Меня разбудил скворец, который с абсолютной точностью имитирует стук пишущей машинки, передразнивая тутошних временных обитателей, профанируя их занятие с претензией на вечность – как мы профанируем свое, стуча по клаве. Юз говорит, что мы стучим не только по клаве, но и друг на друга; как говорит Юнна, не по заданию, а по вдохновению. Написать стишок, рассказ или телегу – без разницы: несовпадающие, но совместные жанры изящной словесности. Вот бы издать сборник лучших телег, предварительно раздобыв их из гэбухи! Когда я жалился Юнне, что меня в Питере туда таскали, она жестко ответила, что всех таскают, но большинство идет по собственной инициативе. Их зовут дятлами, но это был не дятел, а обычный скворец. Если и скворец стучит, как дятел, то что взять с письменника, как мы, предваряя отделение Украины с Крымом от России, звали писателей.
Открыв глаза, я увидел у себя на плече разъехавшиеся в разные стороны глаза под потекшими ресницами, выпростал затекшую руку, вскочил с постели и побежал к морю – миллионы игл вонзились в меня в наказание за гульбу и непотребство, хмель со стыдом разом схлынули, а Жека уже поджидал меня с профессиональным сачком, который ему конечно же не по росту, он мал даже для своих лет, акселерация его не коснулась, и со сшитой Леной (или моей мамой) бархатной сумочкой через плечо для трофеев – мы двинулись в горы. Я – позади надутой парусом газовой рампетки, в которой не без сожаления представлял трепещущую бабочку, со стеклянной банкой и флакончиком с эфиром, опираясь на толстую, слегка изогнутую кизиловую палку с подошвой, копытцем и стуком – чтобы окончательно закрепить победу над собой и очистить тело и душу от скверны.
– С какого возраста ты себя помнишь? – спрашиваю я своего спутника, он же – мой сын.
– С шести, с середины августа, когда поймал топольницу, а через несколько дней мне подарили моего кота.
Можно подумать, что Вилли – его личный кот, а не наша семейная реликвия, тем более он лучше всех относится ко мне. Справедливо, не справедливо – другой вопрос.
Надо успеть, сохранив морскую прохладу, совершить подъем до жары, когда и спускаться-то будет тяжко, тем более по руслу высохшего горного ручья, где Жека все еще надеялся поймать неуловимого аполлона. Тот однажды мелькнул – и тут же исчез, и с тех пор мой сын потерял покой, но мне-то за что! Тем более я не уверен, что не игра его воображения. Завтрак нам с вечера выдали сухим пайком, но к обеду я хотел бы вернуться. Люди и бля*и волновали меня больше, чем бабочки и мотыльки. Последних мы ловили темными вечерами под фонарями на набережной, а когда Жеку удавалось загнать в постель, я – один, одновременно флиртуя с прохожанками: без добычи я не оставался – не то, так другое.
Мы поднимались все выше и выше и, минуя Карадаг, по лесистому склону Святой вышли к Сюрю-Кая, голой, тусклой горе с фиолетовыми прожилками – она ржавела от стланика, и издали было странно и красиво, а вблизи мертво. Вспугнули млеющую разноголосую отару овец, в стороне лежала одна связанная, в собственном говне: в раскол ушла, сказал пастух, сегодня прирежут.
На Сюрю-Кая мы не пошли, а через Овечий источник стали огибать Святую крутым серпантином – сердце стучало у меня в горле отбойным молотом, и я готов был его выблевать, проклиная сына за его энтомологические страсти, к которым сам же его приучил, начитавшись – нет, не Набокова, а еще в детстве Аксакова, чья классическая книжка с объяснительными иллюстрациями, изданная Детгизом накануне войны, досталась мне от покойной сестры и служила с малолетства наглядным пособием уже третьему поколению профессиональных дилетантов: Жека химическим карандашом отмечал в ней пойманные экземпляры. На картинке или в полете они мне нравились куда больше, чем в эфирном обмороке со сложенными крыльями сквозь запотевшую синеву пол-литровой банки. Набоков зря измывается над своим предшественником, которого, само собой, превосходит в описании чешуекрылых, давая их глаголом в полете, тогда как Аксаков описывает с помощью прилагательных коллекционные трупики. Чего Набокову недостает, так это аксаковской наивности. Один вспоминает о своей детской страсти, граничащей с похотью, в семейной усадьбе, другой рассказывает об истреблении им бабочек на протяжении всей жизни по всей планете. И ни одного укора совести! За холокост бабочек место этому волшебнику и магу – в аду.
И хоть мне не повстречались в здешних горах ни Авраам с бедным Исааком (кого жаль, так это запутавшегося в кустах овна взамен Исаака), ни Моисея с двумя скрижалями, а третью, по слухам, разбил по пути, но Москва началась для меня именно здесь, в Коктебеле, в 69-м, задолго до переезда в столицу, – я еще застал старенькую-престаренькую вдову Волошина, к которой меня привел Женя Евтушенко, и та жаловалась, что гости уносят книжки с автографами, – и эта Москва коктебельская продолжалась в каждый мой весенний сюда наезд с Жекой; а потом являлась долгожданная нами обоими Лена, которая первый раз сошла на станции Айвазовская, а я бегал по перрону Феодосии, выкрикая любимую, объявляя по радио, телеграфируя в Ленинград, а когда нашел ее, переименовал из Клепиковой в Айвазовскую, – но и в ее отсутствие не терял даром времени, выискивая влагалище поадекватнее, чтобы не подзалететь не в ту пи*ду, что тоже случается: «Нет, никого из них я не любил», или, как еще точнее Пушкина выразилась Таня Бек, прочтя начало моего неоконченного московского романа: «Изображенное Вами чувство, вероятно, настолько сконцентрировало, оттянуло в себя то лучшее, что в Вас есть (образовалось уродство, которое, впрочем, и составляет красоту, ибо – единственность, личности), да настолько, что остальному миру осталось лишь Ваше любопытство». Либо в обратном порядке, сначала Лена, а потом доезжал я, изголодавшись по любимой, – два весенних срока в доме творчества писателей на всем готовом.
Какое это блаженство, какой праздник – скорее южноитальянское захолустье, чем русская провинция, как припечатал Коктебель его истинный создатель, genius loci Волошин, сильно преувеличенный средней руки поэт и никакой акварелист. Не стану описывать общеизвестную топографию Коктебеля – это лучше меня сделали поэты, прозаики, журналисты, переврав, что могли. Земля здесь голая и колючая, запахи пряные до тошноты, акация – не куст, а дерево с желтыми, а не белыми, цветами, зато желтый – вместо привычного красного – мак с кручеными бутонами и желтый же шиповник. Это ни с чем не ассоциируется и ни на что не похоже – следовательно, не существует.
Выбор: признать эту экзотику за норму – и тогда исчезнут привычные координаты моего существования в мире – либо дать волю аллергии на здешнюю природу, сочтя ее фикцией, миражом, фата-морганой.
Море! Вот что примиряло с коктебельской экстраваганзой взамен природы – на мой северный вкус природы, понятно. В конце концов привык и влюбился.
Что природа, когда до сих пор помню божественного кондитера, пальчики оближешь, на полдники мы ходили, как на кондитерский фестиваль, ждали сюрприза и никогда не обманывались – ни одного повтора! Плюс две-три недели в деревне, где толстая украинка потчевала нас сытным обедом с обязательным жирным борщом, или щами с кислой капустой, или холодным рассольником в знойный день; а по вечерам мы подымались с бидоном в деревню далеко за большак за горчившим от полыни молоком и неизбежно встречали на обратном пути семейство доверчивых ежиков, которые не ощетинивались и не сворачивались в колючий клубок, и можно было осторожно погладить детеныша по розовой грудке, перед сном мы оставляли им блюдце с этим горьковатым молоком и наутро находили досуха вылизанным. Мог, впрочем, быть и другой зверь. Молоко было дефицитом – одна корова на весь Коктебель. Несмотря на горчившее молоко и укоры совести, это была сладкая жизнь, другой такой никогда больше не будет.
Место действия важнее времени действия – я помню, что произошло в Коктебеле, но не всегда, в каком именно году: последний раз я был там в 76-м, за год до отвала. Так что все события, относящиеся к этому месту действия, произошли в эти семь лет. Я так и назвал – «Места действия» – свой коктебельско-московско-переделкинско-питерско-комаровско-малеевско-подмогильный докуроман с легко узнаваемыми персонажами, и даже Подмогилье – никакой не символ, а забытая Богом деревушка в Псковской области, километрах в пятидесяти от Острова, рядом с холмом, а на нем высился железный неправославный крест – могила какого-то нехристя, как считали аборигены, хотя покойник был того же вероисповедания, что и они, тевтонский рыцарь с Ледового побоища, и мы с Леной, Жекой и все тем же котом Вилли провели там два лета благодаря Лениной сестре, которая вышла замуж за парня родом отсюда, а тот – ну точь-в-точь, как герой Шукшина, – считал, что мать при*бла его с немчурой: «Откуда я такой башковитый?», особенно башковитым не будучи. Под титулом я поставил «русский роман с еврейским акцентом», но потом дал прочесть первую сотню-другую страниц моей соседке Тане Бек, с которой кратко, предотъездно и бурно сдружился, и выцыганил у нее для подзаголовка ее определение: роман-сплетня, которое не пригодилось, так как роман я похерил и сейчас использую в качестве шпаргалки для этого – ввиду аутентичности того: как подписывались переписчики в дофаксову и дофотову эру – «с подлинным верно». Это не значит, что я, как бульдозер, перетащу из того все-таки романа в этот все-таки мемуар все свои тогдашние дневниковые записи – опущу, скажем, «Гадюшник», следовавшую за «Коктебелем» главу о ЦДЛ.
Уже в Нью-Йорке я узнал, что тот мой неоконченный роман читал Юрий Владимирович Андропов, воспринимая его сугубо аутентично, пополняя и корректируя с его помощью свое представление о вверенной ему империи. О его реакции ничего не знаю, хотя могу догадаться. До сих пор не пойму, как роман-черновик попал к шефу КГБ: я не только боялся, но и стыдился его показывать как полуфабрикат. Здесь мне называют имя некоего Марата Брухнова из «ЖЗЛ», который дружил с Игорем то ли с Ириной либо с обоими младшими Андроповыми, был вхож к ним в дом и старался услужить Андропову-старшему. Любопытство последнего к стране, которую он возглавлял де-факто и готовился возглавить де-юре, тоже понятно. Тем более у меня хроникально описаны не только либералы, но и березофилы типа Олега Михайлова, Глеба Горышина (резидент Русской партии по Питеру), Дмитрия Жукова – министр внутренних дел в их теневом кабинете, округ его головы мухи летали, настоящий муший нимб – ну, чисто Смердяков! Кто знает, если рассудить, так, может, и мухи нам посланы в утешение, как сказано в «Крошке Доррит». А для чего был послан Дима Жуков, проваливший шпионскую сеть на Ближнем Востоке, прозванный в Москве «наш Арафат» и прикомандированный гэбухой к выпущенному на волю престарелому Василию Шульгину? Поднабравшись от 100-лет него (почти) бывшего думца монархических и юдофобских идей, Жуков подвизался на литературном поприще, переводя с арабского, пересказав «Житие протопопа Аввакума» для «ЖЗЛ» и втайне будто бы сочинив книгу о процентах еврейской крови у великих мира сего – то же самое, чем занимаются сами евреи, хотя и с противоположной целью. Однако его общественная деятельность была значительней литературной, а пиз*анулся он на том, что его долго не принимали в Союз писателей, в чем, понятно, он винил евреев (как и во всем остальном – даже в любви к русской природе) и ссылался на одного из Аксаковых: «Не об эмансипации евреев следует толковать, а об эмансипации русских от евреев». Потом он вдруг стал изучать иврит, склоняя к тому же домочадцев, знакомых и даже незнакомых – на случай оккупации России Великим Израилем.
– Тихой сапой.
– Когда? – спрашивали у него.
– В месяц Нисан 5752 года, – называл он точную дату. И пояснял для непосвященных: – По весне. Великий Израиль – от Нила до Волги.
И то сказать, ненависть у таких – единственный проблеск сознания, а так бы вообще мог оказаться за пределами рода человеческого, выпасть из корзины цивилизации как балласт. Соединение прямой кишки и сонной артерии, уж не помню теперь, кто про него выдал.
А Глебушка, поднабравшись, выдал мне к вечеру:
– Ты клоп, ползающий по нашему Х*ю.
– Почему по нашему, а не твоему личному? У тебя что, комплексы? Или вы еб*тесь всей партией? Групповуха?
Различие: Горышин был пьян, я – трезв.
Не в курсе дела, я задел его за живое: у него были нелады с женой Элей именно на сексуальной почве: она была общедоступна.
А я тем временем представил себе большой, необрезанный, соборный, общенародный, составленный из многих один Х*Й, а на нем маленький клоп – это я.
Что произошло дальше, не знаю: я ловил ночных бабочек, и, когда возвращался к балкону, где сидели общественница Оля Арцимович-Окуджава, Женя Евтушенко, Глеб Горышин, Камил Икрамов, кто-то еще, разговор прерывался. Я догадывался, что как-то это сборище связано со мной. Той же ночью Горышин отбыл на такси, оставив жену с дочкой. Было немного неловко, что из-за меня.
Само название – Русская партия, что должно было смущать Андропова как существительным, так и прилагательным: страна однопартийная, Андропов еврей, что ему до сих пор не могут простить русофилы типа Сергея Семанова (по его теории, «Джойнт» и другие еврейские организации дали Андропову как еврею задание развалить «Союз нерушимый» с помощью еврейской «пятой колонны» – недалеко ушел от Димы Жукова). Антисемитизм для таких есть форма отчуждения зла: всё зло русской истории, включая современность, извне. Само собой, Россия изнасилована евреями в Октябре 17-го и в Октябре 93-го, и далее ежегодно, ежемесячно, ежечасно. Что мне интересно, отчеркнул ли Андропов в доставленной ему рукописи фразу на стр. 34:
«Я надеюсь, наши геронтократы понимают, что евреи – последний их заслончик от народа, и, лишившись его, они окажутся лицом к лицу с неуправляемой стихией, а если и управляемой, то только в определенном направлении».
Теперешние – понимают. Евреев в обиду не дают. Пока что.
О «русскопартийцах» я собрал довольно большой материал в Коктебеле благодаря мужу поэтессы Тамары Жирмунской (забыл его диковинную фамилию), который хоть и еврей или полукровка, но здоровенный голубоглазый амбал с русской будкой, а потому допускался на их сборища, и Егидес (вот его фамилия и выскочила неведомо откуда) потом пересказывал мне, а я использовал его информацию (+) сначала в «Местах действия», а потом отдельной главой (еще один +) в нашей с Клепиковой американской книжке об Андропове, а уже ее в обратном переводе читали в Кремле, знаем достоверно от ельцинитов, Ельцин удивлялся авторам: «Как будто они где-то здесь рядом были. Жаль, что мы не знали всего этого раньше». Все более-менее встает на свои места, но, убей меня бог, все равно не пойму, как мой неоконченный роман, сырье, болванка, потому я и избегал кому-либо показывать, попал Брухнову, перед тем как оказаться на столе у Андропова? Таня Бек вне подозрений.
Эврика! Машинистка. Мне ее посоветовал один коллега, когда отказала, испугавшись, прежняя и даже вернула взятую в работу рукопись. Нет, я не подозреваю новенькую в связях с КГБ, но любопытствующему любовнику показать могла, а дальше – не уследить. Кому это теперь интересно?
Таня Бек была строгой, зловредной читательницей; забраковала роман своего одномесячного – считай, одноразового – мужа Сережи Каледина «Записки гробокопателя», впоследствии ставший известным на всю перестроечную страну под названием «Смиренное кладбище». С Калединым я познакомился уже в Нью-Йорке, когда он стоял пару дней у Довлатовых, раздражая бедную Нору Сергеевну: сын – Сережа и гость – Сережа, оба писатели, оба известные etc., но один – жив, а другой – мертв. «Я потеряла не сына, а друга», – сказала мне Нора Сергеевна, и эта фраза мне показалась обидной для покойника, да и дружба у них была односторонняя: это Сережа был матери другом, а Нора – Сереже – не мать, не друг. Короче, Лена Довлатова повезла показывать гостю ночной Нью-Йорк из окна машины, с остановкой на мосту, и зачем-то прихватила меня. После смерти Сережи Довлатова у меня образовался некий комплекс не скажу вины, а скорее обязательств по отношению к его вдове. Дружу с ней, как прежде с Сережей. Или как прежде с обоими?
Что говорить, Таня Бек была злючкой, но такой несчастной, одинокой, гордой, непримиримой, бескомпромиссной, капризной, и все во вред себе, а теперь вот мир без нее непредставим, хоть я ее не видел, живя в Нью-Йорке, сначала тринадцать лет, а потом, после кратковременных свиданок во время моих торопливых наездов в Москву для сбора материалов к нашей с Клепиковой книге про Ельцина, еще столько же, наверное. Этот мир умирает объективно и во мне самом – вместе со мной. Отмирают какие-то клетки в моем организме и никогда больше не восстановятся. Где-то у Диккенса я вычитал, что его герой – или героиня – смотрит на себя так, как мертвые смотрят на живых, если когда-нибудь вновь посещают землю. Это и есть мой теперешний взгляд на самого себя – вровень с героями покойниками. Иногда мне и вовсе хочется самоустраниться отсюда – это книга о других, а не обо мне: в отличие от «Трех евреев», где я один из трех. Но вся беда, что в отличие от физических покойников я, метафизический мертвец, просто обязан рассказать, как все было на самом деле, – а я участвовал в той жизни наравне с другими. Никто за меня это не сделает: мертвые молчат, а живые врут.
Эта книга – постскриптум к жизни, некролог самому себе, а не только тем, кто уже умер, или тем, кто еще жив. Временно, как я. Мне осталось жить меньше, чем другим. «Любезная сестрица», как ее называл Франциск из Ассизи, уже стоит на пороге. Накат времени такой, что остается только – жить быстрее. Живой пример – живой Женя Евтушенко, с которым я сдружился в Коктебеле: возрастом старше меня на 10 лет и настолько же – как минимум! – младше меня в энергетике. Не только с ним, но и с другими евтушенками – москвичами-шестидесятниками. С остальными дознакомился в Москве, Малеевке и Переделкине. Были исключения – со многими я подружился до Коктебеля.
А тогда роман-сплетня, по которому Андропов изучал подведомственную ему империю, разрастался за пределы моих тогдашних писательских возможностей, композиция трещала по швам, а тут еще наше спринтерское диссидентство и вынужденный отвал – роман остался неоконченным, и слава богу! Тем выше теперь его эвристическая ценность – из него я беру, что не удержала и не могла удержать память. Ну, ладно там коктебельская топография и местные маршруты – их можно восстановить по краеведческой литературе, хотя скучнейшая, не по мне, работа, но события, интриги, разговоры, реплики, которых давно уже нет в моей активной памяти, а стоит заглянуть в мою коктебельскую скоропись – и все встает перед глазами будто вчера. Того же скворца-пародиста мне бы ни в жизнь не вспомнить без собственной шпаргалки. Так же, как имена женщин, с которыми я нежничал в отсутствие Лены, а пенис в боевой изготовке на нее, как штык, что было делать? Вот я и волочился как обезумелый за каждой юбкой или в чем они там фланировали – в платьях, джинсах, бикини, без разницы, по принципу: не шевели губами, а то у меня х*й встает. Да, потаскун, да, блюдодействовал, но как бы без моего личного участия. Все они подменные – вот их имена и повыскочили из моей неблагодарной и дырявой головы: воистину, мимолетные виденья! Касания, ласки, позы, повадки, признания, упреки – помню, а имена – смыло. Какое отношение имеет к чистому сексу, кто с тобой, а тем более имя? Так и до́лжно – отношения случайные, одноразовые, сугубо по физиологической нужде. Как и у моих партнерш-попутчиц, если только не злое*учие нимфоманки. Бабы с яйцами, зовут их пуганые русские мужички. Это из того анекдота: а ну, изнасилуй меня понарошку! Настоящий мужчина всегда добьется от женщины того, чего она от него хочет. Викторианские мужские шовинисты об этом не подозревали – потому и возник сам этот лжетермин: нимфоманки. Однако нет соответствующего термина для мужика, хотя Казанова и иже с ним, несомненно, нимфоманы: на деле или на словах. Впрочем, и я всегда предпочитал зажатых, безгенитальных девственниц из диккенсовских вымышленных романов инициаторшам и наездницам. Как говорит обиженно герой не помню в каком моем собственном рассказе: кто в конце концов кого е*ет?
У Диккенса никто никогда не е*ет никого, а деток находят в капусте или приносит аист. Таковы нравы эпохи, над которыми не мог подняться даже его гений. Диккенс не дожил до Фрейда, а тот сорвал стыдливые покровы с викторианских тайн, назвав вещи своими именами. Даже мой любимый «Холодный дом», если прочесть его сегодня не только по-кафкиански: «Джарндисы против Джарндисов» в Канцлерском суде, но заодно по-фрейдовски, все встанет на свои места – мнимоплатонические отношения опекуна сначала с Эстер, живя бок о бок в одном доме несколько лет (средневековое право первых тысячи и одной ночи!), а потом, выдав ее замуж, с вдовой Адой при уже готовом ребеночке, которых это исчадие Добра берет в свой Холодный дом взамен. Без этой перетрактовки герои романа – за исключением разве что ледяшки леди Дедлок, зато с каким горячим прошлым, пусть и без подробностей! – кастраты и импотенты.
В Коктебеле по*бень, надо сказать, стояла тотальная, молодые родители приезжали в это школьное время с дошкольного возраста чадами – считай, в одиночку, – женщины ходили косяками, как рыба в период нереста, а мужики, известно, мартовские коты: март и стоял. Добавлялись ловцы счастья из поселка, и классная и уже классическая довлатовская фраза «некоторые девушки так и уезжают, не отдохнувши» к нашему случаю неприменима. Все брали и добирали свое. Редко встречавшееся воздержание объяснялось потусторонними, метафизическими, а то и физиологическими причинами – виагра еще не была изобретена.
– Представляешь, как ей тяжело – кто же будет трахать жену… – И Камил Икрамов, этот «толстовец без толстовки», как его определила та же Таня Бек, называл жену суперзвезды среди московской писательской братии, которая – жена Цезаря вне подозрений – и в самом деле ходила никем не востребованная, бросая окрест голодные взгляды и сублимируя физиологические потребности в общественную деятельность – плела интриги. – Она ко мне подваливает, но я не могу – как друг Булата. Может быть, ты… – говорил Камил и критически оглядывал меня своими подслеповатыми глазами сквозь толстенные линзы.
– Будь ты ему настоящим другом, смог бы – как раз из дружбы, ради дружбы. Он был бы тебе благодарен. Не говоря о ней… – И я убалтывал его сделать это ради обоих.
– Мы с тобой по-разному понимаем дружбу. Я – человек старомодный. А ты – юноша в сравнении со мной. И тоже его друг, хоть и не такой давний. Вот и удружи – ей, ему, мне.
– Дружба дружбой, а табачок – врозь.
Я так и не решился, хотя и не был еще тогда другом ее знаменитому мужу-барду – так, приятельствовал, а подружился спустя. Для многих из нас она была запечатана Сулеймановой (она же – Соломонова) печатью, как джинн в кувшине. По темпераменту она и была джинном, во что бы этот темперамент ни вкладывала. До сих пор у меня в глазах белые вязаные носочки на ее молодых, как у козочки, ножках – не оторваться: мы поднимались гуськом на Карадаг, она шла передо мной, а по вечерам я живо представлял постельные с ней отношения и шел изливать скопившуюся сперму в куда более чуждое, «нелитературное» вместилище, с мужем обладательницы которого я знако́м, по счастию, не был: тот был известняком и звездил в научном мире. Понимаю: от этого тому не легче, если бы он прознал об измене жены с незнакомцем, но совесть свою я таким образом слегка утишал, обводя вокруг пальца. Перед Леной моя совесть тоже относительно чиста, во всех своих грехах (за исключением одного) я ей каялся. Странная вещь, она меня нисколько не ревновала, так была уверена в моей любви. Я и в самом деле однолюб. Много*б и однолюб. Или наоборот: однолюб и много*б.
Как ни странно, меня подначивал Слуцкий, настоящий сводня, хотя по природе, несмотря на военный опыт и женатый статус (в Коктебеле всегда бывал с Таней Дашковской, если она не болела: рак лимфоузлов, от которого и умерла), девственного сознания человек. И вот этот, метафорически выражаясь, девственник, которого до седых волос удивляла способность женщин раздвигать колени перед случайным партнером (см. его «деловую прозу»), попытался стать моим сводником. Одно ему оправдание – это было до его знакомства с Леной Клепиковой, которой он потом всячески покровительствовал как молодой женщине, отбивая от нее в мое отсутствие приставал разного свойства, и как молодому литератору, тяня ее в Союз писателей («А то всё евреи да евреи…»), но не дотянул – мы дали тягу. А меня он чуть ли не на следующий день знакомства свел с художницей Кларой, мы подружились, она жила в поселке, но каждый день перебиралась ко мне на балкон, мы невинно болтали. Подходил Слуцкий с регулярным вопросом:
– Ну как, уже переспали? – смущая и подталкивая нас друг к другу.
Ничего меж нами так и не произошло, отчасти, думаю, из-за него, вдобавок я положил глаз на другую незанятую девицу и легко добился взаимности, и Слуцкий, догадываясь, вслух поражался моему дурному вкусу. Жена Булата в кандидатках не числилась, была как бы бесполым существом и простаивала почем зря, сублимируя сексуальную энергию в общественно-интриганскую. Я корил Камила за то, что он, холостяк поневоле, не исполняет долг дружбы. Самодовольная ухмылка сияла на его жирной узбекской (хоть и еврей наполовину) физии, тем более никогда не снимал тюбетейку. В отличие от большинства из нас он жил один, но свою «хату» использовал, собирая нас в круг, сам в своей неизменной тюбетейке садился, скрестив ноги, посередке, а мы, зная уже его тюремные и лагерные (и не только) байки, заказывали ему, какую именно. Из повстречавшихся мне в жизни рассказчиков (еще Довлатов и Рейн, и теперь вот, в Нью-Йорке, Саша Грант) Камил был, безусловно, самый гениальный. Его байки на глазах превращались в мифологемы, а мифологемы складывались в мифологию: «Мифы сталинской России». Припоминаю его байки о лагерных бля*ях, о том, как со сцены тюремной самодеятельности читал он беспашпортным гражданам стих Маяковского о советском паспорте, или как заключенный-конферансье обратился со сцены к сидящему в первом ряду начальнику тюрьмы: «Товарищ…» – «Гусь свинье не товарищ», – окрысился полковник. «Улетаю, улетаю…» И, взмахнув руками, как крыльями, конферансье улетел-угодил со сцены прямиком в карцер на две недели. Либо о гордом Камиловом отце, который посадил его мальчонкой на коня без седла, и Камил стер в кровь мошонку, но ни жалоб, ни слез, бедный малыш, а Камил, став взрослым, горд гордостью своего отца, и все эти мои пересказы – тень тени, как бы сказал известно кто.
Будучи молодым и в искусстве устного слова человеком неискушенным, я верил этим рассказам свято, не понимая, что оральное творчество – та же художка, как и письменная, и, если не добавить к правде капельку лжи, правда будет звучать неправдоподобно. Мемуаристы только и делают, что оправдываются, а их ловят за руку на лжи – вплоть до Жан-Жака Руссо, «Исповедь» которого почиталась всеми за эталон испепеляющей искренности, самокритичной откровенности, признания в таких грехах, о которых прежде и говорить не принято было, даже намеком. И что же оказалось? Руссо возвел на себя достаточно напраслины, но больше по мелочам, да и необычное по тем временам признание в онанизме говорит, скорее, о писательском, чем о человеческом мужестве: ведь сам по себе онанизм неизбежно сопутствует половому созреванию, какой же это грех? Руссо всю жизнь учился притворяться в искренности, чтобы скрыть чувство вины и облегчить совесть, приписав себе мелкие проступки, а про главные – ни слова: ср. историю с украденной ленточкой с отданными в приют детьми, все равно с кем при*бла их Тереза.
А гениальная автобиографическая эпопея Марселя Пруста, в которой литературные персонажи настолько напоминали живых людей, что те обижались и прекращали отношения с автором. Зато сам авторский персонаж Марсель – я уже упоминал об этом, но вот подробности – выведен единственным в семье отпрыском без капли еврейской крови, хотя был полукровка и имел любящего младшего брата: на руках у него писатель и скончался, а брат и потом его дочь, племянница писателя, занимались литнаследством гения. Именно ввиду кризиса аутентичности Андре Мальро назвал свои воспоминания «Антимемуарами». Не сравниваю, конечно, но своей горячечной ленинградской исповеди «Три еврея», где, мне казалось, когда писал, каждое слово – правда, я все-таки на всякий случай дал альтернативное название «Роман с эпиграфами», а Евтушенко все равно обиделся на Евтуха, о других героях и антигероях и говорить нечего. Либо Анатолий Мариенгоф, который, не побоясь очевидного противоречия, назвал свою мемуарную книгу о Есенине «Романом без вранья». Оксюморон в самом этом сочетании – ну, какой роман может быть без вранья? То есть без художки, без выдумки, без домысла и без вымысла. Вот именно: «Над вымыслом слезами обольюсь…»
Теперь-то я допускаю, что частично рассказы Икрамова были вымышлены, как и у Сережи Довлатова, и у Саши Гранта, а тем более у Жени Рейна – пустобрех, каких поискать, насквозь и профессионально, до бессмыслицы. Вот он и лжет на голубом глазу – не из необходимости, а из потребности, не всегда художественной, а то и вовсе без какой-либо надобности. По чистому вдохновению. Его рассказы вривые от начала до конца, но даже такой педант, как Сережа Довлатов, был верен уже заготовленной болванке рассказа, но не реалу, от которого танцевал. Не шедеврист, но перфекционист, он подгонял сырую реальность под совершенную форму, художественно оправлял драгоценный, но дикий камушек. Сравнение потому еще кстати, что Сережа баловался ювелиркой.
Однако это вовсе не значит, что обработка им дикой реальности всегда была оправданной. Вот одно поразительное искажение им действительности, которому я не нахожу ни объяснения, ни оправдания. Вместе со своей бывшей женой Асей Пекуровской, на рассказ которой я и ссылаюсь, Довлатов пришел к еле живому Бродскому в больницу, где тот приходил в себя после операции на сердце, и сообщил ему, что Евтушенко выступил в защиту евреев.
– Если он «за», то я «против», – прошептал Бродский умирающим голосом.
Тот же диалог у Довлатова:
– Евтушенко выступил против колхозов…
– Если он «против», я – «за».
Ни от первой жены Довлатова, ни от его второй жены я так и не получил толкового объяснения. «Ведь Сережа не потому, что защищал Бродского от антисемитского высказывания, придумал колхозы», – написала мне Лена Довлатова. А почему?
(Здесь попутно отмечу досадную опечатку в одной из моих предыдущих книг. Фотография писателя и художника красавицы Наташи Шарымовой лжеидентифицирована под Асю Пекуровскую.)
Другой вопрос, зачем требовать от рассказчика правды? Он не на суде, где правда, только правда и ничего, кроме правды. У Германа Гессе есть рассказ, который так и называется «Рассказчик» – об известном рассказчике, а теперь старом монахе, мучимом воспоминаниями и ностальгией по промежуточному времени между юностью и мужеством, когда он был неосознанно счастлив своим жадным томлением, предвосхищением, ожиданием, и ничего слаще после не было. И вот в монастырь приезжают гости и за трапезой умоляют старика тряхнуть стариной и рассказать им историю. Что он и делает – о двух самых горьких поцелуях, подсмотренных им, вуайеристом поневоле: ненавидимого кузена в лесу со служанкой, а потом – в беседке – с соседкой Изабеллой. Гости поражаются, что говорит он блестяще, и самое удивительное – какая у него память! А рассказчик, удалившись к себе в келью, жалеет, что не рассказал другую, веселую историю. «И все же одна вещь порадовала и сердечно повеселила его – что его дар импровизатора не утратил своей силы. Потому что вся эта история с виллой, кузеном, донной Изабеллой, лавровыми кустами и двумя поцелуями была не более как выдумкой, сочиненной в минуту для минутного же удовольствия».
Камил помнил свои рассказы наизусть – слово в слово. И мы их уже знали наизусть – у него был все-таки ограниченный репертуар. Мои новые московские друзья – от Бориса Абрамовича Слуцкого до Жени Евтушенко – лучше меня. Мы все настолько обнаглели, что заказывали: «О советском паспорте», «О бл*дях» и другие. Именно ввиду законченности художественной формы мы и удивлялись, что Камил не доводил их до бумажного воплощения, а я тогда (да и сейчас) придавал бумаге сакральное значение. Письменное слово – магическое: табу, клятва, заклинание, заговор. В отличие от устного написанное слово навсегда: что написано пером, то не вырубишь топором. Мне было жаль не только рассказов Камила, но и его самого: он так и умрет, оставшись недовоплощенным, несостоявшимся – разве что только в нашей памяти. Я не понимал тогда, что в устном рассказе роль слушателей не менее важна, чем рассказчика. См., например, «Тысячу и одну ночь», которая стала явлением письменности случайно, пройдя сквозь столетия через тысячу – нет, не рук, а ушей. В библиотеке Салтыкова-Щедрина хранится ее странный древний список, написанный по-арабски еврейскими буквами. Не та же ли тут загадка, что Коран древнее арабского языка, на котором написан?
– Запиши! Напиши! – хором требовали мы, но Камил устало разводил руками:
– Пробовал. Ни х*я не выходит.
Если у него не вышло, то тем более не выйдет у меня. Мне бы со своим рассказом справиться. Самому довоплотиться. Как рассказать о Евтушенко и евтушенках, чтобы они из моей памяти прорезались в прозу?
Зато в повести о своем отце Камил строго придерживался раздобытым в анналах гэбухи документам. Он хотел написать о жертве, а получилось – о палаче, который пото́м стал жертвой: палач, ставший жертвой – неслабо, как тогда, правда, еще не говорили. Но я-то пишу сейчас, а не тогда. В Коктебеле он мне и дал впервые прочесть «Дело моего отца», которое меня поразило куда больше, чем полученные там же хоть и не печатные, но кондовые вещи Володи Корнилова, Анатолия Рыбакова (первая часть «Детей Арбата») и проч. – соцреализм с человеческим лицом. Точнее: соцреализм с обратным знаком. Это относилось и к непечатным стихам, которые читали Слуцкий, Корнилов, Жигулин, Евтушенко – я говорю о знаке «минус». Хотя мне было все равно с каким знаком – уже тогда литературу я ставил выше политики.
Камил написал свою книгу без никакой надежды ее когда-либо издать, а потому дописывал и переделывал, что, я полагаю, почти всегда вредно. Кажется, Борхес заметил, что написанную вещь потому и надо от автора сразу отбирать – и в печатный станок, чтобы он не имел возможности ее испортить. Конечно, бывали случаи, когда автор поганил и печатную продукцию, как Пастернак свои ранние стихи: тот же «Марбург», которым я объяснялся в любви Лене Клепиковой. Очередную версию «Дела моего отца» Камил напечатал, вкусив уже не тусовочной славы в писательских домах творчества, но – на всю страну.
Устные рассказы – на потеху, повесть об отце – дань памяти и правде. Как партийный босс Узбекистана, Амаль Икрамов проходил по делу Бухарина – Рыкова – Пятакова и был немедленно после суда расстрелян, а мать, Евгению Зелькину, насмерть заморозили в бочке с водой в сибирском ГУЛАГе. Камил жил тогда у тетки в Москве, и его не брали, пока не стукнуло шестнадцать: «Сталин был законник – до шестнадцати трогать нельзя», – с шутейным уважением к вождю, ерничая, объяснял Камил. С тех предвоенных лет до 1955 года Камил сменил с дюжину лагерей, тюрем и пересылок.
Был он литературным бессребреником, то есть ни славы, ни деньжат, а тем более палат каменных, и писателей делил на самовыраженцев и самоутвержденцев. Сам же писал детские книжки и служил в заштатном журнальчике «Наука и религия», куда и меня привадил писать эссе о Тютчеве, Петрове-Водкине и прочих классиках с проходной, но обязательной фразой, что те были если не атеисты, то агностики. Это был своего рода пароль к публикации. Зато гонорары – щедрые. Приезжая из Питера, я останавливался в его холостяцкой (после ухода Иры к Войновичу) комнате, и Камил мне добродушно рассказывал, что продолжает дружить с обоими, учеником-предателем и женой-изменщицей, и очень их жалеет в связи с предполагаемыми – им у них – муками совести: «На колени упали, каялись…» Изворот несколько неожиданный, и меня так и тянуло выдать ему Паскаля: «Плачь о самом себе!» Но я не выдал, а назвал так свой роман-передышку, роман-эпизод, написанный еще в Москве, а изданный в Израиле. Камил продолжал тянуть волынку о бедных Ире и Володе, и что Ира раз в неделю приезжает делать ему постирушки, и теперь уже Володя ревнует ее к этим постирушкам, а Камил – не ревнует вовсе. Знакомые сравнивали его с Пьером Безуховым – такой же большой, с огромными руками, рассеянный и добродушный. Не знаю, не знаю: то ли у меня иное представление о Пьере Безухове, то ли – о Камиле Икрамове.
Потом появилась третья жена Камила (первая – в ссылке, от нее у него сын) и стала вздрючивать отсутствующее у Камила литературное честолюбие. В очередной наезд в Москву я его не узнал: он говорил мне, что отдал весь свой талант разбежавшимся и предавшим его ученикам, что бескорыстие в искусстве не вознаграждается, но кое-что у него на самом донышке осталось, и он сейчас в срочном порядке пишет исторический роман, чтобы нагнать и перегнать беглецов, а заодно – упущенное время. Того, что на донышке, оказалось недостаточно, литература как раз и мстила ему за бескорыстие, то есть за равнодушие к ней, а требует, как правило, всего без остатка, и человеческие жертвоприношения ей в самый раз и позарез. Короче, новая книга у Камила не складывалась, поджимало время, грянула смертельная болезнь, литературная корысть сменила литературное бескорыстие слишком поздно, и он умер, немного исказив собственный образ, к которому мы все привыкли. Когда я с ним познакомился в Коктебеле, ему было 42, и я хочу сохранить память о нем, каким он тогда был: хохмач, добряк, автор выстраданной книжки об отце, которой никакая публикация не светит, и он ее поневоле редактирует и дополняет – не уверен, что к лучшему. Пусть Камил и не тянет на сольные главы в отличие от Слуцкого и Евтушенко, с которыми я подружился той же весной 69-го в Коктебеле, но выключатель памяти сработал, и я вижу Камила совершенно отчетливо.
Другой человек, который тоже не тянет на отдельную главу в моем мемории, полная Камилу противоположность: Юз Алешковский. Он-то как раз всегда тянул одеяло на себя. Было это уже в середине 70-х, и он пас в Коктебеле своего Алешу, а я – Жеку, который тут же спросил у Юза, зачем он так странно стрижется (Юз был уже тогда лыс). А Жека все переиначивал на свой метафорический лад: розу, к примеру, сравнил с капустой. А что, похоже, нет? Мы оказались за одним столом, и Юз с места в карьер полез в бутылку: кому где сидеть? Рьяность, с которой он отстаивал свое место под солнцем – точнее, там, где его, солнца, не было и оно не слепило глаза, – равна была разве что его малодушию, когда надо быть качать права у того же директора Дома творчества – кажется, Ивана Александровича, который в молодости служил солдатом в охране Сталина на Ялтинской конференции, а теперь вот бросили на писателей, что он считал понижением, если не окончательным падением. Вот он и отыгрывался по полной: перед одними, типа кумира нации Жени Евтушенко, лебезил, остальных держал в черном теле. По приезде ему полагалась бутылка коньяка – чтобы получить хорошую комнату в хорошем корпусе (корпускулярную теорию Юза Алешковского я здесь пересказывать не стану). Я об этом узнал с опозданием, обошлось, с каждым новым наездом меня с Жекой поселяли выше и лучше.
Юза я раскусил с чьей-то сторонней подсказки: психология урки со всеми вытекающими. Он получил срок еще в армии за угон грузовика по пьянке – с его слов, а как на самом деле – не знаю. Все мы сомневались в авторстве песни «Товарищ Сталин, вы большой ученый…», которое ему приписывали, а он скромно отмалчивался: песня сугубо филологическая, а при всех литературных талантах Юза у него только шесть классов образования: не тянет. Он мне тут же вручил своего «Николая Николаевича» – полный отпад (я упада́ю, говорили тогда): и слог, и смысл, и страницеметраж – ровно 50 машинописных страниц, ни больше ни меньше. «Как сонет», – сказал я. Глоток кислорода – среди непечатных соцреалистских рукописей (два других исключения – упомянутая докуповесть Камила Икрамова и потрясные стихи Слуцкого о Сталине, о евреях, о чем угодно).
Остальные вещи у Юза были раздуты водянкой – рыхлые, словонедержание, он не владел мастерством композиции, отсюда провалы и слабины. Относилось это и к роману, который он тем летом строчил, и читал нам, собрав в кружок, про сталинскую руку, которая взбунтовалась против вождя, но я остался верен Искандеровой главе «Пиры Валтасара», которую и до сих пор считаю лучшим образом кремлевского пахана (включая в конкурентный список Алешковского, Владимова, Гроссмана, Солженицына, и проч.). Не думаю, что за пределами устроенного в моей книге сталинского конкурса кто-нибудь осмелится вступить в соревнование, да и кому теперь нужны эти эпохалки из вчерашнего мира? Разве что замыленные в телесериалы, как «В круге первом».
Со своей стороны, я обнаглел настолько, что под большим секретом (секрет Полишинеля, потому что в Москве давал Фазилю и еще кой-кому) вручил Юзу законченных вчерне и еще все-таки не засвеченных «Трех евреев» – он меня обложил за малодушие с гэбухой («Говно надо обходить, а не вступать с ним в дипломатические отношения. Не бздил бы спервоначалу, не трекал бы опосля: откровенность – лучший способ маскировки»), но потом сменил гнев на милость, признавшись, что вел себя так же, и дал несколько на редкость толковых именно композиционных советов – перемешать главы, отказавшись от строгой хронологической последовательности, сюжетно обрывая нить повествования, интригуя читателя. Что я и сделал. Так что художественный беспорядок «Трех евреев» – рациональный, продуманный, нацеленный. Как редактор Юз оказался тоньше Фазиля, замечания которого сводились скорее к вкусовщине и цензуре. Странно: другим Юз мог присоветовать то, чем не владел в собственной прозе, которую писал, как стихи, на одном дыхании, а когда его не хватало, летел в тартарары. «Каждый мнит себя стратегом, видя бой со стороны» – а Юз не мнил, а был, но только со стороны.
А тогда я удивился:
– Тебя что, тоже вызывали?
– А то как же. Чем я хуже других? Песню слыхал?
– Какую еще песню?
– «С чего начинается Родина».
– С чего? – спрашиваю, чувствуя подвох.
– С чего начинается Родина?
С повестки прийти в КГБ, —
пропевает Юз. И теперь, спустя столько лет, я уже не знаю, как эта песня звучит в изначальном варианте.
– Ну, и ты явился по повестке?
– А то как же! Побазлали чуток, а потом я предложил им взять меня на постоянную службу: звание, мундир, оклад, кабинет, чтобы всё как положено.
– А они? – спрашиваю, хотя уже понимаю, что Юз брешет, но складно.
– Отказались. Говорят, не можем из-за вашего, простите, уголовного прошлого. Добавили, что лично мне они доверяют, вот вызвали, разговаривают, а взять на службу не могут – Дзержинский, мол, завещал им, чтобы все дела, даже грязные, они делали чистыми руками. Парадокс, говорят, но отступить от традиции никак не могут.
– Дальше? – спрашиваю.
– Дальше ушел в глухую несознанку – не могу, говорю, без звания, и баста. Хоть режьте, говорю. Без звания толку от меня никакого: всё спутаю, не на тех служить буду, могу ненароком на них самих донести – тем, на кого они от меня доноса ждут. Бед со мной не оберешься. Сам запутался, их запутал. Отвязались.
А «народ-доносоносец» не Юз придумал? Не помню, но впервые услышал это в Коктебеле. Как и многое другое. Типа:
Родила царица в ночь
Не то идиш, не то дойч.
Я для Юза – новая аудитория, за что и ценим. Как и для других, особенно для Евтушенко, который водит меня за собой, как на поводке. Особенно по ночам, когда мы, уложив наших неуемных детенышей, отправляемся общаться с шахтерами и с шахтерками, которых в несезон помещают с писателями для смычки с народом. Впрочем, Петю-приемыша пасет Галя, возлюбленная трех поэтов, как ее называют заглазно: поочередно или одновременно, я знаю? Луконина – Межирова – Евтушенко: каждый из них посвятил ей стихи. Впрочем, не только они: можно составить целый том любовной и антилюбовной лирики, с нею напрямую связанной. От Луконина: «Качайся в море на волне глубокой, заплачь другому, – знаю, что вода. Я серо-голубые с поволокой глаза твои не помню навсегда!» до Жени Винокурова (еще один?): «Зачем такой никчемной и неправой глаза такие гордые даны?» А кому посвятил свой стиш «Бьют женщину» Андрей Вознесенский о драке поэта с женой в такси? Ладно, замнем для ясности. Лично мне Галя всегда нравилась: умная, совестливая, честная, хоть и критиканствующая, сварливая дама. По природе максималистка, сама себя называла стервой, сознавая неуместность в общежитии своих завышенных к людям требований. Ее платонический поневоле друг (импотент после военного ранения) Виктор Некрасов считал, что Евтушенко с Галей крупно подфартило, да и Женя говорил мне, что всем лучшим в себе обязан ей, а не только лучшим у него стихам, потому, что была для него мерилом гражданской совести (это из его печатных заявлений). Сама же она считала, что ей не повезло с Евтушенко, уличала во лжи, называла подлецом и ненавидела до самой смерти. С Галей я дружил отдельно от Евтушенко, она наведывалась ко мне в Москве и советовалась по поводу сидящего тогда Марамзина, а позже – чтобы испросить мое мнение про Женю Рейна: связан ли он с гэбухой? Я еще расскажу об этом.
Сам Евтушенко с Петей показывается только днем на пляже, демонстрируя яркие импортные шмотки, от полотенца до трусов, и щелкая избранных полароидом, из чрева которого тут же выскакивают цветные снимки, что для всех нас внове. Нас с Леной, а потом одного Жеку он тоже заснял, до сих пор храню снимки, зато другой – нас с Женей, он с остриженной под нулевку головой и орет на меня, что Бродский испортил ему американскую гастроль – столько раз публиковал, а куда дел оригинал, не помню, не скопировать ли с книжной репродукции?
Странно, что многим Юз быстро приедался, а кой-кому его ерничанье и сквернословие и вовсе не по ноздре. Юнна, послушав его, поморщилась и велела передать:
– Пусть х*ями зря не разбрасывается – теперь это дефицит.
– Скажи ей, чтобы не беспокоилась: понадобится – достанем.
– Мне-то что, – сказала Юнна, когда я передал Юзов ответ. – Пусть сам не забывает, что это продукт скоропортящийся…
После неудачной попытки стрельнуть у кого-то сигарету:
– Все время попадаю впросак – то спичек нет, то сигарет нет, то водки нет, то жизни нет. – И, подумав, добавил: – Последнее, впрочем, не так страшно.
Мне, питерцу, с моей словесной аскезой, Юзовы острословие и мат-перемат – бальзам по сердцу.
На эту пару месяцев мы с ним подружились – неразлейвода: вместе пили, начиная с утренней опохмелки (по определению Юза, опохмелка – новая пьянь) у Розы на набережной – по бутылке отвратного красного вина с турком на этикетке; вместе по бл*дкам, хотя пое*ень уже порядком осто*бенила; передавали друг другу непечатные рукописи, которые не имел здесь только ленивый, и был один, который гордился, что читает из первой перепечатки, а если повезет – первый экземпляр; пару раз навещали жившего в деревне отца Александра Меня (я – из чистого любопытства).
– К тебе надо приставить эккермана и записывать слово в слово.
– А ты знаешь, что Эккермана заслали к Гёте жидомасоны? Говорят: записывай, а то семью прирежем. Он на смертном одре в этом признался: на х*й, говорит, мне этот Гёте дался! Да я бы лучше по бабам, а он был кот еще тот: Терезу, жену Жан-Жака Руссо, трахал тринадцать раз. Но ее все трахали. Знаешь, почему? Потому что Жан-Жак ее не трахал – «Общественный договор» писал.
– Лучший эккерман – стукач или топтун, – пытаюсь попасть ему в тон. – Парочку санчей пансов можно одолжить у… – И называю жену сидящего диссидента, которая в самом деле здесь под колпаком.
– Не отдаст. Без них она потеряет половину своего обаяния. Тогда ей придется, как остальным, жопой крутить, чтобы набрать упущенное.
Он, конечно, многое привирает, но кое-что, как ни странно, близко к истине. Тереза в самом деле была слаба на передок, но самым знаменитым ее трахалем – помимо мужа – был не Эккерман, а Босуэлл, который записывал за другим гением: доктором Сэмюэлем Джонсоном. Какую это играет роль! Юз – репликант, хохмач, импровизатор, у него отборный и утонченный мат, обескураживающий солипсизм и полное отсутствие убеждений. Зато у него есть – помимо таланта – еще и харизма, которая действует даже на моего сына, а Юз признает его энтомологические страсти и общается как с равным:
– Жека, что такое тьма?
– Тьма – это когда летают ночные бабочки.
– Неплохо. Но у меня лучше: тьма – это одна шестая часть земной суши. Про страну киммерийцев слыхал?
– Там никогда не восходило солнце, – подсказываю я.
– Это страна под землей? – спрашивает Жека.
– Еще ниже, – говорит Юз.
– Если бы ты жил в Голливуде, тебе не надо было бы халтурить в Детгизе. Сочинял бы реплики, жил бы на хохмы.
– А за хохмы Нобельку дают?
– Тебе бы дали.
– Интересно, сколько заплатили Марксу за его mot?
– Какое еще mot?
– «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
– Это не mot, а motto.
Игра слов – в зависимости, на каком языке: английском или итальянском.
– Жека, запомни: нас, евреев, всегда обрезают. На полуслове. Отсюда еврейская пословица: семь раз примерь, один раз отрежь!
И далее целый монолог на вечно злободневную тему:
– Кто мы? Мазохисты. Страдание нас притягивает: хлебом не корми – дай пострадать. Не знаю, как у тебя, Жека, ты полукровка, а у нас, настоящих евреев, говно другого химического состава, чем у гоев. Вы что, ничего не слышали о роли чеснока в выживании еврейской нации? Состав еврейского говна – это только боковое следствие употребления евреями чеснока на протяжении последних шести тысячелетий. А выход только один, – обратился он вдруг без никакой связи с предыдущим к проходившему мимо Диме Жукову: – Однажды ночью отрезать всем нам одновременно яйца.
– Все повязаны – издательства, МИД, КГБ, армия, мы повсюду. И выше. Будет большая стирка, – сказал Жуков и исчез в ночи.
– Если вы не признаёте нас братьями, то уважайте хотя бы как родаков, – успел прокричать ему Юз.
А Юзова формула куриного бога, камушка со сквозной дырочкой посередке, который отдыхающие ищут себе на счастье по всему побережью, а потом носят на шее?
– Солнышко еб*т камень миллионы лет – получается куриный бог. – И в качестве доказательства извлекает из кармана неказистый щербатенький камушек, в одной из дырочек которого в самом деле застряла мелкая песчинка. – Это и есть ихняя еб*я. Видишь, в самом разгаре – во всю пилятся. Лет через двести будет куриный бог.
– Так значит, не солнце трахает камушек, а камушек – камушек?
– Солнце с помощью камушка, – не растерялся Юз и бережно упрятал свой наглядный камушек обратно во внутренний карман.
– Ты ходишь среди нас, как Сизиф, с камнем за пазухой, – сказал я, не очень уверенный, что Юз знает, кто такой Сизиф, но в жизни не признается.
А проходя как-то вечером мимо собеседников, на не помню чьей фразе «Нет никакого пути к истине, а есть истина, и человек находится в состоянии истины либо не находится», Юз, будучи неистощим, выдал новый вариант с нашим светилом:
– Пока вы тут спорите, солнышко е*ет землю, и получается закат.
Вечером он подходил обычно к нашему балкону и выкликал меня:
– Ты уже спел свою коктебельную, Эдип твою мать? – в смысле уложил ли я Жеку и готов ли к ночной гульбе.
– В семье не без урода – вот кто такой твой Эдип!
Жека в это время раскладывал на расправилке свои дневные трофеи.
– Не забудь cачок, эфир и банку, – напутствовал он, полагая, что я проведу всю ночь под фонарем, сбивая ночниц. Ночницы меня интересовали, но другие.
Идеологически Юз был не очень устойчив: с его православием (он крестился) его качало между березофилами и либералами.
– Не обязательно любить евреев, – это подлаживаясь под Диму Жукова и иже с ним.
И тут же иронически от них отмежевываясь:
– Избранничество как национальная идея и переходящее знамя – от евреев к русским. А пока что евреи – это искаженное сознание русского народа. За неимением другого…
Юз также утверждал, что его не сразу приняли в Союз писателей, потому что: 1) похож на Геринга; 2) пукнул в детстве в Мавзолее.
– Так за то или за другое? – не выдержал я.
– По совокупности улик. А за пердеж папу с мамой таскали на Лубянку…
А две его эпитафии, одна лучше другой:
В. И. Хромов. 1.XI.1875–2.V.1976
Дорогой прапрадедушка, прадедушка, дедушка, муж,
отец, отчим, отчим, отчим, отчим, отчим!
Ты преждевременно ушел от нас.
Дорогой муж и папа, ты приходил очень поздно
и поэтому ушел слишком рано.
Спи спокойно, и мы будем спать спокойно.
Лексика у него и в самом деле фантазийная – и связанная с ней лингвистическая харизма, хоть и не без пошлинки и вертлявости. Юз все сводил к е*ле. Она же – харево, пилево, гулево; я и слов этих до него не знал. Что твой Фрейд: пунктик. Даже петербургской архитектуре, которой я был в то время увлечен, он тут же дал соответствующее объяснение: Карл Росси поставил на Дворцовой площади арку Главного штаба раком, а Огюст Монферран, откликаясь на этот откровенный призыв, рядом восстановил перпендикуляром Александрийский х*й, он же – столп. Не мешало бы раскрыть их псевдонимы, добавлял он про архитекторов.
Меня (и не только) Юз обвинял в том, что я вхожу к нему в самый неподходящий момент, и нервный такой он по причине многочисленных прерванных актов. Кстати, его непосредственная соседка, дама в годах, отдыхавшая в Коктебеле с мужем и тринадцатилетним внуком, однажды наутро выговорила ему, что из-за его непотребства внук по ночам онанирует. Юз слегка ошалел спросонья, но быстро обрел форму и ответил ей с большим достоинством:
– Мадам, он это делает напрасно – ему уже пора е*аться.
Пересказываю со слов Юза.
Теснота отношений у нас с Юзом была такая, что он стырил у меня редкое по тем временам индийское слабительное типа сенны, которое действовало, как бомба, но на следующий день сам же в этом признался: «Мне нужнее», что было и на самом деле так: я принимал превентивно, а Юз мучился запорами по нескольку дней. «Просрался», – сообщал он мне радостно, чтобы и я, как человек, у которого он позаимствовал без спросу индийскую травку, разделил его радость. Что в нем было замечательно: он запретил себе стыдиться – слов, физиологии, поступков. Легализовал себя таким, каков есть. Меня не смущали и не шокировали ни его воровство, особенно учитывая его тюремное прошлое, ни его матерная лексика, даже когда он обрушил ее на отца Александра, которого называл по-свойски батюшкой, ни его пердеж на людях, когда он предлагал собеседникам глянуть на несуществующий в стороне предмет, а сам устраивал канонаду. «Полюбите нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит», – любил повторять он к месту и не к месту. Еще он очень любил ввернуть в матерную конструкцию иностранное словцо, значения которого не знал и даже не догадывался, но чутким своим ухом где-то схватил, спи*дил, оприходовал. Уже в Москве его приятель Володя Левин подначивал меня спросить у Юза, что значит иностранное слово, которое он только что употребил. Однажды я так и сделал, о чем потом жалел и зарекся так зло над Юзом шутить, учитывая его незаконченное среднее – да, да, он из самородков. Тем более, наш общий знакомец, другой Володя, но не Левин, а Леви, психиатр, предсказывал ему смерть от апоплексического удара, а Юз недавно отпраздновал свое 85-летие в Коннектикуте, его сын Алеша говорил недавно Жеке в Москве, что отец не просыхает, один из нью-йоркских уикли напечатал на первой странице его фотографию с пулеметом – всю жизнь он в кого-то целится, держа оборону, а устным, конферансным словом добирает то, чего не успел взять письменным, печатным. Тогда как для других литераторов разговоры – инерция их письменной работы, отходы писательства, шлак профессионализма.
Юз всегда заботился о себе и даже трахался отчасти с этой целью, считая, что регулярная е*ля – залог здоровья. А я – для чего? Чтобы избежать – по Вяземскому – прижизненного ада и не жалеть к старости об упущенных возможностях? Лично мне жалеть не о чем, хотя уже виден свет в конце туннеля. Видал Гор вспоминает, что ни разу не отказывался от двух предлагаемых ему вещей: секса и интервью. В последнее время на мою долю приходятся в основном интервью, которые доставляют почти физическое удовольствие, особенно когда в открытом эфире, но я бы предпочел не интервью, да слишком тесно живем с Леной, жопа к жопе, как не очень грамотно, но так выразительно писал Герцен – «ниразнимчато срослись годами, обстоятельствами, чужбиной», а изменять ей при ней считаю постыдным даже во сне. Вот недавно проигнорировал предложение одной моложавой поклонницы:
– Я готова предоставить вам право первой ночи, но вы опоздали лет на десять. Оставшееся – в вашем распоряжении.
Вдобавок к регулярной е*ле у Юза был еще особый рацион, рассчитанный на долгожителей. Дай-то бог, хотя Юз уже долгожитель. Он даже Бродского посмертно ругал за то, что тот не заботился о своем здоровье и не вставил себе вовремя очередной сердечный костыль – жил бы до сих пор! А что бы я делал с моим гениальным романом о нем? Так бы и остался в рукописи? Или того хуже – в голове?
А тогда, стоило мне спросить значение употребленного им иностранного слова, Юз сильно покраснел (эта черта ему была свойственна, как красной девице), потом стал оправдываться и вдруг ни с того ни с сего обрушил на меня такой десятиэтажный мат – только что не прибил.
Я принимал Юза, каким он был, лексически, физиологически; нарушения нормативных правил поведения меня не смущали, но вот поступки, которые имели отношение к морали? Не вдаваясь в подробности, его поведение не соответствовало моим нормальным нормам. В «Холодном доме» есть вполне взрослый герой, который считает себя ребенком и оправдывает, что бы ни сделал. Не безнравственный – скорее донравственный. Или за донравственностью он скрывает свою безнравственность?
С другой стороны, в Юзе в самом деле было что-то детское, он часто обижался, краснел, по пустякам ударялся в амбицию. А я всегда считал, что лучше простить, чем ждать, пока простят тебя – или не простят.
В Коктебеле я познакомил его с Ирой Дектор, дочерью того самого переводчика, при котором Леон Тоом, муж Юнны Мориц, выпал насмерть из окна их квартиры на Калинина. Ира паслась с малолетним, уж не знаю, от кого приблудным, да и не важно, сыном Даней; без мужика скучала, ко мне присматривалась, но я был занят ее подружкой-гинекологом, с которой у меня установились архиделовые, как никогда и ни с кем, совершенно бескрылые сексуальные отношения, а Ира, которая с детства росла как трава, не обремененная родительским вниманием, удивительно быстро, в первый же день, нашла общий язык с Юзом: оба были из породы Вольтеровых простодушных, а те ничему не учились, а потому не имели предрассудков.
Несущественное или существенное отличие, что Юз был простодушным из принципа и с уголовной хитрецой, а Ира – по самой своей природе. Они сошлись, я был на их свадьбе дружком со стороны невесты, но все это плохо кончилось, потому что дружок со стороны жениха, «евтушенко» Андрей Битов, полез ко мне выяснять отношения, ему по полной программе досталось от Лены Клепиковой за его нудную прозу: не Пруст – не занудь! Странная у него слава: практически его никто не читает, но все признают. Лично мне он нравится не как прозаик, а скорее методологически: что пишет не только про самого себя, но и для самого себя, игнорируя читателя. Обо всем этом я уже писал пару раз, еще живя в России, – в большой, лично ему посвященной статье «Проблема таланта» и в воображаемом диалоге с ним в «Комсомолке», где надергал цитат из его книг и против каждой поставил свое возражение. Мы с ним ездили в Бенилюкс в компании таких отпетых мастодонтов, что мудрено было не сблизиться, хоть я и был с Леной, а он один. Но человек он целокупный, самодостаточный, интроверт с головы до ног, к дружбе не очень способный, что мешало нашим отношениям, хотя он не отставал от нас ни на шаг, пару раз мы от него сбежали – он понял и хватку ослабил.
А тогда, у Юза на свадьбе, я был, понятно, в расслабленно-благодушном состоянии, зато Лена, выпив, резала Битову правду-матку. Битов сидел рядом с Леной и держал в руках колоду карт, которую пускал в руках гармошкой и собирал обратно. Лена не замечала ничего. Думаю, Битов был еще пьянее ее. За ним это водилось – накачавшись, лезть в драку. Он вдруг встал, отодвинул стул и бросил колоду на пол перед Леной, а сам двинулся ко мне в другой конец комнаты, где я мирно беседовал с бывшим чемпионом Баку по боксу, огромным, но уже рыхлым Володей Левиным. Да и Битов выше меня ростом, что не трудно при моих физических данных. До сих пор не пойму, почему он решил ответить на Ленину критику, сцепившись со мной? Из несвойственного ему джентльменства? Володя Левин нас и растащил, остроумно сказав, что мы с Битовым разных весовых категорий. «Даже если ты меня сейчас убьешь, все равно не станешь лучше писателем, чем есть!» – успел выкрикнуть, подзаведясь, я. «Стреляться или на шпагах – куда ни шло, но врукопашную в моем доме – не позволю» – это Юзова реплика. А ужé Лена увела меня со свадьбы – так и не попробовал приготовленной Юзом бараньей ноги. А жаль: в кулинарии он посильнее, чем в литературе.
Он и вообще плотояден. Как он разделался однажды у нас с рыбьей головой, которую Лена собиралась спустить в мусоропровод, – обсосал все косточки, высосал мозг и, к пущему нашему ужасу, съел рыбьи глаза.
И еще пару слов про Юза, тем более мы с ним разошлись в Москве отчасти из-за того же Битова плюс из-за Юзова сына, очень сообразительного, одаренного Алеши: Юз организовал литфондовские путевки в Малеевку на все зимние каникулы, включая Новый год, а жить должен был с ребятами я. Жека и Алеша дружили, да и разница в возрасте была небольшой, однако уже по дороге (Юз за рулем) мы с ним стали выяснять отношения – опять же из-за Битова, к прозе которого я всегда относился без никакого интереса, как и он сам к ней; куда с бо́льшим – лично к нему.
Андрей с Юзом дружили (и дружат по сю пору), лицо Юза стало наливаться кровью от несогласия и возмущения, он свернул с дороги и сказал, что боится, как бы чего не вышло. Мне показалось, что он немного подыгрывает самому себе, но спорить перестал. До Малеевки мы доехали благополучно, устроились, Юз вернулся в Москву, на следующий день у Алеши температура. Я звоню Лене, она – Юзу: что делать? Юз: повышенная температура – это у Алеши с детства. Однако через день ртуть поползла еще выше, Алеша весь горел, я дал ему лекарств и регулярно звонил Юзу: что делать с мальчиком? А Юз был, безусловно, хороший и ответственный отец: он говорил, что, когда Алеша родился и Ира – предыдущая жена, но с тем же именем («не надо запоминать новое») и тоже из Прибалтики: жизнь не баловала Юза разнообразием – много времени проводила на работе, у него, Юза, отросла грудь (его образ). Меня же мучила ответственность за чужого ребенка, температура зашкалила за 38, я не знал, что делать. Все, включая Володю Леви, советовали немедленно вызвать Юза и сдать ребенка с рук на руки грудастому отцу. Есть такая загадочная испанская картина: два бородатых мужика, один кормит грудью ребенка. Короче, я не выдержал: за пару дней до конца нашего малеевского срока позвонил Юзу и сказал, чтобы приехал и забрал Алешу. Все произошло, когда я отсутствовал, Юз даже не дождался меня.
Дело давнее, кто прав, кто виноват – не знаю, но Новый год в Малеевке мы встречали втроем: Жека, я и приехавшая к нам Лена. Елка, Винокуров, Володя Леви, Тамара Жирмунская, Борис Можаев, легендарный Олег Васильевич Волков, арестованный рекордные 5 раз, автор «Погружения во тьму», парочка березофилов, знакомых еще по Коктебелю, и здесь, в этой благостной рождественской атмосфере, они больше не казались погромщиками, каковыми, несомненно, были, кто-то еще, было очень славно. Плюс столоверчение, устроенное Володей Леви и Тамарой Жирмунской: мне выпало ехать на запад, так потом и случилось, а тогда поразило, потому что я держал свой замысел в тайне не только от других, но и от себя. Я знал, но не знал, что знаю. Сеанс гипноза – Володя Леви извлекал из моей подсознанки тайные знаки моей судьбы.
С Юзом отношения охладились, хотя я пытался порекомендовать его Профферам через Войновича, но Войнович безжалостно отрезал эту рекомендацию в конце моего письма Профферам, а потом сказал о нем Бродскому еще до приезда Юза в Америку. Бродский всячески ему покровительствовал, устроил в коннектикутский заштатный колледж, где Юз до сих пор учит студентов варить русские щи, печатно – в «Тайме» – назвал Моцартом русского языка, выбил ему престижную стипендию Гуггенхайма, подкинул французский перевод то ли «Кенгуру», то ли «Руки» колумнистке Флоре Льюис, и та написала о романе в «Нью-Йорк Таймс», и проч., к дикому раздражению и лютой зависти Сережи Довлатова, которому не досталось и половины милостей нашего здешнего литературного генералиссимуса. А как Бродскому быть другим, когда любящий его брутальный папан, как что, хватался за ремень, и были, главное, причины – прообраз Советской власти, которая тоже достала Осю своим ремнем? В Америке я предпочитал держаться от него подальше и после нескольких встреч по нашем приезде в Нью-Йорк (он первым приветствовал нас в отеле «Люцерн» у Центрального парка, где мы обитали первое время) виделся с ним разве что на общих тусовках, да еще сходил с Довлатовыми на его англорусский вечер в Куинс-колледж, благо рядом. Как-то унизительно было бороться за место под солнцем русской литературы в НЙ. Это был другой Бродский, чем тот, с которым я дружил, которого любил в Питере и который являлся к нам на совместные с Леной дни рождения без подарка – откуда деньги взять? – будучи сам подарком, когда читал стихи и посвятил нам с Леной классный стишок, с ерническим началом, зато теряясь в конце в заоблачных далях высокой поэзии:
К телам жестокое и душам,
но благослонное к словам,
да будет Время главным кушем,
достанется который вам.
И пусть текут Господни лета
под наше «Многая вам лета!!!»
Об этих двух Янусах я и написал эссе, соответственно названное «Два Бродских», которое где только не печаталось, а теперь у меня соблазн поместить его в пятой книге моего вспоминательно-аналитического сериала.
Вот сразу же два отскока от Коктебеля – питерское ретро и нью-йоркское футуро, которое само по себе давно уже ретро, и Сережа лежит в десяти минутах ходьбы от меня на еврейском кладбище, и я ему сигналю или окликаю, проезжая мимо, а Ося примостился в евангелическом отсеке Сан-Микеле, в родной ему и мне Венеции, где я бываю чаще, чем где бы то ни было за границей. Привет обоим – от временщика к постояльцам. Но пока что именно этими правами временщика я и пользуюсь – и тороплюсь в отпущенный мне срок дописать «что случилось на моем веку».
То, что с Юзом я так же разом раздружился, как и подружился, не виноваты ни Юз, ни Битов, ни я сам, ни тем более Алеша, с которым мой сын дружит до сих пор, да и мы с ним френды на ФБ. Юз признаёт только зависимые отношения, предпочитая сам зависеть, чем чтобы зависели от него. Зависимость от него – это ответственность, чего Юз терпеть не мог. Искусством полизанчества и холуяжа он овладел в совершенстве. Довлатов, который жил внутри иммиграции (в отличие от меня – я держался одиноким волком), описывал отношения Алешковский – Бродский (с возрастом они стали физически походить друг на друга) по-шварцевски, как у Первого министра с Королем: «Ваше величество! Вы знаете, я старик честный, старик прямой. Я прямо говорю правду в глаза, даже если она неприятна… Позвольте мне сказать вам прямо, грубо, по-стариковски: вы великий человек, государь!» И Бродский, который устал от прямой лести прихлебателей, клевретов и подпевал, очень даже одобрял такую вот хитрожопую лесть Юза, а его умение подсуетиться под пахана было изощренным.
Все эти его зэковские приемчики я изучил еще по Коктебелю, но там его раскованная, а когда и разнузданная речевая лексика была для меня внове, тем более что был я зашоренный ленинградец, где свобода слова охранялась, с одной стороны, гэбухой, с другой – литературными держимордами. Не только этот одноразовый шприц русско-еврейской фени, не только Камил с его вольными байками с неволи, не только непечатные рукописи Рыбакова, Корнилова, Икрамова, Алешковского (включая мою, которую в Питере я никому не осмелился показать и не уверен, что решился бы сочинить, если бы не коктебельские чтения запретной литературы, хотя, конечно, не это был главный импульс ее написания), не только неопубликованные стихи Чухонцева, Жигулина, Евтушенко и Слуцкого, которых у последнего было восемьдесят процентов от общей массы (в отличие от одного-единственного непечатного стишка у Скушнера, а тот, совок совком, писал для совпечати в день по стишку, один к одному) – и Слуцкий читал охотно, нашелся бы слушатель, и даже Евтушенко речитативом, мелодраматически подвывая, читал полные жалости к самому себе стихи о том, как его шмонили на границе и как теперь, после заявления по Чехословакии, не пускают за границу, без которой он, как настоящий русский поэт, себя не мыслит, но и вся литературная атмосфера Коктебеля, безбоязненная, безоглядная, беспорядочная, что здешние сексуальные нравы, – все способствовало моей московской ностальгии. У меня х*й стоял на Москву, как у той статуи на Венецию, перед виллой Пегги Гуггенхейм, и все рос и рос, как по Линнею, от желания. У меня выросли крылья от желания перебраться в Москву, без выросших крыльев или стоячего х*я не помогли бы ни Юнна, ни Камил, ни Сергей Михалков с московским градоначальником Промысловым. Я не знал препятствий, и они рушились у меня на глазах.
Именно в Коктебеле я познакомился, а кое с кем и подружился – с москвичами: с похабником Юзом Алешковским, с разгуливавшим по пляжу в разноцветных импортных плавках и с полароидом в руках Женей Евтушенко, с застенчивым Толей Жигулиным, толстым и большим, с добрыми близорукими глазами Камилом Икрамовым, с никаким Володей Корниловым, с удивительным, чудесным, отзывчивым отцом Александром Менем, с Ириной Ильиничной Эренбург, заводилой и вожатым всех наших одно-, а то и двухдневных походов в Старый Крым, к домику Александра Грина, наконец, с Борисом Абрамовичем Слуцким, самым дальнобойным пловцом по ранним утрам, когда завезенные сюда для смычки базиса (пролетариата) и надстройки (интеллигенции) донецкие шахтеры дули пиво и дрожали на пляже, поражаясь «жидяре», который исчезал за буйком.
Шахтеры здесь и в самом деле томились – в чужой среде и среди еще более чуждой им природы. У Виктора Гофмана есть вполне политкорректный стишок на этот сюжет «Скучно шахтеру бродить среди пальм и акаций…» Но иногда эта скукота могла принять и агрессивные формы, когда, к примеру, один донецкий детина, вооружившись железным прутом, стал разгонять бродячих псов, собравшихся у столовой в ожидании привычных приношений (в конце сезона собак отстреливают, и Слуцкий сочинил гневно-жалостливый стих о пропойце-собачнике с тульской винтовкой и мешком за плечами). Вроде бы даже из благих медицинских и гигиенических намерений – я говорю о шахтере с прутом, а на самом деле, убежден, давая выход накопившейся злобе – не только к бесхозным собакам. Это он назло всем нам размахивал железным прутом, норовя попасть по собаке: мы, мол, к детям так не относимся, как вы к этим блудягам. Сказалось здесь, как следствие, и чтение отечественной прессы – сколько раз в разделе «Их нравы» читал я про рестораны, пансионы и больницы для домашних животных, в то время как безработица, инфляция и прочая бодяга. Прием дешевый, но на таких вот, как этот шахтер с железным прутом, действует безотказно, подпитывая и направляя биологические и социальные инстинкты. Результат – налицо.
Обычно мы задерживались в столовой – трёкали, так что разъяренный пролетарий был на поле боя один на один с приблудными псами да еще с детьми в качестве зрителей. Собственно, писатели и выскочили на детские крики и на отчаянный собачий вой – он таки звезданул железной палкой псу в глаз. Парниковые писательские дети беспомощно всхлипывали, но стояли как загипнотизированные, не в силах оторваться от этого жуткого зрелища.
Даже взрослые и те растерялись.
Первым, ко всеобщему удивлению, сориентировался поэт-халтурщик Владимир Лифшиц, из кирзятников, и даже с протезом взамен ноги (к слову, отец Леши Лифшица-Льва Лосева, а тот сотрудничал в ленинградском «Костре», приятельствовал с Бродским, а потом укатил в США, преподавал в Дармут-колледже и сочинил верноподанническую и никакую книжку про ИБ для ЖЗЛ). Ковыляя на пределе доступной ему скорости, Лифшиц-старший бросился к разбушевавшемуся гиганту и схватил за руку, в которой тот держал свой смертоносный прут, – скорее повис у него на руке. Крикнув, что «понаехали на их Вкраину жиды», прохода нет плюс расхожее тогда напоминание про Ташкент, где евреи отсиживались во время войны, что никак не могло иметь отношение к безногому Лифшицу, шахтер легко стряхнул с себя поэта, и тот, отлетев на пару-тройку метров, свалился в клумбу. Лифшица подняли с земли, он, как пойманная рыба, судорожно сглатывал воздух, будто никак было не вздохнуть до глубины: инфаркт. Да и собака с выбитым глазом, повизгивая, уползла куда-то – больше никто ее ни разу не видел. Разбушевавшийся шахтер был в тот же день изгнан из рая, который показался ему адом, пока он не дал себе волю.
Смычка с шахтерами – точнее, с шахтерками – была разве что у нашего всенародного пиита Евтушенко, который водил меня на ночные с ними гулянки, где читал свои стихи под видом стихов друга. Я так и не понял, зачем ему этот камуфляж. Застенчивость или кокетство? Как прием – с пошлинкой. Так мне тогда казалось.
В одну из таких ночных гулянок Женя зло подшутил надо мной, дав стакан воды, в котором был чистый спирт. Он же, впрочем, приводил меня в чувство, когда я захлебнулся и у меня перехватило дыхание.
Спасибо, Женя.
Другой раз, далеко за полночь, мы вышли к морю после его очередного вечера поэзии, я разделся и поплыл по лунной дорожке, выдавливая из себя алкоголь, как Чехов раба. Когда я вернулся на берег, Женя дрожал как осиновый лист. Оказывается, это он дрожал за и вместо меня – так ему было холодно после моего морского купания. Такой – не только метафизический, но и физический – уровень сопереживания он объяснил преимущественным наличием у него женских генов, хотя присутствующие тут же две шахтерки не дрожали, а только удивлялись, что это мы с Евтушенко ходим вокруг да около – читаем стихи, плаваем, дрожим, а до главного так и не доходим. Боюсь, по нашей с Евтушенко вине, этим девушкам пришлось уехать из Коктебеля, так и не отдохнувши. Наши прогулки носили сугубо асексуальный характер. Кстати, любые мои попытки – тогда и позже – свернуть разговор на интимные сюжеты, даже в животном мире, Женя всячески пресекал и даже морщился, как от боли. Слава богу, у меня было с кем поговорить на любимую – одну из – тему.
По коктебельской дислокации я судил о московской расстановке сил, хотя со многими москвичами, или, как я теперь зову их, «евтушенками», познакомился до Коктебеля – с Искандером, Мориц, Эфросом-Крымовой, Окуджавой, Копелевым, Войновичем, Межировым, Таней Бек, с Тарковскими – отцом и сыном, с Шукшиным, наконец, – заочно, по бесконечному телефонному разговору: Василий Макарович позвонил мне, прочтя мою статью про «Печки-лавочки», а здесь, в Коктебеле, уже после его смерти, в последний наш срок, я видел пробирающегося ночами к его вдове ассирийского вида юношу, и за эту связь с нерусским вдову дружно проклинали славянофилы, сотворившие из Шукшина кумира. Но так как все они бывали в Коктебеле, только не совпадали наши сроки, то я их тоже относил к коктебельцам, то бишь к москвичам. Коктебель был эссенцией Москвы и противоположностью Питеру. Был, видимо, какой-то особый политический микроклимат Коктебеля, и я его ошибочно распространял на всю страну (минус Ленинград), этот микроклимат давал представление не только о москвичах каждом по отдельности, но и обо всей столице в сконцентрированном, так сказать, виде – в столице эти литераторы по преимуществу западных, но и славянофильских воззрений жили разбросанно, разрозненно, хотя в Розовом гетто я столкнулся с новым изданием Коктебеля, однако в ином политическом контексте, ибо как раз в это время в самой Москве, в реальной Москве, политклимат резко, катастрофически менялся, как и по всей стране, о чем я догадывался и чуял, но не знал достоверно – мне было выгоднее держать Коктебель-Москву за полную противоположность Питеру. Здесь я осмелел до головокружения, а там был зажат политически, психологически, литературно, ситуативно – до безумия. По возвращении в Питер – из Коктебеля или Москвы – мне было просто нечем дышать, на меня, как зверь, набрасывалась клаустрофобия, я больше не мог смотреть на некогда сносные, то есть привычные, лица гэбистов и приятелей (один черт!), слушать эти пугливые или пугающие разговоры, когда сам уже был раскрепощен. Страх прошел окончательно, когда я дописал «Трех евреев», но писал его еще Владимир Исаакович Страх – так и указал в тексте.
Особенно невыносим стал Питер после того, как в нем не стало Бродского. Те, кто остался, укрепились в своих окопах, в своих позициях, в своей правоте, которая была на поверку неправотой, и как-то даже потеряли всякий стыд, обороняя свой сервилизм и верноподанничество. Впереди всех в приспособленчестве был, понятно, наш бесстыжий Тарелкин, скушнер, который властям идеально подходил как анти-Бродский и прямо противопоставлялся: придворный еврей – городскому сумасшедшему, который в конце концов бросил (то есть предал) родину. А этот остался и не предаст никогда. Бродский не только не предал, но теперь используется в кремлевской пропаганде с его антиукраинской одой.
Какая же трясина этот имперский город, коли затягивает даже сейчас и этот мемуар о Евтушенко и евтушенках, по преимуществу москвичах, и эту главу о Коктебеле, которые пишу в Нью-Йорке, рыща по сусекам цепкой моей памяти и зло-памяти и незаконченному московскому роману-хронике. Каких трудов стоило переправить тот роман из Москвы за бугор! Целиком машинопись не брал никто! Сначала делался микрофильм – попробуй найди человека, который был бы специалистом и рискнул бы даже денег ради; потом несколько попыток вручить этот микрофильм иностранцу; часть пропадала в пути, часть оказывалась неудобочитаема, с пустыми срединными частями страницы; здесь, за бугром, было легче, но отпечатать с пленки романы, а потом скопировать несколько экземпляров – где найти такого благодетеля? Одного мы нашли по пути в Нью-Йорк в римском гетто, он работал на ТВ и очень потешался над своей фамилией: Лучано Тасс. Итальянцы и итальянские евреи нам очень помогли: достаточно сказать, что мы жили в четырехэтажной вилле в самом центре Рима, но об этом как-нибудь отдельно.
Вот эти почти 500 страниц моего неоконченного романа – любовные пошли на новый роман «Семейные тайны», который, уже опубликовав, хотел бы переиздать, переименовав в «1993 год» – переломный в русской истории, а новый роман у меня получился историческим о современности; коктебельские заметки с натуры пошли сюда, Сережины письма Юнне в нашу с Леной Клепиковой книгу «Быть Сергеем Довлатовым», а еще предстоит порыскать по рукописи и найти про Розовое гетто, которое изглаживается из памяти, и тогдашнюю торопливую прозу обратить в неспешную современную. Я всасывал в себя реальность, как насос, и бродил среди живых людей, как внутри своего будущего романа, будто все мы – включая меня – существуем не сами по себе, а в моем докуромане, как литературные персонажи, отчего, во-первых, терялось несколько первоощущение жизни, во-вторых, окружающие становились плоскими и анемичными, а я – не только персонаж, но и автор – из другого теста, из иного измерения, из чужого времени, как вот сейчас, когда перелез через багет и оказался внутри старинного полотна. А Коктебель и есть старинное полотно, и я в нем – в «Twilight Zone».
Хоть наши утренние энтомологические с Жекой прогулки – после бессонных ночей! – я осиливал с трудом и только провал в послеполуденный сон фавна восстанавливал мои физические силы, но слоновьи, мертвые складки библейских гор сменились вдруг диковинным видом на лес, на биостанцию, на море – я остановился на самом краю обрыва и глубоко-глубоко вздохнул. И замер. И даже глаза, что наш котофей Вилли, зажмурил, только что не мурлычил, наперед зная, что меня ждет, предвкушая, предчувствуя, – кто бы знал, какую полноту счастья, покоя и простора испытывал я всегда на этом месте? И одновременно – ноги подкашиваются, голова ходуном, стоит заглянуть в бездну – иначе я и не представляю смерти, как падение в пропасть. Много лет спустя, в Италии, на пути в Америку, я заехал в Пестум, чтобы глянуть на три греческих храма, а в музее увидел саркофаг, на внутренней крышке которого изображен образ смерти – лучше не видел: голый ныряльщик головой вниз летит в пустоту, яйца кверху, пенис книзу, по движению. Это я, это моя смерть, впервые увидел ее такой в горах Коктебеля. Внутри этого саркофага посмертная пирушка друзей покойного, но это к слову.
И еще я видел Этну – с третьего захода: то лень было уезжать из ближайшего городка Таормина, где я как-то пустил корни на пару дней, то заволокло все небо тучами и хлынул дождь, какая там Этна, но вот – увидел. Не саму по себе из кабинки подвесной дороги, но как исторический вулкан, в кратер которого бросился от великого нетерпения сердца Эмпедокл из Агридженто, чтобы на собственном опыте познать то, что многократно испытал на словах: смерть. Вот это прыжок! А какой философ, любимчик Гёте, Гёльдерлина и Брехта! Он уже поделил все сущее на четыре неизменные, несоздаваемые и неразрушаемые стихии – огонь, воду, воздух и землю; обнаружил любовь и ненависть как суть универсальные вечные движущие враждебные силы; открыл, что смерти нет, а есть переселение душ, и тот, кто обременен виной, как я, должен блуждать в различных образах трижды десять тысяч ор. И только смерть, которой, согласно его учению, нет, продолжала оставаться его личным искушением, и не было больше сил противиться: Эмпедокл поднялся из Агридженто на Этну и вниз головой бросился в огнедышащий кратер.
В Крыму, в Таврических горах, все вулканы давно потухшие, зато скал и обрывов, откуда можно запросто сигануть в море, – несчетно. Но не ехать же специально для этого в Коктебель, тем более он, говорят, неузнаваемо изменился, да и государству принадлежит другому, России враждебному. Так писал я, пару лет назад всего, но теперь мне тем более не попасть в возлюбленный Коктебель из Америки!
Мои друзья-коллеги возмущаются, что нувориши и скоробогачи понастроили шикарные коттеджи с высоченными изгородями, лавочники усеяли набережную киосками, толпы отдыхающих вместо одиноких прогульщиков. Так, наверное, и есть – не был и никогда не буду, потому что Коктебель канул вместе с прошлым, слово «ностальгия» изначально относилось к времени, а не к пространству. Ведь и Коктебель Волошина, Мандельштама, Цветаевой был иным, чем Коктебель Евтушенко, Слуцкого и Соловьева. Ведь и мы – пусть не сами, но на наши литфондовские деньги – там понастроили дай бог: писательский поселок Коктебель вдобавок к поселку с советским названием Планерское. Неужели мало необъезженных мест на свете, чтобы жалеть о том, где ты проводил каждую весну? «Постранствуй – в пути найдешь замену покинутым». Вычитал это из «Тысячи и одной ночи», где строку цитирует марракеш, рассказчик, но где первоисточник? Эмиграция – это путешествие, но уже на всю жизнь:
Покинь же место, где царит стесненье,
И плачет пусть дом о том, кто его построил.
Ты можешь найти страну для себя другую,
Но душу себе другую найти не можешь!
Дивлюсь я тому, кто в доме живет позора,
Коль земли творца в равнинах своих просторны.
Нет, я не жалею ни о Коктебеле, ни о Переделкине, ни о Малеевке, ни о Москве, ни о Комарове, ни о Ленинграде. Я даже о почти прожитой жизни почти не жалею. Ведь это такое редкое счастье, что из многих неоплодотворенных и даже уже оплодотворенных сперматозоидов я был выпущен отсвечивать на свет Божий, где столько женщин, книг и земель, где природа и цивилизация, соревнуясь друг с другом, тщатся преподнести тебе лучший подарок.
Тютчева сократил бы до первой строки: счастлив или блажен (как у Блока и – выяснил – в тютчевском черновике). В моем случае – счастли́в. А минуты роковые оставим извращенцам и игрокам: не только счастью, но и жизни – прямая угроза, шансы на выживание сведены к минимуму. Наглядный пример – сам Блок, возжелавший слушать музыку революции. И что из этого вышло? См. фотографию «Блок в гробу».
Счастлив, кто посетил сей мир.
Ни строкой больше.
Koktebel: dusk descends, buzzing with giant moths.
Writers: Okudzhava, Yevtushenko, Slutsky, Aleshkovsky,
my mom, my dad, spin colorful tales and recite poems.
I meet a new, but ancient god – Poseidon – for the f rst time,
and I am daily tossed around by his waves. T e parks are
playground for all the other writers’ kids: Petya, Alesha, Bulya,
precocious adventurers like myself. At night under the stars,
silly, black-and-white comedies roll on an outdoor screen.
I learn to love mountains and clif s, the magical domain.
A memory from another age, another land, forever gone.
I
Позвольте, Клепикова Лена,
пред Вами преклонить колена.
Позвольте преклонить их снова
пред Вами, Соловьев и Вова.
Моя хмельная голова
вам хочет ртом сказать слова:
II
Февраль довольно скверный месяц.
Жестокость у него в лице.
Но тем приятнее заметить:
вы родились в его конце.
За это на февраль мы, в общем,
глядим с приятностью, не ропщем.
III
На свет явившись с интервалом
в пять дней, Венеру веселя,
тот интервал под покрывалом
вы сократили до нуля.
Покуда дети о глаголе,
вы думали о браке в школе.
Иосиф Бродский
Я не помню, о чем думал в школе: о глаголе – менее всего. Мы были политическими детьми – какой там глагол, когда вокруг черт-те знает что происходило. Посадили врачей и объявили извергами рода человеческого, а спустя несколько месяцев выпустили, умер Сталин, вознесенный на небо, а потом низринутый оттуда Хрущевым и выкинутый вон из Мавзолея.
События школьной нашей жизни накладывались одно на другое, мы не думали ни о глаголе, ни о браке, мы думали и думаем до сих пор, хотя понимаем всю бессмыслицу нашего думания, о политике, и только о ней, увы…
Надо вспомнить какой-нибудь из наших с Леной совместных дней рождения – мы и в самом деле, не сговариваясь, явились на свет Божий с разницей в пять дней: Лена в Костроме, я в Ташкенте. Как Тристан и Изольда, Ромео и Джульетта, Петр и Феврония одновременно умерли, так мы одновременно родились, что, возможно, также является отметиной судьбы, знаком нашей любви, Богом предусмотренной.
День рождения мы обычно устраивали между 20 и 25 февраля, чтобы званый день пришелся на субботу, и число поэтому каждый год менялось – его и в самом деле не было в календаре ни у друзей, ни у нас самих:
IV
Куда те дни девались ныне
никто не ведает – тире —
у вас самих их нет в помине
и у друзей в календаре.
Все, что для Лены и Володи
приятно – не вредит природе.
V
Они, конечно, нас моложе
и даже, может быть, глупей.
А вообще они похожи
на двух смышленых голубей,
что Ястреба позвали в гости,
и Ястреб позабыл о злости.
VI
К телам жестокое и душам,
но благосклонное к словам,
да будет Время главным кушем,
достанется который вам.
И пусть текут Господни лета
под наше «многая вам лета!!!»
Через три месяца «Ястреб» уедет в Америку и через три года напишет в Коннектикуте стихотворение «Осенний крик ястреба»: небрежно брошенное в заздравном стихе сравнение будет развернуто в длинный стиховой сюжет – 120 строк.
Что касается «двух смышленых голубей», то они эти три года будут ворковать, становясь на горло собственной песне, пока вся эта затянувшаяся песня не встанет одновременно у обоих комом в горле – ни проглотить, ни выплюнуть.
Кстати, в 72-м году Ося не смог прийти на наш день рождения, а стихотворение вручил спустя несколько дней, зайдя к Лене в «Аврору». Нет, он не принес его – он сел напротив Лены и прямо при ней его записал. Конечно, он сочинил его заранее, но было ли оно у него записано или он держал его в голове – не знаю.
Он всегда приходил без подарка – денег не было, – хотя его гордость, по-видимому, и страдала от этого. Он честно отрабатывал свой хлеб – читал стихи, и всегда это был коронный номер вечера, мы забывали обо всем и сидели потрясенные.
Все, кроме Саши, я искоса иногда поглядывал на него, он не мог справиться со своим лицом, я его не осуждал – я ему сочувствовал.
На днях рождения у нас было обычно много народу, хотя с каждым днем все меньше и меньше – уехал Бродский, посадили Володю, с каждым годом дни рождения становились скучнее, ничтожнее и опаснее: в 1975 году я решился и отменил день рождения вовсе – 19 февраля начался суд над Марамзиным, чуть ли не каждого из нас таскали в КГБ, я взял грех на душу и заподозрил в одном из гостей если не добровольного сексота, то подневольного осведомителя, стукача по принуждению (или, как мы шифровали для телефонных разговоров, предполагая, что их подслушивают, дятел: потому что тоже стучит).
Страх перед стукачеством, мания преследования, всеобщая подозрительность – хроническая болезнь советского, нашего времени, не менее, кстати, опасная, чем само стукачество, и также инспирируемая КГБ. В стукачестве все подозревают всех – друзей, жен, детей (хрестоматийный, хотя и давний, пример – Павлик Морозов). Такова тотальная подоплека нашей жизни, а КГБ с помощью страха перед стукачеством насаждает страх перед КГБ и страх вообще. У Бродского есть длинная драматическая поэма «Горбунов и Горчаков» о двух соседях по палате в психушке: один доносит на другого. Или – точнее – другой подозревает первого в доносительстве. Или тот и в самом деле стучит? Единственная возможность выяснить истину – обратиться с запросом в КГБ.
Короче, эта болезнь знает эпидемические вспышки, когда мания преследования охватывает всех повсеместно и без разбору, многие болеют тяжелой, изнуряющей и неизлечимой ее формой, а в стертых проявлениях она поражает каждого и никогда полностью не проходит. Я ей подвержен не менее других, а сейчас, когда пишу этот роман – особенно.
«В Петербурге эта болезнь – мания видеть во всех стукачей – достигла самого высокого уровня, – пишет Надежда Мандельштам. – Она отравляет жизнь людям и сейчас. Петербург – проклятый город, „сему месту быть пусту“».
В этой атмосфере сгущающегося страха и протекал вроде бы вполне локальный конфликт двух русских поэтов.
На людных наших сборищах их вражда была не так заметна – они садились в разных концах стола, и конфронтация между ними если и была, то незримая. Другое дело, скажем, у Яши Гордина на малолюдных его днях рождения, которые все были испорчены, во-первых, более чем скромной закуской – Яша был аскет не только по отношению к себе, да и беден тогда, во-вторых, теми флюидами вражды, которые, как электрические разряды, вспыхивали между Осей и Сашей. Помню один такой день рождения – Яша справлял его у приятеля с чудной, певучей такой фамилией, которую я запамятовал, – несколько часов сряду мы молчали, напряженно следя за жестокой этой дуэлью, и одна Лена, выпив лишнего и перестав замечать что-либо окрест себя, веселилась, поддразнивая костенеющего в собственном величии Игоря Ефимова.
Музыкальную фамилию Яшиного приятеля вспомнил – Певцов, но, впрочем, ни он, ни сам Яша, ни даже Игорь отношения к моему рассказу не имеют. Если что и имеет, то Лили Мерлен, солдатскую песенку о которой в собственном переводе Ося пропел нам, аккомпанируя себе постукиванием ладони по столу – это был триумф на периферии. Еще он схватывает сходство, рисуя своих приятелей, но это и вовсе увело бы сюжет в сторону. Вообще, приходится многое опускать, чтобы не упустить суть.
Я далеко не сразу все понял и одну оплошность таки совершил.
Приехал Евтух – так мы называли Женю Евтушенко между собой, а Бориса Слуцкого – Борух – и места себе не находил в чопорном Ленинграде. Я позвал его, Сашу и Осю; вдобавок еще одного театрального ерника (Женю Колмановского), зная, что ни Ося, ни Саша, ни мы с Леной стихов Евтуха не любим, а ерник с провинциальным своим саратовским вкусом был большим его поклонником, хотя и не был с ним знаком. Вышло все из рук вон плохо. Ерник закомплексовал перед любимым поэтом, для храбрости напился и стал ерничать, подступая к Евтуху со своими изощренно-извращенными шуточками. В Ленинграде к его шутовской манере попривыкли, у него был свой благодарный зритель-слушатель, который сравнивал его то с Сократом, а то с Розановым, для Евтуха же все это внове. К тому же, незадолго до этого, днем, в кабаке нашего Дома писателей кто-то Женю оскорбил, обидел, вот он и взял реванш у нас, и ерник был смят длинной менторской филиппикой Евтуха. Я пожалел тогда, что пригласил моего приятеля ерника, а теперь думаю – слава богу, что так сделал: оттянул развязку этого вечера.
Стали читать стихи. Первым прочел Евтух – Лене, Саше, Осе и мне стихи не понравились, а ерник решил отомстить за выговор и вместе с нами промолчал, не выполнив той единственной функции, ради которой был приглашен. Если бы Евтух читал стихи кому-нибудь одному, то ни один из нас, наверное, не посмел бы так вот, как сейчас, обидно отмолчаться, как будто и не читал Евтух стихи. А так мы стыдились друг друга и молчали – стихи были слабые и слушать их было стыдно.
Потом стал читать Саша – читал плохо, киксовал, я за него немного переживал как за собственную креатуру, но его стихи, возможно прозвучавшие бы вчера или позавчера – или завтра, – сегодня, в присутствии Бродского и в преддверии его чтения, не звучали вовсе, были вялыми, невнятными, ненужными. Как раз завтра, именно завтра, с отъездом Оси, они зазвучат и прозвучат – его отъезд временно усилит Сашину акустику и одновременно ослабит его поэзию, хотя Сашу уже ничто не успокоит, как царицу в пушкинской сказке, которая, удалив соперницу-падчерицу, чуть не ежедневно требует ответа от волшебного своего зеркальца – она ли самая красивая на свете? – а узнав, что не она, «положила иль не жить, иль царевну погубить». А пока что Саша и читал стихи как-то скороговоркой, смял, скомкал несколько совсем неплохих, торопился, стыдясь и зная заранее, что не прозвучат они сегодня – здесь. И снова мы все молчали, да и неудобно было как-то, промолчав после Евтуха, сказать доброе слово Саше.
И Бродский молчал.
Ах, Ося, Ося! Я даже не знаю, стыдно это или нет, зная свою силу, предвкушая свое чтение и свою такую легкую в общем-то победу, ибо победа не в чтении, но задолго до него и после него – в судьбе, стыдно или не стыдно так вот отнекиваться, кокетничать, а потом начать, и удивленно замолчит мой приятель ерник, потрясенный чтением Бродского, которого слышит впервые, и Евтух забудет о покровительственных – по отношению к Бродскому – своих обязанностях (какое там покровительство!), и помрачнеет Саша, превратившись на глазах в маленького озлобленного карла, и, кажется, впервые в этот вечер я пойму не стихи Бродского, а Сашины, их тонкий версификаторский обман, их стилизаторский, подложный характер – пойму впервые, но не окончательно, истина мимоходом, точнее мимолетом, заденет меня и исчезнет – в тот вечер я все-таки слушал Осю, а не думал о Саше.
Господи, помилуй меня – минуй меня, зависть, испепеляющая, иссушающая, уничтожающая вконец человека.
Как проста и элементарна ее механика, даже когда она посещает одаренных людей в присутствии гения.
Я вспоминаю, как всю нашу профгруппу литераторов – этакий жидовский предбанничек Союза писателей, будущие его члены либо те, кому от ворот поворот, – мобилизовали на выборы: чтобы поторапливать нерадивых избирателей, дабы те, не мешкая, проголосовали за блок коммунистов и беспартийных, демонстрируя гражданскую свою активность. У каждого из нас был свой участок, свои пять-шесть домов, и в штабе висела диаграмма, которая, намекая на не объявленное соревнование между нами, должна была поторапливать уже нас, агитаторов, и я помню необычайную Осину активность, словно он демонстрировал советской власти, на что он способен, и его дома проголосовали первыми, Бродский их мобилизовал, уговорил, сагитировал – и гордый своей победой первым покинул избирательный участок.
На дне рождения у Игоря он легко отбил у меня девицу, за которой я было приударил, а отбив, тут же забыл о ней, и девица ходила обиженная и неприкаянная. Ему нужна была победа, а не добыча, он был охотником, которого интересовала не дичь, а приз.
Ему надо было быть повсюду первым, иначе он не мог, не умел, он и из школы ушел, кажется, из восьмого класса, оборвав совет скую свою судьбу, нарушив ненарушаемую ее предначертанность, чтобы не смешаться со всеми, не уподобиться им.
Представляю себе ужас еврейских его родителей, когда он бросил школу – а что бы я сказал своему балбесу, если бы он поступил так же?
А Саша кончил школу с золотой медалью и психологию отличника пронес через всю свою жизнь.
Боюсь, я предпочел бы для моего сына Сашину судьбу, а не Осину: что я – враг своему ребенку?
А для себя?
Чего гадать – отличником я никогда не был, а примерять на себя судьбу гения нелепо.
А на том памятном и почти средневековом турнире поэтов у нас в квартире на Второй Красноармейской улице, оба, и Саша, и Евтух, были как бы впервые потрясены поэтической мощью Бродского, что никак не нарушило всесоюзную популярность Евтуха, но вконец исказило литературную судьбу Саши. Я даже не о самой зависти, но о тех причудливых узорах, которые она выткала, о тех извилистых путях, по которым пошел Саша, чтобы ее преодолеть или скрыть. Именно с этого вечера начались его душевные метания. Саша то резко, наотмашь отрицал Бродского, то привлекал его в друзья и подверстывал в личный именной список, который служил ему поэтическим пьедесталом – и на него вскарабкивался.
Ося кончил читать, и мы снова молчали, но молчали уже иначе, чем прежде – вечер был испорчен: первым ушел ерник, за ним Саша, один, измочаленный, в тоске и тем не менее торопящийся попасть в метро до его закрытия – в жизни он меркантилен не менее, чем в поэзии. Бродский и Евтух посидели еще с полчаса – мы мирно о чем-то болтали, только не о стихах.
За два дня до отъезда из СССР Ося скажет мне о странной роли Евтушенко в его изгнании – скажет смутно, неопределенно, неуверенно, мучаясь отсутствием точных сведений. Спустя месяца полтора версию этой истории я услышу от Евтуха. Я ни словом не обмолвился о той намекающей информации, которую получил от Бродского, Евтух заговорит сам, причем придаст своему рассказу особое, историческое значение.
Не помню, куда и зачем мы мчались с ним на его машине по пустынной Москве, и разговор шел о чем-то совсем другом, и вдруг он затормозил машину на каком-то пустыре и стал мне что-то быстро и озабоченно шептать, и я не сразу понял, о чем, собственно, речь, а он все шептал и спорил с кем-то, спорил ожесточенно и безнадежно.
Суть сводилась к тому, что, когда Женя в очередной раз пересек океан в обратном направлении, многочисленные его чемоданы потрошили на таможне несколько часов подряд, причем процедура была оскорбительной, плюс кое-чего Женя в чемоданах потом не досчитался. Он даже обиженное стихотворение об этом написал: эх, мол, Родина, я думал, ты меня цветами встретишь, как и положено большому поэту, выполнявшему высокую миссию за твоими рубежами, а ты меня обыском – не стыдно тебе, Родина? Обида была вполне справедливой, а вот пафос несколько завышен, не соответствовал событию: обыск на таможне – дело обычное, особливо для таких международных гастролеров, как Евтух, и плата за многочисленные вояжи не так уж велика, хотя он к этому и не привык. Истинно русский поэт – пусть не по происхождению, ни капли русской крови, а настоящая фамилия Гангнус, но зато и ни капли еврейской, что в русской поэзии сейчас довольно редко (в отличие от прозы), самый популярный в народе поэт – сравниваю с современниками и со всеми русскими поэтами вообще, всех, так сказать, обозримых разумом времен, русский не только по спекулятивной, но и по искренней любви к России, что тоже раритет, вспомним Вяземского{ Я не люблю сноски, но на всякий случай для тех, кто слова поэта-князя забыл: «Неужели можно честному человеку быть русским в России? Разумеется, нельзя: так о чем же жалеть? Русский патриотизм может заключаться в одной ненависти к России – такой, как она нам представляется. Этот патриотизм весьма переносчив. Другой любви к отечеству у нас не понимают… Любовь к России, заключающаяся в желании жить в России, есть химера, недостойная возвышенного человека. Россию можно любить как бля*ь, которую любишь со всеми ее недостатками, пороками, но нельзя любить как жену, потому что в любви к жене должна быть примесь уважения, а настоящую Россию уважать нельзя».}, русский с ног до головы, русский по страсти, по программе, по надеждам, по идеалам, по знаменам, транспарантам и лозунгам, – русский поэт Евгений Евтушенко относился к России пугливо и предпочитал в бытовые отношения с ней не вступать. Он всюду – в ресторан ВТО или на Братскую ГЭС, на БАМ или к отдыхающим шахтерам в Коктебеле (я имел честь сопровождать его к ним) – являлся как знаменитый поэт и пасовал, когда ему приходилось быть на общих основаниях.
Я помню, как потрясен он был хамством продавщицы, выбирая какую-то ювелирную мелочь в магазине. Помню полную его растерянность и страх, и затравленность, когда на троллейбусной остановке на Загородном проспекте в Ленинграде, где мы стояли после его и Межирова вечера, который я вел, он получил под дых от одного не в меру патриотичного и в меру выпившего гражданина – в ответ на какую-то возбужденную Женину реплику о дефиците чего-то где-то у нас в стране. Мы всей ватагой вошли в троллейбус, защищая Евтуха от разъяренного патриота, а Женя вдруг, сквозь весь троллейбус, кинулся к водителю, и мы услышали пронзительный мальчишеский его голос, срывающийся от волнения на дискант: «Я – знаменитый русский поэт Евтушенко, а этот, – и Женя смешно взмахнул рукой и указал назад, в нашу сторону, где мы (Саша в том числе) встали живой стеной на пути советского патриотизма, – а этот, – в голосе Жени закипали слезы, обида была великой, потому что „этот“ был потенциальным Жениным слушателем и читателем, – а этот меня бьет! Немедленно остановите троллейбус, закрой те все двери, никого не выпускайте, вызовите милиционера, я – знаменитый русский поэт Евтушенко!»
(Да не сочтет читатель эти его слова за пародию, я записал их слово в слово, как только мы всей ватагой ввалились к нам домой и снова читали стихи, но Бродского среди нас уже не было.)
Я встретился как-то с Евтухом, когда он в очередной раз проштрафился – послал телеграмму в защиту Солженицына – в тот сенсационный день, кода того посадили на самолет в Шереметьево, а выпустили во Франкфуртском аэропорту. Жене все сходило с рук, и это вызывало самые разнообразные к нему претензии, переходящие порой в срамные подозрения, – от всего этого я отмежевываюсь, ибо не пойман – не вор, и не знаю, как в плане практическом, но в нравственном: лучше недобздеть, чем перебздеть. Та же судьба скоро постигнет Володю Марамзина – привыкшая к потокам исторической крови, русская интеллигенция успокаивается только, когда кого-нибудь из ее среды вздернут либо поставят к стене. Хлеба ей мало, ей нужны зрелища, страна хочет иметь своих героев и ради этого готова поставлять жертвы в любом количестве. Я помню, как все успокоились, когда арестовали Андрея Амальрика – выходит, зря подозревали, что он стукач.
В тот раз Евтух был разнообразно, но по-божески наказан – кто-то его пожурил на писательском собрании, отменили его радиовечер, полетело несколько его стихов. Среди прочего запретили ему на несколько месяцев выезжать из Советского Союза, и это более всего и уязвило Женю, было самым жестоким для него наказанием. Он мне тогда говорил, что места себе не находит, сердце болит, больше месяца ему в Советском Союзе не выдержать! Привожу этот факт не в осуждение и не в похвалу, но в качестве живого парадокса: самый народный и самый русский поэт Россию в большом количестве – больше месяца – переносит с трудом.
А каково было Пушкину, так и не выпущенному царем за границу?
А каково каждому советскому человеку – не кумиру нации и не еврею с его запасным выходом в эмиграцию, а простому советскому смертному?
Все я не о том – пишу роман урывками, и дневник перебивает сюжет…
Так вот – возвращаясь к сюжету, – Евтух, не досчитавшись чего-то там в своих чемоданах, обратился в КГБ, где был принят Андроповым и провел в дружеской беседе с ним несколько часов. Зашла речь и о Бродском – это было всего за месяц до его стремительного выезда отсюда. И будто бы Андропов спросил у Жени, какой ему представляется здесь, у нас, судьба Бродского, и представляется ли она ему здесь. И Женя, угадывая ответ, которого от него ждут, сказал, что нет, не представляется. И Андропов будто бы согласился с тем, что не представляется, потому что шефу КГБ тоже как-то очень было трудно представить судьбу Бродского в России благополучной.
Странный это был, должно быть, разговор: два главных человека – главный надсмотрщик и главный поэт, – и обоим почему-то существование Иосифа Бродского в СССР не представляется. Ну, ладно, Андропову, хотя во многом именно от него зависело жить Бродскому здесь или не жить, но почему Евтух не мог представить себе опубликованными в советской печати Осины стихи, а писание и публикация стихов – это ведь и есть существование поэта? И будто бы Женя тогда сказал Андропову, чтобы по возможности упростили формальности и облегчили отъезд Бродского. Ему и в самом деле упростили отъезд – Бродский едва успел собрать вещи и вылетел отсюда, как ядро из пушки.
Я не люблю, когда Евтух напускает на себя таинственность, чтобы рассказать, как Фидель Кастро вручил ему браунинг, а Роберт Кеннеди, под рокот горячей воды в ванной, поведал ему, что Синявский и Даниэль были выданы ЦРУ, за что от КГБ была получена какая-то важная для Америки информация. Женина конспирация безвкусна и доверию не способствует. Но Бог его знает – может быть, Фидель и в самом деле дал ему браунинг, а Роберт Кеннеди поведал тайну разоблачения двух советских писателей, хотя вряд ли все-таки в ванной – это скорее советский образ. Может быть, все дело в том, что Женю подводит вкус и он не находит правдоподобной формы для правды?
Я понял, что он мне рассказал о разговоре с Андроповым в опровержение возможной версии Бродского. А откуда Ося все это взял? От того же Евтуха? Вряд ли от Андропова…
Повинную голову меч не сечет, а Женя, похоже, был не уверен, правильно ли он поступил, угадывая мысли и желания председателя КГБ. А какое чувство было у Пастернака после разговора со Сталиным о судьбе Мандельштама?
Прошлым летом в Коктебеле, едва приехав и не успев еще пожать Женину руку, я подвергся с его стороны решительному и жестокому нападению – без обиняков он выложил мне все, что думает о Бродском, который испортил ему американское турне: инспирированная Бродским и компрометирующая Евтушенко статья во влиятельной американской газете, а из-за нее, впервые за все его поездки в Америку, полупустые залы, где он выступал. Фотограф нас заснял во время этого разговора, лицо у Жени на фотографии разъяренное.
Шквал агрессивных оправданий – Евтух настаивал на полной своей невиновности перед Бродским.
Я склонен ему верить, убрав прилагательное «полная» – скорее всего, он и в самом деле невиновен или виноват без вины, так что зря Бродский затаил на него обиду.
Сейчас я все объясню.
Как бы ни ругали Евтуха, знакомство с ним льстило любому его хулителю, и дело здесь вовсе не в личных его качествах, но в его славе, в его имени. Я помню, как Лена, когда я их знакомил, насмешливо пробурчала что-то о том, что, мол, это и есть знаменитый русский поэт Евтушенко, – Женя обиделся, а зря – ему бы радоваться: Лена съязвила от робости, как потом от робости пытался язвить страстный его поклонник у нас на вечере, оказавшись за одним с ним столом. Из ленинградского нашего клана меня угораздило познакомиться с ним чуть ли не первым – или первым Ося? – и я даже как-то написал о нем статью для «Нового мира», вызвав неудовольствие как его поклонников (зачем ругаю?), так и его хулителей (зачем хвалю?), а знакомство с ним – враждебное недоумение моих ленинградских приятелей, о которых пишу этот роман. Саша мне тогда ответил стихом:
Кто о великом Евтушенке
Нам слово новое сказал?
С его стихов сухие пенки
Кто (неразборчивый) слизал? —
и вот как, спустя год (я же их и познакомил, стоящих на коктебельском пляже – Саша в синих советских трусах до колен, а Женя в разноцветных импортных плавках), Саша сменил мечи на орала, гнев на милость, невнятное недовольство на очевидную гордость знакомством, хотя и иронизируя слегка над ним (цитирую следующее Сашино ко мне послание – из того же Коктебеля):
Но мне, проведшему в Крыму
Дней двадцать рядом с Евтушенкой,
Мне нынче бабы ни к чему:
Я им даю под зад коленкой.
Вниманьем гения согрет,
Его в натуре наблюдая,
Я понял: правды в жизни нет!
Но есть покой и Лиепая…
Под Лиепаей, на морской нашей погранзаставе, мы тогда с Леной и Жекой отдыхали, и туда Саша и направил нам свое рифмованное послание, подражая не столько дружеским посланиям пушкинской поры, сколько привычке Бродского работать стихами даже в эпистолярном и поздравительном жанре – свойство насквозь поэтической натуры. В русской поэзии XX века, кажется, только он и Пастернак смогли этот стихотворный треп вывести в высокий ранг подлинной поэзии. Саша стал писать послания с отъездом Бродского, стараясь и здесь его подменить, обесточить и нейтрализовать: его послания – своими; изгладить из памяти в том числе и эту его работу – есть я, живой, невредимый, лояльный, что вам до рыжего скитальца?
Когда это не получится, Саша попытается вписать Бродского, предварительно уменьшив его и исказив, в собственный стих – в качестве крошечной стаффажной фигурки: в одном стихотворении назовет его рыжим другом, что верно только в отношении масти ленинградского Агасфера и противоположно в остальном, а в другом – веткой общего дерева, где другая ветка – он, Саша, а та ветка, Ося, как бы от имени всего дерева вытянулась туда в окно (эзопова феня, намек на пушкинско-петровское окно в Европу) и смотрит и наблюдает, но не сам по себе, а словно бы за всех нас, которые тоже ветки на том же дереве, но в окно почему-то не просунулись. Стихи эти меня особенно разозлили: какой друг – когда враг! какая там ветка – сами же ее дружными усилиями срубили, а теперь обратно пытаются приделать к дереву. Цех ремесленников изгоняет мастера, а когда тот прославился, называется его именем! Если настанут когда-нибудь в России иные времена, Саша еще станет его популяризатором и напишет предисловие к книге его стихов. О эти метаморфозы, которые не снились даже Овидию!
…так вот – возвращаясь к нашим баранам, или как написал Бродский:
Итак, возвращая язык и взгляд
к баранам на семьдесят строк назад,
чтоб как-то их с пастухом связать —
…так вот, я не хотел бы, чтобы читатель воспринял перечисленные здесь эпизоды в качестве исчерпывающей характеристики побочного моего персонажа. В этих моих домашних записях Евтушенко возник почти случайно, а он заслуживает отдельного и более сложного разговора – если не как поэтическое, то как политическое явление. Я о нем писал как критик и, даст бог, еще напишу – не сейчас и не здесь.
А прошлогодняя коктебельская Женина на Осю ярость объяснима была отчасти еще тем, что Женя бросил в этот день курить – это мне сообщила в его оправдание Галя, его жена, а я по себе знаю, сколько это стоит нервов. При их нью-йоркской встрече я не был, а знаю о ней только со слов другого Жени – Рейна, а тот обладает не только цепкой, почти патологической памятью, но и богатым воображением. Сравнивать различные версии мне сейчас недосуг – я пишу о другом, а Евтуха подверстал вот для чего.
В конце концов я пишу прозу, а не протокол и могу себе позволить следующую гипотезу, тем более абсолютно в ней уверен, хотя никаких доказательств у меня, естественно, нет, да и какие могут быть доказательства, когда речь пойдет о бремени страстей человеческих.
Ежели Осины смутные подозрения верны, и Евтух в самом деле способствовал его отъезду отсюда туда, отъезду, самим Бродским взлелеянному, и даже предпринимались какие-то сумбурные матримониальные прожекты с некоей искренне в него влюбленной Кэролл, то одно все-таки личные планы, а другое пинок под зад – есть некоторая разница – так вот, если Женя действительно способствовал высылке Бродского, то не на том ли вечере у нас возникла сама эта мысль, что Бродский – лишний, изгой, конкурент, возмутитель спокойствия и разрушитель цеховой иерархии, где у каждого было свое место под солнцем русской поэзии, а у него не было, и он отсутствием этого места сбивал всех с толку, разрушал с таким трудом разложенный пасьянс: здесь Евтух, здесь Вознесенский, а здесь Кушнер, о котором вскоре после отъезда Бродского Евтух напишет покровительственную статью как о главном ленинградском поэте. Мало того, что сбивал с толку и мешался под ногами – Бродский мощно наплывал на русскую поэзию и застилал весь ее горизонт, не позволял лениться и чваниться – нечем! – мешал их игре в поэзию и литературу, сам даже не подозревая об этом.
Или – подозревая?
Так вот, не на том ли нашем неудавшемся вечере, когда Евтух и Саша так дурно читали свои стихи и когда Ося забросил куда-то за облако свое лассо, и мы долго вглядывались в ночную даль, не вернется ли оно назад – нет, не вернулось, – и Бродского куда-то умчало, и мы было погнались за ним, но – куда там! куда нам до него! – и только глухой, клокочущий, гортанный и картавый голос долетал до нас из его носоглотки, и мы удивились, опомнившись и увидев, что Ося как ни в чем не бывало поедает филейную вырезку, так ловко поджаренную Леной Клепиковой, что кровь фонтанчиками била из четырех крошечных дырочек, когда он втыкал в нее свою вилку, жует, пьет, потеет – как будто бы ничего не произошло и не он только что улетел черт знает куда и мы не могли его догнать – так вот, не в этот ли злосчастный вечер пришла одному из нас мысль устранить Бродского из нашей жизни – какой там дар Изоры, до чего ж устарел сальериевский фармацевтический способ, когда есть куда более верный! – и мысль эта промелькнула среди нас, как шаровая молния, и исчезла, никого смертельно не задев.
Не мне, страстному его почитателю.
Не Лене, плюхнувшей на его тарелку лучший кусок мяса.
Не моему приятелю, балагуру и ернику – он был скорее моим Сальери, хотя я и не был Моцартом, увы…
Однако – сейчас я очень отчетливо это вижу – и не Евтуху: он оказался лишь исполнителем чужой воли, внушенной ему Сашей, может быть – бессознательно.
Ибо есть страсти, которые минуют разум, сметая на пути его доводы.
Не было им двоим на советской земле места – и ни регулярные, один за другим, сборники, ни авторские вечера, ни положительные рецензии (тогда в основном мои) – ничто не могло Саше помочь, но только смерть соперника или его изгнание, что в наших отечественных условиях могло сойти за одно, хотя – о счастье! – не тождественно.
Я знаю, что такое страсть – можно внушить человеку любовь, как я когда-то Лене, а можно ли зависть? И не только зависть, но конкретный стратегический ход?..
Знал ли Евтух, что был в тот вечер перцепиентом, а его индуктором был Саша?
Догадывался ли о чем-нибудь вернувшийся с небес, упоенный своим триумфом и поедающий филейную вырезку Бродский?
Единственный раз в жизни я присутствовал на телепатическом сеансе, но понял это только сейчас, описывая давнюю ту встречу.
Как хорошо все-таки, что я пишу роман и ищу доказательства на глубине, а не на поверхности.
Потому что Саша был в тот вечер конгениален Осе, ибо зависть такая же испепеляющая страсть, как гений. Пусть даже эта страсть не созидательная, а разрушительная, как смерч, как смерть.
Я уже пытался несколько раз рассказать эту историю в нью-йоркских газетах и по радио – «Новое русское слово», «В Новом Свете» (филиал «МК»), «Народная волна», а потом в Москве – в «Литературной газете» и в моих книгах «Post mortem» и «Иосиф Бродский. Апофеоз одиночества». Причем каждая попытка вызывала, с одной стороны, скандал, а с другой – приток новых сведений, не менее сенсационных, чем те, что я излагал начально. Получалось что-то вроде снежного кома, который катит с горы, становится все больше и набирает скорость.
Хотя по природе своей я – антитабуист и возмутитель спокойствия, и анекдот о скорпионе, жалящем черепаху, наверное, про меня, но как раз в данном конкретном случае я опирался на документы, которые факсимильно прилагал к публикациям. Во избежание дальнейших пустопорожних споров хочу заранее предупредить, что лично у меня собранный материал, который я сейчас собираюсь в очередной раз предъявить читателям в обогащенном, как уран, виде, вызывает больше вопросов, чем ответов. Потому и избранный жанр – не статья, а сказ, хоть и построенный на документальном материале: докурассказ. Отсюда его лирическая, вопросительная интонация. Но именно вопросы и важны, потому что автор на основании полученной информации пытается переосмыслить ход текущей истории, произвести переоценку известных людей и исторических явлений. Это и есть главный побудительный мотив публикации этого мини-исследования в книге о Евтушенко – как прежде в книгах о Бродском. Оно же – детективное расследование. Не компромат на литературных ВИПов, а несколько зафиксированных фактов из их жизни и деятельности. А уж выводы я и подавно не собираюсь делать, оставив это трудоемкое и рискованное занятие самим читателям.
Берта Тодда я знал, наверное, с четверть века – ну, чуть меньше, но узнал его только после его смерти. Точнее, стал узнавать, когда он лежал в коме в Норт-Шор в госпитале в Куинсе, в пяти минутах от моего дома: я ходил туда к Лене Довлатовой, которая упала с подоконника и сломала колено, и не подозревал, что этажом ниже умирает мой давний приятель. За неделю до этого мне позвонила Лиля, его последняя де-юре жена (де-факто уже бывшая), и сказала, что Берт исчез, дома его, по-видимому, нет, до него не дозвониться. Я сказал: ломать дверь.
У Берта была лимфома, его бомбардировали химио– и радиотерапией, просверлили в черепе дырку и через нее всаживали лекарство в спинной мозг. Он уже не чувствовал ног и рук, но вел себя мужественно, рулил свой «Форд Таурус», мотаясь между Нью-Джерси, куда собирался переехать к сыну от предпредыдущего брака, и старой квартирой в Куинсе, рядом с колледжем, и говорил, что победит рак. Был ли он в самом деле оптимистом или хотел им казаться – не знаю. Он был скрытен, но черта эта оказалась не личной, а ведомственной, о чем я тоже узнал после его смерти. Я ему позвонил на следующее утро после его исчезновения – он снял трубку и сказал, что чувствует себя лучше. Я решил, что с ним всё о’кей, и замучил его вопросами: неделю назад он подарил Лене Клепиковой компьютер, у нее не все там ладилось. Это был его последний разговор: ночью дверь взломали, он лежал на полу, а когда сын и жена переложили его на кровать, раздался мой звонок. Слава богу, сын не понимал ни слова по-русски, но откуда мне было знать? Тем более, не первый раз мы поднимали тревогу, а он, выяснялось, заночевал у какой-нибудь девки – ходок был еще тот. В тот же день его перевезли в Норт-Шор в госпиталь, куда я ходил к Лене Довлатовой, а потом стал ходить к обоим – даже странно, что мы разминулись с Евтушенко, а встретились только на панихиде. Берт уже не откликался, никого не узнавал, был овощ, а не человек. Хотя кто знает…
Пару раз он пытался вырвать капельницу – пришлось надеть на него наручники и приковать к кровати. Оброс бородой, ну чистый викинг! Если бы не все эти трубочки, я решил бы, что он просто заснул, как засыпал иногда у нас, пока загружал компьютер, – был безотказен, а я, стыдно сказать, типичный user. Но как раз тогда, чисто выбритый, с отвисшей челюстью, он казался мертвецом, но я сам напоминаю себе мертвеца, когда просыпаюсь, лежа на спине, с полуоткрытым ртом. Врач сказал Лиле, что надежды никакой, клинически он мертв, но в таком вегетативном состоянии может протянуть недели, месяцы и даже годы, чем напугал соломенную вдову и нью-джерсийского сына, которые прямо у смертного одра Берта начали борьбу за его пенсионный фонд, а тот перевалил, по слухам, за миллион: Берт был скуп, что объяснялось его шотландскими корнями и мормонским воспитанием. Совсем как у Толстого, когда умирает старший Безухов. Я был, понятно, на стороне Лили и Анны Беллы, их с Бертом четырнадцатилетней дочки: они полностью от него – а теперь от его наследства – зависели и больше походили на сестер, чем на мать и дочь. Тем более, несмотря на Лилины просьбы, Берт наотрез отказался застраховать свою жизнь: на чужой смерти никто не должен наживаться, говорил он. Сын был компьютерщик и исправно зачинал детей одного за другим в слабеющей надежде на продолжателя рода, но одна за другой упрямо рождались одни девочки.
На панихиде я увидел всех жен Берта – последняя, понятно, не была знакома с первой, мормонкой, старше Берта, относившейся к нему, как к сыну, а вот – пережила и прибыла из их родной Юты в Нью-Йорк со своим новым мужем как на торжество: жизни над смертью. Такие панихиды натуральным образом переходят в «пати», где встречаются люди вовсе не знакомые либо давно не видевшие друг друга. Как я – Евтушенко, хоть он мой сосед по Куинсу, но связывал нас только Берт, друживший с обоими. А Женя был в обиде на меня за «Евтуха», как я его обозначил в «Трех евреях»: в главе «Три поэта» – о поэтическом турнире Бродского, Евтушенко и Кушнера в моей питерской квартире. Так называл его Бродский – еще до их разрыва. Он всех коверкал: Барыш, Шемяка, Лимон, Маяк, Борух. Я не поддерживал с Женей отношений после отвала и не откликался на неоднократные, еще до публикации «Трех евреев», попытки Берта нас заново подружить – даже в тот раз, когда Женя в очередную гастроль в США не собрал зал (опять-таки, по его мнению, из-за Бродского) и остро нуждался в утешении, и Берт звонил мне из его номера, но я не пригласил и не приехал – только отчасти из-за своего тогдашнего нелюдимства, но еще и из инстинкта самосохранения или из мании преследования, которая у меня срабатывала здесь на каждого совка. Тем не менее спустя годы, уже в пору гласности, я передал Жене через Берта, который наладился в Москву, только что вышедших в Нью-Йорке злосчастных «Трех евреев», которые тогда еще назывались «Романом с эпиграфами» – с автографом, содержания которого, само собой, не помню. Потом Берт рассказывал, что Женя прочел роман за ночь (как раньше Фазиль, а позднее Булат), а наутро:
– Никогда не видел Женю таким разгневанным, – сказал Берт, возвратясь.
Маловероятно, что только из-за Евтуха: не в прозвище, а в самом «Романе с эпиграфами» дело. Боюсь, этот рассказ ему тоже придется не по ноздре, хоть я и держу слово, данное ему на панихиде Берта и Евтухом больше не называю. Еще меньше этот рассказ понравился бы Бродскому, но я пишу не для моих героев, живых или мертвых – без разницы, чтобы им угождать, а для себя самого. По внутренней потребности разобраться в случившемся и в узнанном.
Когда Евтушенко снял квартиру рядом в Куинсе, зашел как-то Берт и спросил, нет ли у нас затычки для ванной – Женя просит.
– Говорит, если у тебя найдется, он все простит.
Увы, не нашлась, и наше с Женей примирение – как оказалось, ненадолго – случилось только на панихиде Берта.
– Если я вам жму руку, значит прощаю за Евтуха, – сказал Евтушенко и тут же обрушил на меня – с ссылкой на своего тезку Рейна – новую версию конфликта с Бродским: будто бы Бродскому подкинул чернуху на него Марамзин, а тот действовал по заданию гэбухи, которая завербовала его, пока он сидел в следственном изоляторе Большого дома.
В «Трех евреях», а потом в нашем первом с Леной Клепиковой международном политологическом триллере «Андропов: тайный ход в Кремль» подробно излагается история, которая поссорила самого известного русского поэта с самым талантливым. Вкратце: будто бы с Евтушенко советовались о Бродском на самом высоком гэбистском уровне, и Евтушенко сказал то, что от него ожидали услышать: да, ему не представляется судьба Бродского в России, но хорошо бы тому упростили формальности и облегчили отъезд. Имел ли место такой разговор на самом деле, не знаю, но возможности для него имелись: ЕЕ хвастал своим знакомством с шефом тайной полиции и показал мне как-то его номер в своей телефонной книжке под буквой «А», записанный нехитрой аббревиатурой А.Ю.В.
– Можно списать? – пошутил я.
Женя быстро захлопнул книжку.
Что сказать, когда все уже сказано до меня и лучше, чем мог бы сказать я?
Напрасно в дни великого совета,
Где высшей страсти отданы места,
Оставлена вакансия поэта:
Она опасна, если не пуста.
Какой из поэта советчик!
Историю разговора АЮВ и ЕЕА о Бродском я слышал в смутном изложении самого Бродского за два дня до его отвала из России и спустя полтора месяца – от Евтушенко. Здесь мне придется процитировать «Трех евреев»:
Я понял, что он мне рассказал о разговоре с Андроповым в опровержение возможной версии Бродского. А откуда Ося всё это взял? От того же Евтуха? Вряд ли от Андропова…
Повинную голову меч не сечет, а Женя, похоже, был не уверен, правильно ли он поступил, угадывая мысли и желания председателя КГБ. А какое чувство было у Пастернака после разговора со Сталиным о судьбе Мандельштама?
Прошлым летом в Коктебеле, едва приехав и не успев еще пожать Жене руку, я подвергся с его стороны решительному и жестокому нападению – без обиняков, он выложил мне все, что думает о Бродском, который испортил ему американское турне: инспирированная Бродским и компрометирующая Евтушенко статья во влиятельной американской газете, а из-за нее, впервые за все его поездки в Америку, полупустые залы, где он выступал. Фотограф нас заснял во время этого разговора, лицо на фотографии у Жени разъяренное.
Шквал агрессивных оправданий – Евтух настаивал на полной своей невиновости перед Бродским.
Я склонен ему верить, убрав прилагательное «полная» – скорее всего он и в самом деле невиновен или виноват без вины, так что зря Бродский затаил на него обиду.
Тех читателей, которых интересуют подробности, отсылаю к «Трем евреям», а те выдержали уже несколько изданий в Нью-Йорке, Питере и Москве, то есть общедоступны. А в этой книге публикую только одну главу – «Три поэта», названную здесь «Турнир поэтов». Так или иначе, Евтушенко и Бродский были зациклены друг на друге – бельмо на глазу один у другого, и Берт, великий миротворец, попытался их помирить, хотя там вражда – в отличие от нашей с Женей – была не на жизнь, а на смерть. Я рассказывал историю их мнимого примирения в дневниковых «Двух Бродских», прошу прощения за вынужденный повтор.
К тому времени Бродский уже вышел из Американской академии искусств в знак протеста, что в нее иностранным членом ввели Евтушенко, объясняя свой демарш объективными причинами, хотя налицо были как раз субъективные. Здесь важны даты. Бродский объявил о своем выходе из Академии 21 января 1987 года – всего через несколько месяцев после травматического, стрессового переживания в связи с неприсуждением ему Нобелевской премии, которую он ожидал в 1986 году и даже заранее оповещал о ней знакомых, включая автора этих строк. В представлении Бродского избрание Евтушенко иностранным членом Американской академии делало его конкурентом в борьбе за эту высшую на земле литературную награду. Уже после ее получения в 1987 году ИБ говорил друзьям – не только мне, но мне с деланым ужасом на лице и в интонации: «Представляете, Вова, какой кошмар, если бы премию дали Евтушенко!» Что Ося имел в виду – незаслуженность этой премии ЕЕ или утрату самим ИБ какого-либо шанса на ее получение, потому как должно было пройти одно-два десятилетия как минимум, чтобы Нобелевку получил еще один русский, а у сердечника Бродского не было в запасе этого времени, он понимал это сам и давал понять другим. Да тут еще возрастной ценз – средний возраст нобелевских лауреатов за семьдесят. «Им там дали понять в их гребанном Стокгольме, что Иосиф не долгожитель и до их проходного возраста не доживет!» – говорила Сьюзен Зонтаг, влиятельнейшая дама нью-йоркского истеблишмента. Короче, демонстративный выход Бродского из Академии был попыткой – очередной, не единственной – нейтрализовать Евтушенко как соперника в борьбе за Нобеля.
Так вот, Берт Тодд сводит Евтушенко с Бродским в гостиничном номере, а сам спускается в ресторан, заказывает столик в надежде славы и добра. Выяснив отношения, пииты являются через час, поднимают тост друг за друга, Ося обещает зла на Женю не держать. Все довольны, все смеются – больше других, понятно, домодельный киссинджер. Недели через две Берт встречает общего знакомого, тот рассказывает, как в какой-то компании Бродский поносил Евтушенко. Берт заверяет приятеля, что это уже в прошлом, теперь все будет иначе, он их помирил. «Когда?» Сверяют даты – выясняется, что Бродский поливал Женю после их примирения. Наивный Берт потрясен:
– Поэт хороший, а человек – нет.
«Про Евтушенко можно сказать наоборот», – промолчал я, и хорошо сделал, потому как ради красного словца, а на самом деле у Евтушенко много отличных стихов, хотя и шлака навалом. А Берту я рассказал тогда анекдот, как один индеец раскроил другому череп трубкой мира.
Другой вопрос: Берт мирил Бродского с Евтушенко из общехристианских (как-никак мормон!) или дружеских побуждений? Их с Женей связывала сорокалетняя дружба, с первого приезда Жени в Америку, когда Берт, тогда аспирант Гарварда, пообещал безвестному за океаном Евтушенко устроить гастрольное турне по всей Америке. Фантастика! Берт, однако, сдержал слово и привез в Москву контракт на выступления в 28 колледжах. Женя, в свою очередь, познакомил его с Окуджавой, Вознесенским, Ахмадулиной и Аксеновым – этот десант и был сброшен Россией на Америку. Да только всё не так просто, что и выяснилось на Бертовой панихиде, почему, собственно, я и упоминаю все эти детали, которые заиграют после того, как я оглашу то, что узнал.
Важно также упомянуть, что власти поначалу препятствовали американским контактам «великолепной пятерки» и, в частности, сорвали первую американскую гастроль Евтушенко, подозревая провокацию ЦРУ, что легче всего объяснить манией преследования у КГБ, хотя это была не мания, а реальность, но я опять забегаю вперед.
Не знаю, как у Евтушенко, но у Берта никого ближе и родней в этом мире не было. Шутя я как-то сравнил их с однояйцевыми близнецами. Стоило Жене мигнуть – и Берт бросал все и устремлялся к другу. Лиля обижалась, когда он целыми днями пропадал где-то с Женей, оставляя ее одну с Анной Беллой, названной так в честь двух русских поэтесс. (Думаю, что и Лилю, красивую татарку чистых кровей, Берт выбрал в жены из-за разительного сходства с юной Ахмадулиной, первую книгу которой он перевел на английский.) Да я и сам свидетель: уже в нашу с Леной бытность в Куинс-колледже приглашенными профессорами, когда Евтушенко нагрянул нежданно, Берт, всех подведя, бросил классы и отправился с ним в очередное турне. Это чуть не стоило ему кафедры, которую он возглавлял, – меня тогда удивило, как Берт выкрутился. Теперь-то всё встает на свои места. Как и то, что скуповатый по природе Берт, когда расходы на организацию выступления превышали сборы от него, выкладывал Жене гонорар из собственного кармана. Выходит, не из собственного. А Евтушенко об этом знал? Когда он пожаловался Берту, что его шантажирует КГБ, Берт тут же организовал ему охрану из трех телохранителей, сославшись на помощь сенатора Джарвица.
Не из-за этой ли поглощающей дружбы Берт проворонил другого русского поэта – Бродского, хотя именно по инициативе профессора Тодда того взяли в 73-м на семестр в Куинс-колледж (нас с Леной в 78-м на два семестра, а Евтушенко в 94-м с тенюром)? Отношения у них не сложились, и спустя несколько лет Бродский, помню, морщился при одном упоминании Берта Тодда. Или дело в ревности, которую Бродский, требовавший от друзей абсолютной лояльности, испытывал к Евтушенко, а потому предпочел в друзья и переводчики «незанятого» Барри Рубина? (Вера Данэм, другой профессор Куинс-колледжа, досталась Вознесенскому – такое вот распределение ролей.)
Так или иначе, заштатный Куинс-колледж стал на какое-то время пристанищем и убежищем рашн политикал эмигре. Хоть Евтушенко и не эмигре в буквальном, статусном смысле, да и времена другие, когда Россия, перестав быть супердержавой, ушла из мировых новостей и русские кафедры повсюду, включая Куинс-колледж, позакрывали, но Берту тем не менее удалось протащить сюда Евтушенко почетным профессором: distinguished professor. Из-за чего и разразился скандал, с участием Бродского, уже на исходе его жизненных сил, ибо, как считал Бродский, Евтушенко взяли на место несправедливо уволенного Барри Рубина. Но скандал все-таки не такой сильный, на весь город, как несколькими годами раньше, когда в должности заведующего новообразованной кафедрой иудаистики не утвердили Томаса Бёрда – потому что не еврей (бельгиец). Несмотря на знание тем идиша и идишной культуры, но спонсоры-ортодоксы, когда на них накинулись евреи-либералы из «Нью-Йорк таймс» (в таком случае, писали они, зав. античной кафедрой должен быть древний грек или древний римлянин), ссылались именно на идиш: кому нужен нафталинный идиш, когда зав. иудаистской кафедрой должен знать иврит? Понятно, антисемиты возрадовались этому скандалу как доказательству еврейской, с библейских времен, ксенофобии. Их бы успокоило разве что, если бы шефом иудаистики был назначен юдоед. Как в гестапо. Том тоже был на панихиде Берта и единственный из выступавших плакал. По Берту? По себе? Та история его здорово подкосила.
Проживи Бродский на пару месяцев дольше, он, возможно, и довел бы второй куинсколледжный скандал до крещендо, то есть до уровня первого, с выносом избяного сора на страницы «Нью-Йорк таймс», главного мирового арбитра и вершителя судеб. Судьба распорядилась иначе, а сослагательные гипотезы альтернативного прошлого – в отличие от футурологических – невозможно ни подтвердить, ни опровергнуть.
На панихиде Берта – точнее, на последовавшей за ней тусовке – мне и вручили два письма, о содержании одного я знал раньше, другое оказалось для меня полным сюрпризом. Меня предупредили, чтобы я читал их не прилюдно, лучше – дома, но – нетерпение сердца! – я не внял и вышел из Klapper Hall на лужайку кампуса. Уже зажглись фонари и звезды, с куинсовского холма, как на ладони, сиял силуэт Манхэттена (минус голубые башни-близнецы, к «дыре в пейзаже» надо было еще привыкнуть), стояло бабье, или, как здесь говорят, индейское лето, я был в легком подпитии, но письма меня мгновенно отрезвили. Одно – от Бродского президенту куинсовского колледжа: про уволенного Барри Рубина и взятого взамен Женю Евтушенко. Другое – от Берта второй жене, которую он попрекал, что та раскрыла его тайну третьей жене: что он был агентом ЦРУ.
Когда я вернулся в Klapper Hall, там слегка поредело, но Женя все еще тусовался с нервным пианистом из «Русского самовара» и парочкой бухарских студенток; несостоявшийся шеф иудастики Томас Бёрд утирал слёзы, которые начал проливать на трибуне; вдовы Джеймса Бонда сбились в кружок и делились впечатлениями о жизни с ним (предположил я). Последняя, тридцатью тремя годами его младше (Лиля, мой гид по панихиде, все более походившей на склеп, где плакальщики – они же мертвецы), сообщила, что Берт был сексуально энергичен и, как латентный педофил, предпочитал субтильных женщин, а Лиля как раз из породы «маленькая собачка до смерти щенок». Я стал гадать, а где же здесь представитель той организации, к которой тайно принадлежал наш с Женей mutual friend{ Общий друг }, и знает ли Евтушенко о том, что был связан дружбой не просто со своим переводчиком и импресарио, но со шпионом – и знал ли об этом раньше?
It would not be honest if I did not tell you that I was terribly disappointed that you should have told Lilia that I had worked for the CIA… – пишет Берт в своем письме. – It was not your right to tell her what I had once told you in intimacy and with a solemn promise from you that you would never tell anyone. T ere were then and there have remained serious reasons for this and I can only understand the lapse on your part as a combination of your continuing pain and anger at me and the reasonable surmise that time has passed and it does not matter now. It does.{ Было бы нечестно не сказать тебе, что я был ужасно разочарован, что ты сказала Лиле, что я работал на ЦРУ… Ты не имела права говорить ей то, что я сказал тебе однажды в минуту близости, взяв с тебя клятву, что ты никому больше не скажешь. Для этого были – и до сих пор – серьезные причины, и я могу объяснить эту промашку с твоей стороны все еще длящейся болью и гневом на меня и вполне понятным резоном, что время прошло и это больше не играет никакой роли. Играет. (Намек на то, что Берт в это время – письмо написано в 93-м – продолжал сотрудничать с ЦРУ. – В.С.)}
Всё вдруг предстало в ином, ярком до рези свете: от организованных Бертом американских турне Евтушенко с телохранителями и гонорарами не из собственного все-таки кармана, когда не было сборов, до самого шестидесятничества как политического – скорее, чем культурного – явления. А я-то подозревал Берта в связях с гэбухой (не на стукаческом, понятно, уровне) и материализовал свои подозрения в герое-рассказчике моего псевдодетектива «Матрешка», которого списал с него, не догадываясь о его главной служебной и жизненной функции (роман и посвящен Тодду). Что, впрочем, не мешает одно другому – мог быть и двойным шпионом. Как по ту сторону евклидова пространства сходятся параллельные линии, так и две эти организации-близняшки где-то за пределами противостояния супердержав – как скажем сейчас, но и тогда, на иной, правда, высоте… бла-бла-бла. Но тогда не есть ли и шестидесятничество побочный продукт этого мистического, за земными пределами, сотрудничества ЦРУ с КГБ, а наш с Женей общий друг – гермес, посланник, посредник этих богов всемирного политического Олимпа?
Тысячи вопросов сверлили мой мозг в связи с Бертовым признанием. Я даже позабыл о доносе на Евтушенко, сочиненном Бродским за два с половиной месяца до смерти, а Ося как раз от шестидесятничества всячески открещивался, да и не был шестидесятником ни по возрасту, ни по тенденции, ни по индивидуальности – слишком яркой, чтобы вместиться в прокрустово ложе массовки: одинокий волк. Их – Евтушенко и Бродского – контроверзы были общеизвестны, но одно дело – устные наговоры, другое – такое вот совковое письмецо!
One can’t think of a more grotesque irony that this, – писал Бродский, сравнивая увольняемого из Куинс-колледжа Рубина и взятого туда Евтушенко на гамлетов манер, как тот отца с отчимом: – You are about to kick out a man who for over three decades studiously sought to bring the American public to a greater understanding of Russian culture and hire an individual who during the same period was systematically spewing poison of the ‘stars on your banner are bullet holes, America’ variety in the Soviet press. Times have changed, of course, and bygones should be bygones. But „the end of history,“ Mr. President, doesn’t yet mean the end of ethics. Or does it?{ Трудно представить больший гротеск. Вы готовы вышвырнуть человека, который свыше трех десятилетий изо всех сил старался внедрить в американцев лучшее понимание русской культуры, а берете типа, который в течение того же периода систематически брызжет ядом в советской прессе, как, например, «звезды на твоем флаге – дыры от пуль, Америка». Конечно, времена меняются, и кто прошлое помянет, тому глаз вон. Но «конец истории», мистер Президент, не есть еще конец этики. Или я не прав?}
Хмель с меня как рукой сняло, но теперь я был пьян открывшейся мне интригой и возможностью тут же продлить ее во времени, пусть и в том же пространстве Куинс-колледжа. Тем более человек, вручивший мне телегу Бродского на Евтушенко, уже слинял, да и не брал с меня слово хранить вечно. Но тут я вспомнил, как однажды сидели мы с Бертом у него дома и трепались под уютное жужжание факса, пока адская эта машина не гильотинировала полученный документ, и Берт, прочтя, передал мне: отказ другого нобельца, Милоша, от предложенной ему докторской мантии Куинс-колледжа по той причине, что там преподает Евтушенко. Хоть он и не хочет вмешиваться в дрязги русских, писал Милош, но принятие почетной степени в этой ситуации было бы оскорблением памяти Бродского.
– Если бы ты знал, сколько Женя натерпелся от Бродского! – сказал Берт. – Женю тотально бойкотируют, отказ за отказом, всеобщий остракизм. Особенно здесь, в Нью-Йорке. Какой-нибудь прием или банкет – приглашают Евтушенко, а потом отменяют приглашение из-за того, что гости отказываются с ним рядом сидеть. Я ему не рассказываю, не хочу огорчать. И этот факс тоже не покажу. Женя очень ранимый.
Ранимый так ранимый, решил я – и письмо Жене на поминках Джеймса Бонда не показал, удержался. Но на другой день Женя звонит мне сам, он улетает на месяц в Москву, полчаса трепа после четвертьвековой тишины, две главные темы – сначала я (веселым был всегда, но появилась легкость, с какой я обижаю людей; да, мы такие, как вы рассказываете, но у вас нет сожаления, что мы такие, вы пишете без боли – и тут я вспомнил, как давным-давно, в другой жизни, в Москве, мой друг Таня Бек сказала, что любопытство выело во мне все остальные чувства), потом Бродский. Тут я не утерпел и, к слову, зачитал доносительное письмо Бродского. Я был горевестником поневоле. А что мне было делать? Скрыть это письмо от собеседника?
Евтушенко был потрясен – привык к оральным наездам, никак не ожидал письменного. В голосе у него была растерянность:
– Подарок на Новый год.
– Ну, до Нового года еще надо дожить.
– Как бы достать это письмо?
– Оно передо мной.
– Вы собираетесь его публиковать?
– Факсимильно? Не знаю. Но помяну или процитирую в моем романе о человеке, похожем на Бродского, – это уж точно. В главе «Бродский – Евтушенко».
– Вы пишете роман о Бродском?
– О человеке, похожем на Бродского, – еще раз уточнил я на всякий случай. – Чтобы сделать Бродского похожим на человека. Стащить его с пьедестала.
Забегая вперед. После публикации этой истории в американской периодике я послал ее наудачу в «Литературку», которая охотно печатала главы из «Post mortem», упомянутого романа о человеке, похожем на Бродского. Произошла, видимо, какая-то заминка – я не получал из редакции ни «да», ни «нет». Как оказалось, Юрий Поляков был в сомнениях, не зная, что делать с моим скандальным докурассказом. Пока не встретил вас случайно в Переделкине и не поделился с Вами своими сомнениями:
– Что делать?
– Печатать! – сказали вы, не колеблясь.
При этом разговоре присутствовал мой московский приятель американист Коля Анастасьев, который и пересказал мне этот разговор. Спасибо, Женя! Иным я вас и не представлял – отзывчивым, толерантным, демократичным.
Спустя некоторое время Женя позвонил мне после полуночи из Оклахомы – я вынес этот разговор на заднюю обложку моего мемуарного романа «Записки скорпиона», о котором зашла речь:
– Вы правильно, Володя, сделали, что написали и опубликовали письмо Бродского обо мне и свой комментарий.
Дважды спросил, что сейчас пишу. Что мне оставалось? Я раскололся.
– «Записки скорпиона».
– Нас православных покусываете?
– Евреев тоже. Что эллин, что иудей – едино.
Едино?
Распотрошу, разоблачу, обесчещу и обессмерчу.
На то я и скорпион.
Возвращаясь к предыдущему нашему телефонному разговору. Когда мы перешли на стихи Бродского, Женя сказал, что лучшие написаны в России. Я добавил пару-тройку первых лет в Америке, когда Ося был одинок, неприкаян и писал «стоячим», до карьерного броска к Нобелю. Женя: это даром не проходит. Я: с ссылкой на Лену Клепикову, что Ося окончательно испортил себе здоровье уже здесь, тратя неимоверные усилия на добычу «славы и деньжат», которые «к жизненному опыту не принадлежат». Классный стишок Бориса Слуцкого! Женя, оказалось, говорил не о теле: перегородок в душе нет. Я, без ссылки на Бродского: душа за время жизни приобретает смертные черты. Женя, снова не распознав цитацию, на этот раз своего вечного антагониста: об этом уже написано – Дориан Грей.
Не помню, кого из нас первым кольнуло, что позабыли покойника.
– Джеймс Бонд высшего класса. Вы знали, что он был летчиком ВВС, потом служил аналитиком Пентагона? Пока его не перебросили на русскую культуру.
– Творческая командировка ЦРУ, – сказал я.
– ЦРУ? – удивился Женя.
Или сделал вид, что удивился?
Или Берт пользовался эвфемизмом, называя ЦРУ – Пентагоном?
Я не стал ссылаться на второе письмо, а просто подтвердил взятую из него информацию, прикусив язык на моей гипотезе о шестидесятничестве как гигантской провокации ЦРУ (вкупе с КГБ?). Но если ЦРУ организовывало первые турне Евтушенко по Америке, то не по его ли почину, пусть и с подачи Берта, Куинс-колледж дал нам с Леной ни за что, ни про что двенадцать кусков сразу по приезде в Америку? После выхода «Трех евреев» парочка его негативных персонажей, приблатненных гэбухой питерских литераторов, распространяют инсинуации, что я тайный агент КГБ, а я в действительности тайный агент ЦРУ, сам того, правда, не ведая? А если я двойной агент? Ну и дела!
А тогда сколаршип от Куинс-колледжа и в самом деле свалился на нас, как снег на голову (одновременно с более почетным, но и более скромным грантом от Колумбийского университета, который пришлось отложить на год). Собственно, Куинс-колледж давал только 8 тысяч, а еще четыре добавлял фонд Форда, который помогал советским эмигре со степенями, как у меня, замаливая антисемитские грехи Генри Фонда, как нам объяснила Мери Маклер, руководительница программы. Она же прямо сказала, что в Куинсе нам ничего не светит и даже не хотела подавать туда наши документы, а толкала в университеты, и по крайней мере четыре предложили нам аспирантуру плюс преподавание, мы отказались, о чем Лена с каждым годом жалеет все больше и горше. Вопрос о куинсовском гранте по ротационной системе решали два человека – зав. политкафедрой Генри Мортон и зав. русской Алберт С. Тодд. В этом году была как раз очередь Берта, и он выбрал нас.
Он был первым американцем – нерусским и неевреем, с которым мы познакомились (вторым и третьим – профессор Колумбийского университета Роберт Белнап и поэт, эссеист и переводчик Гай Дэниэлс). Между прочим, русские принимали его за эстонца. Высокий, статный, седовласый, студентки льнули к нему, да и он не остался равнодушным к их девичьим и постдевичьим прелестям. Время от времени на этой почве возникали конфликты с родителями или с администрацией колледжа. А отсутствие внятных эмоций я счел чертой его характера: скрытен по натуре. Оказалось – профессиональный, благоприобретенный навык.
Однажды, правда, я застал его плачущим, задолго до болезни, это было связано с семейными обстоятельствами, замнем для ясности. Утешая Берта, я вспомнил название фильма с Полом Ньюменом «WASP’s тоже плачут», хотя Берт только White, не чистокровный Anglo-Saxon (шотландская примесь) и не Protestant, а мормон.
Бертово жмотство не мешало ему быть щедрым. Помимо непыльного гранта, он вводил нас в американскую жизнь, знакомил с нью-йоркскими окрестностями – с ним мы впервые побывали на Лонг-Айленде (мы выехали часов в семь, чтобы поспеть на стоянку бесплатно). С тех пор Лонг-Айленд – наша с Леной еженедельная дача.
Когда наш грант кончился, отношения продолжались – Берт был главным советчиком, когда наш сын поступал в колледж (Джорджтаун был выбран с его подачи), когда мы покупали наш первый кар («Тойота Камри»), ввел меня в компьютерный, а потом интернетный мир, покупал для меня компьютеры, загружал их программами и, как что, оказывал техпомощь. За несколько месяцев до смерти подарил Лене шикарный компьютер (взамен ее устарелого) со всеми причиндалами – монитором, сканером, принтером и коробкой дисков и дискет. Щедрый дар. Как и в отношениях с Сережей Довлатовым, я остался в долгу у Берта. Один раз, правда, я повез его на «Тойоте Камри» пересдавать водительский экзамен – водитель Берт был лихой и время от времени у него отбирали права. Не имея права сесть за руль машины, он рулил самолетом, и на мой вопрос, что легче, ответил мгновенно:
– Конечно, самолет. Ни пробок, ни светофоров, возможность столкновения – минимальная.
Еще я был постоянным консультантом Берта по переводам – особенно намучились мы со сленговым и по сути непереводимым Высоцким. Вместе с группой энтузиастов (режиссер-израильтянин, американские актеры, художник Миша Шемякин) Берт готовил спектакль о Высоцком. Мне эта затея казалась обреченной – к сожалению, я оказался прав. А переводчик русских стихов Берт был отменный, чему помогало не только блестящее знание обоих языков, но и собственные Бертовы юношеские (и позже) упражнения в поэзии. На вечере в манхэттеновском ресторане «Дядя Ваня» он читал в том числе свои стихи. Переводить прозу Берт терпеть не мог.
Однажды я спросил его, кто знает лучше: он – русский или Евтушенко – английский? Берт удивленно вскинул брови. Я понял, что сморозил глупость.
На мой вопрос, почему Куинс-колледж из многих претендентов выбрал именно нас с Леной, Берт сослался на нашу статью об академике Сахарове в «Нью-Йорк Таймс», за которую мы подверглись остракизму со стороны эмигрантских изданий:
– Неортодоксальное мышление. Мы все были поражены.
Тогда я ошибочно решил, что под «мы» он имеет в виду коллег по Куинс-колледжу.
Я сказал, что эта статья принесла нам символический гонорар – $150 и кучу неприятностей.
– Ничего себе символический! – сказал Берт и, быстро сосчитав в уме, назвал сумму: – 12 150 долларов. За 750 слов!
Для чего мы были нужны ЦРУ? Чтобы держать нас под колпаком? Или как свежаки – источник новой информации о России? Наше спринтерское диссидентство заключалось в образовании независимого информационного агентства «Соловьев – Клепикова-пресс», чьи сообщения довольно широко печатались в американской и европейской прессе. Одна только «Нью-Йорк таймс» посвятила нашему пресс-агентству три статьи, одну – с портретом основателей на первой странице. Мы были «старс», но скорее падучие, кратковременные, с мгновенной магниевой вспышкой известности, потому что одно – вести репортаж из тюрьмы, а другое – комментировать ее нравы извне, как мы стали делать в наших более-менее регулярных статьях в американской периодике, сменив одну державу на другую. Что еще хотело выжать из нас ЦРУ, дав нам куинсовский грант? Почему не вступило в прямой контакт? Или все-таки временный приют в Куинс-колледже был нам предоcтавлен объективным решением ученого совета, пусть и с подачи Джеймса Бонда, а для него это было личным решением – из интереса и симпатии к нам? Последний вариант меня бы больше устроил, но, скорее всего, решение было принято по совокупности.
Помимо лекций на славик и политикал факультетах мы вели с Бертом подробные беседы о цензуре и КГБ, он записывал их на магнитофон. Свой интерес объяснял тем, что собирается писать на эту тему исследование, которого так и не написал. Во всяком случае, научного. Вот чем он нас поражал (да и не только нас, в славистском мире к Берту относились пренебрежительно) – полным отсутствием у него научных работ. Теперь понятно почему.
Другой профессор-славист Джон Глэд, лет на десять, наверное, младше Тодда, прочитав этот рассказ в нью-йоркской газете, не только подтвердил, но и дополнил его как бы с другой стороны. Берт, оказывается, рассказывал Джон нам с Леной в тайском ресторане на Манхэттене, помимо того, что принимал русский диссидентский десант в Америке, участвовал также в высадке американского студенческого десанта в Россию. Джон Глэд как раз и был одним из сотен студентов, которые получали от Берта Тодда необходимые инструкции перед поездкой в СССР, и властные полномочия у него, по словам Глэда, были весьма широкие. Такой вот случай: Джон Глэд ухитрился потерять свой американский паспорт за несколько часов до отлета – Берт Тодд тут же выдал ему новый. Еще больше поразило Джона Глэда, какие огромные денежные средства были в распоряжении Тодда.
Соответственно с его официальными заслугами – как слависта и переводчика, Берту Тодду был посвящен скромный, в 200 слов, без портрета, некролог в «Нью-Йорк таймс» – сразу же под большим некрологом чудака, который прославился на всю страну тем, что забивал молотком себе гвозди в нос.
Что слава? – Яркая заплата
На ветхом рубище певца.
В этом моем рассказе два письма и соответственно – два сюжета. Они смыкаются на Берте Тодде, который был агент ЦРУ и друг Евтушенко и мой друг. И теперь еще загадочнее выглядит интрига с получением Женей синекуры от Куинс-колледжа, когда из него по сокращению штатов выгнали Барри Рубина. Само собой, Бродский ввинтился в эту интригу по обеим причинам – объективным и субъективным: чтобы защитить старого друга и чтобы в очередной раз шарахнуть по старому врагу. Благо есть повод. Да еще какой! А Евтушенко он за версту не переносил, а заодно и иже с ним. Даже когда заходила речь об Ахмадулиной, истерически хмыкал по той только причине, что та была когда-то женой Евтушенко: «Это та, которая была растерянна, когда постель была расстелена?» – довольно гадко цитировал он стих Евтушенко об их первом соитии. Тем не менее написал про нее похвальную статью по заказу «Vogue», оправдываясь потом, что для денег, хотя по мнению его друга Карла Проффера, хорошо знавшего славоискательство Бродского, – для престижа: как мог ИБ упустить возможность появиться в этом супер-пупер модном гламур-журнале!
Помимо застарелой обиды на Евтушенко, Бродский терпеть не мог конкурентов. Слышу: «Какой Евтушенко ему конкурент!» В поэзии, наверное, никакой, но в знаковой системе эпохи у Евтушенко место значительно большее, чем в русской поэзии. Не говоря уже об американском, а тем более нью-йоркском культурном истеблишменте: два русских поэта – не слишком много? Два поэта-культуртрегера, два полпреда русской культуры на один космополитичный Нью-Йорк – как поделить между ними здешнюю аудиторию?
Думаю, для Бродского было мучительно узнать, что Евтушенко перебирается в Нью-Йорк для постоянной работы в Куинс-колледже. А с концом вражды (как оказалось, временным) между Америкой и Россией у Жени даже появлялось некое преимущество: он был послом новой России, тогда как Бродский – бывшей. Что Бродский не учел – в Америке подобные доносы – а доносом это злосчастное письмо называет даже его американский друг и издатель Эллендея Проффер – имеют обратное действие. Но и в любом случае, на контринтригу (если была начальная интрига) у Бродского уже не было времени. Через два с половиной месяца Евтушенко стоял у гроба Бродского, не подозревая о телеге, которую покойник послал президенту Куинс-колледжа. А если бы знал? Все равно бы пришел – из чувства долга. Как поэт – к поэту. Как общественный деятель – на общественное мероприятие.
Представляю себе настроение Бродского, если бы он мог глянуть из гроба на заклятого врага. Да и не на него одного! А Саша Кушнер, которого Бродский за версту не выносил и который в аварийном порядке, спасая свою репутацию (damage control), прилетел из Петербурга, чтобы демонстративно постоять у этого гроба! Как все-таки мертвецы беспомощны и беззащитны.
Того же Берта взять. Если бы он присутствовал на параде своих жен (плюс любовниц), в который превратились его поминки, и подглядел нас с Евтушенко, которых он тщетно пытался помирить, пожимающих друг другу руку? Или меня на кампусе, читающего его письмо о том, что он был агентом ЦРУ? Или заглянул бы сейчас в мой компьютер, который он же мне и установил, а потом добавлял память и загружал программы, и прочел рассказ, в котором мне осталось, самое большее, два-три абзаца?
Да еще кой-какие вопросы.
Догадывался ли Евтушенко со товарищи о роли, что предназначалась им в «куинсовском» проекте ЦРУ? Понимал ли Берт сверхзадачу порученной ему культурной миссии? А как в самом ЦРУ – сознавали в его мозговом центре, что проамериканский литературный диссент подтачивал сами основы советского государства, оправдывая худшие подозрения КГБ? В конце концов, «империя зла» рухнула, но, как мы видим, не в одночасье. Мой друг Джеймс Бонд выполнял патриотический долг и вместе со своими подопечными московскими литераторами также приложил к тому руку.
Святое дело?
Зависит от того, как посмотреть.
P.S. Два стихотворения
Ну не поразительно, что два упомянутых поэта, которых Бродский считал своими кровными врагами – Кушнер и Евтушенко, не сговариваясь, с разницей в три года – в 2002-м и в 2005-м, – посвятили ему по стихотворению, где каждый назвал его своим братом? В обоих анонимно, но зримо присутствую я: Кушнер называет меня «недругом вздорным» и почти прямым текстом говорит, что я измыслил их вражду на месте братства, а Евтушенко своими словами пересказывает изложенную здесь гипотезу, что два русских поэта-полпреда не поделили между собой Америку. Однако Евтушенко – отдам ему должное! – рассказал о контроверзах собратьев по поэзии, в отличие от бесстыдника Кушнера, который объявляет свое братство с покойником нерушимым, хотя по жизни они если и были братьями, то на манер либо Ромула и Рема или Каина и Авеля, а в «Трех евреях», как читатель помнит, я сравнивал их с двумя другими библейскими братьями – Иаковым и Исавом. А теперь две эти братских эпистолы Бродскому на тот свет.
Кушнер:
Поскольку я завел мобильный телефон, —
Не надо кабеля и проводов не надо, —
Ты позвонить бы мог, прервав загробный сон,
Мне из Венеции, пусть тихо, глуховато —
Ни с чьим не спутаю твой голос: тот же он,
Что был, не правда ли, горячий голос брата.
Тогда мне незачем стараться: ты и так
Все знаешь в точности, как есть, без искажений,
И недруг вздорный мой смешон тебе – дурак
С его нескладицей примет и подозрений,
И шепчешь издали мне: обмани, приляг,
Как я, на век, на два, на несколько мгновений.
Евтушенко:
Как же так получилось оно?
Кто натравливал брата на брата?
Что – двоим и в России тесно?
И в Америке тесновато?
Как с тобою мы договорим?
Нас пожрал теснотой и ссорами
наш сплошной переделкинский Рим,
да и выплюнул в разные стороны.
Дружбой мы не смогли дорожить.
Может, чтоб не мириться подольше,
и не надо нам было дружить,
ибо, ссорясь, мы сделали больше.
Мертвым нам не уйти, как живым,
от кровавого русского римства.
Мы с тобою не договорим.
Мы с тобою не договоримся.
Стиховую цитату Евтушенко даю в обратном переводе, но вот точная цитата из стихотворения Евтушенко на смерть Роберта Кеннеди:
Линкольн хрипит в гранитном кресле ранено.
В него стреляют вновь. Зверье зверьем,
И звезды, словно пуль прострелы рваные,
Америка, на знамени твоем.
Так что у Бродского в его кляузном письме явная натяжка, а цитата вырвана из контекста и переврана.
Сам Евтушенко теперь говорит, что я дал ему это письмо на похоронах Берта Тодда. «Ну вот, смерть Берта сняла с меня табу. Он когда-то запретил мне показывать тебе это письмо», – будто бы сказал я. И далее: «Раскрываю письмо, читаю. Что же узнаю? Оказывается, Бродский написал президенту Куинс-колледжа, где в 1991 году оформлялись мои документы, что я не имею морального права работать там профессором. Потому что я якобы оскорбил американский флаг в своих стихах. Что ж тут оскорбительного, если я разделил возмущение и боль большинства американцев этим убийством (Роберта Кеннеди. – В.С.)? …Несколько последних лет Бродский прекратил какие-либо нападки на меня…»
Понимая обиду Евтушенко, настаиваю все-таки на моей хронологии и на моей версии: письмо Бродского помечено 8 ноября 1995 года, так что он не только не прекращал наскоки на коллегу, но незадолго до смерти возобновил их. А на похоронах Берта Тодда я не был – только на панихиде, с Женей я на «вы» и письма́ ему не показывал, а зачитал по телефону. Прочесть его полностью он мог только в моей начальной публикации этой истории в периодике.
– Я бы не подала ему руки, если бы сейчас встретила, – сказала мне Регина о своем отце, который умер 20 лет назад в Кремлевке, и больничные власти не пускали ее в палату, потому что она билась в истерике в приемной: неприлично. Разговор был по телефону, как и большинство наших разговоров: Регина жила в Атланте, Джорджия, а я – в Нью-Йорке, Нью-Йорк. После каждого американского города следует указывать штат, в котором он расположен, но я сомневаюсь, что разыщется еще один Нью-Йорк в Америке.
Мне ничего не остается, как написать этот рассказ, потому что Регина сама столько о себе раззвонила устно и письменно, на бумаге и в FB, что я перестал отличать правду от вымысла, тем более она принципиальная противница натурализма в прозе и на этом основании противопоставляла художку документалке. Можно и так сказать: художку она выдавала за документалку, а документалку сочиняла как художку. Даже в мемуарах – антимемуаристка. Я так же с трудом отличал, когда Регина трезвая, а когда – поддавши. Один наш общий приятель доходчиво объяснил, что, когда Регина начинает повторяться, как застрявшая в одной колее пластинка (прошу прощения за устарелый в эпоху дисков образ), значит, уже тепленькая. Видел я ее всего два раза – один раз у этого общего знакомого, другой раз на юбилее русскоязычника в Музее восковых фигур на Сорок Второй стрит. Роскошная туса была! За Региной доглядывала ее дочь, лет под тридцать, чтобы не упилась, и вовремя увела ее домой.
– Вы мать своей матери? – успел я спросить эту миловидную женщину.
– А что мне остается?
К нашему столику подваливали мои нью-йоркские приятели, и я знакомил их с Региной, называя не только имя, но и знаменитую ее фамилию.
– Вы дочь того самого?..
А один даже спросил – дочь или внучка? Не для того, чтобы польстить Регине, которая на семь лет меня моложе, а потому что ее отец и в самом деле был в советские времена легендой: наш человек на Ближнем Востоке, дослужился до генерала, автор популярных в застойные времена шпионских романов, официально признанный и обласканный властями, высокий пост в Союзе писателей, сыграл кой-какую роль в судьбе Пастернака – передал рукопись «Доктора Живаго» в КГБ, квартира в «доме на набережной», но не в том, в котором обитали высшие иерархи партократии, а чином пониже, на Котельнической, дача в Переделкине, машина с шофером, которая подвозила Регину в элитную школу и ждала после уроков. Этакий котельническо-переделкинский баловень – с малолетства принадлежала к советскому истеблишменту, барство впитала с молоком матери. Точнее, отца. Я мог бы назвать здесь его имя, но зачем? Кому надо, легко догадается.
А в высотке на Котельнической я был частый гость, когда наезжал в Первопрестольную из Питера. Побывал здесь у многих шестидесятников, но чаще всего у Жени Евтушенко, у которого даже останавливался. Женя был гостеприимный хозяин, а мне покровительствовал – у него тяга к молодым. По моим – да и по его – совковым понятиям, квартира была преогромной, Евтушенко по-детски ею гордился. Когда я пришел к нему впервые и не успел еще снять пальто, он отвел меня в конец коридора и, сверкая глазом, сказал:
– Смотрите, другого конца не видно!
Я, а потом мы с Леной любили приходить к Евтушенко еще по одной, сугубо меркантильной причине. На нижних, закрытых, с дверцами, полках книжного шкафа хранились забугорные русские книги, на которые я набрасывался, как с голодного края: читал у него ночи напролет, а потом Женя стал давать их мне с собой. Однажды я унес восемь книг Набокова, а вернул только семь: зажилил «Другие берега», в чем потом Жене признался, придя с повинной и с книгой. Вот когда Женя меня поразил. Нет, не щедростью, а тонкостью:
– Оставьте себе, вам нужнее. – И возвратил мне мою любимую набоковскую книгу.
Спасибо, Женя! Фраза, которую я не устаю повторять, обращаясь к Евтушенко.
Случались и проколы. Я об их испепеляющих прилюдных ссорах с Галей. Возлюбленная трех означенных выше поэтов, она относилась к Жене по-матерински – заботливо и требовательно. Это я заметил еще в Коктебеле, а потом в Переделкине, где мы с его тезкой – моим сыном – тоже гостили у него. Они с Галей прожили вместе семнадцать лет, а до этого были двенадцать лет знакомы, мы застали их бездетный брак (Петя был приемышем) на исходе: ссорились и собачились по любому поводу, им и повод был не нужен. Даже за пределами совместного их житья, она пользовалась любым случаем, что лягнуть Женю, очень чувствительному к ее мнению. Женя рассказывает, как Галя, прочтя первый том его антологии русского стиха, сказала, что это лучшее, что он сделал в жизни, и тут же, без паузы, стала ругмя ругать его собственные новые стихи.
Записавшаяся в паспорте еврейкой, хотя была полукровкой, и у нее был выбор, Галя весьма критически отнеслась к его «Бабьему яру». Женя передает ее слова: «Об этом лучше никогда ничего не писать, потому что все слова ничтожны перед этим». Однако при нас с Леной, в разгар скандала, после того как Женя с придыханием прочел «Двенадцать» Блока, она кричала:
– Как ты смел написать «Бабий яр»! О такой трагедии такой бездарный стих!
Мы смылись тогда из дома на Котельнической как оплеванные.
Возвращусь, однако, к моей героине, другой даме из дома на Котельнической.
– Ну и что? – ощетинивалась на всякий случай Регина на вопрос о родстве, потому что в лихие 90-е прежние авторитеты померкли, кумиры повергнуты, пока не наступил откат нулевых.
Происходило обычно, как в том анекдоте времен шестидневной войны, когда алкаш в трамвае пристает к старику:
– Ты еврей?
Старик отнекивается, отнекивается, весь дрожа от страха, а на третий раз сознается.
Пьяный:
– Ува-жаю…
Те, кто не помнит или не знает этого анекдота: его надо рассказывать с двойной интонацией – пьяной и еврейской.
Вот это «уважаю» и следовало обычно вслед за осторожным признанием Регины, что она дочь своего отца, которому теперь руки бы не подала. До сих не пойму, как сочетались эта брезгливость с этой гордостью. Была безлюбой и сухоглазой, с пониженным порогом боли, называла себя «верносемейной» – писательница, а сама за всю жизнь не написала ни одного любовного письма. И не получила. Любовь не входила в ее эмоциональный рацион, экономила на чувствах: безлюбая. Была папиной дочкой, унаследовала его фамильные черты. Муж однажды, когда она выходила из супермаркета с пакетами, а он ждал у машины, сказал ей удивленно, как будто видел впервые: «Вылитый отец!» Это она сама мне рассказывала. Не пойму только, с гордостью или просто как физиогномический феномен. Честно, я не очень помнил, как выглядел ее отец и после этого сообщения глянул на его портрет в Википедии, чтобы самому убедиться в сходстве, несмотря на генеральские усы. Ходили слухи, что у него был крупный прокол на Ближнем Востоке, его отозвали в Москву, нет худа без добра – он стал писателем, сановником и функционером. Детство Регины прошло среди обласканных властью художников-третьесортников, и теперь она брала реванш, рассказывая в своих антимемурах о тех, кто посмертно вошел в моду и с кем она разминулась не только по возрасту, но и по рангу ее отца, который занимал одно из статусных мест в советской иерархии, а всякие там пастернаки и олеши хоть и жили в том же доме на Котельнической и пользовались тем же лифтом, но были в опале и небрежении и в их дружболист не входили.
Не с этим ли связаны резкие расхождения в наших – ну хотя бы музыкальных – вкусах? Она носилась с Леонидом Коганом, которого я ни в грош не ставил, зато балдел от Иегуди Менухина и Яши Хейфеца. Уланова – Плисецкая, Мравинский – Зандерлинг, Гиллельс – Рихтер… и так во всем без исключения. Мы жили с ней не просто в разных мирах, но в антимирах – мирах, которые были антимирами друг по отношению к другу.
После смерти отца между двумя дочерьми шпиона-писателя-функционера шла лютая борьба за наследство: квартира на набережной, переделкинская дача, машина, вплоть до шкатулки с материнскими побрякушками, среди которых были и настоящие, старинные драгоценности, но все ушли к младшей сестре. Понятно, я знаю об этой борьбе и ее результатах только односторонне, потому что с младшей, которая осталась в Москве, незнаком, но со слов Регины, та представала на редкость стервозной дамочкой. С другой стороны, известный архитектор. Одно другому, конечно, не мешает. Продав что им досталось, Регина с мужем укатили в Кению, а потом осели в Америке – муж работал в какой-то международной организации. Оба сохраняли российское гражданство, но в Россию больше ни ногой. Отношения между сестрами полностью прекратились, и только один раз они снова схлестнулись – младшая возмущенно позвонила из Москвы, прочитав в Интернете статью Регины о бабушке из Варшавского гетто:
– Откуда ты взяла, что в нас есть еврейская кровь? Я этого не знала.
– Ты этого и не могла знать. А я знала. Мама скрывала, чтобы не подвести отца.
В Москве повесили трубку.
Опять-таки эксклюзивно со слов Регины.
Насчет бабушки из Варшавского гетто я тоже сомневаюсь – смухлевать Регине ничего не стоило. Литератор она, несомненно, талантливый, но с фальшивинкой. Говорю об этом спокойно – знаю, сочтет за комплимент, если прочтет эту прозу и себя узнает. Не отличая быль от вымысла, она и меня подозревала в выдумках и однажды, в целом положительно рецензируя книгу моих путевых рассказов и эссе, по поводу одного из них написала, что «соврать можно и получше». То есть вранье она признавала, но чистой пробы, не отличая вранье от художественного вымысла и наотрез не понимая, что именно правда может выглядеть неправдоподобно. Однажды она взяла у меня интервью и опубликовала там и тут, а я тиснул его в качестве послесловия к очередной моей книге. В долгу у нее я не остался: сочинил полную, как и положено, преувеличений рекомендацию на премию Гуггенхайма, которую она не получила, порекомендовал в здешний русскоязычник, где она печаталась пару лет, пока не расплевалась с главредом, о котором потом говорила, что он даже не русский и «г» выговаривает, как «х», полагая, по-видимому, еврейство высшим чеканом. Что любопытно, этот главред, родом с юга России, в свою очередь, сменил оригинальную русскую фамилию на заурядную еврейскую – чтобы быть ближе к народу, имею в виду здешний? Когда у Регины застопорились дела с московскими издателями, я сообщил ей по ее просьбе электронные адреса и телефоны пары издательств, с которыми был связан – и дал маху, не учтя, что она с юности привыкла идти напролом и не брезгует ничем. Получив емельный отказ от одного из них, она позвонила с бодуна в редакцию и стала выяснять отношения. Пересказываю опять же с ее слов. Ей сказали, что ее книга не найдет читателя, а у них – массовое издательство. Вот тогда она и сослалась на меня в качестве ultima ratio, чего, по-моему, делать не следовало – похоже на донос.
– А каким тиражом вы издаете рафинированную прозу моего друга Владимира Соловьева?
– Двадцать тысяч, – не моргнув глазом, сказал редактор.
Я ни в чем ее не попрекнул, хотя словом «рафинированная» она могла мне повредить. Тем более – моя проза не только рафинированная, но и скандальная (поневоле, а не намеренно). Да я и не уверен, что она употребила именно слово «рафинированная». Ей приврать – два пальца обоссать.
После этого наши отношения охладились.
Да и до этого не только звонила, но и говорила в основном она, а я поддакивал. Споры были только по поводу русского языка, который за наше отсутствие в России круто изменился и продолжает меняться. Конечно, попадалась и чистая абракадабра, особенно в рекламе, но литературный и журналистский язык обогатился и стал куда более подвижным, чем в наши застойные времена, если только неологизмы не были нарочитыми. Обычно я сообщал ей новое словечко, вызывая бурю возмущения на другом конце провода.
– Теперь вместо компры и компромата можно говорить «негативчик»: вбросить негативчик в СМИ… Как говорит мой друг Саша Грант, в СМИ и наяву.
– Какая гадость! Это же всё инфернальная ху*ня. Порча языка. Неужели вам это нравится?
– Без напряга. Респект и уважуха. В отпаде. Тащусь, – поддразнивал я ее. – К чему напрасно спорить с веком: обычай – деспот меж людей? А Брайтон-Бич, где языки смешались задолго до России? Помните, как мы удивлялись музейному русскому языку первой эмиграции…
– По сравнению с нашим совковым, они сохранили его в чистом виде! А там теперь сплошной сленг и американизмы. Вот Французская академия запрещает вводить без нужды инородные слова.
– Французская академия нам не указ.
Однажды она прислала мне в самом деле несуразные рекламные словечки и выражения, которые один доброхот не поленился выписать, типа: «Аппетитные курочки с причиндалами», «Время новить», «За общение без понтов», «Презерватив класса „Гусарский“, модель „Кричащий банан“ (с пупырышками и резьбой)» и прочие перлы новоречи.
То, что меня смешило, Регину возмущало. А я заново, через океан, учился русскому языку, отделяя злаки от плевел. Тем более мы оба издавались в Москве, и я так даже срубал там скромненький гонорар. В отличие от моего засоренного русского, ее слог был чист, энергичен, жестковат, императивен и немного старомоден. Да и сама она была гордячка и жесткачка. Даже по мелочам рубила правду-матку.
Политики мы не касались, но всё возмущало ее в нынешней России, в которой она не была уже с дюжину лет, наверное, и не собиралась, а знала понаслышке. Это не значит, что с чужих слов – в конце концов, мы живем в век Интернета, а тот есть современная самиздата со сверхмощной акустикой. Китайская поговорка «Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать» безнадежно устарела. В наш архипросвещенный век настоящие знатоки не отрывают задницу от стула, в упор глядя в экран и двигая мышкой. Да и смешно наезжать на родину туристом. А память на что? Здесь мы с Региной были согласны, и меня тоже не очень тянуло в родные пенаты: «не заманишь и наградой». Визуальное любопытство, конечно, было, но я предпочитал в очередной раз съездить в Италию или в первый в Коста-Рику, та от океана до океана. Разница была в том, что я не испытывал ностальгии – разве что кой-какие сожаления. Да и что такое ностальгия, как не попытка сравнить наихудшее из настоящего с наилучшим из прошлого? Регина, напротив, искала от ностальгии лекарство – в водке или в проклятиях, без разницы. Она расплевалась с Россией раз и навсегда. Я возвращался в нее время от времени метафизически, виртуально – словом, а не телом.
Когда Регина кляла современную Россию, я вяло парировал, ссылаясь в основном на время, которое не стоит на месте. Меня любая фобия смущает – или это возрастное равнодушие? Как-то Регина получила письмо от подруги, которая посетила Коктебель, где Регина бывала с раннего детства, а я уже взрослым членом Союза писателей выгуливал там своего малолетнего сына, клеил молодух и знакомился с московским литературным бомондом во главе с Женей Евтушенко. Так вот, по словам подруги, Коктебель теперь неузнаваем, понастроили вилл и отелей, у дома Волошина мраморные скамьи и фонтаны, а на берегу киоски, ларьки, шашлыки, гульбища и прочий кошмар – насвинячили повсюду.
– Ну не надругательство ли? Володечка, мы бы не узнали нашего Коктебеля! – взывая к моей памяти, кричала Регина.
Я и тут возразил, понимая свою неправоту. Но слишком уж Регина хаяла тамошнюю жизнь.
– Так ведь и наш Коктебель был совсем иным, чем Коктебель Волошина, Цветаевой, Эренбурга. Они бы тоже не узнали поселок Планерское, – вспомнил я почтовое, советское название Коктебеля.
– Вы не понимаете – хохлы испоганили не только Коктебель, но детство – мое и моей дочери. Мы каждой весной туда приезжали – сначала я с папой, а потом я с дочкой. Для меня нет лучшего места на свете, чем наш русский Крым. А теперь и его нет.
Это я как раз понимал. Изначально само слово «ностальгия» относилось к времени, а не к пространству, о чем не устаю напоминать не только читателю, но и самому себе. Регина тосковала по Коктебелю, который исчез с лица земли, даже если бы там ничего не понастроили.
Не стану пересказывать всех наших споров – Регина была такая ругачая, злючая и беспощадная, что я иногда брал под защиту даже то, что мне самому было не по ноздре. Ладно – не по душе. Боюсь, меня не больно цепляет, что там происходит на моей географической родине. Не то чтобы я так уж американизировался, но шел как раз високосный год, и я с нарастающим интересом следил за ходом американских выборов. Это главный спорт Америки, к тому же у меня был на этот раз фаворит, которому я желал и предсказывал победу. Шансы у нас с ним были велики, главное не сорваться. Я даже статьи стал писать на тему здешних выборов. Я потому еще ярый сторонник демократии, что отбирать от народа такую замечательную игрушку, как свободные выборы, – грех.
В отличие от меня, Регина совершенно не интересовалась Америкой, хотя и жила в глубинке («жизнь индейцев мне по х*ю»), зато бурно реагировала на всё, что происходило в России. Американские выборы ей были до фени (как, само собой, и российские), зато вся чернуха, исходящая оттуда, вызывала приступы гневной трясучки, которую она тут же оформляла в статьи для того самого русскоязычника, куда я ее порекомендовал и с которым она через год-полтора разбежалась. Какая ни есть, а отдушина. Может быть, если бы не ее ссора с главредом, не случилось бы того, что случилось, когда эта отдушина для Регины вдруг закрылась? Не знаю. Какой выход давала теперь Регина своей антиностальгии по России?
В прежние времена такую назвали бы злостной антисоветчицей, а сейчас, во времена наведения мостов между русскими там и русскими здесь? Собственно, в Москве тоже были такие непримиримые к соотечественникам за рубежом. Взять того же Дмитрия Быкова с его антибрайтонщиной. Подобные настроения встречались и у здешних продвинутых русских, живущих, понятно, за пределами Брайтона, которые в самоотрицании доходили до погромных призывов:
…нужен, дескать, новый Бабель,
дабы воспел ваш Брайтон-Бич?
Воздастся вам – где дайм, где никель!
Я лично думаю одно —
не Бабель нужен, а Деникин!
Ну, в крайнем случае – Махно.
Честно, я тоже долго отрицал Брайтон (устно), ни разу там не будучи, но потом стал наезжать – то на юбилей, то в редакцию, то на литературные посиделки: обильные русские лавки – смесь американских овощей и фруктов с русскими продуктами, классные рестораны с компополитическим разблюдником, какая ни есть русская речь, океан, да и понастроили роскошных билдингов на Ошеана-драйв, где я частый гость. Дело не в чести мундира, но в самом отрицании Брайтона есть нечто ханжеское, провинциальное, местечковое. А у таких, как Быков, это еще еврейский синдром: отмежевание от родства. Как Гулливер боялся, что благородные гуингмы заметят его сходство с человекоподобным племенем еху.
Несмотря на ее советско-барское воспитание, Регина тут же ввязалась в бой, защищая Брайтон от Быкова, хоть сама там была от силы пару раз (москвич Быков, думаю, и того меньше). Теперь-то я понимаю, откуда появилась у Регины бабушка из Варшавского гетто – для смычки со здешним читателем-иммигрантом, который по преимуществу еврей. Той же природы, как все эти мемуарные фальшаки о холокосте, которые пишут неевреи, чтобы зашибить капусту и стать знаменитыми.
А Регина зря парилась – ее и так принимали, какая она есть. Ее публицистический пафос, словесное мастерство и не в последнюю очередь русскость были как раз теми манками, которые завлекали читателя. Плюс, конечно, дочь своего отца, а тот снова входил в моду в новую эпоху российской истории, по его шпионскому роману собирались поставить новый сериал, вдобавок к существующему, и Регину раздражало, что ее сестра там теперь с этого жирует, как она сама однажды выразилась. Что же до здешнего читателя, то ему уже давно надоел свой брат еврей, и Регина была этнической экзоткой в нашем мире, если хотите – нацменкой. Парадоксальным образом сходились ее мнимое еврейство и отрицание Брайтона евреем Быковым: у обоих – комплекс неполноценности.
Я так привык к атлантским звонкам Регины, что хоть они мне надоели, но заскучал, когда их вдруг не стало. Пытался с ней связаться напрямую, но там был включен ответчик. Названивал дочке – та же история. Столкнулся с ее дочкой случайно на Манхэттене и затащил в тайский ресторан на 86-й стрит. Пробиться сквозь деловитость этой вполне американизированной служки, на которую я положил глаз еще в музее восковых фигур и обхаживал, да всё без толку, мне не удалось, хотя в конце концов она проговорилась: мама посещает общество анонимных алкоголиков. «Давно пора», – чуть не сказал я, но вслух:
– С чего это вдруг? Почему именно сейчас?
Я чувствовал, что моя железная леди что-то недоговаривает. Самое поразительное, что ей хотелось сказать мне больше, но она словно дала слово и вынуждена была теперь помалкивать. Зато о своих карьерных продвижках рассказывала с увлечением.
– Беру курсы испанского, – удивила она меня.
– Да у нас полстраны, для которых испанский – родной язык. Латинос, или, как они себя гордо зовут, «Ля раса». Пуэрториканцы, доминиканцы, мексиканцы, с островов – я знаю…
– Зато английский язык у них – второй, – не без резона ответила мне дочка Регины. – А у нашей фирмы филиалы по всей Центральной и Латинской Америке.
Мы славно, хоть и безрезультатно в некотором отношении, провели время, вместе спустились в сабвей, там наши пути разошлись. Дома я залез в Интернет и поискал новые статьи Регины – их не было уже месяца четыре. Борьба с алкоголизмом забирает все силы, решил я. Я уже скучал без Регины-телефонницы и без Регины-авторши. Здесь не так много людей, чтобы привередничать и разбрасываться. Удаляясь во времени, недостатки Регины стали казаться достоинствами. Что-то я подзабыл знаменитое это мотто: недостатки – продолжение достоинств или, наоборот, достоинства – продолжение недостатков?
Попытался расспросить наших общих с Региной знакомых, но тех было не так уж много, а немногие знали не больше моего. Время от времени я вставлял в поиск ее знаменитую когда-то по отцу фамилию, но новых ее публикаций так и не разыскал. Потом я прекратил это занятие ввиду очевидной его тщетности.
Время от времени, однако, я пробегал антиамериканские статьи из России, которых становилось все больше. Забавно, до какой степени тенденциозности может дойти такая вот проплаченная заказуха. Как раз внешне, стилистически они написаны вроде бы бесстрастно, отстраненно, sine ira et studio, хотя на самом деле это мнимая объективность. Ведь будь иной госзаказ, и статьи были бы написаны с точностью до наоборот и факты повернуты в другую сторону – или подобраны другие. И тут как раз я наткнулся на тему, меня волнующую: американские выборы. Статья была написана со знанием дела: и рекордный миллиард, который будет потрачен в этом году кандидатами, и отсутствие коренных отличий между «слоном» и «ослом», и давно назревшая необходимость в третьей партии и проч. Факты нарыты верные, но вывод статьи совпадал с ее изначальным, заданным посылом: о лжедемократии в США. И это писалось в разгар российских выборов!
Не могу сказать, что я такой уж зашоренный патриот, придерживаюсь либеральной ориентации, amor patriae – чуждая мне стихия, а флагомания, которая распространилась по Америке с 11 сентября, раздражает. В какой-то рецензии меня обозвали стареющим космополитом – какой есть. Что молоткасто-серпастый, что триколор (любой), что звезды и полосы – для меня все едино, не люблю государственную символику, и всё тут! Но то ли тенденциозность статьи, то ли ее пафос – что-то меня вывело из себя. Вот именно – пафос, которого в других антиамериканских статьях я не замечал. Даже не пафос, а вздрюченность. Статья бы выглядела доказательней и убедительней, будь тоном пониже. Кого это так занесло? – подумал я и глянул на имя автора. Сначала решил, что совпадение, но совпадали и имя, и фамилия – двух мнений быть не могло. Да и стиль Регины – ни с чьим не спутаешь. Статья – талантливая и страстная. А по мне, чем талантливее ложь, тем хуже.
Я попытался узнать, где это напечатано, но, кроме какого-то «портала», иных координат не нашел. Или плохо искал – я не очень силен в интернетных делах. Но вебсайтовский адрес этого портала на всякий случай ввел в свой «адресный стол» и, действительно, на следующей неделе нашел еще одну статью Регины – о том, как теснят белых американцев негры и латинос, демографические предсказания, что скоро белые окажутся в меньшинстве, как и в той же, к примеру, Франции, где сплошь муслимы, и скоро европейцы и америкосы будут ездить в Москву, как в землю обетованную. Во многом Регина была права, но такое противопоставление мне не понравилось, и я набрал ее номер.
Ответчик.
Позвонил ее дочери.
Механический голос сказал, что телефон отключен, никакой добавочной информации.
И тут я вспомнил, что дочка Регины, когда мы расставались в сабвее, дала мне свой сотовый – не для связи с матерью, а просто так либо из любезности. В телефонную книжку я его не перенес и с трудом нашел на письменном столе среди бумаг. Легко до нее дозвонился.
– Где вы? – спросил я, думая назначить встречу.
– В Сантьяго. Помощник менеджера в здешнем отделении нашей фирмы, – похвастала она. – А вы сомневались, что зря учу испанский.
– Жарко?
– Как в Нью-Йорке, только наоборот. У вас лето, у нас зима.
– У вас – у нас, – передразнил я. – А как мама?
– Вы разве не знаете? Мама в Москве. Она поехала на премьеру сериала по дедушкиному роману, а там уже решила остаться. Сейчас судится с сестрой из-за московской квартиры. У нее там новая книжка выходит в следующем месяце. Об Америке. А папа здесь. Они разошлись. Дать вам мамин мобильник?
Я записал проформы ради, зная, что звонить не буду. Наши пути-дорожки разбежались.
Странно, пока Регина была здесь, я тяготился ее атлантскими звонками, особенно когда слышал в трубке пьяный голос. А теперь, знаю, мне будет не хватать ее телефонных разговоров. Конечно, я бы мог позвонить ей сам в Москву, тем более звонки по этническим карточкам, считай, задаром. Но, судя по ее статьям, мы с Региной оказались теперь в разных идеологических станах. Я о том, что она стала патриоткой, а я никогда им не буду – никакой страны. Так уж устроен.
Забыл спросить: вылечилась ли Регина от болезни? Помогли ли ей анонимные алкоголики?