокупностью таких качеств во время отхожих промыслов житель Ярославского уезда почти всегда достигает той цели, к которой стремится, и почти всегда берет верх над своим конкурентом».
В этих строках есть и поспешные обобщения, и многое устарело, но характер ярославца все же схвачен метко. Так вот, хотя и великоселы были известны своей деловитостью, она у них чаще соединялась с какой-то суровостью, строгостью, замкнутостью. И я узнавал великосельские черты в облике и обычаях многих наших северян — устюжан, печорцев, которые тоже, как известно, потомки новгородцев. На Печоре, услышав мою фамилию, меня спрашивали:
— Из наших, видно, краев?
Фамилия эта в северных областях распространена, и только теперь, узнав о новгородском происхождении великоселов, я объяснил себе перекличку с печорцами. Да ведь и излюбленные великосельские блюда, кажется мне, тоже имеют северный уклон. Это и пельмени, которые делаются здесь на особый манер: раскатываются до бумажной тонины длинной, нетолстой скалкой круглые, на полстола, колоба, режутся на квадраты, а те уже «чинятся» мясом, заворачиваются куколкой; и крошенная опять-таки тончайше, в ниточку, лапша; и пресные колобья с творогом…
Наконец, я думаю и о названии села… Почему оно из Приимкова в некие незапамятные времена стало Великим? Только ли потому, что разбогатело, расстроилось? А может, и потому, что выходцы из слобод Господина Великого Новгорода хотели подчеркнуть свою связь с ним?
Новгородское происхождение наложило свою печать и на все социальное развитие села. Земли у «приимков-цев» было мало — куда меньше, чем у жителей окрестных сел и деревень. В то же время вплоть до 1709 года Великое оставалось дворцовым селом — ни один боярин еще не успел наложить на него лапу. Дворцовые же крестьяне жили вольнее боярских: власть подальше — жизнь послаще. Малоземелье толкало на поиски приработков, а относительная воля открывала для этого кое-какие возможности, и потому издавна в Великом процветали ремесла.
Малоземелье так и оставалось, говоря ученым языком, постоянно действующим фактором великосельского развития: средний надел крестьянина Великосельской волости в конце прошлого века составлял три с половиной десятины на душу, а в самом Великом он был всего три четверти десятины, но вот пределы воли то сокращались, то растягивались.
Храм Рождества. Богородицы, в котором хранит зерно колхоз, напоминает о времени, когда великоселы из дворцовых крестьян стали боярскими. «Птенец гнезда Петрова», князь Аникита Иванович Репнин, рифмовавшийся в пушкинской «Полтаве» с самим «полудержавным властелином», получил Великое из клюва императорского орла за победу над Карлом шведским и возведением церкви обозначил свою власть в новом владении. Потом Великое принадлежало сыну Репнина, и тот был мягок по тем временам, брал с великоселов оброк, даже предлагал им выкупиться, так как крупно промотался. Великоселы, однако, требуемых денег быстро собрать не смогли, и Репнины продали сначала половину, а потом и все село Собакиным.
Савва Собакин, хваткий и жестокий «негоциант», основатель Ярославской полотняной мануфактуры, владетель уральских рудников, возведенный Петром в дворянство, решил прищемить разбаловавшихся великоселов как следует. Так, он решил заставить кузнецов, выстроивших в Великом целую улицу — Кузнечиху, покупать его уральское железо втридорога. Кузнецы отказались. Тут в перепалке Савва будто бы толкнул какого-то кузнеца на раскаленную заготовку, а остальные его в ответ изрядно помяли. Причем кузнец Петр Санников еще и приговаривал:
— По тебе, Собакин, и прозвание твое.
Наводили порядок в Великом солдаты, но легенда утверждает, что после этого Собакины переменили свою фамилию на Яковлевых.
Сын Саввы и в селе открыл полотняный завод, чем крестьяне были весьма недовольны. Но после младшего Яковлева Великое унаследовали семь его дочерей, они вновь стали собирать только оброк и вроде опять полегчало — до самого манифеста 1861 года великоселы успешно откупались от собакинских дочек.
На втором посаде, недалеко от бабушкиного дома, стоит самое примечательное в Великом здание: какой-то гибрид старорусского терема с небольшим европейским замком и коттеджем стиля модерн. Флюгер крутится на высоком шпиле башни, а если войти внутрь, то вас встретит мраморная лестница, цветной паркет, высокие дубовые двери, за одной из которых комната-грот. Здесь в некоей имитации карстовой пещеры, в углублениях стен гнездились южные растения, которые вились по искусственным сталактитам и сталагмитам…
Все это великолепие принадлежит теперь детскому дому, но первоначально оно имело другое назначение. Оно должно было показать великоселам, чего добился, несмотря на их противодействие, род Локаловых. История этой купеческой семьи, вышедшей тоже из крестьян Великого, и отношения сельчан с ней чрезвычайно важны для понимания особенностей развития нашего села.
С XVIII столетия главным промыслом великоселов стала выделка льна. Великое — родина и метрополия знаменитого «ярославского полотна» — тончайшего, белейшего, неоднократно отмечавшегося на различных выставках XIX века. Отмена крепостного права подтолкнула развитие промысла — он стал подниматься, как опара, поставленная в теплую печь. Если уже в 1859 году Великое считалось самым крупным фабричным селом Ярославской губернии, то в 1868 году губернские ведомости писали, что в селе столько отдельных фабричек, сколько и крестьянских хозяйств. Каждый, мол, двор — фабрика.
Тут губернские ведомости кривили душой. Да, лен обрабатывался почти в каждом дворе. Но сельский бурмистр Алексей Локалов, занявшись с сороковых годов скупкой и перепродажей льна, к шестидесятым годам большую часть этих «фабричек» уже подмял под себя. В его раздаточной конторе в 1860 году работало 42 стана, да по домам, «в светёлках», на Локалова ткали полотно 800 станов. Все эти отдельные фабрички уже тогда составляли одну, рассеянную Локаловскую мануфактуру. Однако даже у тех, кто работал тогда на Локалова, оставалось представление, и небезосновательное, что они — сами хозяева, такие же, как и Локалов. Действительно, пусть у меня не восемьсот станов, а один, но есть же! Пусть у меня дом не как у Локалова, но тоже каменный. Пусть сад не такой доходный, но тоже есть что продать. И мы хозяева, и мы Локалову ровня. Различие между Локаловым и средними великоселами сглаживалось еще и потому, что в селе существовала прослойка купечества помельче, чем Локалов: тут были Моругины, Пичугины, Иродовы, Воронины, Латышевы — владельцы кожевенных, кирпичных, ваточных предприятий, трактиров и магазинов.
Так и получалось, что все великоселы принадлежали как бу к одному сословию и одной общине. Краевед А, А. Титов называл Великое селом «крестьян-собственников». Занятное определение. В общем, любой крестьянин — собственник. Почему это надо подчеркивать? Но Титов хотел особо выделить отдельность каждого крестьянского хозяйства в Великом, его зажиточность, потому и подчеркнул: «Крестьяне-собственники».
Тем положением, которого добились для себя велико-селы в семидесятые — девяностые годы, большинство из них было довольно. Другого они не хотели. Здесь вроде бы осуществлялась иллюзия о процветающей общине, где каждый одновременно и хозяин, и труженик, и владелец, и производитель. Зажиточен, но не чрезмерно. Сам живет и жить дает другим. Владеет ремеслом, но и близок к земле. Использует в своем деле, так сказать, плоды науки и просвещения, но верен здравым патриархальным заветам и трудовой морали большой крестьянской семьи. И им самим казалось, что положение их прочно, незыблемо.
В незыблемость, в жизнеспособность такой двойственной позиции и сейчас, словно бы стихийно, бессознательно, верят иные наши «деревенские» литераторы. Иллюзия прочности положения крестьянина-собственника, труженика и хозяина, словно бы витает над некоторыми произведениями, подталкивая руку художника, когда он пишет о прошлом, к мягким, пастельным тонам и расплывчатым контурам. Да разве так уж невозможна ты, страна Муравия? Так ли уж ты нереален, некрасовский Тарбагатай, где и кони сыты, и избы тесом крыты, и обильны стада, и на бабе душегрейка из соболей, и молот стучит в кузнице?.. А и весь секрет благоденствия — «мужику не мешай!».
Николай Алексеевич, думая о судьбах мужика, мог бы обратиться и не к той «страшной глуши за Байкалом», где он вместе с декабристом, героем поэмы «Дедушка», вымечтал осуществление утопической социальной программы. Он мог бы, кажется мне, приглядеться к хорошо ему знакомому Великому — от Карабихи километров двадцать. Пусть не в таком чистом виде, но и мои земляки отвоевывали себе право жить по принципу: «Вели-коселу не мецтай!»
Но показательно, что из их среды и выдвинулся человек, который решил помешать жизни «по этому принципу. В семидесятых годах Алексей Локалов обратился к великосельскому миру с просьбой продать ему землю для строительства фабрики. Его уже не устраивала «рассеянная мануфактура», которую великоселы сами не считали чем-то противоестественным для себя. Он созрел для мануфактуры подлинной, неприкрытой, для фабрики. Тут уже великоселы увидели угрозу своему положению.
Почти в то же время капиталистический прогресс и с другой стороны мощно толкнулся в Великое. По проекту железная дорога из Москвы на Ярославль и дальше на Север, в Сибирь, должна была пройти через Великое. У горы Шухи, соснового холма, сложенного из чистейшего, крупного желтого песка, которым великосельские чистоплюйки добела отдирали полы в своих домах, грозила появиться железнодорожная станция. И опять великоселы, прежде всего именитые — Моругины, Ведерниковы, Пичугины, поднялись: не нужна Великому чугунка, пусть стороной тянут… Здесь, кажется мне, главными были конкурентные соображения. Пройди мимо горы Шухи чугунка, построй Локалов мануфактуру — все село будет под ним. Но эта конкурентная борьба обернулась в Великом своеобразно. Чтобы дать укорот алчному земляку, локаловские соперники использовали стремление великоселов законсервировать свое положение «крестьян-собственников». Конечно же напоминания и пророчества вроде: «Забыли яковлевский завод? Глядите, будут и в Великом корпуса с каморками, а чугунку пустите, так со своими домами распрощаетесь», — находили отклик в душах великоселов. Тут вот еще что важно: при том, что Великое шло, кажется, в первых рядах промышленного прогресса, в то же время самым уважаемым качеством великоселы считали верность старым устоям. Так уж повелось! С. В. Пурлевский, мемуары которого уже цитировались, так, например, объяснял беды, посыпавшиеся на его земляков, когда Великое приобрел Собакин-Яковлев. «Не за то Бог гнев на нас положил, — пишет Пурлевский, — что при князе вольничали (имеется в виду князь Репнин), а за то, что отступили от веры по старым книгам, погубила нас Никоновщина и сожительство с табачниками». Кстати, в Великом жило много староверов, здесь и староверческая церковь действовала.
В общем, упрямые великоселы ни железной дороге, ни Локалову свои земли не отдали. Отстояли великосельскость, сохранили свои каменные дома, сады со стлищами…
Но вот ведь что получается, когда против прогресса и проблем, которые он с собой несет, встают со знаменами консервативного романтизма. Локалов, откупив в семи верстах от Великого болото, близ деревушки Гаврилов-Ям поставил-таки фабрику, которая вскоре стала одним из крупнейших льноперерабатывающих предприятий России. С каждым годом тень от гаврилов-ямских труб, падавшая на Великое, становилась все гуще. Великое терялось в этой тени, и великоселы все равно шли к Локалову.
А сколько раз они кусали себе локти, что отказались от железной дороги! Я помню, уже бабушка моя, собираясь в Великое, всегда ворчала:
— И раньше ведь были дураки, не тем будь помянуты! Если бы сейчас в Великом да железная дорога была — ух, какое было бы село. Куда Яму-то!
Эти слова, а они часто повторялись великоселами, — приговор потомков тем, кто поднялся против «чугунки». Конечно, и потомки хотели Великое Великим сохранить, но они уже понимали, что одним «чур нас от всего нового!» этого не добьешься. Поставив Великое в число аутсайдеров промышленного прогресса, они все равно не сохранили в конце концов своего положения крестьянина-собственника. Мы теперь знаем, что это исторически непрочная социальная фигура: расщепление хозяев-тружеников на небольшое число хозяев и большое — тружеников — естественный и неизбежный процесс при капитализме. Попытки великоселов подольше сохранить свою «двойственность» любопытны, но бесплодны…
Правда, еще перед той войной внешне оно держалось, Великое. К 1914 году здесь жило около шести тысяч человек. Село было в основном каменным, сложенным из своего же, великосельского кирпича. Пять центральных да еще четыре запрудных посада, три слободы. В центре — собор, склады, богадельня, магазины, трехэтажная гостиница, колокольня с часами, пожарное депо. На окраине — каменная больница.
И культура, хоть и не так уж она заботит великоселов, а все же развивается. Приходская школа, двухклассное министерское училище, женская церковно-приходская школа, четырехклассное городское, и в 1914 году открывается восьмиклассное коммерческое училище.
Противостоя конкуренции фабрик, портные и сапожники объединялись в артели. В 1910–1913 годах организовалась первая великосельская сапожная артель, шившая до тридцати тысяч пар обуви в год. Позже образовалось второе великосельское общество сапожников, вобравшее в себя уже пять артелей. После революции все это называлось загадочным для меня словом Кушвей.
А какие ярмарки в Великом! Осенний базар — Никольский — овощной, фруктовый, мясной, разгульный. Зимний — Крещенский — лен, дрова, щепяные товары: бочки, кадушки, розвальни, шорные изделия — хомуты, сбруи, разный плотницкий инструмент — скобели, тесла, бызы… Запах дерева, кожи, полотна на морозе… До 300 возов съезжаются на площадь. Желтая лошадиная моча на снегу. Желтые самовары в трактире «Америка»…
И все-таки оно уже перестойное дерево, Великое. Каждый год отмечают свидетели того времени, как трудно идут дела у артелей. Мельчают сады, падает с них доход… Наконец революция, сметя все сословные преграды, широко открывая пути к образованию, к большому делу, ставит перед великоселами еще один парадокс. Они, великоселы, для которых нет лучше места на земле, чем родное село, привыкли всегда во всем считать себя первыми. Но тут вот какое дело — уже нельзя быть первым, оставаясь в Великом. И самые великосельские великоселы уезжают из села — на учебу, на работу…
Парадоксы двойственной великосельской души… Они мне известны. И по кому! Да опять-таки по своей бабушке Афанасии Петровне. У нее-то противоположность некоторых душевных качеств и черт характера приобретала и трагическую окраску. Я хочу, рассказав о ней, сымпровизировать опыт исследования одной великосельской души.
Я вот сейчас добиваюсь четкого определения — Великое село или поселок по своей сути? А ведь жители его как раз и гордились тем, что они ни городские, ни деревенские, а именно великоселы. Звание это, по их мнению, было чуть ли не самым почетным на земле. То, что они относились свысока к деревенским, — ладно, понять еще можно. Но вот почему и горожан считали людьми ниже себя, попробуй объясни! А ведь считали… Когда в нашем ярославском дворе вчерашние деревенские жители вовсю старались себя показать настоящими горожанами, Афанасия Петровна поджимала губы: эка невидаль — город! Дома каменные, фу-ты, ну-ты… Да Великое все каменное. Живут тут в квартирешках, а у каждого великосела свой Дом. По-особому произносилось это слово, с протяжным «о»: До-ом. А порядок какой в Великом, а чистота… Культура? Помалкивайте вы со своей культурой. Грубиян на грубияне, и девки все с парнями под ручку ходят. В Великом-то если уж гуляли, так вежливо, под ручку не брали, обнимали за талию. И поют в Ярославле — послушать нечего, глотку дерут. А вот Алексей Моругин, бывало, как заведет дишкантом — у всех сразу глаза на мокром месте. И одеваться умели в Великом, куда городским! Кофточка шерстяная «на ко-тетке», с вытачками, на груди — часы на цепочке, а парни — в «сертуках», стоячий воротничок, при галстуке… Вот оно как в Великом-то было!
Она меня тоже хотела воспитать «приличным человеком» и проводила свою программу спервоначала неуклонно и сурово: «Называй меня бабуся», «Проси прощения», «По крышам не лазай!», «С Горшком-хулиганом не водись!», «Платок в кармане?» — и так далее, и так далее… Понятно, что наши отношения не могли быть идилличными. Всю сознательную жизнь у нас шла борьба с переменным успехом, то затихавшая, то обострявшаяся. В конце концов мы пришли к мирному сосуществованию. Она поняла, что из меня образцового великосела не получится, а я ее педагогические посягательства принимал с юмором и, случалось, для виду даже подчинялся.
Наверное, я тоже виделся ей в «сертуке» и манишке со стоячим целлулоидным воротником — таким был ее отец, патриарх многодетной семьи, знаток льна, «булыня» и прасол, ездивший его скупать для Локалова, истец мужа — старший приказчик богатого латышевского магазина, и муж — Николай Павлович, служивший вместе с отцом.
Сама же она дома словно хотела быть всегда застегнутой на все пуговицы, как бы мысленно сохраняя на себе ту кофточку из темной шерсти с искрой, «на котетке» и с пелеринкой, в которой ее сфотографировали перед свадьбой, в десятом году… Шиньон, правильное, миловидное лицо с прямым носом, с этой самой великосельской «скандинавскостью», улыбка несколько натянутая, видимо сделанная по просьбе фотографа… Она сама дала увеличить эту фотографию и навсегда повесила над кроватью, как напоминание о коротком времени, которое, наверное, было для нее счастливым…
Наверное, говорю я, потому что точно не знаю. Бабушка никогда не рассказывала о своих чувствах к деду. Неприлично, неудобно… И вообще не любила «лизаться» — не были у нее в заводе все эти поцелуи, ласки, уменьшительные слова. Но где-то глубоко, — вот так, как в, пасмурный день вдруг угадываешь за тучами живущее там солнце, — в бабушке угадывалась натура сложная и страстная. Есть слух — теперь-то уж можно сказать! — что с Николаем Павловичем, веселым, ловким, обходительным латышевским приказчиком, Афанасия сошлась до свадьбы и чуть ли не она была тут активной стороной. Так оно или нет, не известно точно, но после того, как Николай Павлович пропал в восемнадцатом году без вести, возвращаясь из австрийского плена, она — это уже не оспаривается — ни с кем из мужчин не перебросилась игривым словом и австрийские открытки мужа, перетянутые резинкой, бережно хранила в комоде. Написанные не слишком грамотно, но ловким, наклонным писарским почерком, испещренные аккуратными черными вымарками австрийской цензуры, эти открытки словно бы и не интересовали ее, когда их брали другие… Но я-то подсмотрел, как она их перебирала одна!
Злые языки в Великом (а этим тоже славилось село) говорили еще, что Николай Павлович сознательно не вернулся к своей строгой и молчаливой Фоне. Мол, видели его на крыше теплушки где-то в Галиции, и он что-то такое говорил — не хочу возвращаться… Я этому не верю.
Он, конечно, был человек куда более открытый — рассказывают, засиживался в клубе, состоял ревностным членом великосельской добровольной пожарной дружины, которую так же, как и драматический кружок, создал в Великом фельдшер Илья Писарев — великосельский просветитель и душа общества, память о нем и сейчас еще жива в селе. В праздничной касторовой тройке выскакивал дед на пожар — для мира, мол, ничего не жалко!
Но и другое известно. При всей своей компанейскости Николай Павлович превыше всего ценил дом, До-ом… В» 1910-м они приобрели просторный, крепкий деревянный дом в Гагаринской слободке и обставили его «приличной» мебелью. Буфет, украшенный порталом из точеных балясинок, шишечек, с каким-то полусолнцем посередине, комод под стать ему, с висячими, литыми, в завитках, скобками на ящиках — точно такой я увидел у Анны Николаевны Воробьевой: тоже когда-то, видно, был крик моды! Стол и стулья на точеных ножках; «зерьгало» до потолка в черной раме расхожего в то время стиля «модерн» — все это впоследствии было перевезено Афанасией Петровной из Великого в нашу тесную городскую квартиру и сберегалось, не продавалось, хотя ножки стульев жучок уже источил внутри в труху, одна оболочка осталась. Бабушка сама эти стулья «уколачивала» разными дощечками…
Да, видимо, как и для мужа, для Афанасии Петровны Дом олицетворял смысл жизни, тут все было реально и четко. Весь остальной Мир интересовал ее лишь постольку, поскольку имел отношение к Дому. Дом на Миру надо было представлять, и представлять достойно. Вот потому-то человек и должен быть таким, чтобы «на людях не стыдно было показаться»: почтенным, аккуратным, скромным, немногословным… Конечно, жест Николая Павловича — выскочить на пожар в праздничном костюме — не вполне отвечал кодексу представительства на Миру в том виде, как его исповедовала Афанасия Петровна, но она понимала, почему он мог появиться.
Забота о благоденствии и богатстве Дома, однако, никогда не толкала Афанасию Петровну к мелким ухищрениям, продажам и перепродажам, — а кто ими в войну и после войны не добывал приварок к скудному столу? Нет, она признавала лишь честные, абсолютно законные способы достижения благоденствия. Благоденствие Дома должно прийти как награда за беспрестанный умелый труд, строгость и экономию в домашнем обиходе… И она умела работать, умела вести хозяйство. Оставшись молодой вдовой, тачала сапоги в артели, в Кушвее, и обихаживала дом, — большой деревянный она обменяла к тому времени на маленький каменный. В хозяйстве любила раз навсегда заведенный порядок, и в Ярославле все у нее на кухне, от жестяной крышки и спичек до керосинки, ковшика и березового туеска, было «причережено» и «обихожено»… А кто лучше ее делал великосельские пельмени, кто ловчее крошил лапшу? Когда она раскатывала идеально округлый, тончайший, желтый, как луна в полнолунье, колоб и потом, сложив его книжечкой, крошила — быстро, изящно отрезая полоски толщиной в миллиметр, — то наблюдение за этой работой доставляло наслаждение.
Она сохранилась в моей памяти словно бы и неизменной за те почти тридцать лет, что мы прожили вместе. И в том сороковом, когда она покупала мне в великосельской лавке «Старую крепость», и в шестьдесят третьем, когда вышла проводить к машине (а мы с женой уезжали надолго за границу), она кажется мне одной и той же. Только волосы стали белее, только черты несколько смягчились…
Лицо продолговатое, с прямым носом, твердые губы, твердый подбородок. И взгляд выцветших голубых глаз прямой, твердый. Волосы гладко зачесаны, заплетены в косицу, завернуты на затылке в крендель. Простоволосой ходила редко, дома покрывалась белой косынкой, а когда шла утром «по молоко», повязывала черный, шерстяной, в мелкий редкий оранжевый цветочек плат.
Идет прямо, слишком прямо, подняв подбородок, черное шевиотовое полупальто, черная юбка ниже колен, сухие ноги в бумажных чулках, начищенные туфли на низком каблуке. Туфли шил муж племянницы Геннадий: в магазине трудно было подобрать обувь на длинную, плоскую, с выступающими костями бабушкину ступню.
Ее многие считали человеком черствым, резким, замкнутым. Она если говорила, то только правду в глаза, как она ее понимала, не обинуясь. И уж «к слову» могла сказать! Сидит с соседками на лавочке — молчит, лицо непроницаемое, даже и на собеседниц не смотрит. Речь идет, к примеру, о том, как Федька Соколов похвалялся: вот кончит институт, вот квартиру получит, зарабатывать станет, да уж так заживет, так заживет… А сам-то попивает и попивает.
И тут Афанасия Петровна произносит, ни к кому не обращаясь:
— Замыслы-то наполеонски, а свод печников.
Замолкают: так припечатала, что больше и сказать нечего.
А что думала, прежде чем сказала? Это никто не мог угадать. В кино она не ходила и говорила, что радио не любит, но я замечал — прислушивалась. Книжек читала немало, хоть и не очень была грамотна, три класса церковноприходской школы. Но и о прочитанных книгах опять-таки не любила говорить.
Спросишь:
— Как, понравилось, бабуся?
В ответ промолчит. Только, может, махнет рукой и подожмет губы, полуотвернувшись. Мысли о прочитанном, вызванные книгой чувства, так же, как и все, что касается отношений к мужу, к сыну и дочери, к внукам, — это ее личное, о чем говорить неудобно. Но действительно ли было у нее это глубокое, личное, что не исчерпывалось ее представительством на миру и в доме, или я это только предполагаю, безосновательно домысливаю. Нет, однажды эту скрытую, зажатую душу бабушки я ощутил в остром, прямом впечатлении. Это было летом сорок пятого года. Но прежде чем рассказать сам случай, мне надо будет сделать небольшое отступление от непосредственного анализа великосельской души…
…Мой отец, сын Афанасии Петровны, как и ее муж, а мой дед, тоже пропал без вести, но уже во вторую мировую, в сорок втором. Вернулись письма «за ненахождением полевой почты». Пришли в ответ на запросы официальные извещения. К маю сорок пятого и ждали, и уже не ждали… Но пришел этот май!
Я помню воздух того утра — студеный, легкий, крылатый. Ночной заморозок выжег весенние лужи подо льдом, и когда люди ранним утром услышали слово «победа», тысячекратно повторенное черными, по привычке казавшимися скорбными, бумажными глотками репродукторов, когда они выбежали после этого на улицы, то под ногами звонко и оглушительно трещал тонкий весенний лед.
Все двигалось к центру Ярославля, к Советской площади, к древней Ильинской церкви, и шли с флагами, с гармошками, даже оркестры уже играли. Кричали, пели, плясали. Холодный ровный ветер туго натягивал красные полотнища, а когда он давал себе мгновенную передышку и тотчас же мощно и ровно снова двигал воздух навстречу людям, красные полотнища, расправляясь, трещали, выгибались дугами, флаги становились прямыми как доска.
Ветер словно бы кричал, как кричит военный строй: ура-ааа, — но кричал беззвучно. Переводил дух — и снова: а-аааа…
Однако тем утром я быстро замерз (как же мы все замерзали в войну, — видно, нашим телам не хватало топлива) и забежал к родственнику, Юльке Жукову. Он был дома один. Мы ели жареную картошку с рыбой, когда зачем-то к нам зашла соседка Жуковых по лестничной площадке, молодая и холеная женщина.
— Мальчики, — сказала она, — что же вы рыбу-то ножом режете?.
Мы посмотрели на нее ошарашенно. Она говорила так, словно сегодня был обычный день. Она, наверное, только что проснулась, была в халате и ничего не знала.
— Да ведь война кончилась, — сказал Юлька.
— Что? — раскрыла глаза соседка. — Правда?..
Только тут она услышала радио, кричавшее в комнатах (мы сидели на кухне), и кинулась нас целовать, а потом повела к себе. Она, кажется, была молодой женой какого-то пожилого начальника, бездетная, в войну собаку держала, и тут же принялась нас кормить невероятными, совсем мирными продуктами — маслом, колбасой, сгущенным молоком — и даже налила по рюмочке красного сладкого вина. И она смотрела на нас — так мне теперь кажется — и с материнской любовью, и с женской — как на мужчин будущего, мирного времени, и сама она воспринималась нами как ровесница наших матерей, но и не только: я помню ее руки, губы, помню, как задыхался, когда она прижимала мою голову к груди… Она напоминала нам о жизни довоенной и обещала жизнь послевоенную. Но та и другая была для нас изобильной, соблазнительной, обещающей, мирной жизнью.
Весь день мы с Юлькой потом бродили по улицам, по волжской набережной. Вечером на Советской площади толкались среди танцующих, и по головам людей шарили, скрещиваясь, прожекторные лучи, которые никого не пугали…
Вот с того майского утра мы в семье вновь — и уже без сомнений! — поверили, что отец вернется. Вокруг то и дело рассказывали о чудесных возвращениях отцов, сыновей, братьев, которые чуть ли не с первого года войны считались даже не без вести пропавшими, а погибшими, и вот приходили — живые-здоровые, с руками и ногами. И нам говорили: да придет Борис Николаевич, что вы, вот в одном доме на Чайковской… И мы уже словно видели, как он приходит, высокий, русоволосый, голубоглазый, — Его новый коверкотовый костюм висел в шкафу, от него еще пахло папиросами. В нижнем ящике шкафа лежали его новые ботинки. Представлялось: проснешься, а это он над тобой наклонился. Как тогда, ночью, перед отправкой на фронт…
И вот этим летом Афанасия Петровна тоже помолодела, повеселела, смеялась вечерами за картами, — свет теперь выключали реже, и мы играли в дурака, акулину или свои козыри.
Что-то в ней раскрылось…
Она нанялась ночной няней на лето в детский сад, выехавший на дачу. В этот детсад раньше ходил я, а теперь сестра, и бабушка взяла меня с собой. Детсад нанял на лето школу в деревне Нестерово. Кухню поставили временною, под горкой, на берегу речки Ить. Мы, трое или четверо школьников, «дети сотрудников», целые дни крутились у кухни-мазанки, кое-что нам тут перепадало от котлов. Тут же мы и купались, плавали на самодельном плоту, а перебредешь реку — и тебя ждут в сосняках и осинниках по высокому правому берегу Ити грибы, ягоды.
Когда у бабушки случались выходные, мы шли с ней по грибы. Она называла их по-своему, по-великосельски: не сыроежки, а солодашки, не свинушки, а Матренины губы, — и какое-то заячье ухо попадалось, и валуи, которые рна звала кулаками, и белые — коровки.
Она не любила, когда я вертелся рядом, и отгоняла:
— Не ходи за мной, не заплутаешься, кричать будем.
И покрикивала издалека «дишкантом»:
— У-у, у-у…
В то утро мы вышли еще затемно, что-то долго бродили, и когда, возвращаясь, вновь подходили к Нестерову, солнце успело разогреть лес. С жарой сразу же навалилась усталость.
С нашего, высокого берега сквозь сосны уже виднелась деревня, тут я не опасался заблудиться и решил, пока бабушка добирает «губы», полакомиться дикой клубникой — «бобами». Она во множестве росла на южном, теплом склоне глубокого, сухого оврага.
Я чуть спустился в овраг, лег на живот и, переползая в сухой и душистой траве, выискивал круглые, крепкие, бело-розовые клубничины, красиво повиснувшие на длинных стеблях, как молочные шары — светильники на тонких, изогнутых мачтах висят теперь над городскими улицами.
Внизу, справа, в устье оврага, виднелся треугольник реки, по ней перебегал редкий, торопящийся туман.
Шумели сосны. Тишина и тепло укрывали меня.
И вдруг я услышал песню.
Женский негромкий, но приятный голос, совсем еще, показалось, молодой, тянул протяжную мелодию в утренней сосновой тишине:
Хаз-Булат у-да-лой… бедна са-акля твоя…
Я выполз на край оврага и взглянул из-за пня: кто же это?
Это была бабушка.
Никогда до этого я не слышал, как она пела, да и не пела она никогда. Даже до войны, когда гости собирались, не пела. И вот в лесу, одна, этим летом сорок пятого года — запела. Я и поразился, и испугался чего-то, и словно стыдно мне стало: я увидел тайное, скрытое у нее от всех и даже от самой себя. И жалость во мне к ней пробудилась: песня звучала как последняя надежда. И еще я злился на нее в это мгновение: почему она не всегда такая, почему это человеческое зажато, погребено в ней? И в этом я винил тогда село Великое — каменное, тяжелое, упрямое село: оно такой ее сделало. И наперекор всему этому жгучая, до слез, поднималась любовь — и к бабушке, и к селу Великому, и ко всей жизни, непонятной, перепутанной, жестокой, и доброй, и такой притягательной…
Может, вот так, разбирая сейчас то, что я чувствовал, услышав пение бабушки, я и грешу против истины: не мог же я тогда, в одиннадцать лет, анализировать свои переживания. Но комок, вставший в горле от той песни, — он во мне, и сегодня я разбираю разумом, а тогда понял внутренне все сразу, хотя у меня и не было еще слов, чтобы выразить это понятое.
Сколько же ей тогда было? Пятьдесят восемь уже…
Нет, никогда больше я не слышал, чтобы она пела.
Шли месяцы и годы, уходила надежда на возвращение сына, подступали болезни… Еще только об одной вещи мне хочется сказать. Она никогда не отличалась верой в бога и до войны в церковь не ходила. Но в войну, когда многие обратились к религии, и она с соседкой несколько раз посетила Федоровскую, а дома повесила икону Казанской божьей матери. Она хотела и меня крестить, но я, воспитанный отцом на журнале «Безбожник» и стихах Маяковского, не дался. И вот уже после войны она как-то сняла икону, чтобы, как обычно, протереть, но больше ее не повесила… С богом тоже все закончилось. Шла у нее скрытая, тайная, духовная жизнь…
Да, мы жили мирно в ее последние годы. Но во мне она не видела продолжения той жизни, которую понимала. Не Дом меня привлекал, а Мир, не чинное представительство в нем, а открытость общения… куда какими были мы максималистами!.. Она помогала мне во всем и, когда родилась дочь, не одну неделю прожила в общежитии на Ленинских горах, хотя все эти лифты, столовые, шумные студенческие сборища были уж совсем не по ней.
Афанасия Петровна умерла, когда я жил за границей. Хоронили ее без меня.
Не Дом, а Мир… Двадцать лет тому назад у многих из нас это противопоставление прямо-таки в крови растворено было. Все, что окружало рядом, — в Ярославлях, Великих, Калязинах, Кимрах, Угличах, — казалось привычным, скучным, тупиковым. Все настоящее было далеко — в Москве, Сибири, на Дальнем Востоке. Не терпелось оставить дом и жить без кола и двора, без быта и квартиры. Пожалуй, наши отцы первыми испытали это нетерпение и передали его нам.
В свое последнее ярославское лето, уже окончив школу, мы с приятелями как-то бродили по великосельской и ростовской округе — решили добраться до истока Которосли. Шастали по болотам вокруг озера Неро, отдыхали на стогах сена. На выкошенной сырой луговине вспугнули птицу — она вылетела из-под ног и тут же стала отводить от гнезда: вспорхнет — сядет, вспорхнет — сядет…
Которосль недалеко от Неро сливается из двух рек — Вёксы и Устья. Вёкса берет начало в самом озере. До вытека ее мы тогда не дошли — топь, — но на самой Вёксе опять-таки вспугнули утиное семейство. Мамаша и желто-серое потомство как дали стрекача по воде, только лапки замелькали…
— Где дают? Что дают? — кричали мы вслед.
Реки Вёкса и Устье сливаются, чисто, красиво. Церквушка там или часовенка стояла на стрелке, через Которосль перекинут мост из гнучих тесин…
Уж под вечер шли по жирным, пахнущим илом огородам ростовской низины. Выдергивали сладкую морковь — каротель. И вдруг на заброшенной проселочной дороге — цыганский табор. Брезентовые шатры, костры пляшут, пасутся стреноженные лошади.
— Дай рубль, красивый молодой, — приставала. цыганка, — дай рубль, любовь нагадаю, дорогу дальнюю..
Мы убегали, от нее, она кидала нам вслед морковью, мы смеялись…
У села Макарова вышли на Московский тракт, дорогу дальнюю. Желтым тихим светом горели огни изб, девушки в смутных белых платьях собирались под липами, там тихо играла гармошка. В само село с полей и из леса уже вплывал прохладный ночной воздух, но рядом жарко дышал асфальт большой дороги, и тут, около него, все виденное за этот день и само это село, липы, помню, сразу показались такими скучными, такими надоевшими.
Тяжелые, сердитые, глазастые машины налетали с шумом, фырком, как майские жуки, и тут же скрывались, оставляя за собой на мгновение красную точку света в темноте… Страшно хотелось уехать, и уж никак не думалось, что тот день, такой обычный, останется в памяти. Но остался же, и сегодня я вижу в нем даже что-то пророческое. В том, как мы бесшабашно выгоняли птиц из гнезд, как пришло к нам видение цыган — вечных кочевников… Еще тогда, когда мы без сожаления оставляли наш тогдашний Дом, он уже предупреждал нас о будущем сожалении, и все равно он вошел в нас и был с нами все эти годы.
Так что же теперь — сказать по-великосельски: не Мир, а Дом? Заняться возделыванием своего сада? Но противительные союзы не так смелы, как кажутся. Гораздо было бы смелее поставить союз «и». И Мир, и Дом… Не отдает ли это, однако, фанфаронством? Оно изменилось с тех пор для меня — понятие Дома. Что скромничать, оно для меня многослойнее, чем для моей бабушки. Когда я говорю о Доме теперь, то вижу и всю страну, знакомую и исхоженную, от ласковых песков залива Анива на Сахалине до нарядных закарпатских елей — смереков. Это тоже мой Дом… Но тогда какое же место занимает тот, юношеский Дом — Ярославль и Великое — в моем Доме сегодняшнем? Любимый образ яблока помогает мне. Оно все целиком — едино и все прекрасно: кожура, мякоть, даже сердцеобразные жесткие чешуйки внутри. Но вот маленькие черные зерна. Тайное тайных, кодовая запись дерева, каждого листа и каждого будущего плода. Из разных зернышек — первоначальных детских впечатлений — начинает расти в наших душах раскидистое понятие Родины. И для русского, естественно, это зерно — его село, его город… Его город и его село. Наш сегодняшний, большой и многоязыкий Дом, вобравший в свою историю прошлое многих народов, в свои советские обычаи — обычаи разных племен и наций, будет тем богаче, чем больше каждый народ, каждый край внесет в этот Дом своего, неповторимого, самого что ни на есть ценного у него. Вот тут-то, понятно, я с особой ревностью смотрю на нашу среднюю и северную Россию — на те края, где и завязывалась, как яблоко, вся наша Русь — так ли много она сегодня дает, как могла бы дать? Все ли свои ценности сохранила и умножила? И не слишком ли легко мы, жители этих краев, покидали свои родные гнезда?
Да, расширились и окрепли главные промышленные центры — и старые, такие, как тот же Ярославль, и новые, как Череповец (пусть его история исчисляется сотнями лет, но, в сущности, это молодой двадцатилетний город). Не говорю и о том, какими стали люди: рост образования, культуры — это у всех на глазах. В последние годы куда бережнее стала охраняться память народа, воплощенная в древних храмах и поселениях, в наших лесах, в старинных парках… А вместе с тем идешь по старым ярославским селам, по маленьким городам — Любиму или Тутаеву, Великому или Курбе — и видишь еще так много заброса, неустроенности, и это в тех самых местах, которые славились своими ремеслами, ярмарками, садами и огородами. Тут, на волжской пойме, — не забудем это — были выведены такие породы скота, как ярославская корова и романовская овца, здесь родилось русское льноводство. И ведь отсюда, с ростовских огородов, бывало, возили в Москву и Петербург спаржу и артишоки. Нет, говорят, в этих селах и городах базы, то есть такого предприятия, которое бы держало на себе все интересы населения и взяло на себя все заботы города. Считается, что в этом путь омоложения старых русских городов и бывших торгово-промышленных сел. Приводятся в пример Углич и Рославль, скажем… Согласен, это важно. Но не хватит каждому городку филиалов промышленных гигантов. И тогда они обречены на угасание? Но большинство из них — это места, обживавшиеся столетиями, по которым, как по геологическим обнажениям, наглядно можно изучать историю русского народа. Мне кажется, что и история Великого в этом убеждает… Были ли исторические причины для угасания Великого? Да, и мы говорили с вами об этом. Царил ли в этих селах и городках дух собственничества, ограниченности, замкнутости? И об этом шла речь… Именно эти пласты жизни и сейчас словно бы еще дотлевают тем тонким, еле видным, червячным каким-то жаром, который перебегает по уже почти совсем погасшим угольям. Но ведь те же великоселы были не просто собственниками, не просто хозяевами, а хозяевами-тружениками, великими, умелыми тружениками, которые оставили нам в дар это древнее каменное гнездо. Отказываясь от всего собственнического в их наследстве, как же развиваем мы их трудовые традиции? Ведь есть же еще запас жизненной энергии в упрямом селе, оно живет. Чем помогаем мы этой упрямо продолжающейся жизни?
От отца мне осталась вышитая льняная косоворотка. Он любил ее и надевал по воскресеньям, отправляясь в гости к теще, в подъярославскую слободу Починки, или даже в центр, чтобы пройтись по волжской набережной. Бывает, летом и я надеваю ее, но только дома: теперь в таких не ходят… Можно посмеяться: уж эта любовь к исконно-посконному, к лаптям и берёстам… Попробуйте посмейтесь при грузине, когда он подносит вам свою братскую чашу с вином, унаследованную от отца. Он воспримет это как оскорбление. Почему бы и мне иначе воспринимать насмешку над льняной косовороткой? А вообще-то, даже оставляя в стороне чувства такого рода, стоит заметить, что нет летом лучше одежды, чем из тонкой шелковисто-серой холстинки, прочной, мягкой, прохладной… Но холстинка — это еще не ярославское полотно… Из того были полотенца у бабушки, тончайшие, хрусткие, снежно-белые. В Великом выделывались и грубые холсты, и холстинка, и полотно — великоселы любили северный шелк. Бабушкин старший брат, Алексей Петрович, большой знаток льна, учившийся у своего отца — локаловского «булыни», на взгляд определял и номер волокна, и его происхождение.
Когда я рассказывал в Москве, в какое село собираюсь, мне давали наказы:
— А ты привези-ка сувениры изо льна. Салфетки там какие-нибудь…
Я мялся:
— Да какие сувениры?.. Нету их там…
— Что ты, — уверяли меня, — теперь сувениры где только не выделывают, а чтобы в таком селе, да не было… Не может быть.
И я втайне надеялся, что мой пессимизм не оправдается и я привезу в Москву чего-нибудь такое великосельское…
Пессимизм оправдался.
Александр Дмитриевич Барашков — представитель одной из тех фамилий, которые пользуются в Великом особым уважением. И сегодня еще великоселы делят себя на «коренных» и «мологских». «Мологские» — переселенцы из города Мологи и окружавших его сел. Это великое переселение случилось в тридцать восьмом — тридцать девятом годах, когда старая Молога ушла под воды новорожденного Рыбинского моря. Честно-то говоря, если бы не «мологские», то население Великого сократилось бы к нашему времени еще значительнее: ведь именно «коренные» первыми и уезжали из села, как о том уже говорилось. И все же эта кастовость нет-нет да и напомнит о себе: «коренные» считаются рангом выше. А Александр Дмитриевич не просто коренной. Барашковы были закоперщиками великосельских сапожных артелей, заводилами артельной великосельской промышленности. Вся история ее прошла на глазах и при участии Александра Дмитриевича, да вот и сейчас он работает в филиале Ярославского швейного объединения.
Не могу удержаться от слов, уже не раз повторявшихся: типичнейший великосел. Высок, невозмутим, себе на уме, скуп, но точен в ответах… И черное пальто с каракулевым воротником, и каракулевая шапка — все при нем.
Он избегал эмоциональных оценок того, о чем рассказывал. Только факты… Производство растет, конечно. Новое оборудование получили, японское. Разместить как следует, однако, негде. Смотрите сами — цехи расположены в старых домах, в небольших комнатах. Да, вопрос о расширении ставили, он и сейчас стоит. Нужен новый корпус, и проект есть, но невозможно найти подрядчика, — дельце невелико, строители не берутся, у них есть заказы и повыгоднее.
…Продукция?.. Что ж, продукция — нижнее и спальное белье. Вот детская рубашечка спальная. Из ситца, конечно. Везем ситец из Шуи, из Тейкова. Ситец поступает нерегулярно, перевозки тяжелые… Фабрика имени Тельмана должна кружево для отделки поставлять, но давно уже кружева не видели. А без него рубашечка уже не та. Но спрос есть, конечно. По реализации все показатели выполняются.
Нет, из Гаврилова-Яма, с «Зари социализма», ничего не получаем. У них же лен, да и свой швейный цех есть. Нет, они, разумеется, и в другие места свою продукцию для пошива посылают, но не нам. У нас другая специализация…
Александр Дмитриевич, как истый великосел, от эмоциональных оценок воздерживался. Но я-то не «коренной» и даже не «мологский», моя родословная безнадежно испорчена, и потому у меня возникают — что скрывать! — отрицательные эмоции.
Ну, к примеру, ночное и нижнее белье — продукция, прямо скажем, не самая сложная в исполнении, и до сих пор я считал, что куда как выгоднее такие вещи делать на крупных, хорошо оснащенных технически швейных конвейерах. Там изготовление рубашечки детской, спальной, копейки бы стоило, и эти рубашечки, — которых, кстати, не хватает, особенно с кружевом, в прессе об этом писали, — на таких предприятиях можно было бы распрекрасно пошивать. Лучшая ли это продукция для филиала, где нельзя установить современное оборудование?
И еще недоумение. Везут ситец в Великое за сотни километров, предприятия его поставляют с перебоями, в Шую и Тейково направляются из Великого толкачи… При мне как раз один из сотрудников филиала собирался в Иваново, и Александр Дмитриевич наставлял его, как сделать да что сказать, чтобы выбить контейнеры с ситцем. Рядом же, в семи километрах, один из крупнейших льнокомбинатов страны. Неужели выгоднее шить рубашечки из привозного ситца, чем, к примеру, мужские летние куртки из льна с лавсаном, с русской вышивкой по карманам и воротнику? Я видел такую, привезенную из Чебоксар, потом и в Москве искал, и в Ярославле спрашивал — где там! Или те же холстинковые брюки, или льняное постельное белье — высшего качества, с какой-нибудь там мережкой, с вышивкой гладью… Неужели не выгоднее?
Тут ведь надо и традицию учитывать. Традиция — тоже стоимость, и высокая. Поставь рядом мед башкирский и, к примеру, владимирский. Пусть даже они будут одинаковы по качеству, но купят башкирский: за ним традиционная репутация. Дай рекламу, что льняные платья сшиты в Великом, родине ярославского полотна, известном тем-то и тем-то, — и стоимость платья растет в глазах покупателя.
Представляется, что гораздо бы разумнее такие предприятия, как филиал в Великом, ориентировать на производство вещей, так сказать, штучных или малосерийных, высококачественных, с элементами народного прикладного искусства. Приглядитесь, как это организовано в Польше хотя бы фирмой Цепелиа, которая объединяет небольшие предприятия в сотнях городков и местечек. Я однажды уже и специально писал об этом, не хочется повторяться. Но как там ценят традиции, как используют их — гибко, умело… Ведь маленькое предприятие и перестроиться может быстрее, откликнуться на призывы моды. Это хорошо, что оно входит в большую фирму, но фирма должна учитывать и как можно выгоднее использовать особенности своих филиалов, а не превращать их в стандартные цехи на отшибе.
Привели меня в Великом к одному старикану сапожнику. Он дома шьет дамские сапоги на заказ. Вы бы посмотрели, как работает этот виртуоз сапожного ножа и молотка. Представляется, что высококачественный ручной труд и в наше время еще может найти свое место — там, где требуется особое качество, где нужно подчеркнуть индивидуальность товара… И тут можно было бы разумнее использовать высококачественный ручной труд в небольших предприятиях. Нет, не возвращаться к кустарничеству мы призываем, но там, где это возможно, и в тех масштабах, в каких выгодно, сохранять традиции ремесла необходимо.
Старик сапожник, конечно, жаловался, что «товара подходящего нет». Это я еще могу понять. Но вот чтобы льняных материй рядом с Гаврилов-Ямом не хватало, это у меня в голове не укладывалось, и я решил побывать на «Заре социализма». Хоть когда-то именно эта фабрика, как ель подсушивает вырастившую ее березу, погасила льновыделку в Великом, но, в сущности, сейчас она великосельские традиции и продолжает. К тому же, вспомним, 700 великоселов ежедневно отправляются к станкам комбината. Тут, кстати, меня интересовало, всех ли желающих работать там великоселов может принять комбинат, надежен ли он как работодатель для жителей Великого. Ведь семь километров по нашим временам не расстояние, не трудно добраться из Великого до Яма.
Первое, что я выяснил: семь километров — это все-та-ки семь километров. В автобусе давка, хоть я еду и не в часы пик, дорога разбита… Не самое приятное испытание для нервов перед рабочей сменой.
Проезжаем деревню Плотину, где стараниями губернатора Безобразова пороли гагаринских мужиков, потом плотину через Которосль, выстроенную Локаловым, и за рекой белеет еще один локаловский дом — отец и сын Локаловы, а потом их наследники Лопатины утверждали себя и в Яму, и в Великом…
Красные трубы фабрики, кирпичные корпуса — типичный рабочий поселок, выросший в районный городок. Новый ресторан — никак не могу прочесть название, сплетенное из кованого железа словно бы старым уставом. Наконец понимаю: «РУСЬ»… Русь, Русь, не стилизованная, не пряничная, — вот она, вокруг.
Комбинат — пар из дверей, банный запах; полотна требуют для выделки тепла и влаги. Предбанничек перед кабинетом главного инженера, и тут небольшая неожиданность: главный инженер — женщина, Клавдия Александровна Степанова. Собственно, удивляться нечему, но, начитавшись истории, я хорошо представлял себе главного специалиста Локаловской мануфактуры — англичанина Девисона, Романа Романовича, как его окрестили в Яму. В кепи, в белом пиджаке, с седыми английскими усами, с трубкой, он смотрел на меня со старой фотографии — воплощенное самодовольство. И вот на его месте — Клавдия Александровна…
Она с кем-то говорила по телефону, напористо, смело. Потом приняла нескольких рабочих, дела решала быстро и внимательно. Я ждал. Мне нравилось в ней совершенно естественное сочетание деловитости и женственности. В черном сатиновом халате, видна веселенькая, какая-то полосатая кофточка. Молодая, — пожалуй, сорока нет.
— Сравнивать хотите? — усмехнулась Клавдия Александровна. — Старое и новое… было и стало… Что же, сравнить есть что.
Я быстро записал, что, хотя на комбинате теперь работает не десять тысяч человек, как при его последнем дореволюционном владельце Рябушинском (Локаловы-Лопатины продали ему предприятие перед первой мировой войной), а всего шесть, но продукции оно выпускает в несколько раз больше. Года три назад началась и сейчас заканчивается очередная реконструкция. Поставлены сотни новых станков-автоматов, новое отделочное оборудование… Производительность труда за прошлую пятилетку выросла на 75 процентов, в этой — должна подняться еще на 55. Высокий уровень подготовки кадров — рабочих, инженеров, художников. Продукция идет на экспорт, да и в стране раскупается нарасхват. Как и везде, растет заработная плата, улучшаются условия труда и быта…
— А только что в селе Великом швейники мне говорили, что льняных тканей не хватает, — влез я с вопросом хотя и в содержательный, но… уж слишком отчетный рассказ главного инженера.
— И правильно говорят, — оживилась Клавдия Александровна. Видно, и ей невесело делать эти отчеты перед появляющимися время от времени журналистами. Гораздо интереснее о нерешенном говорить.
— Вот даже Великое на ивановском ситце работает.
— Им-то, если бы нужно было, мы бы дали, — отвела мое замечание Клавдия Александровна. — Но льноволокно мы недополучаем, и особенно высоких номеров, тонкое. Выпускаем лен с лавсаном — хорошая ткань. Но для нее лен мы должны на комбинате перечесывать. А вот то, что мы вынуждены хлопком заниматься, — это уж совсем непорядок. У нас и оборудование на хлопок не рассчитано, и авторитету нашей марки это не способствует… А что делать? Нет льна…
После беседы с Клавдией Александровной я несколько часов ходил по комбинату. Моим спутником был инженер Юрий Александрович Фомин, потомственный гаврилово-ямский текстильщик, учившийся в Ленинграде. Перебирали полотенца, знаменитые гаврилово-ямские скатерти, цветные гардинные ткани… Ассортимент был, конечно, куда обширнее, чем при Локалове, да и нравилась мне сегодняшняя продукция. Но вот в кабинете, где хранятся образцы всех товаров, выпущенных предприятием за сто лет своей работы, его радушная заведующая стала доставать старые скатерти, белье, полотенца. Она сама, кажется, была довольна, что представился случай вытащить все это.
— Давно не видела, а подержать в руках — и то приятно, — говорила она.
И верно, какое же это было полотно! Его поверхность заставила меня вспомнить изразцы на голландской печи в доме Анны Николаевны Воробьевой. Благородная гладкость; уплощенность волокон; тонкость в сочетании с упругостью; холодок, который чувствуешь, прислоняясь щекой к матери, и внутренняя живая теплота под этим холодком… Хорошие выпускает ткани комбинат сейчас, и много, но что поделаешь — этого элитного благородства старого полотна им недостает. А нам нужны вещи такого ранга, — кроме всего прочего, они и воспитывают.
Я спросил Юрия Александровича, почему такое качество недостижимо сегодня.
— Прежде всего волокна нет, об этом уже говорили, — ответил он, — а потом, поглядите, как волоконца-то расплющены. Сказывают, наши деды в ступах пестами полотна толкли для мягкости и тонины. Мы при наших масштабах этого позволить себе не можем.
— Так ведь, вероятно, такая операция машинам под силу?
— До этого руки не доходят. На обычные ткани льна не хватает, о батисте думать пока не приходится.
Заботы льняной промышленности, правду говоря, не были для меня новостью. Об этом писали газеты, да и много рассказывал мне о льняных проблемах горьковский партийный работник и литератор Ким Ильинич, чей обстоятельный очерк «Дедушка-лен» обстоятельно разбирает причины застоя льноводства: недостаточная механизация полевых работ и первичной обработки льна, неудовлетворительное материальное стимулирование труда льноводов, неважная организация семеноводства…
Все так, но когда следствия всех этих причин увидишь в натуре, да еще в одной из самых старинных и славных вотчин русского льна, то прямо-таки саднит душу. И это опять-таки имеет самую прямую связь с демографическими проблемами Великого. Когда я спросил Клавдию Александровну, может ли комбинат предоставить работу всем желающим великоселам, она ответила:
— Еще бы нет! У нас же триста пятьдесят вакантных мест на комбинате. Так ведь не так уж охотно к нам и идут… Непрестижная профессия. С нашего комбината и коренные-то, гаврилов-ямские работницы каждый год уезжают — и в Сибирь, и на Кавказ, и в Среднюю Азию. Везде сулят заработки выше, условия лучше, разные льготы… А у нас — ни льгот, ни особых условий. Теряет лен притягательность и для рабочего, и для крестьянина.
И для крестьянина… Что же, пройду по великосельской льняной нитке до конца, а вернее, до самого ее начала — до льняного поля. Крестьянина-льновода в Великом я опять-таки не найду, но неужели и в великосельской округе совсем не жалуют лен? Я решил двинуться в колхоз «Красная Поляна», который своей бригадой представляет в Великом сельское хозяйство.
Поляна, Поляна… Именно тут, в правлении колхоза, мы с бабушкой когда-то и сменяли классный журнал на ведро молока и полмешка муки. Что-то даже припоминалось: изба правления, деревня на взгорке… Нет, ничего не узнал, да и до деревни-то старой не доехал. Перед ней меня поджидала новая Поляна — школа, мастерские, клуб, правление колхоза. Строения все свежие, из белого кирпича, под шифером, выведенные солидно и с размахом. Давно я не бывал в ярославских колхозах и, привыкнув в послевоенные годы к прокуренным избам правлений и бревенчатым фермам, обнесенным жидким пряслом, нередко еще под соломой, как-то вскинулся даже, увидев новую Поляну. Еду говорить об упадке льноводства, а тут, гляди, подъем налицо! И сожаление какое-то промелькнуло у меня: вот быть бы Великому действительно агропромышленным селением, — наверное, жизнь веселей бы шла, основа жизни была бы прочнее.
Ощущение подъема, прочности, уверенности, которое возникло при первом взгляде на Поляну, усилилось, когда я познакомился с членами правления и его председателем Вадимом Сергеевичем Королевым. В этот день они обсуждали новые нормы оплаты. Колхоз получил сборник рекомендованных Министерством сельского хозяйства норм, и надо было подогнать их под свои условия, «сделать привязку», как сказали бы строители.
Скучное, казалось бы, занятие — слушать, сколько надо платить за вывозку навоза или перепашку междурядий, а оказалось — нет, занятно. Члены правления не формально обсуждали нормы, а как хозяева, часто и не соглашаясь с рекомендациями министерства, и тут же свое несогласие подтверждали примерами:
— Что-то маловато за перепашку-то… Я ж помню, Борька Малышев у меня на ней сидел, ты еще тогда, Вадим Сергеич, в бригаду заезжал, ругался — ну никого на нее не пошлешь. Надо копейки накинуть…
И еще это обсуждение помогало в некоем обобщении увидеть, как усложнился, насколько стал квалифицированнее труд земледельцев. Десятки разных работ они выполняют теперь, о которых раньше в ярославских колхозах и речи не было: культивация различными лущильниками, опрыскивание, механизированная разброска навоза, работа на сенокопнителях и пресс-подборщиках, секторные способы полива, прикатка пахоты…
Солидным предприятием стал ярославский колхоз. Вот сидят инженер с высшим образованием, агроном — с высшим, экономист тоже. А председатель — аспирант, без пяти минут кандидат наук.
Вадим Сергеевич говорит тихим голосом, лицо тяжеловатое, в резких складках, крестьянское лицо. Еще нет сорока. Сам из ивановских. Только улыбка, острая и не без яда, которая нет-нет да и изломает его обветренные, крупные, жесткие губы, выдает: это человек, должно быть, нестандартной мысли и в работе азартен.
«Красной Поляне», хорошо оснащенному техникой, обладающему прочной экономической базой, строящему свою работу на современной научной основе предприятию, уже не так страшны самые крутые перепады погоды, — а на них куда как щедр ярославский климат. Да что, в страшном семьдесят втором году, когда от Владимира до Смоленска воспаленная земля задыхалась в горьком дыму горящих лесов, даже и тогда «Красная Поляна» получила по восемнадцать центнеров зерна с гектара, — раньше в самые удачные годы это считалось выдающимся урожаем для наших мест. Теперь же при нормальной погоде и тридцать центнеров получить, так не удивишь. Хорошее молочное стадо в колхозе, неплохо родит картофель. Средний заработок колхозника — 120–140 рублей. Вовсю строятся новые дома. Газопровод сюда не дошел, но колхоз установил большие емкости для газа, и снабжение им в границах центральной усадьбы бесперебойное…
— А обо льне, Вадим Сергеевич, вы что-то молчите…
Королев жестковато усмехается:
— Считаете, поймали на слабом месте? Ан нет. Нас заставляли отказываться ото льна, а мы не согласились. Спрашивают: «Зачем он вам?» Я отвечаю: «Для девушек. Девушек нам в зимние вечера занять надо, чтобы не скучали, — вот мы их льном и займем». Это так, шутка, хотя и серьезная. А вообще я считаю, что лен может быть и будет у нас выгодной культурой.
И председатель льет и льет мне на душу льняной бальзам:
— Почему лен невыгоден? Трудоемок. Значит, надо механизировать его возделывание. Это азбука. Но машины пока неважные. А вот наш механизатор Кузьма чев Игорь Парменович их отладил — и глядите, что получается. Он один засеял льном девяносто гектаров. Один весь лен с этой площади убрал. Подъем льнотресты тоже наполовину осуществили машиной. Примерно в восемь-девять раз подняли производительность и к пятому января закончили всю обработку. Сдали семя, сдали волокно — восьмым номером, низковато, но все же ничего. Получили прибыль. Дайте нам хорошие машины, и мы будем выращивать прекрасный ярославский лен.
— Игоря Парменовича увидать можно?
— Нет, не выйдет. У нас свой механизированный отряд по добыче торфа на удобрение работает, Кузьмичев сейчас там, нет его в колхозе… А вы вот что. Если уж о том, что выгодно, что невыгодно, зашел разговор, так я вам сейчас тему дам — пальчики оближете. Напишите о переводе котлов в сельском хозяйстве с угля и жидкого топлива на электричество. Интереснейшее дело, перспективное. Мы подсчитали — экономия людей, экономия средств, повышение культуры труда…
И Вадим Сергеевич разворачивается во всю ширь своего расчетливого азарта. Да, так дело пойдет, глядишь, и снова заголубеют поля вокруг Великого, а там и само Великое…
— Вадим Сергеевич, а великосельскую бригаду вы расширять не намерены?
Ответ твердый:
— Нет. Мы там открыли новую механизированную ферму, и этим ограничимся. Люди там в колхоз не больно идут, да и воды в селе нет — ни реки, ни пруда…
«Ни пруда» — как мешком по голове ударил… Я возвращаюсь в Великое, и больно отзываются во мне эти слова краснополянского председателя. Как «ни пруда»? А пруд Черный? А пруд Белый? Что тут, впрочем, говорить… Королев лучше меня все знает. Черный пруд давным-давно чистить надо, он заболачивается, мелеет. Великоселы обратились к своему земляку, министру водного хозяйства и мелиорации РСФСР К. С. Корневу. Он помог составить проект очистки. Но стоимость-то проекта не под силу поселковому Совету. Вот и получается: пруд есть, и нет пруда…
И все же, несмотря на эту горчинку в конце разговора с Королевым, «Красная Поляна» взбодрила. Пусть Игорь Парменович Кузьмичев пока еще ходит в одиночках, пусть девяносто гектаров краснополянского льна погоды не делают… Но как вам нравится? — производительность труда выросла в восемь-девять раз! Там, где великосельская льняная ниточка берет начало, наметился сдвиг. Если бы так не только в «Красной Поляне», айв области, во всей льноводческой полосе дела пошли, то вскоре смогла бы и «Заря социализма» от хлопка отказаться, да и начать думать, как возвратить изразцовую гладкость ярославскому полотну. А потом — приезжаю в Великое и узнаю, что там шьют льняные вышитые косоворотки, которые вошли в моду и туристами раскупаются нарасхват… А?
Есть, однако, одно важное условие, чтобы льняные косоворотки раскупались туристами в Великом: для этого туристы там должны быть. Пока их нет, и вопрос, будут ли. Авторы проекта «Золотого кольца», по которому ряд древних городов Ростово-Суздальской и Московской Руси становятся звеньями кругового туристского маршрута экстра-класса, как сказали мне, в Великом были, но в «Золотое кольцо» его не включили. Что же, туризм — это индустрия, туризм — это экономика. Экономический подход к туризму разумен. Такой грандиозный проект, как «Золотое кольцо», одним махом осуществить невозможно, в его реализации необходима очередность. В первую голову, естественно, должны быть приведены в порядок Суздаль, Ростов, Переяславль-Залесский, Александров — тоже достаточно запущенные, особенно последний. Но, наверное, надо думать и о второй очереди. Согласимся ли мы с тем, что древний Радонеж, родина основателя Троицко-Сергиевской лавры и одного из вдохновителей освобождения Руси от татаро-монгольского ига, останется захудалым селом? Или так и будет обречена на безвестность Курба — вотчина князей Курбских с ее знаменитой колокольней, одно из гнезд старорусской культуры? И нормально ли это, что уникальный, может, единственный в своем роде великосельский ансамбль крестьянского каменного зодчества XIX века в общем-то обречен на медленное угасание? Этот список можно продолжать и продолжать, не надо пугаться его чрезмерности.
Представляется, что мы еще не осознали в полной мере ценность тех богатств, которыми владеем. Охраняем храмы — хорошо, а вот к гражданской архитектуре XIX века еще относимся с прохладцей. Один сибиряк рассказывал мне, как в некоем доме слиток золота весом в несколько килограммов долгое время служил гнетом на кадке с капустой. Хозяева и подумать не могли, что этот выщербленный, вывалянный в грязи медный «кирпич» — целое состояние! Узнали только тогда, когда его лишились: прохожий старатель прихватил с собой да в дороге перед кем-то побахвалился.
Вот так и мы сегодня относимся к архитектуре Великого. Девятнадцатый век, крестьянское каменное зодчество — такого-то добра у нас пруд пруди… Только художник придет, восхитится, зарисует в книжечку: «Снегири на ветке…» Как важно воспитать в себе этот художнический, старательский взгляд, который помогает в захватанном обрубке распознать благородный металл. В Ярославле я вел своего друга-армянина в знаменитую церковь Иоанна Предтечи в Толчковской слободе. Кто ее не знает! «Славнейший памятник мирового зодчества», «лебединая песня древнерусской архитектуры», «феерическое разнообразие декора» — какими только эпитетами ее не награждали, и любые похвалы бледны рядом с ней. О ней молчу, о ней надо говорить или много, или ничего. Но вот после толчковской церкви мы направились в федоровскую — это недалеко, надо покружить по двум-трем переулкам, застроенным старыми одноэтажными домами, обычными для закоторосльной стороны Ярославля.
И вдруг в Одном из этих переулков мой армянин остановился и зашептал:
— Да ты погляди, какое чудо!
Я оглядывался и ничего не видел: что можно называть чудом после толчковской церкви!
— На дома, на дома посмотри! — размахивал он руками.
И тут я увидел этот переулок его глазами. Черные деревянные дома захудалой ярославской улицы были украшень! резьбой, самой что ни на есть обычнейшей для наших изб резьбой: наличники, полотенца, подзоры на крышах, коньки… Только жители этой улицы, видно соревнуясь друг с другом, расцветили резьбу суриком, белилами, ультрамарином, охрой. И на взгляд человека, который раньше не бывал в русских селах (а это, в сущности, были сельские дома), поразительны были эти кружева, спускающиеся с крыш, окружающие окна, эти мифические звери, восседающие на коньках.
— Сказочная улица! — восхищался писатель, воспитанный на великой архитектуре Айастана.
Его пафос первооткрывателя и в моем восприятии обнажил какие-то свежие, еще не притупившиеся рецепторы. Я заметил, что в этой улице живет то же самое мироощущение, которое вдохновляло строителей храма Иоанна Предтечи. Здесь господствовали та же веселая и соразмерная пышность, то же замысловатое узорочье… Улочка эта словно зажглась от толчковской церкви, но я тут же почувствовал, что теперь и на толчковскую церковь от этой улочки лег для меня новый, живой отблеск…
Я убежден, что архитектура Великого ждет человека, который бы взглянул на нее тем же взглядом, как мой армянин на закоторосльный переулок. Больше того — я и сам представляю, какую своеобразную великосельскую грань могло бы нанести это древнее русское поселение на «Золотое кольцо». Вот хотя бы осенняя ярмарка в Великом! А что? Возродили же ярмарки в Сорочинцах, чем хуже ярославская округа? Гаврилов-ямские скатерти, великосельские сапожки и платья из льна, ростовская финифть, ростовские овощи и великосельские яблоки. Да мало ли! Вадим Сергеевич Королев из «Красной поляны» тоже настойчиво подумывает о промыслах. И конечно, не только старина, а и современная бытовая индустрия должна быть представлена — прекрасные шариковые ручки, и транзисторы, и мебель, и посуда… Я представляю и музей, расположенный в нескольких старых великосельских домах: история ярославского полотна, история промыслов в Средней России, старый быт крестьянина. Я надеюсь увидеть реставрированным ансамбль церквей Рождества Богородицы и Покрова Богородицы, и пусть Вадим Сергеевич меня простит, но ему придется тогда вывезти зерно из церкви, на которой словно лежит отблеск Полтавской виктории. Я воображаю гостиницу в Великом и ресторан получше даже, чем гаврилов-ямская «Русь». Черный пруд с лодками на нем… Ах, да мало ли что я воображаю: если бы построить мост от Москвы до Петербурга и на нем все лавки, лавки, лавки… Как не хочется думать, что все это маниловщина. В Литве не маниловщина, в Польше — реальность… И в Великом возможно — приглядеться бы только к тому сокровищу, которым сегодня капусту в кадке уминают.
Тут и еще одно говорит в пользу того, что Великое должно иметь возможности для своего развития, — его культурные традиции. Полторы тысячи учащихся, сто двадцать учителей! Сегодня зооветтехникум не только самое большое учебное заведение Великого, но и его самое крупное предприятие, самая большая новостройка. Да, есть-таки новостройка в Великом, и директор техникума Иван Александрович Тимофеев, водя меня по новому общежитию, по новому корпусу, новому актовому залу, новым лабораториям, не скрывал своей гордости.
— Почти в миллион обошлось, а? Для района заметно, да и для области тоже. Ну, зал видели, — говорите, подвесной потолок не помешал бы? Подумаем, подумаем… Теперь что еще у нас будет? Ну, бум грить, — Иван Александрович говорит быстро, и его любимое присловье «будем говорить» звучит именно так, — обучающая машина. Да мы ее уже и получили. Я их много посмотрел, в большинстве ерунда, — по-суворовски решительно утверждает Иван Александрович, и во всем его облике, в жестах, оживленности, в победительности взгляда есть нечто фельдмаршальское… — Да, ерунда, но тут я узнаю, что в одном ленинградском институте студенты создали именно такую машину, какую мне надо. Дошли такие слухи. Но — слухи. И только. В каком институте — не знаю. Что делать? Ответ прост. Беру список ленинградских институтов и во все, где такую машину могли бы создать, пишу письма. Есть ли, мол, такая машина. Приходят ответы: нет, нет, нет. И наконец одно: да, есть. Прошу описание. Присылают. То, что надо. Решаюсь и заказываю. Лучшая обучающая машина — у нас, в Великом.
(Нет, жива, жива все-таки великосельская предприимчивость!)
— Теперь слушайте, — продолжает Иван Александрович. — Общежитие прекрасное. Лаборатории, библиотека — сами видели. Учебное хозяйство я вам покажу — уезжать не захотите. Но не хватает искусства! Мне нужен художественный руководитель — их нет. Говорят, низки ставки. Кое-что делаю — ставку повышаю. Сам еду в культпросветучилище, беру симпатичнейшую выпускницу — умница, поет, танцует. Привожу. Устраиваю. Все прекрасно. И тут у нас один грузин оставляет свою жену — и все внимание человеку искусства. Я поздно об этом узнал, жаль. И она, бум грить, выходит за него замуж, хотя он, конечно, женат. И он с ней уезжает из Великого. Теперь — представьте! — через полгода возвращается. Он. Без нее. К своей бывшей семье. А моя руководительница что? Фьюить… Так этот нахал еще идет устраиваться ко мне в учебное хозяйство. Не беру! Таких, кто у меня уводит кадры, мне не надо. Теперь снова о руководителе думаю — не женатом или замужнем. Беру с семьей. А как иначе? Искусство надо поддерживать…
Я верю, что веселая деловитость Ивана Александровича приведет к успеху и в поисках художественного руководителя. Побольше бы в Великом таких предприимчивых людей. Сплотить бы интеллигентов, — пока они еще достаточно разобщены. Прошел, говорят, один вечер интеллигентов в Доме культуры, но когда, как — мне так и не ответили… А была у меня мечта — посидеть за столом с великосельскими интеллигентами, потолковать обо всем том, что составило предмет этих размышлений. Не вышло. Впрочем, в одной семье интеллигентов я побывал — и был чай, и были разговоры. Я сидел в гостях у врача Саши Дубова, простите, Александра Александровича, и его жены Нины, которая преподает английский в зооветтехникуме. Оба они из старых великосельских семей, хотя по отцу Нина грузинка. Почти в одно время учились в школе, потом в ярославских институтах — медицинском и педагогическом. А после института Саша поехал в Туву — Сибирь, Енисей, не в Великое же возвращаться. Кроме того, ему, охотнику, «пополевать» как следует хотелось…
— А потом затосковал, — говорит Саша, — вот затосковал, и все. Нина ко мне в Кызыл во время своих каникул приехала, домой зовет. И вот я рассуждаю: где я нужней — в Кызыле или Великом? В Кызыле врачей хватает, честное слово. Мне предлагают должность санитарного врача. А в Великом, думаю, уж сколько лет то два врача, то снова один остается, Мария Зуевна Фокина. Она как с войны в Великом осталась, так и работает. А по штату должно пять… В Великое хуже, чем в Туву, ехать не хотят… Я и вернулся.
Для работников больницы построили сейчас новый дом — Мария Зуевна «выбила», и Нина с Сашей устроились в нем основательно, надолго. Как положено у сельских жителей — своя картошка, свои огурцы, свои грибы, все свое.
— Приезжай осенью, — звал Саша. — Охотники что-то поперевелись, так и дичь появилась. Я зайцев беру, а то и лиса попадалась. Тетерева есть.
Милый этот молодой дом привлек меня — и не только уютом… Еще одним. Пока мы разговаривали и пили чай, бабушка Нины укладывала в другой комнате спать своего правнука — Дубова-младшего. И краем глаза я все заглядывал в ту комнату. Видно было, что бабушке много лет, но держалась она прямо, и в этой «николаевской» осанке, в гордом и замкнутом новгородском лице, в доносившихся до меня великосельских словечках вроде: «Да что ты, милок, выкобениваешься, как Ваня барской?» — было для меня такое родное, полузабытое, ушедшее далеко-далеко. Потом она забормотала колыбельную, не больно-то ласково, ворчливо, и это была та же самая колыбельная, под которую, наверное, в детстве не раз засыпал и я…
— Сколько же лет бабушке? — спросил я Нину.
— Много, много, — заокала она по-великосельски, и это как-то не очень вязалось с ее пышной грузинской внешностью. — Не знаю и сколько… Муж у нее рано умер, она одна с детьми, в Кушвее сапоги тачала, весь дом на себе везла. И столько лет, а ум ясный. Только другим строга кажется, а на самом деле — как бы мы без нее, и не знаю…
Она могла бы и не рассказывать. Я и так знал все о ее бабушке. И рад был, что ровесница Афанасии Петровны живет в этой новой квартире, где так многозначительно сошлись несколько поколений великоселов — за вычетом одного, военного, но и в этом был свой трагический смысл.
Как бы мы без нее? — сказала Нина. А как бы мы без них, старых великоселов, своими суровыми руками слепивших это гнездо? Как бы мы без него, Великого, без всех наших малых русских сел и городов, городов-сел? Они заслужили лучшую судьбу. Невозможно без них. Пусть они живут.